Глава 1 Государственные преступления в XVIII веке

Появление в русском праве понятая о государственных (политических) преступлениях относится к так называемой эпохе судебников конца XV–XVI в., когда в целом сложился свод законов Московского государства В научной литературе нет единого толкования соответствующих статей и терминов Судебника 1495 г., Судебника 1550 г., уставных и наказных грамот середины XVI в., в которых идет речь о государственных преступлениях. Однако бесспорно, что в статье 9-й Судебника 1497 г., как и в статье 61-й Судебника 1550 г., восходящих в своем происхождении к статье 7-й Псковской судной грамоты, перечислены наиболее тяжкие виды преступлений, которые потом стали относить к государственным. Люди, совершавшие их, называются: «государский убойца», «коромольник», «церковный тать», «головной тать», «подымщик», «зажигалник» Судебника 1497 г., а также «градской здавец» и «подметчик» Судебника 1550 г. Всех их казнили (626-2, 55, 69, 180, 150).

Общепризнано в науке, что Соборное уложение 1649 г. впервые отделило преступления против государя и государства (как его владения) от прочих тяжких преступлений. Государственным преступлениям посвящена целиком 2-я глава Уложения, хотя они упоминаются и в других главах этого кодекса Во 2-й главе говорится, во-первых, о преступлениях против здоровья и жизни государя, во-вторых, об измене — преступлении против власти государя, которое заключалось в смене подданства, бегстве за рубеж, а также в связях с неприятелем в военное время или сдаче крепости врагу, а также в намерении это совершить («умысел»). В-третьих, как отдельный вид преступления выделен в Уложении «скоп и заговор». Историк права Г.Г. Тельберг не без оснований считал, что весь корпус государственных преступлений по Уложению сводится, в сущности, к двум их важнейшим видам, а именно к посягательству на здоровье (жизнь) государя и к посягательству на его власть. При этом к последнему виду преступлений относились самые различные деяния — от претензий на престол и помощи вторгшейся на территорию России армии иностранного государства до описки в документе с титулом государя (727, 57–53).

Русскому праву времен Уложения в целом не присуще четкое разделение преступлений на виды и классы, поэтому любая наша классификация этих преступлений останется весьма условной. К самым различным преступлениям (от кражи на базаре до крупномасштабного мятежа) применяется одно понятие — «воровство» (здесь и далее — разрядка моя, — Е.А.). Мелкий воришка (например, «овощной вор»), старообрядец, бандите большой дороги, изменник-гетман называются одинаково «ворами». Для оценки преступных деяний русский законодатель также широко использует другие, не менее обобщенные понятия: «лихо», «зло» («злое дело»), «дурно», под которыми также понимали самые разные преступления. Зыбкость юридических понятий, которыми законодатели определяли государственное преступление, отразилась и в соответствующей этим понятиям шкале наказаний. Обращает на себя внимание очевидная неравноценность и множественность наказаний. Если множественность присуща отчасти и современному праву (например, преступника наказывают тюремным заключением и конфискацией имущества), то неравноценность наказаний, когда за одно и то же преступление приговоренным назначали разные виды экзекуции, характерна как раз для прошлого. Исторически это объясняется особенностями развития права в эпоху средневековья, а также характерной для России сложной эволюцией юридических понятий и классификаций государственных преступлений в период становления и упрочения самодержавия.

Праю эпохи судебников, т. е. времени становления в России самодержавного строя, знает два основных вила государственных преступлений — крамолу (верховную измену), т. е. измену вассала в виде перехода — «отъезда» к другому сюзерену, и земскую измену — сдачу крепости неприятелю (такой преступник назывался «градосдавцем»). Но затем в XVI в. число государственных преступлений увеличилось, а кодификация их была ускорена. Эти явления связаны с развитием режима самодержавия в его тиранической «редакции». Как справедливо писал М.Ф. Владимирский-Буданов, «вообще, царствование Грозного и Бориса Годунова, аравно Смутное время, представляли самую плодотворную почву для практического развития учения о политическом преступлении» (188, 343).

С этих времен государственные преступления понимались прежде всего как преступления против государя, а потом уже против государства. Лишь к середине XVIII в. стало более-менее отчетливо оформляться разделение понятий «государь» и «государство», на которое уже не смотрели как на вотчину государя (см. 769). Этот процесс «расщепления» затянулся надолго, и только в XIX в. уже не мог казаться странным вопрос, который задавал император Николай I встреченному им на улице столицы крестьянину: «Ты государственный или мой?» (741, 210). Во времена Уложения 1649 г. или Петра I такой вопрос и в голову не мог бы прийти самодержцу — все в России было государево. Забегая вперед, отметим, что самое страшное преступление в Уложении — измену — понимали не как измену России, а как измену правящему в данный момент государю, во владении которого находится «Московское государьство». Измена рассматривалась в статье 2 главы 2-й этого кодекса как переход подданного царя на сторону претендента на русский престол — того, «кто, при державе царьского величества, хотя (т. е. желая. — Е.А.) Московским государьством завладеть и государем быть». Буквально так оценивали в 1682 г. измену князей Хованских, которые, как сказано в грамоте царей Ивана и Петра, «хотели нас, Великих государей, извести и государством нашим завладеть и быть на Московском государстве государем» (195, 152). Сдача города врагу по Уложению — это уже не «земская измена» удельной старины, а измена владеющему городом государю в пользу его соперника — «недруга царьского величества» (глава 2-я, статья 3). Трактовка государственных преступлений как наказуемых деяний, направленных преимущественно против государя, его власти и его владений, в сочетании с исключительными полномочиями самодержца в решении дел о таких преступлениях и породили то явление, которое принято называть «политическим сыском».

История правового оформления корпуса государственных преступлений к середине XVII в. тесно связана с историей становления и упрочения самодержавия как политического режима Во-первых, в оформленной Уложением системе государственных преступлений самодержавие как не ограниченная ничем и никем власть нашло свое юридическое обоснование. Составители статей 12 и 22 главы 2-й Уложения исходили из того, что дела по государственным преступлениям являются исключительной прерогативой самодержца: «Про такое великое дело указ учинить по разсмотрению, как государь укажет» или «За то чинити жестокое наказание, что государь укажет» и т. д. Естественно, что эта нормы Уложения 1649 г. о государственных преступлениях появились не в момент составления этого кодекса, а сформировались задолго до него. Они отражали эволюцию права, традицию, общие тенденции развития самодержавной власти и ее институтов. «А в пене, что государь укажет, посмотря по человеку» — эту норму фиксирует Судебник 1550 г., как и другую: «Быти от государя в опале» (626-2, 98, 101, 132, 137).

Во-вторых, в составе государственных преступлений по Уложению появляется голый умысел, неосуществленное намерение к совершению преступления. Это было нововведение для русской юридической мысли середины XVII в., хотя комментаторы последнего издания Судебника 1497 г. считают, что норма наказания за умысел присутствует уже в этом кодексе (626-2, 69–70). Общая же идея Уложения об обязательности наказания тех, «кто каким умышлением учнет мыслить», кто (по мнению власти) вынашивает «злое умышление», «мыслит… злое дело», «какое злое умышление учнет мыслить» (195, 157), также вытекает из истории становления русского самодержавия в его деспотической форме.

В-третьих, Уложение законодательно утвердило давнюю практику фактически безусловной и безвозвратной («безповоротной») конфискации поместий, вотчин и имущества государственных преступников («Взяти на государя», позже — «Отписать на государя»), В этом также нельзя не усмотреть отражения процессов, происходивших в истории развития земельной собственности с тех времен, когда великий князь Дмитрий Иванович в 1373 г. «вступился в села» бежавшего к тверскому князю боярина Вельяминова (535, 34–38). Конфискация владений и богатств подданных стала обязательной в ходе политического процесса, причем нередко его истинной целью.

В-четвертых, Уложение 1649 г. закрепляло положение об особой ответственности и преследовании родственников государственных преступников. В этом можно усмотреть древнейшую традицию клановой, групповой ответственности родственников за преступление своего попавшего в «опалу» сородича. Отчасти такое положение сохранилось в XVIII в., что мы видим на примере казней и ссылок высокопоставленных вельмож-преступников вместе с их сыновьями, родственниками и домочадцами, подчас не имевшими никакого отношения к преступлению. Вместе с тем статьи Уложения об ответственности родственников (глава 2-я, статьи 6—10) отражали характерные черты правового режима именно самодержавия. Вина родственников, согласно Уложению, была не в том, что они — родня преступнику или что они живут с ним под одной крышей, а в том, что они не могли не содействовать преступлению против государя (458, 155). Точнее сказать, в Уложении речь идет не просто о «пассивном соучастии», как ошибочно считает А.Г. Маньков, а о преступлении родственников в форме недонесения об умысле преступника — близкого им человека. Примененный в Уложении критерий «Про ту измену ведали» или «Про ту измену не ведали» стал важнейшим именно в праве самодержавной эпохи, ибо в русскую жизнь донос как институт пришел вместе с самодержавием, точнее с укреплением власти Великого Московского князя. Именно он сделал донос обязанностью «отъезжавших» к нему в подданство князей и бояр (подробнее см. 727, 121). Не случайно и то, что эти статьи 2-й главы Уложения предшествуют статьям 12–19, которые посвящены важнейшему институту сыска — доносительству, извету.

Законодательство о политических преступлениях Петровской эпохи было органичным продолжением права времен царя Алексея Михайловича. При этом нормы Уложения 1649 г. были существенно дополнены рядом новых законов. Важнейшим из них является «Устав Воинский» 1716 г., включавший в себя «Артикулы воинские и Краткое изображение процессов или судебных тяжеб» 1715 г. юм. is»). В этих документах не только дано определение самодержавия и сказано о гарантиях его полной неподконтрольности законам или воле людей, но и уточнен корпус государственных преступлений. В них также закреплены основы нового процессуального права, которые широко использовались в политическом сыске. Несмотря на появление в языке того времени близких и нам понятий «Отечество», «верные сыны Отечества», люди XVIII в. были все же не подданными России, а подданными правящего государя. Они присягали в верности не Отечеству, не России, а «Отцу Отечества», обещая самодержцу и «по нем Е.ц.в. высоким законным наследником… и Ея величеству государыне — царице… верным, добрым И послушным рабом И подданным быть» (193, 483 см. 587-5, 3294). Поэтому государственные преступления оставались преступлениями прежде всего против государя и его власти.

Вместе с тем система государственных преступлений первой четверти XVIII в. развивалась под непосредственным и сильным влиянием популярной тогда протестантской концепции «общего блага», доктрины «полицейского государства», которая строилась на значительном усилении регулирующей роли государственной власти в жизни общества. Это приводило к распространению мелочного, навязчивого контроля государства за жизнью подданных государя. При наказании в 1733 г. солдата Бронникова за пьянство и драку произошел инцидент. Он «всех ундер-афицеров и салдат бранил матерно и называл бунтовщиками, и изменниками, и стрельцами… слабой командой», что вызвало возмущение прапорщика Кузнецова, который сказал: «Слыхал он, Кузнецов, как государю стрельцы противны зделались и за то они кажнены и розосланы в ссылки, а мы — люди регулярные, ежели нам не слушатца своих камацциров, то нехорошо, и ежели с вами поступать и каманду содержать слабо, то слыхал он, что слабая каманда подобна измене». После этой сентенции Бронникова отвезли в Тайную Канцелярию (44-4, 165).

Высказывание прапорщика Кузнецова лежит в русле общих идей петровского законодательства. Главной чертой развития права того времени стало расширение сферы действия законов о государственных преступлениях. В число таких преступлений вошли те деяния, которые ранее государственными преступлениями и не считались. В праве и публицистике появляются понятия: «интересы государственные», «интересы государственные и всего народа» и, соответственно этому, обнаруживаются нарушители этих интересов — «преступники и повредители интересов, государственных с вымысла» (587-5, 2673). Собственно тогда и образовалось это понятие — «государственное преступление», которое юристы того времени трактовали весьма широко как нарушение «интересов государственных и всего народа». В указе 24 декабря 1714 г. о таких преступлениях сказано обобщенно — это «все то, что вред и убыток государству приключить может» (193, 211; 587-5, 2871). Конкретно к государственным преступлениям стали относить различные проступки по службе, умышленное неправосудие, финансовые и иные преступления, обычно включаемые современными историками-юристами в рубрику «Преступления граждан против порядка управления». Естественно, что многие из этих деяний прямо не были связаны с преступлениями против государя и его власти.

25 августа 1713 г. был издан именной указ, дополненный через два месяца указом от 23 октября. Оба закона стали принципиально важными для истории политического сыска. Авторы указа 25 августа попытались отделить государственные преступления от частных («партикулярных прегрешений») чиновников. О последних уточнено:«.. то есть в челобитчиковых делах взятки, и великие в народе обиды, и иные подобные тем дела, которые не касаются интересов Государственных и всего народа». Новое деление преступлений кажется весьма условным: ведь чиновники-взяточники в принципе ничем не отличаются от упомянутых там же «грабителей народа», чинящих «во всех делах неправды и тягости». И все же различия эти, по мысли законодателя, были. Государственное преступление состояло в нанесении ущерба не конкретному человеку, давшему чиновнику взятку, а всему государству, всему обществу. После указов 1713 г. к числу государственных преступников относили не только нарушителей главы 2-й Уложения 1649 г., вроде Ивана Мазепы или Коццратия Булавина, но и всех корыстных чиновников — «грабителей народа», совершавших «похищения лукавые государственной казны», а также казнокрадов, которые обирают народ, чинят ему «неправедные, бедственные, всенародные тягости». К таким преступникам относили и налоговых чиновников, судей, различных администраторов — словом, всех, кто делает «во всех государственных делах неправды и тягости» (587-5, 2673 и др.). Для таких преступников, называемых также в указах «хищниками интересу» (9–3, 107), закон установил весьма суровые наказания.

В проекте нового Уложения, которое Петр I намеревался создать в начале 1720-х гг., отчетливо видна любимая царем идея разделения всех преступлений на «государственные» и «партикулярные». В указе Петра Сенату об этом говорилось: «В Уложенье зделать надвое: одно государственное преступление, другое — партикулярное». Над этим работала Комиссия об Уложении 1720–1723 гг., причем при создании нового кодекса законов корпус государственных преступлений предполагалось резко расширить (193, 336; 303, 11). Тогда же было обобщенно сказано, что государственный преступник — тот, кто подлежит смерти «яко нарушитель государственных праф и своей должности». В основе этой суровой нормы — проводимая во многих законах мысль Петра I о том, что чиновник-преступник наносит государству ущерб несравненно больший, чем воин, изменивший государю на поле боя: «Сие преступление вяще измены, ибо, о измене уведав, остерегутца, а от сей не всякой остережется, но может зело глатко, под кровлею долго течение свое иметь и зло конец получить» (193, 132).

Столь широкая трактовка понятия «государственное преступление» как подлежащего исключительной прерогативе государя вошла в противоречие с повседневной практикой. Государь оказался физически не в состоянии справиться с тем потоком дел о преступлениях, многие из которых стали теперь называться государственными и, следовательно, подлежали его исключительной компетенции. Поэтому уже в 1710-х гг. проявилась тенденция хоть как-то выделить из чрезвычайно разросшейся массы государственных преступлений те, которые должны относиться к сфере ведения самодержца. В указе Сенату от 23 декабря 1713 г. Петр потребовал «объявить всенародно: ежели кто напишет или скажет за собою Государево слово или дело и те б люди писали и сказывали в таких делех, которые касаютца о их государском здоровье и к высокомонаршеской чести, или уведав какой бунт и измену» (36-2, 6). Так подчеркивалось намерение сохранить старый корпус государственных преступлений по Уложению. В указе 25 января 1715 г. корпус дел по преступлениям, которыми занимался государь, существенно уточнили, вернее — сузили. Отныне прямо царю подавали изветы по трем «пунктам»: «1.0 каком злом умысле против персоны Его величества или измене. 2. О возмущении ИЛИ бунте. 3. О похищении казны» (193, 364; 587-5, 2887).


С 1715 г. появились и маркирующие важнейшие государственные преступления термины. Если человек «сказал Слово и дело по первому пункту» (варианты: «Знает он по первому пункту», «Имеет слово против первого пункта», «Доносит ис перваго пункта» (42-1, 109; 8–1, 46 об.), то речь, следовательно, шла о покушении на государя или об измене ему. То же можно сказать о выражении: «Имеет Его и.в. великую важность по первому пункту» или «по первым двум пунктам» (42-1, 3). По «второму пункту» надлежало хватать всех бунтовщиков и заговорщиков. Когда же в документах сыска встречается оборот «Показал… о похищении интереса» или упоминается донос «о краже государственного интереса» (8–1, 358 об.), то это означает, что изветчик обвиняет кого-то в казнокрадстве или ином хищении государственной собственности — словом, в нарушении материальных интересов государства, т. е. в совершении преступления «по третьему пункту» указа 1715 г. Такие дела стали называться «интересными». Позже доношения «по третьему пункту» из-за несметного их числа и бесцеремонности толп доносчиков, рвавшихся на прием к царю, запретили. Их передали фискалам, а также в особые розыскные «маэорские» канцелярии.

Так оформилась самая общая классификация государственных преступлений. Петр уточнял ее в 1723 г., во время работы над указом «О форме суда». От этого времени сохранилась записка царя, где о государственных преступлениях сказано в двух вариантах: первый — «Государственные дела разумеютца: измена или злодеяния на государ[я] и государство и бунт». И второй — «Измена, злодейство или слова противные на г[осударя] и бунт». Второй вариант и вошел в закон «О форме суда» (193, 395, 400). Здесь от читателя требуется особое внимание. Как мы видим, к прежнему «набору» государственных преступлений прибавлены «слова противные на государя», т. е. столь печально знаменитые оскорбляющие государя и его власть «непристойные слова». Конечно, в практике политического сыска такие «непристойные», «злые», «непотребные» слова задолго до 1723 г. рассматривались де-факто как преступление, но теперь они были включены в общий индекс главнейших преступлений де-юре.

Окончательно же классификация государственных преступлений уточнена в указе Анны Ивановны от 2 февраля 1730 г. В нем так сказано о преступлениях по «первым двум пунктам»: «1-й пункт. Ежели кто, каким умышлением учнет мыслить на Наше Императорское здоровье злое дело или персону и честь Нашего Величества, злыми и вредительными словами поносить. 2-й. О бунте или измене, сие разумеется: буде кто за кем подлинно уведает бунт или измену против Нас или Государства» 199, 531). В таком виде определение важнейших государственных преступлений и сохранилось на весь XVIII в.

Тогда же преступления против «казенного интереса» по «третьему пункту» окончательно исчезли из корпуса важнейших государственных преступлений. Однако при этом к классификации Уложения 1649 г. не вернулись. Его 2-я глава действительно осталась в основе права о политических преступлениях, но кодификационная, государственная, идеологическая деятельность Петра I, потратившего так много усилий на создание «регулярного государства», не пропала даром для законодательства о политическом сыске. Вместе с правовым оформлением самодержавия как бесконтрольного режима личной власти в Петровскую эпоху завершилось и формирование несравненно более обширного, чем в эпоху Уложения 1649 г., корпуса государственных преступлений. Рассмотрим виды государственных преступлений.


Как и в XVII в., самыми важными преступлениями считались покушения на жизнь и здоровье государя в форме физических, а также магических действий или умысла к этим действиям. Речь идет о разных способах нанесения ущерба здоровью государя — от убийства его до «порчи», с тем чтобы лишить его дееспособности, «завладеть его духовной самостоятельностью» (выражение Г.Г. Тельберга), подчинить волю государя себе с помощью чар, магических действий, предметов и снадобий. В истории XVIII в. таких случаев, которые можно было бы интерпретировать как реальные (а не придуманные следствием) покушения на жизнь и здоровье правящаго монарха, фактически нет. Легендой кажется рассказ Якоба Штелина (со слов бывшего денщика царя Петра I А.Б. Бутурлина) о злодее, который в 1720 г. якобы пробрался в Летний дворец Петра I, чтобы его убить, но, столкнувшись лицом к лицу с государем, выронил от неожиданности из-за пазухи «превеликий нож» (664, 337–339). Даже убийство императора Павла I в 1801 г. можно рассматривать не как покушение на жизнь и здоровье государя, а как нечаянное, незапланированное следствие других преступлений: скопа, заговора и измены, т. е. преступлений против царской власти. Под эту же категорию подпадали и два других переворота, приведшие к свержению правящего монарха (25 ноября 1741 г. — свержение цесаревной Елизаветой Петровной императора Ивана VI Антоновича и правительницы Анны Леопольдовны и 28 июня 1762 г. — низложение императрицей Екатериной Алексеевной своего мужа императора Петра III). Допускаю, что часть покушений на государей XVIII в. была пресечена на раннем этапе их подготовки. Эго соображение не позволяет установить, насколько опасны и исполнимы были замыслы покушавшихся. Естественно, что полностью отрицать наличие угрозы жизни самодержцев XVIII в. мы не решимся — в обществе всегда были сумасшедшие, неудовлетворенные честолюбцы, завистники, фанатики и другие люди, готовые покуситься на жизнь монарха.

Из раскрытых заговоров с целью (предположительно) покушения на жизнь государя следует упомянуть заговор окольничего Алексея Соковнина и думного дворянина Ивана Цыклера в 1697 г. Их обвиняли в попытке подговорить стрельцов убить Петра I, пренебрегавшего мерами безопасности. Соковнин якобы говорил Цыклеру: «Ездит государь около Посольского двора беспрестанно, одиначеством (т. е. в одиночку. — Е.А.) и в то-де время, ночью б стрельцы постерегли и убивство можно им учинить… также и на пожаре бывает малолюдством. Нет-де тово лутче, что тут учинить. Спят-де они… дураки!» (212, 93). Разговоры об этом вели и со стрельцами, но среди них нашлись доносчики на Соковнина. Разумеется, мы, имея в руках только материалы розыскного дела, не можем наверняка утверждать, что это покушение действительно планировалось. Вместе с тем многие последующие события показывают, что в среде знати, недовольной победой в 1689 г. партии Нарышкиных — родственников Петра I, а также в стрелецкой массе накануне бута стрельцов в 1698 г. были намерения физически устранить «нечестивого царя», повторить успешный майский 1682 г. мятеж и вернуть на престол царевну Софью. Цыклер был ранее тесно связан с царевной, и Петр I по этой причине ему не доверял, что и вызвало в конечном счете недовольство думного дворянина своим положением и сам заговор (160, 334). Известны и другие раскрытые заговоры, которые можно интерпретировать как подготовку к покушению на Петра I. Так, в 1703 г. в Черкасске арестовали 18 казаков. Их обвинили в намерении захватить царя, когда он появится на Дону (88, 16–17).

Так как угроза убийства монарха существовала потенциально всегда, а определить, насколько она реальна, можно было только при расследовании, то власти при малейшем намеке на подобный умысел хватали каждого подозрительного. 27 июня 1721 г. во время празднования в Петербурге юбилея Полтавского сражения Петр I стоял в строю Преображенского полка как его полковник. И трижды к нему подходил пьяный крестьянин Максим Антонов. Когда фурьер Емельян Аракчеев попытался арестовать Антонова, тот начал яростно сопротивляться. В завязавшейся драке на поясе у него вдруг обнаружился нож. На допросе в Тайной канцелярии Антонов утверждал, что «давно ходит с ножом для употребления к пище» и что он к царю «спьяна подошел… и поклонился, а умыслу унего [не было], и ни от кого не научен, чтоб какое к персоне Его ц.в. учинить дурно не было». Антонову не поверили, так как по следам на его спине быстро определили, что раньше он был пытан и наказан кнутом. Подозреваемый признался, что вместе с бандой бурлаков он разбойничал на Украине, за что и понес наказание. Затем следователи установили, что Антонов — беглый помещичий крестьянин и что десять лет он не ходил к исповеди. Антонова заподозрили в принадлежности к расколу. В итоге было признано, что его попытки подойти к государю поближе не были случайны. Вскоре Антонова без углубленного расследования сослали в Сибирь «в вечную работу» (28, 2–6, 664, 12–13, 338. см. также 488).

И впоследствии попытки разных неизвестных людей подойти к государю поближе, прикоснуться к нему и тем нарушить так называемую «сакральную физическую субстанцию» самодержца рассматривались как опасные происшествия и вызывали серьезные подозрения. В 1733 г. сурою наказали солдата Федора Шишелова, который 3 июля «во время шествия Ея и.в. мимо Литейного двора подошел к корете Ея и.в. [и] говорил, что желает Ея и.в. донесть» (43-1, 16). В 1730 г. тщательно расследовали дело крестьянина Алексея Суслова, который рассказал о каком-то человеке князей Долгоруких, только что сосланных в деревни, будто этот человек поведал ему о своем намерении «Ея величество из ружья грянуть». Человека этого так и не нашли, хотя искали долго и тщательно (8–1, 130). Из экстракта дел Тайной канцелярии за 1762 г. известно, что некий пойманный беглый солдат на допросе показал: какой-то польский ксендз «научил его учинить злое дело к повреждению высочайшаго Ея и.в. здравия и дал ему для того порошки и говорил-де, чтобы оные, где государыня шествие иметь будет, высыпать на землю». Внимание следователей привлек не только рассказ солдата о том, как он испытывал взрывной порошок на курах, которым оторвало ноги, но и та легкость, с какой преступник проникал в места, где пребывала государыня Елизавета Петровна. Оказалось, что он, «для учинения онаго злого намерения, наряжаясь в офицерское платье, ходил во дворец и ездил в Царское Село, токмо-де того злого своего намерения не учинил он от страху» (661, 574). В 1749 г. Елизавета распорядилась: «Какой тот человек, который Ея и.в. в Петергофе поднес ружье, из коего стреляют ветром — допросить и по допросе взять, под лишением живота, обязательство, чтоб ему впредь таких запретительных ружей в России не делать» (294, 91). Мастера вскоре нашли, им оказался Иоганн Гут — немецкий оружейник. Думаю, что этот запрет на пневматическое оружие в России был связан с боязнью государыни за свою жизнь.

Арест Цыклера

Как отмечалось выше, многие высказывания людей рассматривались правом как выражение преступного намерения. Поэтому преступлением считалось, например, неопределенное «желательство смерти Государевой». Таким было одно из главных обвинений Ростовского епископа Досифея, проходившего по делу царевича Алексея в 1718 г. (752, 219). Точно так же был интерпретирован разговор сидевших в пустозерской ссылке мужа и жены Щербатовых. Как сообщил доносчик, княгиня «говорила ему (князю. — Е.А.) о свободе», на что князь сказал: «Тогда нас освободят, когда Его и.в. не будет». Доносчик тотчас поспешил в караулку и заявил, что князь Щербатов «желает смерти Великому государю» (894, 446). Не приходится сомневаться, что еще более страшным преступлением являлись разговоры о гипотетических покушениях на царственных особ. Достаточно было — в шутку, спьяну, в виде ругательства — сказать о своем желании нанести физический вред государю, как это высказывание сразу же подпадало под действие законов о покушении на жизнь монарха. Все обстоятельства появления таких «непристойных слов» тщательно расследовали. В 1703 г. посадский Дмитрова Михаил Большаков тщетно пытался доказать в Преображенском приказе, что неблагожелательные слова, сказанные своему портному о «новоманирном» платье («Кто это платье завел, того бы я повесил»), к царю Петру I никакого отношения не имеют: «Слою “повесить” он молвил не к государеву лицу, а спроста, к немцам, потому что то-де платье завелось от немцев, к тому то он слою “повесить” и молвил». Но эти объяснения не были приняты, и Большакова сурово наказали (325-2, 170–171).

Монастырский крестьянин Борис Петрове 1705 г. попал на дыбу за подобное же высказывание, хотя имени государя он также не упоминал: «Кто затеял бороды брить, тому б голову отсечь». В этом же году арестовали крестьянина Дениса Семенова, хвалившего некого Александра Еремина, который «где бы с ним (царем. — Е.А.) сошелся, туг бы его рогатиною заколол», а также крестьянина Никиту Еремеева, пожелавшего царю смерти (88, 134, 138 об.). Всех этих людей допрашивали о причинах таких высказываний, о сообщниках, о намерениях и планах покушения («По какому он умыслу такие слова говорил и хто с ним в том были заводчики и единомышленники и собою ль то чинил или по чьему наученью?»).

В 1735 г. солдат Иван Седов позволил себе глупую шутку, за которую его приговорили к смертной казни, но потом пороли кнутом и сослали в Сибирь. Один из бывших в казарме солдат-однополчан Седова рассказывал, как он, будучи на работе близ дворца, видел императрицу Анну Ивановну, которая на его глазах остановила проходившего мимо дворцовых окон посадского человека и пожаловала ему два рубля на новую шляпу — старая императрице почему-то не понравилась. Тут-то Седов, сидевший возле своей кровати, и сказал роковые слова: «Я бы ее с полаты (т. е. с крыши. — Е.А.) кирпичем ушиб, лучше бы те деньги салдатам пожаловала!»

Седова схватили и обвинили в намерении покуситься на жизнь государыни. Седову задали следующие, выделенные мною цифрами, вопросы, которые позволяют судить о инкриминируемом в таком случае составе преступления: «(1) Показанные по делу непристойные слова не с умыслу ли какова он, Седов, говорил? (2) и не было ль у него такого намерения, чтоб показанное по делу зломышление свое учинить? (3) или, холя в мысле своей того не содержал ли он и з другими с кем согласия он, Седов, не имел ль? (4) также не советовали ли о том с кем? (5) и с какого виду показанныя эловымышленныя слова в мысль к нему пришли? (6) и злобы на Ея и.в. величество не имел ли?» (46, 10).

В 1739 г. такие же подозрения возникли в Тайной канцелярии и в отношении пойманного на улице беглого солдата, который говорил прохожим: «Государыню императрицу изведу!» (42, 130). Сурово допрашивали и сотни других людей, позволивших себе сказать в шутку, «из озорства», «недомысля», «спроста», «спьяну», «сглупа» (все это объяснения допрошенных) слова угрозы в адрес государя. «Я-де государю горло перережу!» — такие слова в пьяном угаре произнес некий казак, за что попал в застенок (181, 2). Это произошло в 1622 г. Через 112 лет, в 1734 г., в подобной же ситуации крестьянин Зайцев сказал: «Я самому царю глаз выколю!” — и также угодил в застенок, хотя на престоле сидела царица, а не царь» (44-2, 277). За год до Зайцева пытали рекрута Рекунова, который в 1733 г. за обедом произнес «непристойный» тост «Дай Бог государыне нашей умереть за то, что в народе зделала плач великой — много в салдаты берут!» (44-2, 183). Отметим попутно, что в петровское время резко усилилась и ответственность за ложный донос о покушении на государя — столь серьезным считалось это преступление. Крестьянину Григорию Журову в 1724 г. отсекли голову как не доказавшему донос на помещика Матвея Караулова в том, что «будто бы он подговаривает его, Журова, с другими на убийство государя» (88-1, 775).


Убеждение, что с помощью магии (порчи, приворота, сглаза) можно «испортить» государя, произвести «сквернение» его души, устойчиво жило в сознании людей XVIII в. Магия, другие проявления язычества в народном сознании XVIII в. коренились гораздо глубже, чем это можно представить (см. 348, 221, 454), причем речь идет не о каких-то отдельных случаях, а о массовом явлении. В конечном счете причины популярности язычества состояли в неглубоком распространении христианства в России. В 1737 г. Синод был обеспокоен массовостью языческих обрядов и строго предписывал их искоренять. В 1754 г. Суздальский епископ Порфирий сообщал в Синод, что в его совсем не окраинной епархии «множайшие (верующие. — Е.А.) вдалися волшебствам, дарованиям, колдовствам, обаяниям, что едва каковый дом во граде и во окрестных селех обрестися может, в котором бы оттаковаго сатанинского действа плачевных не бывало случаев» (689, 258).

Неудивительно, что люди XVIII в. искренне верили, что Екатерина I с А.Д. Меншиковым Петра I «кореньем обвели», что сам Меншиков «мог узнавать мысли человека», а что мать Алексея Разумовского — старуха Разумиха — «ведьма кривая, обворожила (в другом следственном деле — «приворотила») Елизавету Петровну к своему сыну Алексею Разумовскому (277, 21; 804, 449; 10-3, 356; 83, 11 об.). В конце xvii — в первой половине xviii в. в политическом сыске расследовали немало дел, подобных делу 1642–1643 гг. по обвинению волшебника Афоньки Науменка, который якобы пытался «испортить» царицу Евдокию Лукьяновну (307). В 1692 г. казнили «за злой волшебной и богоотменной умысел» стольника Андрея Безобразова, нанявшего волшебника Дорошку. Безобразов хотел, чтобы царь, царица и их роственники, после «изурочья» (пускания по ветру «заговорных слов». — Е.А.), начали «по нем, Андрее Безобразове тосковать» и отозвали бы его со службы в далеком Кизляре, куда стольнику не хотелось ехать. Чародея Дорошку сожгли на Болоте. В 1702 г. донесли на капитана Преображенского полка Андрея Новокрещенова, который просил своего дворового: «Сыщи мне, Петр, ворожею, кто бы приворотил Великого государя, чтобы был по-старому ко мне добр» (90, 677). В 1705 г. в Преображенском приказе судили «за волшебство» разом 15 человек (90, 758 об.). В 1719 г. по сходному делу о письме с рецептом, как «напустить тоску» на государя, был арестован некто Позняков (528, 81–84, 99; 623-2, 1-532; 804, 450–452). В 1737 г. расследовалось дело о хождении порукам «волшебной» тетради с заговором «О люблении царем и властьми» (583, 241).

Власть не оставалась равнодушна к делам о колдовстве, даже если речь шла не о магических действиях злых волшебников против монарха, а лишь о знахарях, случаях «порчи свадеб», отчего «невесты бегают простоволосы, да женихи делают невстанихи» (88, 69; 307, 7–8, 35; 348, 220–222; 454, 24–26 и др.). И впоследствии такие дела в сыскном ведомстве не были редкостью. Между тем различие колдуна, знахаря от дипломированного врача XVII–XVIII вв. было весьма тонким — и тот и другой пользовали людей одними и теми же травами, кореньями, делали отвары, смеси. Любого тогдашнего врача можно было признать колдуном, что и бывало с придворными медиками, которых в XVI–XVII вв. казнили за «нехранение государева здравия» (498, 12 и др.; 707, 54). Эта традиция перешла даже в просвещенный XVIII век. В 1740 г. к смерти «за тягчайшую вину» был приговорен лекарь Вахтлер, который обвинялся в том, что не берег здоровье государыни (248, 34–39).

Борьба с магией как видом государственного преступления опиралась на нормы Уложения 1649 г. и Артикула воинского 1715 г. Эти законы определяли как строго наказуемые три общие разновидности таких преступлений, которые в принципе подлежали ведению духовного суда — церковной инквизиции, но в России, учитывая доминирующую роль государства в церковных делах, этим занимались светские органы власти. Во-первых, преследовалось всякое колдовство (чародейство, ведовство, идолопоклонство, чернокнижие), а также заговоры своего оружия, намерение и попытки с помощью «чародейства» нанести кому-либо вред. В основе этого отношения к оккультным действиям лежала вера в Бога, а значит, и в дьявола, договор с которым законодатели признавали недопустимым, но вполне возможным (796, 75; 113). В Артикуле воинском об этом говорится как о вполне известном, давно установленном факте: надлежит сжечь того, кто вступил в договор с дьяволом и этим «вред кому причинил». Значительно облегчалась участь чародея на суде, если судьи выясняли, что он хотя и связан с нечистой силой, но не имел «обязательства с сатаною никакова» и тем самым не принес вреда людям (626-4, 329).

Во-вторых, наказаниям подлежали различные виды богохульства, т. е. хулы на Бога как в виде колдовского обряда (обычно включавшего в себя надругательство над христианскими святынями), так и в виде просто хулиганских действий какого-нибудь пьяницы или озорника в церкви. К подобным надругательствам относились случаи бытового (матерного) богохульства, непристойные слова о деве Марии, церкви, богослужении. Преступлением считались попытки прервать службу, нанести ущерб святыням, иконам и т. д. За такие преступления полагалась смертная казнь, телесные наказания и часто заточение в монастыри. В-третьих, политический сыск защищал православие от язычников, раскольников, богоотступников, пресекал совращение православных.

Защита государя от ведунов, от воздействия различных магических сил оставалась одной из важнейших задач политического сыска в XVIII в. Поэтому он уделял внимание малейшему намеку, сплетне, слуху, неосторожно сказанной фразе на эту тему. Арестовывали и допрашивали всех людей, которые говорили или знали о намерениях кого-либо «портить» государя. В 1698 г. разбирали дело дворовой Дуньки Якушкиной, которая якобы ходила в Преображенское и «вынула след из ступня Великого государя земли» и в тот след наливала некий «отравной состав» 322, 19). В 1702 г. помещик князь Игнатий Волконский был арестован по обвинению в убийстве двух своих крестьян. Оказалось, что он «вынув [у них] сердце, с травами делал водку и хотел водкой напоить» царя и тем «его испортить». В 1703 г. умерла под пытками Устинья Митрофанова, которая сказала в гостях, что ее муж Иван Митрофанов хочет «извести государя». Солдатка Пелагея Хлюп и на донесла на окольничего Никиту Пушкина, что он «сушил и тер шпанские мухи и клал в пищу и питье для окорму Государя», когда тот к нему в гости приедет (88, 52 об.; 90, 700–701). Тщательно расследовали донос солдата Дмитрия Попова, показавшего на двоих своих знакомых, что они собирались извести сначала Екатерину I, а потом Петра II (8–1, 342). В 1733 г. сосланный в Сибирь «за приворот» некто Минаев обещал бабе Аграфене — доносчице на него «испортить» ее свекра и при этом сказал: «Я-де, не то што тебе это могу зделать, я-де, и самое государыню эту (Анну Ивановну. — Е.А.) портил, а как и чем портил именно не выговорил». Минаева схватили и пытали, чтобы выведать, как он «портил» императрицу (86-4, 365). В том же году был арестован фузилер Стеблов, который хвастался в гостях: «Меня ништо не берет — ни нож, ни рогатина, ни ружье, и если на улице увижу хотя какую бабу и оная со мною пакость сотворит, да не токмо это, я волшебством своим и к матушке нашей государыне Анне Иоанновне подобьюсь» (86-2, 60).

По делу волшебников Ярова (1736 г.), Козицына (1766 г.), как и по многим другим делам XVII–XVIII вв., можно воссоздать всю «технику» порчи: манипуляции при «отречении от Христа», «подмет» — подбрасывание «порчи», разные отношения с чертями, выполнявшими поручение волшебника, и т. д. Однако это отвлечет нас от основной темы, поэтому отсылаю читателя к соответствующей литературе (307; 215, 244; см. также 499).

Наконец, следует упомянуть оригинальное преступление придворного шута императрицы Елизаветы Петровны Аксакова. В 1744 г. его забрали в Тайную канцелярию и допрашивали там со всей суровостью. Оказалось, что к Ушакову Аксакова отправили «с таким всевысочайшим присовокуплением, что хотя б с ним и до розыску дошло». Иначе говоря, императрица допускала при расследовании дела применение пытки. Преступление же Аксакова состояло в неловкой шутке — он напугал государыню, принеся ей, как он объяснял на допросе, в шапке «для смеху» ежика (555, 52–53; 313, 163).

Поступок шута был расценен следствием как попытка напугать императрицу, т. е. вызвать у нее опасный для здоровья страх и ужас.


Рассмотрев группу преступлений о покушениях на здоровье и жизнь государя, перейдем к покушениям на власть самодержца. Возникли они в период образования Московского государства, когда князья и бояре стали утрачивать статус «вольных слуг», имевших по традиции свободное право вместе со своим владением переходить к другому сюзерену-князю (так называемые «отъезды с вотчиной»). Ко времени правления Ивана III относится появление присяжных, крестоцеловальных «записей о неотьезде», которые стали давать удельные князья и бояре Великому князю Московскому в том, что они не будут переходить на службу к другим владетелям («никуда не отьехати»), «служить в правду, без всякой хитрости, лиха…» против князя, а также о том «не мыслите, не думата, не делати» и даже доносить на тех, кто об этом мыслит или делает (727, 122). Нарушение таких записей и стало называться «изменой». «Не изменять» первоначально означало «не отъезжать». Появление такого преступления, как «измена», тесно связано с усилением самодержавия, с теми переменами, которые претерпел политический строй России XV–XVII вв. Эти перемены, отмечал А.Е. Пресняков, осмыслялись «в общественном сознании не как смена вольной личной службы состоянием обязательного подданства государевой власти, а как переход ее в личную зависимость, полную и безусловную, которую и стали в XVI веке означать, называя всех служилых людей “государевыми холопами”» (594, 44). Позже Ю.М. Лотман сформулировал ту же мысль как соотношение и смену двух архетипических моделей культуры: «договора» и «вручения себя» (434, 5–7). Соответственно, государев холоп уже не мог по своей воле перейти к другому повелителю. Он мог только от него бежать и тем самым изменял своему господину — Великому князю Московскому. Затем нормы крестоцеловальных актов вошли в публичное право, начали широко применяться в законодательстве. Так, по Уложению 1649 г. измена стала одним из главных государственных преступлений. Согласно букве Уложения под изменой подразумевалась совокупность различных преступных поступков (и намерений), направленных на смену подданства и содействие врагу против государя (переход к врагу, связь с ним, переписка), различные «бунтовые» выступления против правящего государя и его власти, сдача крепости и т. д. (188, 343; 727, 69 и др.).

Как известно, идеология Московского государства во многом была построена на изоляционизме, и поэтому на всякий переход границы без разрешения государя, на любую связь с иностранцами смотрели как на измену, преступление. При этом было неважно, что эти действия могли и не вредить безопасности страны и не наносить ущерба власти государя. Сам переход границы был преступлением. Заграница была «нечистым», «поганым» пространством, где жили «магометане, паписты и люторы», одинаково враждебные единственному истинно-христианскому государству — «Святой Руси».

Петровская эпоха во многом изменила традиционный подход к загранице и связям с нею. Благодаря реформам Петра I русское общество стало более открытым, причем это происходило подчас в нарушение прежних законов страны и обычаев православной церкви. Но парадокс состоял в том, что эта открытость страны не означала исчезновения из русского права старого понятия «измены». Наоборот, оно развивалось и дополнялось. Во-первых, сохранился военно-государственный смысл измены как преступления (в виде побега к врагу или содействия противнику на войне), равно как и намерения совершить эти преступления. В главе 16-й Артикула воинского говорится не только о преступной переписке и переговорах с врагами, выдаче им военных секретов, но и об умысле «измену или сему подобное учинить». Умысел этот рассматривался также как прямой акт измены — «яко бы за произведенное самое действо» (626-4, 350–351). Во-вторых, при Петре государственная измена рассматривалась как «преступление против подданства». Иначе говоря, изменой считалось намерение выйти из подданства русского царя.

В источниках есть два толкования термина «измена». Согласно одному из них, переход в иное подданство связан с изъятием из подданства русского государя части его территории. Эта измена, ведшая к потере земель, называлась «Большой изменой» или «Великим государственным делом» (587-4, 1792). Предупреждению «Большой измены» посвящено немало указов и особенно наказов воеводам пограничных уездов и губерний, населенных преимущественно нерусскими подданными царя. Свойство верноподданного «служили и работали… безъизменно и без всякой шатости» противопоставлялось измене, неустойчивости, колебаниям неверных подданных. Об этом много сказано в царских грамотах воеводам и комендантам. Первой их задачей было следить за «шатостью» (или «великою шатостью»), т. е. за колебаниями, местных вождей и при необходимости заводить «изменные дела» (587-3, 1336, 1542; 587-4, 1579, 1594, 1792). Обязанность доносить властям о «шатости и измене» включали и в шерт (клятву) мусульман — сибирских «инородцев». Любопытно, что в верности русскому царю селенгинские буряты клялись в 1689 г. так: «пищаль целовали в дуло, саблей собак рубили, да тое кровавою саблю лизали, по чашке студеной воды пили» (537-1. 24; 587-3, 1336). Поступок гетмана Мазепы, перешедшего на сторону шведов в 1708 г., являлся сточки зрения русского права актом государственной измены, переходом на сторону противника. Измена Мазепы была «Большой изменой». Состав его преступления — в том, что он умыслил лишить русского государя права владения частью государевых земель (на Украине). В 1723 г., имея в виду всю историю взаимоотношений России и Украины, Петр писал: «Понеже всем есть известно, что от времени Богдана Хмельницкого… до покойного Скоропатского все гетманы являлись изменниками и какое великое бедство государство наше терпело, а наипаче Малая Россия» (1, 554).

Этот взгляд вообще характерен для имперского восприятия в России подданства различных народов, входивших в состав империи, как акта неизменного и вечного, всякая попытка изменить который расценивалась имперским сознанием и отражавшим его законодательством как прямая государственная измена. Мы видим из этого предложения, как в русском языке семантически близки все эти слова и понятия. Самодержавие рассматривало гетманов Украины XVII–XVIII вв. точно так же, как русских князей и бояр XV в., а именно не как вассалов, а как «государевых холопов», выход которых из подданства русского царя со своей землей был, по русскому законодательству, преступлением — «воровством» и «изменой». Уже с XIV в. московские летописцы писали об отъезжающих от Москвы князьях и боярах как об «коромольниках» и изменниках (535, 36). Неудивительно, что присяга украинских гетманов в XVIII в. была фактически списана с присяги русских чиновников и военных. Гетман (Кирилл Разумовский) клялся быть «верным, добрым и послушным рабом и подданным», а также обещал «народ малороссийский к службе и послушанию приводить и ни с которыми посторонними государями без ведома и без указу Ея и.в. никакой переписки и пересылки собою не иметь, а где услышу каких неприятелей (от чего сохрани Боже) собрание, и мне гетману о том верно и немедленно Ея и. в доносить, а где повелит мне Ея и.в. быть на службе с войском… и народом малороссийским, и мне, наблюдая интерес и повеление Ея и.в. со всею верностью служить» (178, 143–144).

Несомненным актом государственной измены следует признать заговор смоленского губернатора князя А.А. Черкасского, который в 1734 г., начальствуя в пограничной с Польшей губернии (а в это время шла русско-польская война), вошел в сговор с группой губернских чиновников и местных дворян для того, чтобы возвести на русский престол Голштинского герцога Карла Петера Ульриха (будущего императора Петра III). Дело не ограничилось намерениями и разговорами. Черкасский посылал в Киль специального курьера, который и стал доносчиком на него. Не случайно, что в деле Черкасского он и его сообщники названы древним словом «крамольники» (693, 211).

С точки зрения русского права XVIII в. как государственную измену можно рассматривать переворот 25 ноября 1741 г. — свержение с престола императора Ивана Антоновича. Ведь права юного императора были утверждены завещанием предыдущего монарха (Анны Ивановны) и двукратной всеобщей присягой подданных. В результате переворота 25 ноября к власти пришла цесаревна Елизавета Петровна. Накануне она вошла в тайное соглашение с иностранными дипломатами, получала от них деньги, а затем во главе отряда гвардейцев («бунтовщиков» — по нормам права того времени) захватила императорский дворец и лишила правящего государя власти и свободы. Тем самым Елизавета совершила, да еще во время шедшей тогда войны со Швецией, акт государственной измены.

Остановлюсь теперь на втором толковании понятия «измена». Рядом с «Большой изменой» стояла «измена партикулярная». Под этим термином подразумевалось намерение конкретного подданного российского государя просить или принять подданство другого государства. Так же как измена трактовался побег русского подданного за границу или его нежелание вернуться в Россию. Как уже сказано, несмотря на головокружительные перемены в духе европеизации, Россия при Петре I оказалась открыта только «внутрь», исключительно для иностранцев. В отношении же власти к свободному выезду русских за границу, а тем более — к эмиграции их никаких изменений (в сравнении с XVII в.) не произошло. Безусловно, царь всячески поощрял поездки своих подданных на учебу, по торговым делам, но при этом русский человек, как и раньше, мог оказаться за границей только по воле государя. Иной, т. е. несанкционированный верховной властью выезд за границу по-прежнему рассматривался как измена. Пожалуй, исключение делалось только для приграничной торговли, но и в этом случае временный отъезд купца за границу России по делам коммерции без разрешения власти карался кнутом. Прочим же нарушителям границы грозила смертная казнь. Оставаться за границей без особого указа государя также запрещалось. Дело с побегом в 1716–1717 гг. царевича Алексея в Австрию примечательно тем, что даже знание о сути происшедшего побега, не говоря уже о содействии ему, расценивалось как акт государственной измены. Так же смотрел Петр I на побег двоих дипломатов-братьев Федора и Исаака Веселовских. Известно, что, находясь за границей во время следствия царевича Алексея и зная о масштабах начавшегося в России расследования, братья скрылись так, что агенты Петра так и не нашли беглецов. Впрочем, за них пострадал оставшийся в России третий брат — Авраам (800, 963).

В-третьих, с петровских времен как государственная измена рассматривался и отказ следовать завещанию правящего государя или пренебрегать его правом назначать себе наследника. Как известно, это связано с обострившимися к концу 1710-х гг. династическими проблемами Романовых, с желанием Петра I укрепить на престоле детей от своего второго брака с Екатериной Алексеевной. В манифесте 1718 г. об отрешении от наследования царевича Алексея Петровича сказано, что те, кто будет «сына нашего Алексея отныне за наследника почитать и ему в том вспомогать станут и дерзнут, изменниками нам и отечеству объявляем» (193, 169). Изменниками и клятвопреступниками названы в 1727 г. в указе Екатерины I и те, кто ставил под сомнение право государыни самой определять преемника, и даже тот, кто «толковал [об этом] в разговорах или компаниях» (633-63, 602).

Портрет Петра Великого

В-четвертых, государственную измену при Петре трактовали предельно широко в духе полицейского государства как преступление против власти государя вообще. Как известно, в петровское время действия Артикула, как и всего Устава воинского, простирались далеко за границы военного лагеря. Нормы военных уставов применяли в гражданском судопроизводстве, военные порядки Петр рассматривал как образцовые для устройства в гражданской жизни, в обществе царил дух военной дисциплины. Приведенная выше сентенция прапорщика Кузнецова о том, что «слабая команда подобна измене», вполне типична для того времени. Она отражает состояние и умов, и права «регулярного государства», и отношение людей к такому преступлению, как измена. Измена — не только побег за границу или намерение сдать врагу крепость. Измена противопоставлялась службе, верному служению подданного своему государю. В 1732 г. кнутом и пожизненной ссылкой был наказан прапорщик Алексей Уланов, обвиненный в том, что своего товарища, поручика Федора Елемцова, безосновательно назвал «Ея и.в. изменником, а не слугою» (42, 113).

Измена, как и каждое государственное преступление, кроме всего прочего считалась страшным грехом. Изменника ставили на одну доску с убийцей, богоотступником, он подлежал церковному проклятью. В манифесте 1709 г. о предании Мазепы анафеме его измена России названа «богомерзким делом», падением в пропасть греха Оказывается, бывший гетман, «оставя свет, возлюбих тьму и, в той слепоте с праваго пути совратясь, и, отъехав к мрачной адовой пропасти, пристал к его государеву недругу свейскому королю», за что был объявлен «врагом Креста Христова» (587-4, 2213). Здесь также можно увидеть историческую традицию в толковании измены — отъехавшего от Великого князя Московского феодала летописцы называли «другом дьявола» (535, 36). Соответствовало преступлению и наказание. По «Уставу о престолонаследии» 5 февраля 1722 г., «всяк, кто сему будет противен или инако как толковать станет, тот за изменника почтен, смертной казни и церковной клятве (проклятию. Е.А.) подлежать будет» (193, 176). Рядом со словом «изменник» ставили слова «вор», «злодей», «бунтовщик», «клятвопреступник», и наоборот.

К измене вел не только самовольный переход границы, но и вполне невинная деловая или родственная переписка с корреспондентами за границей. В 1736 г. расследовали дело об ярославских подьячих братьях Иконниковых, которые, «умысля воровски и не хотя доброхотствовать Их императорским величествам и всему государству, изменнически отпустили отца своего Михаила з женою ево и их матерью, и з детьми их в другое государство за рубеж, в Польшу, и с ним списыватца, ис чего может приключитца государству вред и всенародное возмущение» (44-2, 244 об.).

Слово «изменник» в XVIII в., как и раньше, являлось табуированным, запретным и было приложимо только к лицу, совершившему такое преступление. Публичное произнесение слова «изменник» сразу же вызывало тревогу и предполагало, что власти тотчас начнут «изменное дело», даже если это слово прокричал пьяный посадский Дементий Артемьев, который в 1722 г. «всех уфимцев называл изменниками» и по этой причине оказался в Преображенском приказе. Впрочем, там быстро выяснили, что в Уфе никто не замыслил измены государю, и Артемьева наказали лишь «на теле» за ложный извет (88, 662 об.). В 1728 г. как ложный изветчик был сослан в Сибирь слуга Яган Бон, который назвал своего господина капитана Даниила Вильстера «изменником», сказал, что тот «служит… в российском войске изменою» (8–1, 37 об.). В 1732 г. началось дело о собаке-«изменнике», когда посадский Василий Развозов донес на купца Григория Большакова, что Большаков «назвал ево, Развозова, изменником, при свидетелях». Однако Большаков отрицал свою вину и утверждал, что слова эти он относил не к Развозову, а к вертевшейся на том же крыльце собаке, что подтвердили и названные Большаковым свидетели (42-2, 109–111). В том же году били плетью некоего Данилу Голбуги на «за то, что называл Горбунова изменником» (775, 336).

После Стрелецкого розыска конца XVII в. к «изменнику» стали приравнивать «стрельца». Обозвать верноподданного «стрельцом» значило оскорбил, его и заподозрить в измене. Лишь в середине XVIII в. в проектах нового Уложения было предложено отменить доносы на того, «кто кого назовет партикулярно бунтовщиком или изменником или стрельцом» (180, 66).


Бунт тяжкое государственное преступление — был тесно связан с изменой. Бунт всегда являлся изменой, а измена включала в себя и бунт. Конкретно же «бунт» понимался как «возмущение», восстание, вооруженное выступление, мятеж с целью свержения существующей власти государя, сопротивление его войскам, неподчинение верховной власти. Наказания за бунт следовали самые суровые. В 1698 г. казнили около двух тысяч стрельцов по единственному определению Петра I: «А смерти они достойны и за одну противность, что забунтовали и бились против большого полка» (197, 83; 163, 38). «Бунтовщиками» считались не только стрельцы 1698 г., но и восставшие в 1705 г. астраханцы, а также Кондратий Булавин и его сообщники в 1707–1708 гг., Мазепа с казаками в 1708 г. В августе 1764 г. подпоручик Смоленского пехотного полка В.Я. Мирович подговорил роту охраны Шлиссельбургской крепости начать бунт и освободить из заключения бывшего императора Ивана Антоновича Неожиданные для коменданта крепости «скоп и заговор» и поначалу успешные действия бунтовщиков представляли серьезную угрозу власти Екатерины II. Разумеется, несомненным бунтовщиком был и Емельян Пугачев с товарищи в 1773–1775 гг. Бунт Пугачева отягчало еще и самозванство.

Власти преследовали всякие письменные призывы к бунту, которые содержались в так называемых «прелестных», «возмутительных», «воровских» письмах и воззваниях (см. 421, 475–478; 783, 474, 553). Держать у себя, а также распространять их было делом смертельно опасным. Как и в случаях с другим и государственными преступлениями, собственно «бунт» — вооруженное выступление и призывы к бунту — в законодательстве той эпохи были одинаково преступны. Когда в 1708 г. шведы наступали в Белоруссии и на Украине, Петра I взволновали известия о появлении «возмутительных писем» — воззваний, которые противник напечатал на «славянском языке» и забросил каким-то образом в Россию. Царь запрещал своим подданным верить тому, что писалось в этих воззваниях, а также не позволял хранить их у себя (587-4, 2188; 489, 172–173). Запрет «рассеивать» вражеские манифесты включен и в Артикул воинский 1715 г. (арт. 130).

Как «бунтовые» расценили в Преображенском приказе в 1700 г. поступки известного проповедника Григория Талицкого. Во-первых, его обвинили в сочинении «воровских тетрадок», в которых он писал, «будто настало ныне последнее время и антихрист в мир пришел, а антихристом в том своем письме, ругаясь, писал Великого государя». Во-вторых, Талицкому ставили в вину раздачу и продажу его же рукописных сочинений с «хульными словами», а также в намерении раздавать народу опубликованные (с помощью печатных досок) «листы». Действия Талицкого в приговоре 1701 г. названы «бунтом», а сказанные и написанные им слова «бунтовыми словами» (325-1, 59–84).

Подьячего Лариона Докукина в 1718 г. обвинили в писании и распространении «воровских, о возмущении народа против Его величествия писем» и «тетрадок». Последние представляют собой в основном выписки из церковных книг, а письмо, которое он хотел «прибить» у Троицкой церкви в Петербурге, есть, в сущности, памфлет против современных ему порядков (осуждал бритье бород, распространение европейских обычаев, забвение заветов предков и т. д.). Между тем в этом письме нет (в отличие от посланий Талицкого) ни слова об антихристе, о царе вообще, о сопротивлении его власти, о бунте. Докукин лишь призывает не отчаиваться, стойко сносить данное свыше испытание «за умножение наших грехов», ждать милости Божией (325-1, 183–184). Тем не менее все это оценили как призыв к бунту.

Федор Журавский писал в частном письме к Аврааму Лопухину «о народных тягостях и о войне, о чем с ним, Аврамом, и говаривал». В приговоре по его делу все это было расценено так: «А то приличествует к бунту» (8–1, 14). Бунтовщиком назвали и полусумасшеднего монаха Левина. Он обвинялся в том, что «пришел он… в город Пензу и кричал всенародно злыя слова, а именно бунтовныя, касающияся к превысокой персоне Его и.в. и вредительныя государству». По делу Левина мы можем установить, какие слова, названные потом «бунтовыми», кричал 19 марта 1719 г., взобравшись на крышу мясной лавки пензенского базара, Левин: «Послушайте, христиане, послушайте! Много летя служил в армии у генерал-майора Гавриилы Семеновича Кропотовау команде… Меня зовут Левин… Жил я в Петербурге, там монахи и всякие люди в посты едят мясо и меня есть заставляли. А в Москву приехал царь Петр Алексеевич… Он не царь Петр Алексеевич, антихрист… антихрист… а в Москве все мясо есть будут сырную неделю и в Великий пост и весь народ мужеска и женска пола будет он печатать, а у помещиков всякой хлеб описывать… а из остальнаго отписнаго хлеба будут давать только тем людям, которые будут запечатаны, а на которых печатей нет, тем хлеба давать не станут… Бойтесь этих печатей, православные!.. бегите, скройтесь куда-нибудь… Последнее время… антихрист пришел… антихрист!” (325-1, 24).

Итак, «бунтовыми» признавались призывы терпеть земные муки, бежать от власти якобы пришедшего в лице Петра I антихриста. Логика в таком обвинении есть. Формально всякие слова, произнесенные Левиным, есть непризнание власти монарха, неподчинение ему, следовательно, согласно праву того времени, бунт. Также вполне в поле русского права и традиционного понимания бунта держалась и Екатерина II, которая назвала АН. Радищева с его «прелестной книгой» «бунтовщиком, хуже Пугачева». Страх самодержавия перед угрозой бунта, с которым оно сталкивалось не раз в течение всего XVII в. в Москве и в других городах, оставался великим и в XVIII в. Люди, которые писали Артикулы воинские 1715 г., как и авторы Уложения 1649 г., хорошо знали, что такое бунт, который мог по одному кличу, брошенному в возбужденную толпу, вспыхнуть мгновенно, как пожар. Поэтому Артикул воинский так строго предписывал, чтобы военные в случае ссоры, брани, драки никогда не звали на помощь своих товарищей, «чтоб чрез то (крик, призыв. — Е.А.) збор, возмущение, или иной какой непристойный случай произойти мог» (626-4, 352). В XVIII в. «бунт» понимался не только как вооруженное выступление или призыв к нему в любой форме, но как всякое, даже пассивное, сопротивление властям, несогласие с их действиями, «упрямство», «самовольство», критика, а подчас — просто активность людей в их жалобах.

Само слово «бунт» было таким же запретным в XVIII в., как и слово «измена». Сказавшего это слою обязательно арестовывали и допрашивали, как это случилось с посадским Герасимом Волковым, который в 1724 г. обозвал «с пьяну бунтовщиком» своего товарища Рыбникова За это слою он оказался в сыске, где его допрашивали, пытали, а потом высекли кнутом (88-1, 777 об.).

Очень часто в приговорах понятие «бунт» соседствовало с двумя другими упомянутыми выше понятиями — «скопом» и «заговором». Чем же они различались? Г.Г. Тельберг считал, что различий тут нет никаких: «бунт» — это и есть «скоп и заговор» (730, 99). Действительно, в главе 2 (ст. 20, 21) Уложения сказано о преступниках, которые «грабити и побивали… приходили скопом и заговором». Но мне кажется, что Тельберг ошибся. В Уложении, да и в других законодательных актах, есть другие трактовки этих понятий. Во-первых, «скоп и заговор» безусловно понимали как вхождение нескольких людей в преступное объединение («скоп») для «заговора» — соглашение для совершения неких антигосударевых деяний типа «измены», «бунта» и т. д. («А кто Московского государьства всяких чинов люди сведают или услышат на Царьское величество в каких людех скоп и заговор или иной какой злой умысел» (гл. 2, ст. 18). Во-вторых, «скоп и заговор» рассматривали еще и как умысел к совершению самых разных государственных преступлений («зла»). В 1677 г. в Якутске воевода открыл заговор казаков и промышленных людей против него и сообщал об этом в Сибирский приказ: «Воровским своим советом, скопом и заговором… хотели убить… воеводу» (107, 99). В 1727 г. в «злом умысле» обвинили П.А. Толстого и A.M. Девьера, которые в указе названы «мятежниками, которые тайным образом совещались противу… уставу» (завещания) Екатерины I (633-63, 602–603).

В Уложении и других законах выделение «скопа и заговора» в отдельную категорию тяжких преступлений можно связать и с антиземской тенденцией самодержавной власти, которая рассматривала всякое добровольное (временное или постоянное) объединение людей не иначе как преступный «скоп и заговор», направленный на свержение власти самодержца Поэтому в XVII–XVIII вв., самодержавие, как уже сказано выше, крайне недоброжелательно относилось ко всяким не одобренным государством или церковью собраниям, депутациям и другим коллективным действиям, с какой бы целью их ни задумывали. «Самовольство» поставлено в один ряд со «скопом и заговором» (Уложение, гл. 2, ст. 20). При этом Уложение 1649 г. все же отличает преступное «прихаживанье для воровства» от законного «прилаживанья для челобитья» (ст. 22). Тем самым у подданных еще оставалась возможность для не запрещенных законом совместных действий. Все изменилось в XVIII в. Петровское законодательство категорически запретило любые попытки организовывать и подавать властям коллективные челобитные. Артикул воинский запрещает «все непристойные подозрительные сходбища и собрания воинских людей, хотя для советов каких-нибудь (хотя и не для зла) или для челобитья, чтоб общую челобитную писать, чрез что возмущение или бунт может сочинитца». Эта норма главы 17-й с заголовком: «О возмущении, бунте и драке» написана самим Петром I (626-4, 352; 193, 48). В Артикуле прямо сказано, что зачинщиков коллективных челобитных следует вешать без пощады, независимо от причины их жалобы и содержания челобитной, «а ежели какая кому нужда бить челом, то позволяется каждому о себе и о своих обидах бить челом, а не обще» (626-4, 352). В «Инструкциях и Артикулах военных российскому флоту» также категорически запрещалось «умышленные советы чинить на берегу или на корабле». Их расценивали как преступные сходки, независимо, «о какой причине то (совещание. — Е.А.) ни было», «хотя и не для зла» (587-4, 2267; 751, 141). За государственное преступление признавали также и возмущенные крики военнослужащего о невыплаченном жалованье. Такой солдат, согласно закону, «имеет без всякой милости, яко заводчик возмущения, наказан быть… ибо сие есть действительное возмущение» (632-4, 340). Закон, по-видимому, действовал. В 1728 г. дьячок Григорьев показал, что он в Москве слышал разговор неизвестных ему солдат «У нас-де ныне в армее хорошо военный суд творитца: сошедчись-де во един круг ничего говорить и шептать никому не велят» (575, 129).

Такие ограничения касались не только разговоров в солдатских «бекетах» и караулках, но и общественной жизни всех других подданных, касались общественной жизни разных слоев общества, будь то старообрядческие моления при Петре I, мужские вечеринки «конфидентов» в доме А.П. Волынского при Анне Ивановне, светская болтовня в салоне Лопухиных при Елизавете Петровне или ритуальные собрания масонских лож при Екатерине II. Все эти коллективные действия расценивались властью как преступные «сборища», «сходбища», «скоп и заговор». Тем удивительнее события начала 1730 г. в Москве, когда во время междуцарствия сотни дворян собирались в разных домах и свободно обсуждали проекты реформ, спорили о будущем устройстве России (см. 405). Это было редчайшее явление русской политической жизни, участники которого, согласно нормам законодательства самодержавия, были все поголовно государственными преступниками.

Из реальных, но неудавшихся попыток «скопа и заговора» привлекают внимание три: история камер-лакея Александра Турчанинова (1742 г.), а также Иоасафа Батурина (1753 г.) и Василия Мировича (1764 г.). Из дела Турчанинова и его сообщников — преображенца-прапорщика Петра Квашнина и сержанта-измайловиа Ивана Сновндова, арестованных в 1742 г., видно, что действительно налицо были преступные «скоп и заговор» с целью свержения и убийства императрицы Елизаветы. Сообщники обсуждали, как «собрать партию», причем Квашнин говорил Турчанинову, что он уже подговорил группу гвардейцев. Сновидов обещал Турчанинову, что «для такого дела друзей искать себе будет и кого сыщет, о том ему, Турчанинову, скажет и после сказывал, что у него партии прибрано человек с шестьдесят». Был у них и конкретный план действий: «Собранных разделить надвое и ночным временем придти к дворцу и, захвати караул, войти в покои Ея и.в. и Его императорского высочества (Петра Федоровича. — Е.А.) умертвить, а другою половиною… заарестовать лейб-компанию, а кто из них будет противиться — колоть до смерти». Ясно была выражена и конечная цель переворота «Принца Ивана возвратить и взвести на престол по-прежнему» (506, 332–335).

Считать эти разговоры обычной пьяной болтовней нельзя — среди гвардейцев было немало недовольных как свержением 25 ноября 1741 г. Брауншвейгской фамилии и приходом к власти Елизаветы, так и тем, что лейб-компанцы — три сотни гвардейцев, совершивших этот переворот, — получили за свой нетрудный «подвиг» невиданные для остальной гвардии привилегии. Тот ночной путь, которым лейб-компанцы прошли к собственному благополучию, казался некоторым из их бывших товарищей по гвардии (а гвардейцев тогда было около 10 тыс. человек) соблазнительным и легко исполнимым. Турчанинов же, служа лакеем при дворце, знал все входы и выходы из него и мог стать проводником к опочивальне императрицы. А это было весьма важно — ведь известно, что в ночь на 9 ноября 1740 г. подполковник К.Г. Манштейн, вошедший по приказу Б.Х. Миниха с солдатами во дворец, чтобы арестовать регента Бирона, едва не провалил все дело: он в поисках опочивальни регента заблудился в темных дворцовых переходах (457, 199–200). Только случайность позволила раскрыть заговор Турчанинова.

Другой заговорщик — Иоасаф Батурин — был человеком чрезвычайно активным, фанатичным и психически неуравновешенным. Он отличался также склонностью к авантюризму и умением увлекать за собой людей. Подпоручик Бутырского пехотного полка, расквартированного в Москве, где в этот момент (летом 1749 г.) находился двор, Батурин составил план переворота, который предусматривал такие вполне достижимые в той обстановке цели, как изоляция придворных и арест императрицы Елизаветы. Предполагали заговорщики и убить ее фаворита А.Г. Разумовского — командира лейб-компании: «Того-де ради хотя малую партию он, Батурин, сберег и, наряда в маски, поехав верхами, и, улуча него, Алексея Григорьевича, на охоте изрубить или другим манером смерти его искать он будет». Надеялись заговорщики прибегнуть и к мышьяку (518, 340–345). Батурин намеревался действовать решительно (необходимейший элемент успешного переворота!) и после ареста императрицы Елизаветы и убийства Разумовского вынудить высших иерархов церкви срочно провести церемонию провозглашения великого князя Петра Федоровича императором Петром III.

Планы Батурина не кажутся бреднями сумасшедшего одиночки. Батурин имел сообщников в гвардии и даже в лейб-компании. Следствие показало также, что он договаривался и с работными людьми московских суконных фабрик, которые как раз в это время бунтовали против хозяев и могли бы, за деньги и посулы, примкнуть к заговорщикам. Батурин был убежден, что можно «подговорить к бунту фабришных и находящийся в Москве Преображенский батальон и лейб-компанцов, а они-де к тому склонны и давно желают» (83, 144). Батурин и его сообщники надеялись получить от Петра Федоровича деньги, раздать их солдатам и работным, обещая последним от имени великого князя выдать тотчас после переворота задержанное им жалованье. Батурин предполагал во главе отряда солдат и работных «вдруг ночью нагрянуть на дворец и арестовать государыню со всем двором», тем более что двор и императрица часто находились за городом, в плохо охраняемых временных помещениях и шатрах. Солдат он «обнадеживал… что которые-де будут к тому склонны, то его высочество пожалует теми капитанскими рангами и будут на капитанском жалованье так, как ныне есть лейб-компания» (518, 343). Здесь мы, как и в истории Турчанинова, видим стремление заговорщика сыграть на зависти солдат к благополучию лейб-компанцев.

Наконец, Батурин сумел даже подстеречь на охоте великого князя и во время этой встречи, которая привела наследника престола в ужас, пытался убедить Петра Федоровича принять его предложения. Как писала в своих мемуарах Екатерина II, супруга Петра, замыслы Батурина были «вовсе не шуточны», тем более что Петр утаил от Елизаветы Петровны встречу с Батуриным на охоте, чем невольно поощрил заговорщиков к активности — Батурин принял молчание великого князя за знак его согласия (313, 158).

Но заговор не удался, в начале зимы 1754 г. Батурина арестовали и посадили в Шлиссельбургскую крепость, где он в 1767 г., расположив к себе охрану, чуть было не совершил дерзкий побег из заточения. Но и на этот раз ему не повезло: заговор его разоблачили, и Батурин был сослан на Камчатку. Там в 1771 г. вместе со знаменитым Беньовским он устроил-таки бунт. Мятежники захватили судно и бежали из пределов России, пересекли три океана, но Батурин умер у берегов Мадагаскара. Вся его история говорит о том, что такой авантюрист, как Батурин, мог бы, при благоприятном стечении обстоятельств, добиться своей цели — совершить государственный переворот (подробнее см.: 359, 3-19; 647, 760).

С подобными же заговорами столкнулась и вступившая в июле 1762 г. на престол Екатерина II. По многим обстоятельствам дело гвардейцев Петра Хрущова и братьев Гурьевых, начатое в октябре 1762 г., напоминает дело Турчанинова 1742 г. Опять у власти был узурпатор — на этот раз совершившая государственный переворот Екатерина II, опять (причем тот же самый) сидяший под арестом экс-император Иван Антонович, снова застольные разговоры горячих голов — измайловских офицеров братьев Гурьевых. Они, участники успешной июльской революции 1762 г., как и приятели Турчанинова, недовольны своим положением и завидуют братьям Орловым, — те ведь сразу стали вельможами, а они по-прежнему не удел и не у денег. Соблазн повторить «подвиг» Орловых у Гурьевых и их приятеля Хрущова был, по-видимому, велик. Власть в лице императрицы и ее окружения, узнав о заговоре и арестовав заговорщиков, была встревожена как зловещими слухами в обществе о подготовке нового переворота, так и показаниями самих арестованных, говоривших, что «у нас-де в партии до тысячи человек есть», что «солдаты армейских некоторых полков распалены», что их поддерживают И.И. Шувалов и князь Н.Ю. Трубецкой (529a-1, 77–78). Учитывая потенциальную опасность заговора, Екатерина II поступила для себя необычно сурово: братья Гурьевы и Петр Хрущов были приговорены к смерти, но потом шельмованы и сосланы в Сибирь. Однако не прошло и двух лет, как снова возникла опасность государственного переворота. Подпоручик В.А. Мирович пытался освободить из Шлиссельбургской крепости Ивана Антоновича.

Список преступлений по рубрике «скоп и заговор» с целью захвата власти нужно пополнить и перечнем успешно осуществленных заговоров. Речь идет об упомянутом выше заговоре цесаревны Елизаветы Петровны и гвардейцев, вылившемся в переворот 25 ноября 1741 г. и свержение Ивана Антоновича, а также о заговоре императрицы Екатерины Алексеевны и Орловых, который привел в июне 1762 г. к свержению Петра III. Наконец, нужно упомянуть заговор П. А. Палена и других, закончившийся убийством Павла I 3 марта 1801 г. Эти заговоры, естественно, не расследовались — вспомним знаменитые слова С.Я. Маршака:

Мятеж не может кончиться удачей,

В противном случае его зовут иначе.

Тяжким государственным преступлением было самозванство («самозванчество», или «именование себя непринадлежащим именем», или «вклепавший на себя имя» — (681, 97). Его не знали в России до начала XVII в. В эту эпоху оно принесло неисчислимые беды стране, стало символом разрушения установленного Богом общественного порядка, проявлением зла, беззакония и хаоса. Появление самозванства привело к надругательству над ранее священной властью самодержца и во многом способствовало падению ее авторитета, появлению новых самозванцев. Социально-психологическая подоплека самозванства довольно сложна. Изучая ее, нужно учитывать черты массовой психологии средневековья, веру человека в чудесные спасения государей, бежавших из-под ножа убийцы, подмененных и тем спасенных багрянородных детей. Примечательна и мистическая вера в особые символы и меты — «царские знаки». Как говорил один из узников Преображенского приказа, «ныне государь в Стекольной в столбе закладен, а который государь в Москве государем — он швед, а у нашева государя есть знамя: на груди и на обоих плечах по кресту» (88. 723). Будем помнить, наконец, и об отчаянной смелости авантюристов, пытавшихся это использовать для захвата власти (703, 278–279; 681, 96-115).

В русском праве о самозванстве нет особого закона или статьи, хотя, как уже отмечалось выше, глава 2-я Уложения 1649 г. проникнута идеей праведного противопоставления законного монарха его незаконному сопернику, который «хочет Московским государьством завладеть и государем быть». В этом явно слышен отзвук закончившейся ранее борьбы за русский трон. К началу XVIII в. казалось, что время самозванцев навсегда миновало, однако этот век принес такое количество самозванцев, какого не знал предыдущий XVII век. Несколько самозванцев появилось уже при Петре I и сразу же после его смерти. В 1730—1750-х гг. было выловлено восемь самозванцев, а в 1760—1780-е гг. число «Петров Федоровичей» точно даже не подсчитали — около десятка. Последний лже-Петр III был выловлен в 1797 г. Это был нищий Петушков — молчальник в веригах, который признал свое сходство с профилем на рублевике Петра III (112, 325–326; 743, 134–141; 553, 95).

Причины столь резкого и опасного для самодержавной власти возрождения самозванства в XVIII в. коренились в династических «нестроениях», которые постигли семью Романовых в первой четверти XVIII в. Начало им положила драматическая ситуация 1718 г., когда бегство, следствие, суд, а потом и таинственная смерть царевича Алексея внесли смятение в сознание народа, не случайно первыми самозванцами стали как раз «царевичи Алексеи Петровичи». После гибели Алексея состояние «династического напряжения» сохранялось: Петр I в начале 1725 г. умер без завещания, обострилось соперничество потомков от двух его браков (с Евдокией Лопухиной и с Мартой-Екатериной Скавронской).

Затем возникает противопоставление потомков Петра I (Елизавета, Карл-Петер-Ульрих — будущий Петр Федорович) и потомков егобрата-со-правителя Ивана V (Анна Ивановна, Анна Леопольдовна, Иван Антонович). Постоянную пищу народной молве давали легенды о «подменности» Петра I, о волшебном «спасении» юного Петра II. В манифесте о казни самозванца Миницкого в 1738 г. власть предупреждала подданных, чтобы они «твердо и непоколебимо стояли в верности к Ея и.в., а таким злодеям (как самозванец Миницкий. — Е.А.) обману отнюдь не верили под лишением живота своего» (587-10, 7653).

Ореолом мученичества было окружено имя заточенного в узилище бывшего императора Ивана Антоновича. И все же к началу 1760-х гг. самозванство в условиях устойчивой власти императрицы Елизаветы, при наличии наследника престола Петра Федоровича, даеще после рождения у последнего в 1754 г. сына Павла, явно пошло на убыль. В это время самозванство даже теряет персонификацию — после смерти царевича Алексея, а потом Петра II в 1730 г. прошел большой срок, и поэтому в конце царствования Елизаветы Петровны если и появлялись самозванцы, то назывались безымянными «государями» (112, 325).

Но вскоре самым сильным потрясением для народного сознания и толчком к новому всплеску самозванства стала трагическая история Петра III, свергнутого своей женой императора, который якобы скрылся среди народа. В длинной череде лже-Петров III были и психически больные люди, и авантюристы разного калибра. Один из них не устраивал смятений и мятежей, а тихо, благодаря слуху, пущенному о его «царском происхождении», паразитировал среди крестьян, которые передавали «государя» друг другу, кормили и поили его, на что самозванец, собственно, и рассчитывал. Другой объявил себя «Петром III», чтобы… добыть денег на свадьбу, третий в 1773 г. говорил приятелю о намерении сделаться «Петром III»: «А может иной дурак и поверит! Ведь-де простые люди многие прежде о ево смерти сомневались и говорили, что будто он не умер» (681, 99, 119, 125). И расчет этот был не так уж и глуп: огромные массы людей, пропитанные мифологическим сознанием, верили в «чудесные спасения», «царские знаки» и, недовольные своей жизнью, шли за самозванцем. История Пугачева показала, как можно с выгодой использовать эти народные настроения. Для Максима Шигаева и его товарищей, которые познакомились с Пугачевым в 1773 г. на Таловском умете, «царские знаки» на груди этого беглого донского казака были лишь зажившими болячками. Яицким казакам, недовольным своим положением, было гораздо важнее решить проблему: можно ли использовать Пугачева для успешного «мятежного дела» или нет? Как известно, казаки, убедившись в том, что самозванец им подходит, заключили с ним своеобразный договор. Они обеспечили самозванцу «признание», первоначальную вооруженную поддержку, что и позволило поднять на бунт те слои народа, которые верили в чудесное спасение «анператора» (286-1, 206–207, 220–221 114, 149).

Так оказалось, что самозванство таило в себе серьезнейшую угрозу государственной безопасности в течение всего XVIII в. Как отмечалось выше, в русском праве не было специальных законов, которые бы кодифицировали состав такого преступления, как самозванство. «Изменник», «бунтовщик», «клятвопреступник», «вор» — такие оценки давали законы того времени самозванцу. Самозванец классифицировался как вор в узком значении этого слова, конечно, не как «вор овощной», а как вор царского имени, как «похититель имени монарха» (196, 187). К этому преступлению подходила 2-я статья 2-й главы Уложения об измене, в которой говорилось: «Также будет кто при державе Царского величества (т. е. при царствующем монархе. — Е.А.), хотя Московским государством завладеть и государем быть» и т. д.

Поэтому власть весьма нервно относилась к малейшему намеку на самозванство. Все подобные факты тщательно расследовались, и выловленных самозванцев жестоко наказывали. В 1715 г. дворянский сын из Казани Андрей Крекшин получил 15 лет каторги только за то, что в пьяном виде назвал себя «царевичем Алексеем Петровичем» (88-1, 275 об.). После же смерти Алексея в 1718 г. отождествление себя с опальным царевичем каралось еще суровее. В декабре 1725 г. казнили рядового гренадерского полка Александра Семикова, который, «затеяв воровски собою называться царевичем (Алексеем Петровичем. — Е.А.), и чаял, что тем ево словам поверят и уже за царевича ево примут» (427, 141–144). В этом деле нам впервые встретилось определение «самозванец».

Кроме понятий «вор», «злодей» в приговорах о самозванцах 1720— 1760-х гг. фигурирует произнесение ими «вымышленных великих непристойных слов» (в деле Холщевникова), или «вымышленная про дерзость» (в деле Труженика), или «злодейственные непристойные слова» (45-2, 23 об.; 322, 442). Иначе говоря, присвоение царственного имени расценивали как сознательное, дерзкое, злостное «непристойное слово». Оно каралось по тогдашним нормам права как тягчайшее преступление, ибо рассматривалось как публичное заявление преступного умысла к захвату власти.

Слова «царь», «государь», «император», поставленные рядом с именем любого подданного, сразу же вызывали подозрение в самозванстве. В 1737 г. монах Исаак дерзнул написать цесаревне Елизавете Петровне письмо, в котором так «извещал» ее о своем решении: «Наияснейшая цесаревна, я буду по сей императрицы (т. е. по смерти Анны Ивановны. — Е.А.) император в Москве, а ты, государыня цесаревна, мне женою» (86-4, 178). Тотчас по этому письму в Тайной канцелярии начали следственное дело. В 1739 г. некий тамбовский крестьянин, сидя с товарищами в кабаке, возмущался многочисленностью и безнаказанностью воров и убийц и при этом сказал: «Вот, ныне воров ловят и отводят к воеводе, а воевода их свобождает, кабы я был царь, то бы я всех воров перевешал». Эти слова и привели его в Тайную канцелярию (86-4, 215). За 11 лет до этого, в 1728 г., в Преображенском приказе оказался тамбовец Антон Любученников, сказавший примерно то же самое: «Глуп-де наш государь, как бы я был государь, то бы-де всех временщиков перевешал». После пыток его били кнутом и сослали в Сибирь (86–4. 215; 8–1, 342 об.).

Нельзя было даже в шутку, иносказательно провести аналогию своего положения, статуса с царским. Как преступление рассматривали в политическом сыске слова архимандрита Тихвинского монастыря Боголепа, сказавшего в 1699 г.: «И я-де равен царю» (241, 220). Сурово покарали колодников Киприяна Иванова и Максима Зуева. Первый сказал в 1702 г.: «Я-де не боюсь, я над вами царь», а второй спорил и говорил, «что он царь» (89, 672, 817). Такое же преступление совершил курмышский комендант Василий Лодыжинский, сказавший в 1714 г. «в пьянстве»: «Я-де и сам царь!» В 1728 г. донесли и на командира корабля лейтенанта Герценберга, который внушал матросу: «Здесь императора не имеетца и я-де на него плюю, а здесь я император» (88, 265; 8–1, 120). Донос был подан и на вдову Агафью Ушакову, которая в 1732 г. сказала своему пасынку: «Я сама государыня и никого я неопасна, поди о том донеси», что он и сделал (42-2, 46) Дорого обошлись в 1733 г. крестьянину Филиппу Иванову слова «я и сам лучше государя», как и казаку Федору Макарову его хвастовство: «Я-де сам в доме своем грозный царь». Доносчик Аникеев на следствии сказал, что «помянутой Макаров называется царем, а которым имянно не сказал». Макаров же на следствии уточнил, что сказал: «Я-де бутто грозный царь Иван Васильевич». Но это уточнение не спасло его от кнута и ссылки (86-2, 102 об, 131–132). За подобные преступления пострадал в 1740 г. поручик Лукьян Нестеров, который сказал о своем поместье: «Мы вольны в своем царстве» (86-4, 399). Преследовали во времена императрицы Елизаветы и смелые сравнения, которыми поделилась с мужем жена: «Я перед тобою барыня и великая княгиня! И что касается и до императрицы, что царствует, так она такая же наша сестра — набитая баба, а потому мы и держим теперь правую руку и над вами, дураками, всякую власть имеем» (124, 831). В середине XVIII в. такие «непристойные слова» классифицировались в законе как «название своего житья царством» (180, 65).

Преступлением становилось даже шутливое причисление себя или кого-либо из простых смертных к царскому роду, а также упоминание о близких, интимных, товарищеских отношениях с государем («Государев брат», «Товарищ Его Величества», «Он — царского поколения» — 88, 262. 352 об.; 89, 825 об.). Тщательно расследовали доносы на таких, которые, как крестьянин Василий Шемяка, хвастались: «Еще мне быть на царстве!» или «Я-де сам завтра царь буду!». Последнее сказал, к своему несчастью, служка Иван Губанин (8–1, 337 об; 89, 839). Разговоры о родстве с царской семьей расследовали даже тогда, когда вели их люди явно психически больные. В 1708 г. пытали одного сумасшедшего, который в припадке безумия называл себя братом царя Алексея Михайловича и дядей Петра I (89, 187). В 1740 г. в Скопине убивший свою жену Федор Дюков заявил, что «тое жонку зарезал он для того, что хотел он, Дюков, в цари». В Тайной канцелярии Дюков признался, что ему часто являются некие «сияния», которые он понимает как божественное откровение, указания свыше, что «возметца он в цари в ыное государство». Для этого он намеревался идти за границу «к турскому салтану», и тот якобы «примет ево к себе в цари и женит на дочери своей, ежели у него имеетца» (86-4, 394).

Предупреждением самозванства стали те демонстративные действия, которые власти проводили с пойманным Пугачевым. Капитан Маврин дважды выводил самозванца на городскую площадь Яицкого город ка для публичного обличения и заставлял громогласно объявлять о себе, что он Емельян Пугачев, «Зимовейской станицы донской казак, не умеющий грамоте» и что «их обманывал», «что согрешил пред Ея и.в.». Затем Пугачева решили везти в клетке «церемониально — для показания черни». Позже такой же публичный допрос сделал Пугачеву Петр Панин в Казани 1 октября 1774 г. (522, 39–40, 61–62). Теми же опасениями можно объяснить и пожизненное заключение в Кексгольмскую крепость двух жен и детей Пугачева, причем им было строго запрещено называться знаменитой фамилией, «а ежели они мерским злодеевым прозванием называтца будут, то с ними поступлено будет со всей строгостью законов» (522, 223). При этом следствие, даже имея дело с заведомыми сумасшедшими, всегда пыталось выявить «скоп и заговор», ибо без этого самозванство не мыслилось в сыске, тем более что было известно немало случаев, когда за самозванцами стояли группы людей, хотевших использовать «императора» в своих целях.


Отказ присягать государю и нарушение присягипреступления, возникшие в XVIII в. И хотя присяга на кресте и Евангелии известна и раньше как при судопроизводстве, так и при совершении сделок, заключении договоров, все-таки отношение к присяге в XVII в. было иным, чем при Петре I. Во-первых, при нем были разработаны обязательные типовые письменные присяги для военных и гражданских служащих, которые они подписывали после клятвы и целования креста и Евангелия (см. 193, 483–484). За нарушение присяги (как и задачу ложных показаний) полагалось отсечение двух пальцев, которое в 1720 г. Петр I заменил на вырывание ноздрей (587-6, 3531). Одновременно царь ввел и всеобщую присягу верности назначенному государем наследнику престола. Весной 1718 г., когда после отречения царевича Алексея от престола царь утвердил своим наследником младшего сына, царевича Петра Петровича. Но царевич умер весной 1719 г., и через три года, в 1722 г. Петр предписал присягать в верности изданному им «Уставу о престолонаследии». Согласно ему император мог назначить себе в преемники любого из своих подданных. С тех пор при вступлении на престол новых государей проводили присяги подданных. Церемония присяги требовала обязательно клятвы в церкви на Евангелии и кресте, а также собственноручной подписи особых присяжных листов. Именно такой лист передал 2 марта 1718 г. в руки царю в церкви в Преображенском упомянутый выше подьячий Докукин. На этом листе, ниже типографского текста присяги, царь прочитал слова, написанные рукой Докукина: «А за неповинное отлучение и изгнание всероссийского престола царскаго Богом хранимого государя царевича Алексея Петровича христианскою совестью и судом Божиим и пресвятым Евангелием не именуюсь, и на том животворяща Креста Христова не целую и собственною своею рукою не подписуюсь… хотя за то и царский гнев на мя произлиется, буди в том воля Господа Бога и Иисуса Христа по воле Его святой за истину аз, раб Христов, Илорион Докукин, страдати готов. Аминь! Аминь! Аминь!» На допросе Докукин показал, что «на присяге подписал своеручно он, Ларион, соболезнуя о нем, царевиче, что он природной и от истинной жены, а наследника царевича Петра Петровича за истинного не признает» (325-1, 158–165). Тем самым в форме демонстративной неприсяги Докукин выразил свой протест, за что его вскоре колесовали. В том же году в Киеве казнили и двоих солдат — Редькина и Галкина, также отказавшихся присягать в верности царевичу Петру Петровичу (212, 127). В Сибирь после пыток попал посадский Корней Муравщик, который в 1718 г. говорил о присяге «непристойные слова и плевал» (9–3, 100). В 1722 г. жители Тары отказались присягать в верности Уставу. Этот отказ привел к пыткам и казням множества людей. П.А. Словцов считал, что в Таре казнили до тысячи жителей города и окрестностей, что кажется преувеличением, хотя масштабы репрессий были, бесспорно, значительны (687, 276–278; 581, 61).

Массовый отказ подданных от присяги в Таре и в других местах был связан с распространенным в среде старообрядцев представлением о том, что процедура клятвы — дьявольская ловушка антихриста Петра I, который тем самым хочет священною клятвой «привязать» к себе невинные христианские души, да еще перед самым концом света, который, по расчетам старообрядцев, «намечался» на 1725 г. (582, 50). Акт неприсяги становился государственным преступлением, ибо противоречил воле самодержца. Поэтому осуждали не только пренебрежение обязанностью присягать, но и надругательство над этим священным для власти актом. В 1734 г. сослали в Сибирь некоего Комарова, который товарищу в кабаке «матерны говорил: “Мать-де твою в гузно и с присягою твоею”» (44-2, 236).

Государственным преступлением считалось даже неумышленное неучастие подданного в процедуре присяги. В этом видели дерзкое проявление его нелояльности государю. Только редчайшая причина неявки подданного в церковь вдень присяги признавалась властями уважительной. Сурово карали и всякое сопротивление самой процедуре присяги со стороны чиновников и церковников, формальное или наплевательское отношение подданных к совершению акта присяги. В начале 1730-х гг. прошла целая серия дел церковников, которые не признавали выбранную в 1730 г. верховниками императрицу Анну Ивановну, не присягали ей, а также не подтверждали присягой свою верность изданному этой же государыней в 1731 г. указу о престолонаследии. Особенно обеспокоило власти то, что церковники не приводили к присяге своих прихожан и родственников, публично выказывали пренебрежение к самой присяге и даже, как сказано о трех сосланных в Сибирь попах, «лаяли во время присяги… и имели намерение Ея и.в. о наследии, та-кож и принятую на то присягу письменным проектом обличать» (484, 72 см. также 42-5, 116 и др.) В 1733 г. на каторгу в Оренбург сослали попа Григория Прокопьева, который дал подписаться людям под присяжными листами без приведения их к присяге (8–2, 114). Безусловным преступлением считались уничижительные комментарии о присяге типа: «Вы-де присягаете говну!» (дело 1762 г. — 83, 122).

Возвращаясь к аргументации тарских раскольников, отметим, что в некотором смысле присяга оказывалась действительно если не эсхатологической, то правовой ловушкой как для служилого человека, так и для подданного вообще, весьма легко приводила к клятвопреступлению. В присяге, которую подписывал каждый служащий, говорилось о верности служения государю и назначенным им преемникам, о точном исполнении «присяжной подданнической должности», т. е. своих обязанностей по службе, а также о предотвращении ущерба «Его величества интереса» (587-9, 6647; 193, 483–484). А поскольку этот интерес понимался весьма широко, то фактически всякое преступление служащего автоматически означало нарушение присяги, трактовалось как клятвопреступление. Так, собственно, смотрели власти на участие служилого человека в «непристойных разговорах». О преступлении А.П. Волынского в одном из документов следствия было сказано, что он кроме прочих преступлений «явно уже в важнейшем и предерзком клятвопреступлении явился» (6, 13). В 1743 г. Ивана Лопухина, ведшего подобные разговоры, обвинили, помимо всего прочего, в презрении присяги и клятвопреступлении (660. 11). Как нарушение присяги в 1790 г. расценили сочинительство Радищева. Внести клятвопреступления в список его вин указала сама Екатерина II, которая тем самым усугубляла вину сочинителя, служившего в учреждении — в таможне (130, 252, 280–281).

Как непризнание власти самодержца рассматривали в политическом сыске и различные «анархические» высказывания людей о своей якобы полной независимости от божественной, царской, вообще земной власти. В 1701 г. поповича Федора Ефимова взяли в сыскной приказ за высказывание: «Я-де государя не боюсь!». В 1719 г. был арестован крестьянин Семен Полуехтов за слова: «Я государя не боюся, головы мне не срубить» (90, 706 ов.; 88. 324 об.). В 1729 г. к следствию привлекли купца Трофима Мелетчина, который ругал власть и утверждал: «Никого не боюсь и государя мало боюсь» (по другой версии — «Государя не слушаю!» — 8–1. 369; см. также 41, 11). Ишимский поп Михаил попал в Тайную канцелярию в 1739 г. за слова: «А я-де философ и никого не боюсь, кроме Бога!», как и в 1745 г. некто Красноселов, кричавший, что он «никово не боится» (86-4, 277; 83, 26). Все эти выкрики в сыскном ведомстве рассматривали как политические преступления, как выражение дерзкого неподчинения власти самодержца и оскорбление его чести. Преступлением считалось и разное иное «самовольство», например, отказ съехать с дороги, по которой шествовал государь (322, 445).


В документах XVIII в. встречается упоминание о таком преступлении, которое, собственно, и преступлением назвать трудно, хотя обвиненных в нем ждал если не эшафот, то удаление отдел или ссылка. Речь идет о так называемом «подозрении». Что это такое? Согласно римскому праву, suspicio — подозрение в совершении преступления — само по себе не вело к осуждению человека (138, 306). В русских документах XVIII в. встречается несколько значений этого слова. Если в деле допрошенного мы встречаем запись: «А по осмотру явился он подозрителен», то это означает, что на спине у этого человека обнаружены следы кнута — верный признак пытки или старого наказания за какое-то серьезное преступление. Доверять ему, как уже побывавшему в руках ката, считалось невозможным. О доносчике солдате Иване Петровском было сказано: «Человек подозрительный, дважды за вины бит кнутом» (8–1, 141 об.). «Подозрением» называли также дополнительные, вскрывавшиеся в ходе следствия обстоятельства преступления. В 1724 г. Петр I писал о должностных преступлениях: «Ежели какое дело явитца по порядку правильному чисто, но та персона по окрестностям подозрительна…», то требуется расследование (193, 263).

Кроме того, в источниках встречается особый термин: «Впасть в подозрение» (нередко с уточнением: «Впадшие в подозрение по первым двум пунктам, а именно в оскорблении Величества и в возмущении противу общего покоя» — 633-7, 257). Это означало, что человек не совершал государственного преступления, но его (без расследования, представления улик и доказательств) подозревают в намерении совершить такое преступление и уже на этом основании наказывают. Капитана фон-Массау в 1742 г. сослали в Охотск только по подозрению в том, что он, может быть, говорил «непристойные слова», хотя расследования об этом не проводили. В приговоре по делу Массау сказано: «За оным подозрением ни к каким делам не определять и из Охотска никуда, ни для чего отпускать его не велено».

Основанием для «подозрения» становились служебные и родственные связи с преступником. Такой человек, ранее «безподозрительный», сразу становился «подозрительным» (91, 1). Весной 1727 г. А.Д. Меншиков писал И.Ф. Ромодановскому: «Отправлен отсюду в Москву обер-церемониймейстер граф Сантий, а понеже оной явился в важном деле весьма подозрителен, того ради Его и.в. указал отправить его из Москвы под крепким караулом в Тобольск…» Из дела Санти видно, что его обвиняли в дружбе с опальным тогда П.А. Толстым и подозревали в преступных связях с заграницей. Однако об этом в письме Меншикова прямо сказано не было — обвинение ограничивалось «подозрением» (705, 275–277). По этому же делу в 1727 г. был выслан из Петербурга будущий начальник Тайной канцелярии А.И. Ушаков. Его обвиняли в недонесении о замыслах Толстого и Девьера «и в протчем в том деле себя подозрительным показал» (633-63, 602). Андриса Фалька отправили в Оренбургтолько «за подозрением», что он, будучи слугой у лифляндца Стакельберга, «который за вины его сослан в Сибирь», мог слышать «непристойные речи» своего господина (507, 332; 517, 338). Основанием для подозрения почиталось родство с преступником. Исаака Веселовского сослали в 1727 г. в Прикаспий за то, что он был братом дипломатов Федора и Авраама Веселовских, которые отказались в 1718 г. вернуться из-за границы в Россию и таким образом стали преступниками. В указе об Исааке сказано: «Исака Веселовского, который за подозрением, что его два брата в измене, послан был в Гилянь» (800. 963).

«Подозрение» — юридическая категория почти неуловимая, ее нельзя понимать только как подозрение в совершении или причастности человека к какому-то преступлению или преступнику. «Подозрение» — обобщенное определение неназванного государственного преступления. В черновик манифеста 5 марта 1718 г. о преступлениях бывшей царицы Евдокии Петр I внес поправку в то место, где сказано о причинах ссылки его первой жены в монастырь (выделенное прибавлено рукой Петра): «Бывшая царица Евдокия в Суздале, в Покровском девичьем монастыре, для некоторых своих противностей и подозрения, постриглась и наречено имя ей Елена» (752, 477). В приговоре о ссылке в Илим малороссийского полковника Василия Тонского в 1734 г. мы читаем, что его отправили в Сибирь «за некоторые ево подозрения и вины» (8–2, 127). В указе Елизаветы Петровны об аресте Лестока 13 ноября 1748 г. сказано: «ГрафаЛестока по многим и важным его подозрениям арестовать» (760, 50).

«Подозрение» как преступление, во-первых, являлось ярким выражением средневекового права, ибо в делах о ведьмах подозрение вообще заменяло доказательства виновности (472, 31), и, во-вторых, говорило о неограниченном праве государя казнить и миловать подданных без всякого объяснения причин своего гнева. Наказание «по подозрению» — чистейшая форма опалы, «голое» проявление державной воли самодержца как источника права. Опала «по подозрению» просуществовала весь XVIII век и перешла и в XIX в. В манифесте 1758 г. об опале А.П. Бестужева сказано, что он лишен чинов и сослан уже только по той причине, что императрица Елизавета никому, кроме Бога, не обязана давать отчет о своих действиях и если она положила опалу на бывшего канцлера, то из этого с неопровержимостью следует, что преступления его велики и наказания достойны, но еще важнее, что императрица не могла «уже с давнего времени ему доверять» (589-15, 10802).

Как известно, в 1812 г. государственный секретарь М.М. Сперанский был внезапно арестован и сослан в Нижний Новгород, а потом в Пермь, где и провел четыре года. В чем состояла его вина, не знал никто, кроме императора Александра I, да и тот в именном указе 1816 г. о помиловании Сперанского не дал никаких объяснений причины опалы: «Пред начатием войны в 1812 году, при самом отправлении моем к армии, доведены до сведения моего обстоятельства, важность коих принудила меня удалить со службы тайного советника Сперанского и действительного статского советника Магницкого, к чему во всякое другое время не приступил бы я без точного исследования, которое по тогдашних обстоятельствах делалось невозможным. По возвращении моем, приступил я к внимательному и строгому разсмотрению поступков их и не нашел убедительных причин к подозрению. Потому, желая преподать им способ усердною службою очистить себя в полной мере, всемилостивейше повелеваю: т. е. Сперанскому быть Пензенским гражданским губернатором, ад.с.с. Магницкому Воронежским вице-губернатором» (706, 88). Итак, хотя у государя и не было «убедительных причин к подозрению», тем не менее сам факт опалы говорит о преступлении, которое нужно загладить усердной службой в провинции.

Пожалуй, самым распространенным видом государственных преступлений, о которых сохранилось много дел в архивах, были так называемые «непристойные слова». Материалы XVII в., когда юридическое определение этого вида преступлений еще не утвердилось, выразительно раскрывают их негативный, преступный смысл. Синонимами «непристойных слов (речей)» служили понятия: «воровские», «воровские непристойные», «зазорные», «злые», «зловредные», «вредительные», «дурные», «невежливые», «неистовые», «непригожие», «неприличные», «непотребные».

Несмотря на обилие дел о «непристойных речах» еще до издания Уложения 1649 г., они, эти «непристойные слова», тем не менее не входили в круг государственных преступлений, учтенных в этом кодексе. Г.Г. Тельберг утверждал, что «непристойные слова», в сущности, это та же измена, но только в более «легком», неосуществленном варианте. Если измена как посягательство на власть государя ведет к смертной казни, то «словесное обнаружение нереализованного умысла к измене» рассматривалось как «непристойное слово» и наказывалось с меньшей жестокостью, чем собственно измена (727, 65–66). Бесспорно то, что сказанное «непристойное» слою тогдашнее право расценивало как намерение к преступному действию, о чем уже упоминалось выше. «Непристойные слова» нельзя сводить только к акту измены — ведь они могли быть нереализованным умыслом и против жизни и здоровья государя и под ними могли скрываться и многие другие (помимо измены) государственные преступления. И все-таки главное заключалось в том, что «непристойные слова» были связаны не столько с перечисленными преступлениями, сколько с преступным оскорблением государевой чести.

Я исхожу из того положения, что, согласно праву рассматриваемой эпохи, все государственные преступления оскорбляли честь государя, недаром знаменитая 2-я глава Уложения 1649 г., посвященная бунту, измене, скопу и заговору, называется «О Государьской чести, и как Его государьское здоровье оберегать…». Между тем в этой главе идет речь только о преступлениях против жизни, здоровья и власти государя и совсем нет статей о поругании государевой чести. И тем не менее глава называлась именно так потому, что и бунт, и измена, и скоп с заговором были одновременно и оскорблением чести государя. Примечательно, что и следующая, 3-я глава Уложения («О Государеве дворе, чтоб на Государеве дворе ни от кого никакова бесчиньства и брани не было») проникнута не только беспокойством за безопасность государя, его жилища и его близких, но заботой о защите чести обитателей «верха». Поэтому все неправомочные действия подданных на Государеве дворе карались суровее, чем совершенные за его пределами, ведь они, помимо прочего, наносили оскорбление жилищу, семье и чести монарха, его достоинству.

«Непристойные слова» в XVII–XVIII вв. в большинстве своем связаны именно с оскорблением чести государя. Во многих случаях их так и называли: «Непристойные слова, касающиеся чести государя» (см., напр., 88, 19 и др.). А защита чести государя считалась не менее важной обязанностью подданных, чем защита личности и власти царя от изменника, самозванца или колдуна. В указе Анны Ивановны от 2 февраля 1730 г. сказано, что доносить нужно не только на потенциальных заговорщиков, мятежников, но и на тех, кто будет «персону и честь Нашего величества злыми и вредительными словами поносить». В проекте Уложения 1754 г. в главе 20-й «Об оскорблении Величества» сказано: «Ежели кто… каким бы то образом ни было, умышлять будет Нашего и.в. на дражайшее здоровье какое злое дело, онаго, яко оскорбителя Нашего величества, казнить смертию» (696, 76). В.Н. Латкин отмечал, что под преступлением об оскорблении Величества «понимается не только всякое преступное действие против жизни и здоровья государя, государыни и наследников, но также и словесное оскорбление государя, равно как и всякое осуждение его намерений и действий» (425, 220–221). В проекте Уложения 1754 г. так и говорилось: «…кто ж персону и честь Нашего и.в. и высокой Нашей фамилии злыми и вредительными словами поносить, или о действиях и намерениях наших непристойным образом рассуждать или их презирать будет, того казнить смертию» (596, 76). Иначе говоря, круг преступлений, которые было можно отнести к «оскорблению Величества», оказывался безбрежен. К тому, что отметил Латкин, прибавим не только сказанные или написанные слова, оскорбляющие личность, действия и намерения государя, но также и символические непристойные движения, жесты, гримасы, поступки и даже мысли, в которых можно усмотреть или угадать тот же оскорбительный для чести государя смысл. Чрезвычайно важным кажется замечание крупнейшею знатока военного законодательства Петровской эпохи П.О. Бобровского, который писал, что вместе с военным законодательством шведского короля Густава II Адольфа, взятым за основу военно-судной системы Петра I, в Россию пришло свойственное шведскому военному законодательству представление о «бережении чести» как о строжайшем соблюдении служебной субординации. Субординация — механизм, посредством которого само государство устанавливало взаимоотношения служащих, оберегало их честь (157, 74). Именно поэтому нормы защиты воинской чести не уживались в шведской (а потом и в русской) армии с нормами защиты дворянской (личной) чести, что приводило к запрещению дуэлей. Нам же особенно важно то, что в русских условиях суровое преследование за оскорбление чести государя как сакрального высшего правителя совпадало с идеей субординации, безусловно защищавшей повелителя как высшего начальника, уважение к которому на примере шутовского культа «князя-кесаря» Ромодановского демонстрировал сам Петр I (532, 56–58).

Вместе с тем заметим, что «непристойные» слова — это еще и слова «вредительные», «злые», «зловредные». Тем самым в них вкладывался и прямой, первоначальный (магический) смысл. По представлению того времени, слово могло вредить, приносить ущерб подобно физическому действию. Когда людям приходилось писать в служебных бумагах слова «мор», «пожар», то они обязательно добавляли фразу-оберег: «Отчего, Боже, сохрани». В восприятии сказанного слова как магического действия и состояла в немалой степени причина столь суровой оценки законом произнесения или написания «непристойных слов», оценки этих действий как государственного преступления. Дав такое толкование происхождению «непристойных слов», вернемся к формальной истории их появления в корпусе государственных преступлений. В Уложении 1649 г. «непристойные слова» не выделяются в отдельную статью государственных преступлений. Первая попытка их как-то маркировать относится к декабрю 1682 г., когда царевна Софья, обеспокоенная тревожным состоянием общества и многочисленными слухами, ходившими по Москве, издала указ, грозящий смертной казнью всем, кто пишет и распространяет «прелестные и смутные письма», произносит и слушает «смутные и похвальные речи Московскому смутному времени», а также произносит «непристойные слова о государях» (587-2, 978, 1002, 1014; 195, 245 и др.). Нельзя утверждать, что это было первое упоминание их в царских указах как об особом виде политических преступлений. Однако то, что они в это время попали в упомянутый указ, кажется весьма важным.

Петр окончательно расставил все по своим местам. В Артикуле воинском появилась норма (арт. 20), которая с тех пор бесконечное число раз повторялась при ссылке на законодательство при наказании тех, кого обвиняли в говорении «непристойных слов»: «Кто против Е.в. особы хулительными словами погрешит, его действо и намерение презирать и непристойным образом о том рассуждать будет, оный имеет живота лишен быть и отсечением главы казнен» (626-4, 331).

В том же 20-м артикуле дано развернутое определение «непристойных слов» как преступления, в которое включались не только собственно оскорбление чести государя, его священной особы, но и осуждение его действий и намерений. Право петровской поры считает преступлением все слова подданных, которыми они ставят под сомнение любые намерения и действия верховной власти. Важно, что именно в виде «Толкования» 20-го артикула о каре за «непристойные слова» дается знаменитое определение самодержавия: «Ибо Его величество есть самовластный монарх, который никому на свете о своих делах ответу дать не должен. Но силу и власть имеет свои государства и земли, яко христианский государь, по своей воле и благомнению управлять» (626-4, 331). Только в условиях безграничного самовластия всякое слово, сказанное подданным об этой власти, могло быть интерпретировано как «непристойное», «хулительное», оценено как государственное преступление. Это положение Артикула отражает эволюцию самодержавия, достигшего при Петре I пика своего могущества и суровым законом утверждавшего свою непогрешимость и неподсудность всему земному. Поэтому естественным кажется наказание как государственных преступников таких людей, как подьячий из Черни Иван Перхуров, который в 1723 г. заявил: «Хочу суда на Е.и.в.». В 1715 г. крестьянин Родион Кузнецов сказал: «Где-де быть в судьях правде, ныне-де и в самом государе правды нет». Подьячий Афанасий Иванов выразился в 1728 г. в том смысле, что «имеет-де он гнев на Его и.в.» (88, 660 об., 276; 8–1, 336).

Наконец, связь всяких «непристойных слов» с родовым для них преступлением — оскорблением чести государя усиливалась тем, что наказания за оскорбления чести государя распространили и на оскорбления его родственников. Так было и в XVII в., когда жестоко преследовали за «воровские непригожие слова» об отце, матери или невесте царя (500, 2S, 37), теперь же, в XVIII в. эта норма была включена в законы. Присяга в верности, как отмечено выше, приносилась не только самодержцу, но и его жене и детям, а указ «О форме суда» 1723 г. в числе государственных преступлений упоминает «слова, противные на Императорское величество и Его величества фамилию» (193, 400; 587-7, 4344). Позже эта норма закона фактически распространилась и на фаворитов самодержиц, что породило пословицу: «Такой фаворит, что нельзя и говорить». Сфера запретного, сакрального включала и двор, придворных, служителей вплоть до гайдуков. В 1754 г. в Тайной канцелярии «исследовали» (принятый в сыске термин) дело Осипа Никитина, «сужценного за неприличные слова о придворных». Оказалось, что Никитин, согласно доносу, рассказывал товарищам, что на святках императрица Елизавета была в комедии, и «тогда-де попойки много было и ха-луи-де все перепились, и он, Осип (доносчик. — Е.А.) говорил: “Какие-де туг были холуи? Тут были честные люди, генералы, и тот Иван Никитин неведомо для чего говорил: “Хоть черта поставь, так едет у государыни на запятках”» (72, 2).

Итак, к «непристойным словам» относилась всякая критика, осуждение, негативные высказывания и оценки личности, государственных, семейных, придворных дел, правления данного монарха (да и других тоже). Вместе с тем «непристойные слова» оказались очень емким юридическим понятием, ими оценивались самые разные высказывания о власти, государе, политике, даже если в них не было сокрыто оскорбительного для чести монарха смысла. О винах Ивана Лопухина, обсуждавшего с приятелями придворные слухи, в указе Елизаветы сказано, что он «высочайшую Ея и.в. персону многими непристойными и зловредными словами оскорблял». При этом выражение «оскорблял» (а также «поносил») не означает, что виновные ругали государыню непечатными словами. Люди лишь сплетничали о нравах и привычках императрицы (660, 195).

При такой беспредельно широкой трактовке понятия «непристойных слов» к государственному преступлению можно было при желании отнести (и относили) любое высказывание подданного о государе и всем, что с ним связано, всякие суждения, мнения, воспоминания, рассказы о государе и его окружении, даже если в этих рассказах упоминались общеизвестные факты или они были лишь безвредными сплетнями или слухами. В 1718 г. был сурово предупрежден преподаватель Славяно-греко-латинской академии иеромонах Гедеон Вишневский, который в письме к митрополиту Киевскому Иоасафу осторожно сообщал по-латыни, с сохранением всех титулов, новость о бегстве царевича Алексея: «Его высочество Алексей Петрович, отпустив весь двор свой к Москве, поехал с государства. Сказывают, что был в Вене и Риме. А куда заподлинно поворотил и где обретается, то по сие время неизвестно». П.А. Толстой счел это письмо «неприличным» и предупредил всех учителей Академии, «чтоб они впредь ни к кому меж себя о таких неприличных им делах не писали, за что могут быть истязаны жестоко» (200, 296–300). Заметим попутно, что упоминание монархов без титула даже в партикулярном письме считалось преступлением.

После дела царевича Алексея даже самое туманное упоминание о нем стало опасным. В 1722 г. был сослан в Сибирь Таврило Силин — бывший служитель царевича, который столкнулся на московской улице с гвардейцами и на их вопрос, что за шалун мешает им проехать, сказал: «Я не шалун и служил я при доме государя царевича верно, судить тово Богу, кто нас обидел». Его арестовали, пытали и сослали (33, 1).

Рассказать сказку или легенду о царях-государях и их подвигах, любовных похождениях значило для подданного рисковать головой. В 1714 г. сурово наказали крестьянина Васильева, сказавшего о Петре I: «Государь-де наш княгиням и боярыням не спускает» (88, 264 об.). В 1744 г. бит кнутом и с вырезанием ноздрей сослан в Сибирь сержант Михаил Первое за сказку о Петре I и воре, который спас царя, причем оба героя — царь и вор, в пересказе сержанта отличались симпатичными, даже геройскими чертами (514. 333–336).

Комната принцессы Анны Леопольдовны в здании Успенского монастыряв Холмогорах

Обращение людей к истории было в те времена занятием небезопасным. Прошлое династии, монархии, как и личность самодержца, входило в зону запретного, окруженного молчанием, табу. Одни исторические события и деятели прошлого чтились публично и официально (праздники военных и т. д.), другие события и люди (даже живущие) как будто бы никогда и не существовали. В декабре 1682 г. было предписано не только изъять везде списки царских грамот, которые получили восставшие стрельцы после своей победы в мае 1682 г., но и начались ссылки некоторых из стрельцов «за смутные и на иные непристойные [слова] и московского смутного времени за похвальные слова». Стрельцам было предписано «того дела никаким образом не всчинать и не мыслить и не похвалятца» (195, 244–245). После 1708 г. как бы исчезло имя Мазепы — всякое упоминание о нем неминуемо вело к аресту и ссылке (88, 357–358, 414–415). В 1727 г., с приходом на престол Петра II, были изъяты манифесты 1718 г. по делу его отца царевича Алексея. Тогдаже запретили «Правду воли монаршей», в которой Петр I обосновывал право императора по своей воле назначать преемника. Был отменен и учрежденный Петром I церковный праздник 30 августа в честь Александра Невского. Оказывается, что в тексте молитвы был намек на неблагодарное отношение непослушного сына к своему отцу. Сам же текст был изъят из всех церквей. Позже Анна Ивановна восстановила этот праздник (775, 223).

При Елизавете Петровне исчезло из истории целое царствование императора Ивана Антоновича (октябрь 1740 — ноябрь 1741 г.). В прошлом, причем недавнем, усилиями Тайной канцелярии выдрали огромную «дыру». Все документы этого царствования, а также изображения, монеты были запрещены и изъяты из обращения. По указу 27 сентября 1744 г. публично сожгли присяжные листы на верноподданство императору Ивану Антоновичу. Указы, протоколы с его титулом («с известным титулом»), иные правительственные бумаги за это время были вырваны из журналов и протоколов всех учреждений. Драли и те книги, в которых находили обычные верноподданнические посвящения юному императору. С этого времени держать у себя документы, монеты и прочее с титулом и изображением Ивана Антоновича с 25 ноября 1741 г. стало преступлением, которое в документах сыска называлось «Хранение на дому запрещенных указов, манифестов и протчего тому подобного» (180, 61–68). В 1755 г. был арестован отставной асессор Михаил Семенов «за имевшие им у себя с известным титулом манифесты», и затем, после расследования, поведено было его сослать в деревню неисходно и навечно. В 1747 г. пытали в застенке подмастерья Каспера Шраде, в бауле которого в таможне Нарвы нашли пять монет с профилем Ивана Антоновича. Шраде сослали в Оренбург на вечное житье. В 1748 г. целовальник Недопекин был взят в Тайную канцелярию, так как он привез из Пскова для сдачи в Соляное комиссарство две бочки денег и при счете среди 3899 рублевиков был обнаружен один с изображением профиля Ивана Антоновича (410, 83–85).

При Елизавете Петровне об Иване Антоновиче нельзя было сказать ни единого слова, а тем более выразить сочувствие ему и его несчастной семье. Место заточения узников в Холмогорах держали в глубочайшей тайне, и в документах того времени оно называлось «Секретной комиссией». Когда в 1745 г. умерла Анна Леопольдовна, в указе Елизаветы ее именовали не бывшей правительницей Российской империи и великой княгиней, а «принцессой Мекленбургской». Имя самого Ивана Антоновича вообще избегали упоминать, а при необходимости обходились эвфемизмом «Известная особа». При Екатерине II Иван Антонович уже официально упоминался, но с «понижением в чине» — не как «император», а как «принц Иоанн» (456, 182).

Знание отечественной истории могло принести человеку большие неприятности. Самым ярким примером того, как любовь к прошлому привела на плаху, служит дело А.П. Волынского, который написал историческое предисловие к своему проекту о государственных делах, где дал историческую ретроспективу от Святого Владимира до петровских времен. Волынский очень интересовался русской историей, читал летописи. Из вопросов следствия видно, что попытка Волынского провести параллели с прошлым была расценена как опасное, антигосударственное деяние. Особо обеспокоило власть то, что он упорно интересовался своими предками. На родовом древе Волынских, известных в русской истории с XIV в., кабинет-министр приказал изобразить двуглавого орла, что в Тайной канцелярии восприняли как попытку кабинет-министра выразить свои претензии на престол. Кроме того, из материалов следствия видно, что особое раздражение следователей вызвало то, что Волынский много читал исторической литературы, пускался в «дерзновенные» исторические аналогии, сравнивал «суетное и опасное» время императрицы Анны Ивановны с правлением Бориса Годунова («Царица в монастыре, растрига в Литве», имея в виду цесаревну Елизавету Петровну и ее племянника Карла-Петера-Ульриха, герцога Голштинского). Нашел Волынский кого сравнить с Шуйским, которым помыкали бояре: «Сыщут и царя Василия Шуйского», а потом сказал о князе A.M. Черкасском: «Ныне его поставят, а назавтра постригут — он за все про все молчит и ничего не говорит!» Эти исторические экскурсы привели к тому, что бывшего кабинет-министра обвинили не только в оскорблении чести императрицы, но и «Высочайшего Самодержавия, и славы, и чести Империи» (304, 153, 155–156, 163; 4, 12; 3, 199, 12, 118, 124 об. и др.)

Под запрет попадали имена ряда исторических деятелей. Только одно упоминание в разговоре имен Отрепьева, Шуйского, Мазепы, Разина и некоторых других «черных героев» русской истории с неизбежностью вело к розыску и наказанию виновного в таком упоминании. Делать так можно было только в царских указах. Примечательно, что только в явно негативном смысле упоминался царь Борис Годунов. В манифесте 14 апреля 1741 г. с ним сравнивали свергнутого незадолго перед этим регента Бирона, претендовавшего на полную власть в империи. Кстати, из этого манифеста следует, что люди XVIII в. факт убийства царевича Дмитрия Годуновым под сомнение не ставили. Оказывается, Годунов, «подкупя злодеев, единородного брата царя и государя своего царевича Димитрия, юна суща, лестным коварством убита повелел», а также, по мнению авторов манифеста, «не без подозрения», что Годунов отравил царя Федора (24, 1, ад. Иначе было с Иваном Грозным. Петр I считал его великим государем, и на триумфальных воротах 1722 г. зрители могли видеть портрет Ивана Г розного с надписью «Начал» и парный ему портрет Петра I с выразительной надписью «Усовершенствовал» (150-2, 41). На следствии Волынского обвиняли в том, что он называл Ивана IV тираном (3, 206).

Вообще же, историческая память народа, которую отражают дела политического сыска, — тема особого исследования, как и изучение исторических песен. В XVIII в. Иван Грозный оставался одним из самых популярных героев народных рассказов об истории XVI в. В народное сознание запали самые разные эпизоды его царствования. В 1756 г. колодник Федор Зонин рассказывал: «Как-де Казань брали, так татары царя Ивана с раскатов дразнили, заголя жопу, хлопали ладоньми: “Вот-де возьмешь!” И царь-де Иван, по взятье Казани, отдал татарскую царицу Елену на блуд» (8–3, 143 об.). То, что в 1732 г. рассказал самозванец Тружник из Тамбовской провинции, действительно подтверждается историческими источниками. Он говорил крестьянам, что, вступив на престол, будет хорошо править Россией, и при этом вспомнил эпизод расправы царя Ивана со стремянным Васькой Шибановым: «И бояром-де не житье будет, а которые и будут, и тем-де хуже мужика находитца. И буду их судить с протазанами, воткня в ногу, как было при царе Иване Васильевиче» (743, 141).

Как «непристойное слово» воспринимали в политическом сыске различные воспоминания людей о правящем или уже покойных монархах, даже если воспоминания эти были вполне нейтральны и имели своим источником не просто слухи, а официальные документы. Григорий Чечигин в 1728 г., узнав, что бывшая царица Евдокия возвращается в Москву из ссылки, сказал: «Эта-де та царица идет в Москву, которую Глебов блудил (выговорил прямо)». На допросе он показал, что «те слова говорил он, видя о том в печатном манифесте». Эго была правда — в опубликованном манифесте от 5 марта 1718 г. сказано, что Степан Глебов «винился, что ходил к ней, бывшей царице, безвременно для того, что жил с нею блудно два года» (752, 477–475). Памятливого Чечигина тем не менее били кнутом и сослали в Сибирь (8–1, 339). В 1733 г. сослали в Сибирь некоего Маликова, который передал товарищу анекдотичный рассказ своего деда о слабоумном царе Иване Алексеевиче — отце императрицы Анны Ивановны: «Как… Иоанн Алексеевич здравствовал и изволил ис покоев своих выйти в нужник, и в то время вор и клятвопреступник стрелецких полков пятисотенный Ивашка Банщиков завалил ею, государя, дровами, и он, Антон, услышав ево, государя, крик, прибежав ко оному нужнику вскоре, оные дрова разобрал и ево, государя, от смерти охранил» (44-2, 225). Общее официальное отношение власти к истории состояло в том, чтобы заставить людей жить только сегодняшним, идеологически одобренным днем, добиться, чтобы подданные меньше вспоминали прошлое. Если же эти воспоминания к тому же имели негативный оттенок, то вина воспоминателя особо усугублялась. После смерти Петра Великою преследовали людей, которые рассказывали разные эпизоды из бурной жизни грозного царя. Эти воспоминания были по преимуществу отрицательные, шла ли речь о его личности, семейных делах или реформах. Монах Иосиф, получив в 1725 г. манифест о смерти Петра Великого, произнес такую криминальную эпитафию над покойным: «Читаючи ево про Его и.в., говорил с сердца: “Вот-де ходил, жрал, срал, портки подтыкал и то-де в книге написали, да и по церквям-де читай!”» (8–1, 303). Летом 1729 г. в Петергофе несколько садовников, закончив в обед работу, «сели… на лавках и имели все разговор о науках садовых работ и говорили, что-де галанские садовые науки хороши. И оной Кондаков (садовник, который вернулся с учебы из Голландии. — Е.А.), напротив того, говорил, что весьма хороши, и они спросили ево: “Что-де Галандия под ведением ли Его императорского величества?” И он, Кондаков, сказал им, что не под ведением и они-де на него срут, и в полушку не ставят, называют ево катом и вы-де ево…» — и далее следует непристойное выражение, которое невозможно воспроизвести на бумаге (38, 4 об.).


Без риска оказаться без языка или в Сибири нельзя было рассказывать о происхождении российских монархов. А междутем народ в своих рассказах изображал крайне неприличную картину происхождения и жизни своих правителей. «Роды царские пошли неистовые, — рассуждал в 1723 г. тобольский крестьянин Яков Солнышков, — царевна-де Софья Алексеевна, которая царствовала, была блудница и жила блудно с бояры, да и другая царевна, сестра ее (вероятно, Марфа. Е.А.) жила блудно… и государь-де царь Петр Алексеевич такой же блудник, сжился с блудницею, с простою шведкою, блудным грехом, да ее-де за себя и взял и мы-де за таково государя Богу не молимся… от царевича Алексея Петровича родился царевич от шведки с зубами, непрост человек» (88. 655).

Такие суждения в многообразных вариациях «записаны» политическим сыском в самых разных концах страны. Бесчисленное множество раз передавались легенды о том, как немецкого мальчика из Кокуя подменили на девочку, которая родилась у царицы Натальи Кирилловны и из этого немецкого (в другом варианте — шведского) мальчика вырос Петр I (775, 95-112). Естественно, толпе не нравилось, что императрица Екатерина I вышла в люди из портомой, что «не прямая царица — наложница», и он «живет с нею, сукою, императрицею, несколько лет не по закону». Петр II был, как уже сказано, плох тем, что родился от «нечистой» (вариант — «некрещеной девки»), «шведки», что «до закона прижит», да еще и появился на свет с зубами. Об Анне Ивановне ходили слухи, что ее настоящий отец — немец-учитель и что вообще она — «Анютка-поганка». Об Елизавете Петровне говорили одно и тоже лет сорок: «выблядок», «прижита до закона», что ей «неподлежит… на царстве сидеть — она-де не природная и незаконная государыня, императора Петра Великого дочь». Не успел родиться в 1754 г. цесаревич Павел Петрович, как и о нем уже говорили, что он «выблядок»» (376, 133; 661, 527; 8–1, 333 об., 361; 44–16, 298; 44-2, 92).

Немало в обществе было и просто дерзкого «глумства» на тему о происхождении царей. В 1729 г. между попом Михаилом Васильевым и крестьянином Василием Носом произошел следующий, записанный потом в протоколе Тайной канцелярии разговор: «Оной-де Нос спросил ево, попа: “Ты что за человек и из кого родился?”. И он, поп, ему сказал: “Я — поп и родился из попа, понеже как отец, так и дед мой были попы, а ты из мужика родился и мужичей ты сын, и дед-де твой хам есть, и тот же Нос на те ево, поповы, слова ему, попу, говорил: “Коли ты меня называешь мужиком, что я родился из мужика, и дед мой был хам, то и Его и.в. родился из бобыля, и те ево слова слышали свидетели по именом семь человек». Спор кончился в сыске для Носа плохо: кнут, вырезание ноздрей, Сибирь, каторга (8–1, 367 об.).

Земной облик и жизнь монарха — тема, которая была безусловно запретной для разговоров и приводила тысячи людей, которые невольно или умышленно ее касались, в застенок. При знакомстве с делами политического сыска создается впечатление, что подданным было запрещено обращать внимание на возраст, пол государя или государыни. Запрет на это вполне укладывается в традиционную систему сакральных представлений о самодержце как о земном Боге. Как писал в 1736 г. Анне Ивановне один челобитчик, Петр Кисельников: «Желал бы я, грешный, видети лице ваше все-пресветлое, но не смею, Бог наш на небеси, а императорское величество на земли во веки прибывать. Аминь!» (61, 2 об.). В официальной идеологии у государя, как у Бога, нет возраста и очень слабо обозначается пол. Человеческие болезни государя, его физические недостатки, старость, частная, а тем более — интимная жизнь и вообще всякие сведения о человеческой природе земного небожителя были для подданных под строжайшим запретом, являлись табу. Рассуждать о возрасте правящего государя, об естественных пределах, которые кладет небесный Бог жизни Бога земного значило совершать государственное преступление. Непременно наказывали людей, которые рассуждали, сколько еще лет проживет государь, или касались темы неизбежной в будущем кончины самодержца. В этом видели намек на покушение. В ноябре 1718 г. одного из денщиков А.Д. Меншикова допрашивали о том, говорил ли он «недостойные слова такие, что по которых мест государь жив, а ежели умрет, то быть другим, а [кто] имянно не сказал». В 1719 г. был арестован приказчик Мартынов, который сказал: «А государю не долго жить!» (322, 82). В 1725 г. брянского архимандрита Иосифа обвиняли «в желании смерти» Петру I из-за сказанных им слов: «В животе и в смерти Бог знает какова будет и в три года премена». В 1729 г. расследовали дело посадского Петра Петрова, сказавшего про Петра II «в разговорах»: «Бог знает долго ли пожить будет, ныне времена шаткие» (8–1, 303 об., 366; 15, 1 об.). Одним из главных обвинений епископа Досифея состояло в его якобы «желательстве смерти Государевой» (752, 219).

Проблема пола государя (государыни) в XVIII в. оказалась очень острой — нужно помнить, что в послепетровскую эпоху более 70 лет на престоле сидели преимущественно женщины. Общественному сознанию того времени присуще противоречие: общество (в равной степени как мужчины, так и женщины), с одной стороны, весьма низко ставило женщину как существо нечестивое, неполноценное и недееспособное, но, с другой стороны, должно было официально поклоняться самодержице. «О государыне императрице, — писал в проекте 1730 г. о необходимости образования совета при Анне Ивановне В.Н. Татищев, — хотя мы ея мудростию, благонравием и порядочным правительством довольно уверены, однако ж как есть персона женская, к таким многим трудам неудобна; паче ж законов недостает для того на время, доколе нам Всевышний мужескую персону на престол дарует, потребно нечто для помощи Ея величеству вновь учредить» (405, 155).

Чуть позже, в 1731 г., ту же мысль, но по-своему выразил крестьянин Тимофей Корнеев, который сказал по поводу восшествия на престол Анны Ивановны: «Какая-де это радость, хорошо бы-де у нас быть какому-нибудь царишку, где-де ей, императрице столько знать, как мужской пол, ее-де бабье дело, она-де будет такая ж ябедница, как наша прикащица, все-де будет воровать бояром, а сама-де что знает?» Ему, в отличие от Татищева, урезали язык и сослали на Аргунь (8–1, 145). Известно, что Екатерина II отказалась от предложения принять официальный титул «Матери Отечества». Ее сомнения понять можно, ибо эти священные слова в разговорах ее подданных сплошь и рядом сочетаются с непристойностями.

Поддерживаемая ритуалами и запретами сакральность носительницы высшей власти, самодержицы, общие представления о ее жизни как существовании земного Бога — все это приходило в явное противоречие с ее реальным, подчас далеким от божественного, темным происхождением и порой сомнительным поведением. В 1748 г. колодник Фома Соловьев донес на своего охранника гвардейца Степанова, который рассказал ему, Соловьеву, что накануне он, стоял на часах на крыльце перед опочивальней Елизаветы Петровны и видел, как в палату вошли императрица и граф Алексей Разумовский, а потом ему, через лакея, передали приказ сойти с крыльца. Спускаясь вниз, Степанов «помыслил, что всемилостивейшая государыня с Разумовским блуд творят, я-де слышал, как в той палате доски застучали и меня-де в то время взяла дрожь, и хотел-де я, примкнувши штык, того Разумовского заколоть, а означенного лакея хотел же прикладом ударить, только-де я испужался».

На допросе Степанов не отрицал сказанного и уточнил, что он «незнаемо чего испужался и что-де самое время вздумал он, Степанов, означенного Разумовского за то, что, думал он, оной Разумовской с Ея и.в. блуд творят», но не смог этого сделать, так как «вскоре мимо ево прошел дозор и потом вскоре ж он с того караула [был] сменен». Интересны дальнейшие объяснения солдата: «А заколовши-де оного Разумовского, хотел он, Степанов, Ея и.в. донести, что он того Разумовского заколол за то, что он с Ея императорским величеством блуд творит и уповал он, Степанов, что Ея и.в. за то ему, Степанову, ничего учинить не прикажет, и ежели бы-де означенной дозор и смена ему, Степанову, не помешали, то б он того Разумовского подлинно заколоть был намерен» (8–2, 86–87 об.).

Степанов «испужался» не «незнаемо чего», а страшного для человека того времени противоречия между священностью табуизированной особы самодержицы и кощунственностью заурядного полового акта с нею кого-то из ее подданных. Намерения Степанова ясно говорят, что соитие государыни с подданным он расценил как нападение, насилие, от которого хотел защитить государыню, действуя при этом согласно нормам уставов и присяги, для чего, как он понимал, его и поставили на посту у царской опочивальни.

Сколь разрушительно подобные, размножаемые слухами (как тогда говорили, «эхом») скабрезные истории действовали на священный облик государыни в сознании людей, не приходится много говорить. Дворцовые перевороты силами гвардии и стали возможны потому, что гвардейцы, стоя на постах во дворце, видели «оборотную», закулисную сторону полубожественной, на взгляд простецов с улицы, жизни монархов (120, 26). Екатерина II, придя к власти и зная, что ее воспринимают как жену-злодейку, вела себя крайне осторожно и не только отказалась от титула «Матери Отечества», но и от венчания с Григорием Орловым. Она поняла, что ее подданным будет трудно примириться с мыслью, что по церковным законам брака самодержица должна безропотно покоряться одному из своих подданных — государевых рабов, ибо в обществе реально действовал библейский принцип «да убоится жена мужа своего». Серьезным симптомом падения авторитета власти женщины на троне стал заговор Федора Хитрово и его сообщников, хотевших убить Орловых, а императрицу насильно выдать за бывшего императора Ивана Антоновича или за одного из его братьев, сидевших тогда в Холмогорах.

Конечно, не все подданные были так чувствительны, как упомянутый преображенец Степанов. От трепетного священного восприятия личности государыни оказалась далека Соликамская «жонка» (так в делах сыска называли замужнюю женщину) Матрена Денисьева, которая говорила своему любовнику; «Вот-де мы с тобою забавляемся, то есть чиним блудодеяние (пояснение следствия. — Е.А.), так-де и Всемилостивейшая государыня с Алексеем Григорьевичем Разумовским забавляются ж». Еще резче провела эту же параллель солдатская жонка Ульяна; «Мы, грешницы, блядуем, но и Всемилостивейшая государыня с… Разумовским живет блудно». В деле Елизаветы Ивановой записано ее высказывание: «Я — блять, но такая-де Всемилостивейшая государыня живет с Разумовским блудно» (82, 77 об., 93 об., 15 об.).

Разрушение сакральности самодержавия — процесс естественный для конца средневековья, но он резко усилился с того момента, когда в конце XVI в. вымерла династия Рюриковичей и началась борьба за трон. Думается, что пришедшая к власти после Смуты династия Романовых за триста лет своего господства так и не сумела утвердиться в сознании народа как легитимная и авторитетная власть. Нужно согласиться с суждением К.В. Чистова, писавшего, что для возникновения и широкого хождения в народной среде легенд об «истинном царе», добром и справедливом, «необходимо, чтобы правящий царь был признан не “прямым”, не “истинным”, “не прирожденным”» (772, 95). Поведение царей и цариц XVIII в. как бы постоянно подтверждало «неистинность» происхождения членов династии Романовых. Петр I своим «плебейским» поведением, невиданными реформами и малопочтенными в глазах народа адюльтерами сильно разрушил святость восприятия самодержавия. Женщины, сидевшие после него на русском троне, окруженные любовниками и проходимцами, усугубили этот разрушительный процесс. Данные политического сыска XVIII в. убеждают, что для народа не существовало ни одного порядочного, доброго, мудрого, справедливого к людям монарха А уж о моральном облике почти всех государей в общественном сознании имелось устойчивое отрицательное суждение. Люди, сами далекие от праведной, высокоморальной жизни, были необыкновенно требовательны к нравственности своего повелителя или повелительницы. Только просидевший всю свою жизнь в тюрьме Иван Антонович да убитый женой-злодейкой император Петр III вызывали народные симпатии, да и то скорее всего потому, что они не успели поцарствовать и нагрешить. Впрочем, воцарившегося всего на полгода Петра III с самого начала окрестили «чертом» и «шпиеном».

Словом, в XVIII в. от официальной доктрины о царе как земном Боге, кроме шлейфа непристойностей на эту тему, ничего не осталось. Подданные, особенно в своем узком кругу, да порой и публично, без всякого почтения высказывались о своих прежних и нынешних правителях как о земных, грешных людях, порой безапелляционно, цинично и грубо судили их поступки. Типичным было высказывание старосты в сборной избе о Петре I: «Какой у нас царь? Царишка! Измотался весь. Оставил Москву, живет в Питере и строит город». Несколько женщин были арестованы в 1736 г. за «непристойный разговор» о земном Боге, точнее о «богине»: «Един Бог без греха, а государыня плоть себе имеет, она-де гребетца» (44-4, 250). Весной 1739 г. в подмосковной деревне пятеро крестьян, в том числе Григорий Карпов и Кирилов, пахали пашню, потом, сидя за обедом в поле, «прислыша в Москве пальбу ис пушек», обсуждали это событие. Крестьянин Кирилов сказал: «Палят знатно для какой-нибудь радости про здравие государыни нашей императрицы». И Карпов молвил: «Какой-то радости быть?» И он же, Кирилов, говорил: «Как-та у нашей государыни без радости, она, государыня, земной Бог, и нам велено о ней, государыне, Бога молить». И тотже Карпов избранил: “Растакая она мать, какая она земной Бог — сука, баба, такой же человек, что и мы: ест хлеб и испражняетца, и мочитца, годитца же и ее делать”» да, 88, 44-4, 342 об.).

Вообще, женщина, да еще незамужняя или вдовая, на священном престоле русских царей — тема неисчерпаемая для «непристойных» и непристойных без кавычек разговоров, за которые людей тащили в сыск, резали языки и ссылали в Сибирь. Можно выделить несколько блоков таких «непристойных слов», которые считались преступными. Во-первых, это уничижительные высказывания о государыне как о «бабе»: «У нас-де ныне баба царствует… Владеет государством баба и ничего она не знает… У бабы волос долог, а ум короток (пословица эта часто применялась к императрицам, какидругая: «Горе тому дому, которым владеет жена» — 356, 14)… У государыни-де ума нет… Недостойно в нашем Великороссийском государстве женскому полу на царстве сидеть… У нас на царство посадили царицу, она-де баба — курва… Черт велел бабе кланяться… Я-де с нею, императрицею, в бане парился… Вот-де ныне зачалась война, бабье ль дело — такое великое государство и войну содержать и корону иметь… К присяге не пойду… как ужежонки царем, так пущай и крест целуют жонки… За бабу, за свинью присягу держи!.. Ты присягал курве!.. Я бабья указа не слушаю… Целовал я крест не за Ея величество, за суку… Ево в солдаты не возьмут, ныне царя нет, нашто-де бабе салдаты?.. Где ей, такой беспортошной, нас жаловать… Назвал государыню бабой…».

Сажали людей также за тост: «Здравствуй (Пусть здравствует. — Е.А.) Всемилостивейшая государыня, хотя она и баба, да всю землю держит!», за вопросы: «Разве ты у суки служишь?», «На что бабе городы?» (о взятии Очакова), «Для чего бабу со звоном встречают?», «Есть ли у нее муж?… [а] если мужа нет, кто-де ее гребет?» (112, 326; 44-2, 117, 179, 242, 299, 357 об., 358–360; 44–10, 128, 145 об.; 44–16, 359 об.; 67-2об.; 8–1, 125 об., 129, 148; 181, 320; 8–2, 61, 81; 661, 527).

Во-вторых, это обсуждение интимной жизни государыни. В основном это разговоры и споры на следующие преступные темы:

1. Предшествующая и нынешняя «блудная история» самодержицы («Государь государыню прогвоздил в девках»; «Мы-де, матушка, знаем, как она, государыня, в девицах жила» — о Екатерине I). Такие или подобные «речи» о том, кто государыню «попехивает», были о каждой императрице.

2. Персональный состав любовников императриц, с кем они «блудно («телесно») живут». Среди этих счастливцев молва числила самых разных людей. Особенно много грязи выливали на Елизавету Петровну. Образец: «Сначала ее князь Иван Долгорукой погреб (выговорил то скверно), а потом Алексей Шубин, а ныне-де Алексей Григорьевич Разумовский гребет» — из дела сержанта Чебышева (8–2, 81; 8–1, 315).

3. Тайные «чреватства» и рождение детей у императриц, а также судьба этих детей. Это слухи о детях Анны Ивановны («У государыни Анны Иоанновны есть сын в Курляндской земле»; «Слышал он в народной молве, бутто у Ея и.в. имеетца сын»), но более всего говорили о тайных детях Елизаветы Петровны, что способствовало появлению широко известной легенды о «Таракановых» (8–1, 146; 44-2, 11–12; 203, 233).

4. Различные альковные подробности, начиная с абортов (дело Ивана Айгустова, который объяснял успехи Лестока при Елизавете Петровне именно умением их делать — 8–2, 56 об.) и кончая рассказами о закулисной, обычно непристойной с точки зрения народной морали, жизни двора. Дворовый помещика Милюкова Василий Герасимов в 1735 г. был пытан в застенке по поводу сказанных им слов: «Господин их пропал от генерала Бирона, которой приехал з государынею императрицею и с нею, государынею, живет и водитца рука за руку, да и наш-де господин был пташка, и сам было к самой государыне прирезался, как она, государыня, в покоях своих изволила опочивать и тогда-де господин мой, пришед во дворец, вошел в комнату, где она, государыня, изволила опочивать и, увидя ее, государыню, в одной сорочке, весь задражал, и государыня, увидя ево, изволила спросить: “Зачем-де ты, Милюков, пришел?” и он-де государыне сказал: “Я-де, государыня, пришел проститца” и пошел-де из комнаты, вышел вон». Это и послужило причиной опалы Милюкова, пострадавшего от подозрений ревнивого Бирона, который следил, чтобы никто, кроме него, к императрице не «прирезался» (54. 1–2).

Нельзя было оскорблять и различные государственные учреждения — ведь они воспринимались как проводники государевой воли. Известно, что оскорбление учреждений (в том числе просто ругань в их помещении) расценивалось как нанесение ущерба чести государя (см. 584, 24–25). Подканцелярист Фатей Крьшов в 1732 г. «прославился» дерзостью, когда «Новоладожскую воеводскую канцелярию бранил матерно: мать-де, как боду забить-де в нее такой уд я хочу, тое канцелярию блудно делать» (42-2, 46 об.). Так же непристойно в 1732 г. поступил сборщик конских пошлин Иванов, который «бранил и ругал весь народ и сулил естество свое всякому в рот и поносил присяжную должность» (42-1, 187). В 1747 г. был сурово наказан капрал Фролов, который, обращаясь к Камер-коллегии, точнее — к ее «матери», сказал об этом серьезном учреждении, что «я-де мать твою розгреб (выговорил по-соромски)». Пороли кнутом и одного канцеляриста, который обещал сделать нечто подобное с казенной инструкцией (8–4, 26).

Запрещено было всуе поминать само сыскное ведомство, а тем более шантажировать им людей. В 1703 г. бит кнутом и записан в «роспись с ворами» старец Протасий, который, придя в монастырскую трапезную пьяным, просил прощения за это у игумена Максима и при этом сказал: «Прости меня, а если не простишь и ты будешь на Москве в Преображенском приказе, и на тебе голова не удержится» (88-1, 54об.-55). В 1734 г. монах Иона шантажировал архимандрита Мефодия, о тайных грешках которого он каким-то образом узнал: «Здесь меня бить не станешь, я-де готов с тобою судитца, пойдем со мною в Тайную канцелярию…» (44-4, 396 см. также 77-1; 69, 3 об.). Среди преступлений, которые в проекте Уложения 1754 г. предложено таковыми не считать, упомянута и «угроза кому-либо Тайной канцелярией» (180, 61).


К названным преступлениям относится брань, по преимуществу нецензурная, грязная («поносные слова», «матерные слова», «слова по-соромски») по адресу персоны государя, его власти, государевых указов и т. д. Записи о таких преступлениях — самые многочисленные, хотя и довольно однообразные. Приведу несколько типичных примеров и этим ограничусь. Иеродьякон Иван Черкин, сидевший в 1727 г. на цепи в колодничей палате Вышнего суда, требовал своего освобождения и «избранил Его и.в. матерны». Подьячий Степан Дятлов сказал: «Мать твою прободу и с ымператором». Дворцовый крестьянин Тарасий Истомин в 1728 г. так выразился о Петре II: «Я-де насерю на государя». Однодворец Иван Клыков «Его и.в. бранил матерно прямо: “Мать ево так и с тобою!”». Мичман Василий Шокуров обвинялся в том, что «поносил честь Ея и.в. бранными словами».

Немалое число дел было заведено о сквернословцах, что нецензурные слова в их речи являлись не оскорблением государя, а необходимым служебным членом предложения. Общество к этому относилось вполне терпимо до тех пор, пока в потоке выразительной русской речи экспрессивное, бранное слово не оказывалось в опасной близости от имени государя (государыни) или рядом со словом «государь» («государыня»), В 1736 г. велось дело придворного официанта Ивана Маркелова, который вбежал в дворцовый винный погреб и грубо потребовал у служителя Щукина бутылку вина, чтобы нести его «наверх». Щукин же, поставив бутылку на стол, «говорил тому Маркелову: “Что ж-де ты гневна, государыня моя?”», на что Маркелов, выходя из погреба, крикнул: «”Я государыню гребу!” (выговорил прямо)». Бывший в погребе солдат Кирилл Савостьянов донес на Маркелова. На следствии Маркелов безуспешно пытался объяснить следователям, что имел в виду якобы собственную жену: «У меня есть жена, государыня моя, так я ее гребу и оные слова он, Маркелов, говорил с простоты своей». Сквернословца Маркелова били плетьми и записали в солдаты. Впрочем, пороли батогами и Щукина, который явно процитировал не к месту известную тогда песню о барыне-государыне и тем самым спровоцировал Маркелова на грубость. Щукина наказали, «дабы впредь от неприличных слов имел он, Щукин, воздержание» (62, 4 об. — 5). Хуже было попу Иванову в 1739 г., на которого донесли, что он при возглашении с паперти указа сказал что-то «неприличное» тотчас после имени императрицы. Его объяснения, что произошло это за «вышеозначенным… пьянством от косности языка, не выговоря того, молвил», приняты во внимание не были (44-2, 141).


Титул императора, т. е. перечень всех подвластных ему царств и владений, как и его личное имя, считались священными. Оскорблением титула считались различные физические действия, жесты, движения и слова (устные и письменные), которые каким-то образом принижали или оскорбляли значение титула. В 1740 г. писарь Вершинин приказал копиисту Федорову исправить именной указ, присланный почему-то в замаранном виде. Федоров начал дописывать и подчищать расплывшиеся и неясные слова, пока не дошел до титула Анны Ивановны. Тут он остановился и сказал начальнику: «Титула Ея и.в. вычищать неможно», за что Вершинин «избранил ево, Федорова, матерно прямо и с титулом (т. е. вместе. — Е.А.)». За это оскорбление титула Вершинина били плетями и записали в солдаты (44-4, 404).

Оскорблением титула государя считалось соединение его в тексте не только с каким-нибудь непристойным эпитетом, но и упоминание самого имени монарха без официально принятого титула. В 1739 г. один посадский сказал: «У нас-де, много в слободе Аннов Иоанновнов». Посадского забрали в сыск, как и столяра Никифора Муравьева, обещавшего в 1732 г. пожаловаться на бюрократов, «волочивших» его дело в Коммерц-коллегии. Возмущенный волокитой, он в сердцах сказал, что намерен пойти «к Анне Ивановне с челобитной, она рассудит». Рассудила его не императрица, а Тайная канцелярия: за употребление имени государыни без титула Муравьева бить плетями (44-4, 294; 124, 588–589). В 1735 г. сидевший в гостях дворянин Федор Милашевич расчувствовался от выпитого. Говоря о какой-то девке Анне, он взял рубль с изображением государыни Анны Ивановны и сказал, что ему нет дороже имени, чем имя Анны. Обвинение было таким: сказал «продерзостные слова», а именно: «К простому имени Анны применил имя Ея и.в.» (97, 35–43). Бывший фельдмаршал Б.Х. Миних, сидевший в Березове с 1742 г., присылал на имя императрицы Елизаветы Петровны высокопарные письма-прошения. Он сильно рисковал, когда в приступе красноречия обращался в послании 1746 г. к императрице: «Зачем, Елизавета Петровна, зачем не слушаешь ты Миниха!» (754, 1442). Но все обошлось благополучно потому, что писал он по-французски, а это допускало подобную фамильярную форму обращения.

В 1735 г. было начато дело об опубликованном псалме на восшествие императрицы Анны Ивановны пера В.К. Тредиаковского. Главнокомандующий Москвы С.А Салтыков, опираясь на донос, поступивший из Костромы, сообщал А.И. Ушакову, что в псалме «в титуле Ея и.в. явилось напечатано не по форме», а именно псалом начинался словами «Да здравствует днесь Императрикс Анна!». Ушаков вызвал поэта и потребовал, чтобы тот дал письменное объяснение, «особливо о сем слове Императрикс». Тредиаковский, крупнейший в России теоретик стиха, сочинил в свое оправдание целый трактат, где попытался объяснить Ушакову, что «стих, в котором положено слово “Императрикс”, есть пентаметр, то есть пять мер или стоп имеющий… Употребил я сие латинское слово “Императрикс” для того, что мера стиха сего требовала, ибо лишний бы слог был в слове “Императрица”, но что чрез оное слою никаковаго нет урона в высочайшем титле Ея и.в., но не токмо латинский язык довольно меня оправдывает, но и сверх того еще и стихотворная наука». Поэт объясняет что проза, на которой говорит генерал Ушаков, отличается от стиха, которым пользуется пиит для «красного великолепия» и что и во Франции Людовика XIV поэты безбоязненно называют просто «Бюрбон». Поэт оскорбился подозрением, что он не уважает государыню: «На меня клевещут, что мне долженствовало быть в похвалу и что я сочинил превеликою радостию движемши, как самая песнь радостный жар стихотворца бывший во мне довольно изъявляет». Трактат удовлетворил Ушакова, который отпустил в Кострому доносчика — бдительного читателя псалмов, а дело приказал закрыть, ибо оно «к важности не касается», т. е. за отсутствием состава преступления (258).

Вообще, в то время обращение с титулом государя требовало от подданных особого внимания. Так, преступлением считалось упоминание с титулом имени Гришки Отрепьева. Монастырский служка Никита Клепиков в 1718 г. угодил на каторгу за то, что во время заточения бывшей царицы Евдокии — старицы Елены в суздальском Покровском монастыре «в росходных книгах писал ее “государыней царицей”, а не “бывшею”» (8–1, 35). Начиная с 1741 г., как уже отмечалось выше, запрещалось писать и говорить, что Иван Антонович был когда-то императором. Ивана Лопухина в 1743 г. обвиняли в том, что он упоминал Ивана Антоновича с титулом «император» и «величество» (660, 17).


Существовали два основных вида оскорбления царского указа. К оскорблению словом относится пренебрежительное называние государева указа «воровским», «блядским», «лживым», «указишкой», различное сквернословие и брань при чтении указа: «Растакие-де, вашей матери и с указом императорским»; «Мать их гребу (выговорил то слово прямо), мне такия пустыя указы надокучили», уничижительные (без мата) утверждения типа: «Указ тот учинен воровски и на тот-де указ я плюю!»; «Да я на него [указ] плюю!», «Тот указ гроша не стоит и плюнуть в указ», «А к черту его государев указ!», «Указ у тебя воровской и писан у бабушки в заходе и тем указом жопу подтирать». Кстати, этот совет «Ты оным указом три жопу» — был довольно популярен в среде русского народа и за него исправно пороли кнутом и ссылали в Сибирь (см. 197, 183; 8–1, I28 об., 305; 42-1, 142; 88, 107 об.; 44-2, 246, 357; 422 46 277, 122 об.; 322, 76).

В 1734 г. копиист Александр Коковинский обнаружил на обороте формуляра о титулах Ее и.в., вывешенного в помещении Крепостной конторы в Юрьеве-Поволжском, некие «скверные слова» и передал документ своему начальнику — старому подьячему Осипу Корепанову. На казенной бумаге с титулами было дерзновенно приписано: «Катался ночью Оська Корепанов и потоптал Анну Вытчикову, за руку поднял и отвел в закоулок, подол поднял и блудил (написано прямо) и добыл робенка Гришку». Оскорбленный таким изветом Корепанов донес «куда надлежит», и вскоре выяснилось, что это приписка руки сына подьячего Попова, который это сочинил «в малолетстве глупостью своею». За провинность малолетнего грамотея пороли плетью (44-2, 267). И это наказание можно считать мягким — во второй половине XVII в. за скверные слова и знаки на царском указе отсекали руку (259, 464).

Последним в бесконечном ряду хулителей указов, попавших в Тайную канцелярию перед ее ликвидацией в начале 1762 г., стоит арзамасский поп Григорий Дмитриев, который вырвал из рук подьячего манифест о смерти Елизаветы Петровны и о вступлении на трон Петра III и, погнавшись за сомнительной рифмой, сказал: «Писано на памяти и велено вас перегрести!» (82, 75 об.).

К виду оскорблений государева указа действием относилось необнажение головы при чтении указа, порча и «изодрание» его, небрежное с ним обращение, а кроме того, использование указа, точнее — листа бумаги, на котором был написан или напечатан текст указа, не по назначению. Шуйский староста Постничка Кирилов, который, по извету доносчиков, «лаял матерно мирских людей», обвинялся в том, что «тое их челобитню бросил по столу, а в той-де челобитной нас, Великого государя, имя написано…». Его допрашивали о том, «для чего он ее (челобитную. — Е.А.) бросил, и к какой мере те непригожие речи говорил, и кто иных людей те речи от него слышали?» (500, 44). Обвиняли в непочтении царского указа и посадского Великих Лук Петра Немчинова, который в 1725 г. в споре об огороде, «приняв челобитную, бросал и [тем] обесчестил Ея и.в. титло». В 1730 г. в Сибирь сослали посадского Василия Прядильщикова, который был обвинен «в пренебрежении чести Его и.в. титла…», а именно «бросал ругательски доношение». В 1732 г. батогами пороли ямщика «за бросанье на землю подорожной», в которой было написано «титло государево» (8–1, 302, 143 об.; 42-3, 133).

Енисейский боярский сын Федор Усов дерзновенно носил царскую грамоту за голенищем, а некий Игнатий Федоров его укорял за это: «Тое грамоту носит не по чину: доведетца-де государеву грамоту носить и выше того — за пазухою» (250, 230–231). На казака Артемия Жареного донесли, что он «письменными явками трет (в нужнике. — Е.А.), а в явках-де написано государское имя». Казак оправдывался, что «трет словесными явками, а не письменными», т. е. записями черновыми, без титулов и имени государя. Так и не выяснив, чем пользуется казак в нужнике, было решено доносчика «бить батоги нещадно и посадить в тюрьму на неделю, чтоб иным таких дел неповадно было затевать и ко государскому имени таким бездельем приводить» (500, 40–41).

Весьма распространенными были преступления «в дороге». Речь идет о случаях, когда проезжий человек отказывался слушать чтение царского указа на яме, оправдываясь тем, что сделает это дома, «в своей команде». Наказанию подвергался и тот проезжий, который «от неразуменья» не снимал при чтении государева указа шапку (180, 64). Ведь обнажать голову было обязательным условием при оглашении государева указа. Не сделавший этого хотя вместе с шапкой головы не терял, но плети получал обязательно. Не пропускали без наказания даже такой угрозы, которую высказал в 1730 г. монах Карион: «Я-де эти слова и перед нею, государынею, буду говорить, не скинувши шапки» (8–1, 144 об.).


Как государственное преступление, как оскорбление чести государя расценивалось небрежное или непочтительное обращение подданных с изображением государя на живописных портретах («парсунах»), гравюрах, оттисках на монетах. Для шутников и проказников обычно плохо кончались различные шутки, жесты и манипуляции подданных с портретами царей, которые с Петровской эпохи стали вывешивать в присутственных местах и в домах подданных. В 1720 г. певчий Андрей Савельев был арестован за то, что, как пишет хозяин — доносчик дьяк Иван Климонтов, «держав у себя в руках трость, смотря на персону Царского величества, подняв тое трость, указывая на оную персону Его в., махал тою тростью и говорит он “ты”, а в какую силу, того он не знает и он, Климонтов, его, Савельева, выбил из избы вон на улицу». Сам же Савельев утверждал, что он «из-за того ж стола во время обеда ходил он, Андрей, для нужды на двор и, пришед в ызбу, усмотрит на персоне Царского величества, которая в той избе его стояла на стене, [что] сидят мухи, а у него в руках была трость с лентою и он тою лентою, которая в трости, обмахнул те мухи и сел за стол на прежнее место, а потом… пошел из дому ево (Климонтова. — Е.А.) самовольно, а не [был] выбит». И хотя этот проступок и не был так страшен, как действия солдата Сергея Коновалова, который в 1715 г. истыкал шпагой портрет царевича Алексея, тем не менее ссылка на мух не помогла щеголю с тростью: он, согласно приговору, проявил «непотребное дерзновение, что он, напився пьян и пришед в дом… подняв трость свою, и, смотря на персону Его и.в., которая стояла на стене, махал и притом говорил непристойные слова». В 1718 г. был наказан шведский пленный Иоганн Старшинт, который «ударил рукою по персоне Царского величества, которая написана при Полтавской баталии и говорил… бугго не так написана», а именно что «государь при баталии был в сапогах, а на картине в чулках и чириках» (88, 275 об.; 22, 1–6 об.; 102, 182–183).

В 1728 г. наказали пожизненной ссылкой в Сибирь хирургического ученика Ивана Черногородикого, который, по словам доносчика Богатырева, глядя на портрет Петра II, сказал непонятные слова «Эта-де, еще спинке!». Эти слова были восприняты как «оскорбление изображения Его и.в.» (21-1, 336 об.).

В 1719 г. в Преображенский приказ доставили подьячего Никифора Постникова, который «выстрелил из ружья в герб государев», стоявший на крыше кабака (89, 303 об.). В 1761 г, был арестован посадский Петр Тетнев «за плевание на российский герб» (80, 4), как и за 99 лет до этого, в 1660 г., схватили Григория Плещеева, который плюнул на парсуну Ивана Грозного — факт, несомненно, важный как для истории политического сыска (первое упоминание подобного рода оскорблений), так и для весьма бедной иконографии первого русского царя да, 231–232). В XVIII в. не раз издавали указы, запрещавшие продавать парсуны государей, если высочайшее лицо оказывалось мало похожим на прекрасный оригинал (указы 1723 и 1744 гг.). В проекте Уложения 1754 г. сказано, что все портреты государыни и членов высочайшей фамилии «писать искусным и свидетельствованным в добром мастерстве живописцам со всякою опасностию и прилежным тщанием» да, 77). Державших у себя топорные портреты надлежало штрафовать, а тем же, «которые такие портреты будут писать неискусно, чинить наказание плетьми». Возможно, с этим отчасти связаны успехи русского портретного искусства во второй половине XVIII в.?

В знаменитой оде «Фелица» Г. Р. Державин хвалил императрицу Екатерину II за то, что в ее правление уже нет прежних ужасов и

Можно пошептать в беседах

И, казни не боясь, в обедах

За здравие царей не пить.

Там с именем Фелицы можно

В строке описку поскоблить

Или портрет неосторожно

Ее на землю уронить.

Действительно, до Екатерины строгим допросам и пыткам подвергали тех людей, которые неуважительно относились к монетам с профилем царственных особ. В 1739 г. пытали явно ненормальную подьяческую «жонку» Феклу Сергееву, которая «легла на пол и, заворотя подол, тем рублевиком (с профилем Анны Ивановны. — Е.А.), обнажа свой тайный уд, покрывала» (86-4, 231). Канцелярист Бирюков в ответ на шутку товарища, державшего в руке рубль с «персоною Ея и.в.», что-де «хорошо б на тое манету купить винца», грубо сказал: «Полно, положи ее тут же, я на нее насерю, у меня есть и своих в доме довольно» (44-2, 62 об.). Во времена Елизаветы камер-юнга Иван Петров обвинялся в «бросании имевшаго у него полтинника на пол и о брани оного матерно» (8–2, 69 об.).

Преступлением против государя считалось небрежное отношение к монетам, на которых хотя и не было портрета, но были герб и вензель государев. В 1738 г. ялуторский крестьянин Суслов избрал весьма странную форму оскорбления государыни: «Выняв у себя из мешечка полушку и незнаемо для чего, положа на плаху, перерубил пополам и, перерубя, говорил: “Мать гребу царское величество!”» (8–2, 61). Другой хулиган, при стечении народа, «вынув ис кармана деньгу (т. е. полушку. — Е.А.), бросил наземь и бранил тое деньгу матерно: “Мать ее так!”» (8–2, 176 об.).

Становились преступниками и те, кто бросал печати или монеты с портретом государя случайно, «просто, а не со злобы». Алексеев донес, что помещица Тинкова, получив в 1759 г. за проданный хлеб в начале года от старосты несколько мешков медных денег и «взяв один мешок, ударила об кровать и говорила: “Тфу-де, б… пропасть! Какая это тягость, где-де девались серебреные денги, что-де нынче все медныя”, а притом, кроме ево [Алексеева], никого не было» (89, 29 об.-31). Тогда же расследовали дело по извету дворового Анкундина Микулина, который донес на свою помещицу Устинью Мельницкую «о убитии ею на рублевой манете, на патрете… императрицы Елизаветы Петровны, воши» (8–2, 69). В 1748 г. пороли колодника Зуева за следующую, довольно редкую вину: «Шишков помянутому Зуеву в разговорах говорил: “Возьми мою куму Варвару себе замуж, у ней-де денег много!” и Зуев-де говорил слова такия: “Разгреб-де ее мать и з деньгами». А все участники дела знали, что на деньгах-то портрет или вензель государыни! И Зуеву не помогли оправдания, что «объявленныя-де слова говорил он обмолвкою, что хотел только избранить одну солдатскую жену Варвару, да обмолвясь выговорил “Мать-де разгреб и з деньгами” с проста, без умысла» (8–4, 188о б.).


Отказ поднять тост за здоровье Величества непитие за здравие») рассматривали как явное неуважение чести повелителя, как вид магического оскорбления, нанесения ущерба здоровью государя. Кроме того, не пить за здоровье государя значило показать непочтение, нелюбовь к государю. В 1720 г. на целовальника Никиту Дементьева донесли, что он «не любит государя, потому что не пьет за его здоровье» (89, 448 об.). Вокруг таких дел начинались споры сторон потому, что изветчик и ответчик обычно сидели за одним столом и были уже пьяны в момент преступления. В 1732 г. поручик Алексей Арбузов донес на прапорщика Василия Уварова «в непитии за здравие» Анны Ивановны, когда ему за обеденным столом у воеводы поднесли рюмку. Оправдываясь, Уваров утверждал, что крепкое вино у него душа не принимает, поэтому он и не пил. Расследование установило, что бдительный поручик, вероятно с пьяных глаз, перепутал насчет Уварова. Тот показал на допросах, что «до 24 апреля в компаниях он вино и пиво пил и, видя от того питья себе вред, пить перестал от 24 числа, а 28 числа (в гостях. — Е.А.), когда воевода предложил всем по рюмке водки за здравие Ея величества и он выпил, а не пил только другую, предложенную Арбузовым». Гости воеводы подтвердили показания Уварова и ложного изветчика Арбузова понизили чином (124, 590–593). Не смог привести оправданий в свой адрес и был лишен воеводства в Симбирске князь Вяземский, который объяснял, что не пил за здравие государыни потому, что не расслышал, «понеже он и другие в то время были шумны», но ему не поверили (42-1, 76).

Если здесь можно еще спорить, слышал ли воевода тост или нет, то в деле 1731 г. о дворянине Курове спорить было не о чем. Он, в ответ на уговоры хозяина застолья попа Мартына повторить тост за здравие государыни Анны Ивановны и, «приняв чарку свином, говорил: “Поп-де, а поп, кто тебя греб? (выговорил прямо), но понеже поп, да дьячок говорили тому Курову, чтоб он пил про здравие Ея и.в. имянинницы, и Куров выпил чарку вотки, и поставя на поднос, приняв стакан с пивом и оборотясь к тому попу говорил: “Мать-де твою боду и с ымяненницею” (выговорил прямо)» (8–1, 148 об.-149).

При всем этом нужно учитывать, что пить тост следовало до дна и при этом полный «покал», чарку, стакан или рюмку. Еще в 1625 г. Григорий Федоров донес на Павла Хмелевского, который «про Государево многолетнее здоровье» пил недостаточно «честно, на землю лив»(141, 171–172). О преступлении Г.Н. Теплова писал в своем доносе 1749 г. большой знаток и любитель хмельного канцлер А.П. Бестужев-Рюмин. Как сообщал государыне Бестужев, Теплов, выпивая за здравие А. Г. Разумовского, «в… покал только ложки с полторы налил», тогда как канцлер «принуждал его оной полон выпить, говоря, что он должен полон выпить за здоровье такого человека, который Ея и.в. верен и в Ея высочайшей милости находится».

В своем доносе он вспоминает и недавний, по его мнению, безнравственный поступок и обер-церемониймейстера Веселовского, который «на прощательном обеде у посла лорда Г ицдфорта, как посол, наливши полный покал, пил здоровье, чтоб благополучное Ея и.в. государствование более лет продолжалось, нежели в том покале капель, то и все оный пили, а один Веселовский полон пить не хотел, но ложки с полторы и то с водою токмо налил, и в том упрямо пред всеми стоял, хотя канцлер из ревности к Ея величеству и из стыда пред послами ему по-русски и говорил, что он должен сие здравие полным покалом пить, как верный раб, так и потому, что ему от Ея и.в. много милости показано пожалованием его из малого чина в толь знатный» (149, 92–93). После этого понятно, почему сослали в 1739 г. монаха Игнатия из Казани. Он совершил преступление: выпил за здоровье императрицы лишь половину стакана, а другую половину выплеснул под лавку, сплюнул и на вопрос товарища: «Для чего ты плюешь, она — Всемилостивейшая государыня-матушка наша?» — Игнатий отвечал с пренебрежением: «Какая-де она нам мать?»

В доносе Бестужева ссылка на то, что Веселовский пил здравие разбавленным водой вином. Это тоже было недостойно верноподданного. В 1626 г. Савин Кляпиков доносил на тобольского воеводу, что он ворует вино и разбавляет его водой, а между тем «на государевы ангелы, для Государьсково многолетново здоровья дают всяким людям смешаны вполы с водою», что изветчик, не без оснований, считал государственным преступлением (588, 41).

Крайне опасны были различные тосты с обратным знаком — «непожелания здравия», или «пожелания нездравия», или «сопроводительные» пожеланию ругательства. В 1700 г. приказчика Петра Астафьева били кнутом и сослали в Вологду за то, что он при питье браги за здравие Петра I сказал: «Я-де за него, Государя, Богане молю и плюну» (90, 591 об.). В 1735 г. колодники Московской канцелярии, получив хлеб, «молились за здравие Ея и.в. Богу и говорили: “Дай, Боже, здравствовать Государыне нашей, матушке, что она нас поит и кормит!”, и оной Ларионов (колодник, на которого и донесли. — Е.А.) Богу не молился и говорил: “Дай-де, Господи, матушке нашей Анне Иоанновне не здравствовать за [то], что она мне хлеба не дает» (44-2, 11 об.). Солдату Михаилу Васильеву в 1730 г. «урезали язык» зато, что в шинке, на призыв собутыльника выпить за здоровье Анны Ивановны, «избранил матерно тако: “Мать-де ее боду (выговорил прямо)!”». УльянаУльрихина из Переславля-Рязанского была взята в Тайную канцелярию зато, что вместо провозглашения тоста «За здравие Ея и.в.» запела «Вечную памяп>». Позже она объясняла, что произошло это случайно и «у трезвой у нее в мысли того никогда ни для чего не было» (42-1, 110). В 1761 г. арестовали дьячка Рурицкого, который возглашение о здравии Елизаветы Петровны запел «заупокойным напевом» (78, 1).

Поднимая тост за здравие царственных особ, патриотам следовало умерять свой пыл, чтобы не попасть впросак. Известно, что князь Юрий Долгорукий и князь Александр Барятинский были сосланы в 1731 г. в Сибирь после того, как произнесли излишне пламенный тост в честь цесаревны Елизаветы Петровны. Как сообщил в своем доносе поручик Степан Крюковский, Долгорукий и Барятинский говорили в застолье своему собутыльнику Егору Столетову (его тоже сослали на Урал), что они «так цесаревну любят и ей верны, что за нее умереть готовы» (97, 78). Эти эмоции запьяневших друзей были плохо восприняты императрицей Анной Ивановной, видевшей в Елизавете свою соперницу.

Преступлением считались попытки препятствовать патриотам поднимать тост за здравие Величества и возглашать «Многия лета». В 1748 г. архирейский дворянин Петр Петров донес на жену секретаря Поздеева Феклу, за столом у которой произошел скандал, так описанный доносчиком: «Дьякон Григорей начал петь многолетия Ея и.в. [и] вышеозначенная Поздеева жена на оного дьякона за то рассердясь, ударила ево, дьякона, в грудь, которой от того удару упал на пол, и при том оная ж Поздеева жена оному дьякону говорила: “Чтоб-де я от тебя и впредь таких речей не слыхала!”, а для чего она те слова говорила, того он не знает, токмо оной Поздеевой в то время таких слов говорить не подлежало, и оной дьякон то многолетия не окончал, и то многолетие, по запрещением оной Поздеевой жены, петь перестал» (8–4, 208 об.-209).

Лишь в середине XVIII в. в Тайной канцелярии пришли к такому трезвому выводу: «Если кто на каком обеде партикулярном откажется пить на здравье Наше и фамилии нашей, то в вину этого не ставить и недоносить об этом», т. к. «здравья лишняго в больших напитках, кроме вреда, не бывает». Это цитата из доклада Тайной канцелярии в Уложенную комиссию 1754 г. относительно изменений разделов о государственных преступлениях (79, 65). Там же было упомянуто любопытное преступление — прямое и огорчительное следствие частого пития за здравие Величества. Речь идет об участившихся отговорках чиновников, которые объясняли начальникам, что не смогли явиться на службу из-за того, что накануне их принуждали пить без меры за здравие государыни. Судя по делам сыска, это была не только отговорка, но настоящая, серьезная причина множества прогулов с тяжелого похмелья — ведь не пить «за здравие» государя было опасно.


Особенно серьезно наказывали священников, за неслужение по «высокоторжественным дням», т. е. в дни рождения царя и членов его семьи, дни тезоименитства, а также другие «календарные» даты. При Петре I особенно громким стало дело архимандрита Александро-Свирского монастыря Александра, который обвинялся «в непраэдновании во дни тезоименитств» Петра и Екатерины. По этому делу царь распорядился: «Ежели оной архимандрит или другой кто из духовных персон явитца в вышепи-санном виновен и оных, обнажа священничества и монашества, в помянутую (Тайную. — Е.А.) канцелярию прислать к розыску» (10, 121 об.). В итоге строптивый архимандрит кончил свою жизнь на плахе (325-1, 154–155). В 1733 г. поп Феоктист Гаврилов был сослан навечно в Охотск за то, «что он, ведая о торжественном дни о восшествии Ея и.в. на престол Российской империи, товарищу своему попу Родиону Тимофееву заблаговременно не напомнил и коварственно о том поступил». За такие проступки расстригали, били кнутом, плетью и ссылали в дальний монастырь (42-3, 38 и др.).

Преступлением считалась и служба в один день литургий и литий, т. е. праздничной и заупокойной служб в «календарные дни». В 1699 г. старица-доносчица подала извет на архимандрита Тихвинского монастыря Боголепа, который «на царский ангел в месяце мае велел петь за упокой обедни» (144, 221). Десятки священников были расстрижены и сосланы за подобные преступления при Анне Ивановне. В 1732 г. не пощадили и сослали попа Алексея Афанасьева, который не служил литургию, как он объяснял «за приключившимся [с ним] во сновидении осквернением». Сказанное священником было признано за отговорку (42-1, 106; 8–1, 131 об.).

Неумышленные оговорки во время церковной службы — тема особая, за них наказывали как за описки канцеляристов. Примером может служить история, происшедшая 3 февраля 1743 г. в Архангельском соборе Кремля на возглашении в ектеньях, когда каждый архиерей, выходя вперед, произносит положенную ему приветственную фразу. Епископ Лев Юрлов вместо провозглашения «вечной памяти» Анне Петровне — покойной сестре правящей императрицы Елизаветы Петровны «от незапности, по старости и от неосторожности» произнес вместо «Анна Петровна» «Елизавета Петровна»! Об этом тотчас было донесено в Сенат и самой императрице, хотя для всех было ясно: престарелый епископ оговорился. В конечном счете скандал для Юрлова, уже отсидевшего при Анне Ивановне десять лет в дальнем монастыре, закончился благополучно — Юрлова лишь отстранили от службы (184, 173–174). Преступлением был признан и поступок дьякона московского Андреевского монастыря Дамиана, который в ектенье в 1752 г. пропустил имя матери правящей императрицы — Екатерины I, за что его пороли плетьми, а тех, кто его не поправил, приговорили к тысяче поклонов. В 1757 г. при чтении на ектеньях некий иеродьякон по какой-то причине «их императорских высочеств титулы не выговорил», за что пострадал (309, 136). Тогда же в Вятке секли священника за то, что литургию ко дню коронации Елизаветы Петровны он служил не 23 апреля, как было положено, а с опозданием на два дня (355, 750).


Державин в своем стихотворении о гуманности Екатерины-Фелицы пишет об одном из самых распространенных канцелярских преступлений — «В строке описку поскоблить». Сточки зрения законов того времени поэт неправ: у него сказано о «подчистке», а не «описке». «Описка» же — это пропущенная, не замеченная переписчиком (а также его начальником) ошибка при написании титула или имени монарха. Синонимом «описки» является выражение «врань в титуле». В купчей одного крестьянина, поданной в какое-то учреждение в 1730 г., оказалось, что в документе 1729 г. «титул написан “Ея императорского величества”, а надлежало [писать] “Его императорского величества”», ибо тогда на престоле был Петр II (86-4, 381). Опискою, «вранью» считалось применение к Елизавете Петровне в 1721–1741 гг. титула «царевна» вместо «цесаревна» (86-4, 267 об.). Весной 1727 г., в пору могущества А.Д.Меншикова, в одной из коллегий пороли канцеляриста Семенова, который сделал знаменательную описку: вместо слова «светлейший князь» написал «светлейший государь», что было, учитывая амбиции светлейшего, правильно, но преждевременно. Страшнее оказалась описка дьячка Ивана Кирилова из Тамбова, которого привезли в застенок за то, что он неверно переписал присланный из столицы в 1731 г. указ о поминовении умершей сестры благополучно правящей императрицы Анны Ивановны, царевны Прасковьи Ивановны. Оказывается, невнимательный дьячок перепутал имена и титулы (вместо «высочество» написал «величество», а вместо «Прасковья» — «Анна»). В результате у дьячка получилось нечто ужасное: «Октября 9-го дня в первом часу по полуночи Ея императорское величество Анна Иоанновна от временного сего жития, по воле Божией, преселилась в вечный покой». В отчаянии был поп Иван, который, не глядя, заверил («заручил») копию указа. Дьячок повинился и «показывал, что оную важную описку учинил он простотою», тем не менее его били кнутом и сослали (42-1, 8; 42-2, 67).

«Подчистка» была иным, чем «описка», преступлением. Суть ее в том, что имена или титулы государей подьячие поправляли, хотя всем было известно, что прикасаться к написанному титулу или имени государя было нельзя — с момента своего появления на бумаге эти слова считались священными. Но часто чиновник, совершивший при написании титула помарку, точнее — орфографическую ошибку, порой ленился заново переписывать весь документ, брал нож и начинал выскабливать ошибку в строке, благо бумага тогда была плотная и позволяла почти незаметно удалить брак. Между тем этим своим действием он совершал государственное преступление, ибо оскорблял прикосновением своей руки царский титул. 16 августа 1736 г. новгородские власти сообщили Ушакову, что ими получен рапорт из Сосненского стана, в котором усмотрено, «что высочайшее Ея Императорского Величества титул написан по чищенному». На допросах отставной прапорщик Василий Лихарев и писавший рапорт пономарь Петр Федоров показали, что «они то учинили простотою своею и недознанием, чаяли что им того в вину не причтется и за неисправность оного не причитали, в чем учинили пренебрежение, чего было им весьма чинить не подлежало» (57, 55–59; 89, 1298).

Если в истории с этими темными провинциалами начальник Тайной канцелярии А.И. Ушаков ограничился назначением легких наказаний — переписчика приказал бить батогами, а начальника стана оштрафовал на 15 рублей, то иначе поступил он с крестьянином Иваном Латышевым, который в челобитной сделал «в титуле Ея и.в. неисправность». Это не была не описка и не подчистка, а прописка — пропуск. Вместо слова «всепресветлейшая» Латышев написал «всепрестлейшая», т. е. пропустил слог «ве». В конце челобитной нашли еще одну прописку: вместо слова «всемилостивейшая» он написал «всемлстивейшая», пропустив буквы и и о. Причем во втором случае можно было говорить скорее не о прописке, а о выносе гласных, что часто делалось при написании длинных слов. Тем не менее пропущенные слог и две буквы дорого обошлись Латышеву: его вздернули на дыбу и допросили с пристрастием: «С какова подлинно умыслу он написал, и те написанные им неисправности помещик ево и другие, кто именно, видел, и в каком намерении о тех неисправностях [они] умолчали?» Латышева наказали плетьми, а помещика его, под диктовку которого писалась роковая челобитная, оштрафовали на 300 рублей. За эти огромные деньги таких Латышевых можно было купить целую деревню. Так же, как Латышев, ошибся в 1731 г. мастер Семен Сорокин, написавший в документе «Перт Первый». Несмотря на его оправдания, что «сделал это простотою своею и недосмотрением, а ни с какого своего умысла», мастера приказали «за ту его вину, в страх другим» наказать плетьми (143).

Не было принято к сведению при наказании плетью и объяснение канцеляриста из Казани, который в 1739 г. пропустил две буквы в титуле императрицы Анны Ивановны, да еще позволил себе сказать в оправдание: «Оная невеликая вещь учинена опискою, кто не пишет, тот не опишетца» (11-4, 265). Тогдаже пострадал писец Кольской воеводской канцелярии, пропустивший в титуле слово «Величество» (зл. 623). «Прописка» иногда называлась еще и «недопискою». Так, в 1726 г. шацкий священник Василий Пихтелев в титуле императрицы Екатерины I («по указу Ея императорского величества Самодержицы Всероссийской») недописал два последних слова, за что был бит плетью (285, 78–79). В указе Военной коллегии 1738 г. о выдаче жалованья «явилась недописка, а именно написано тако: “И по силе оных Ея Императорских указов, а “Величество” не написано» (44-4, 265). В проекте Уложения 1754 г. о подобных преступлениях было сказано: приказным и частным лицам надлежало «титул Наш писать пред прочим письмом отменными крупными литерами осторожно, дабы отнюдь никакой несправности не было» и при ошибке переписывать, а секретарям «о таких описках и приправках накрепко смотреть», но уже пороть и ссылать в Сибирь при этом не предполагалось (596, 77).

Известен случай курьезной оговорки, которую можно считать «устной опиской». В 1729 г. в Ярославле поссорились купцы — сын и отец Пастуховы. Потом Федор донес на своего отца Михаила, который, ругая сына, сказал: «Я-де, сам более Бога и я велю тебя по всем рядам бить кнутом”, и он-де, Федор, ему, отцу своему, молвил: “Без указу-де Его величества кнутом бить не надлежит”, и отец же-де ево, Михаила, говорил к персоне Его и. в.: “Ваш то-де Пилат на Москве, а я-де дома”. А те-де слова слышали свидетели два человека». Михаил Пастухов оправдывался тем, что «сказал, не умея он выговорить титула Его императорского величества, молвил “инпилатор”-де на Москве и в том на оных свидетелей слался же». Свидетели встали на сторону отца — «сказали тож, что и оной Михаила показал», и ложный изветчик — сын Федор Пастухов — был бит кнутом и отправлен в Гилянь (8–1, 355 об.-356).

Следственные дела сыска показывают, что в России было немало «непристойных» песен, за которые резали языки, били кнутом и ссылали в Сибирь. Здесь нужно отличать так называемые «блядские песни» от «непристойных песен». Первые как раз являлись, по-современному говоря, непристойными, и против пения их предостерегали подданных закон и церковь (626-4, 360). «Непристойные» же песни XVIII в. не содержали в себе непристойностей, их даже нельзя назвать песнями политическими, так сказать песнями протеста. Они были в основном посвящены жизни царственных особ. Это лирические песни о любви и вообще о судьбе цариц, печальном уделе женщины в короне. Эта «самодеятельность» приносила крупные неприятности певцам, так как рассматривалась как произнесение «непристойных слов». Одно из первых упоминаний о пении такой песни (о царице Настасье Романовне) было зафиксировано сыском в 1618 г. (500, 5, 42). Дела о подобных певцах встречаются и позже. В 1752 г. открыли дело по доносу дьячка Делифовского, который содержался под арестом в Казанской консистории «за насильное блудодеяние с новокрещенкою». Он донес на своего пристава Спиридонова, который пел песню с такими словами:

Зверочек, мой зверочек,

Полуношный мой зверочек,

Повадился зверочек во садочек

К Катюше ходить…

Спиридонов при этом пояснил дьячку, что «за эту-де песню наперед сего кнутом бивали, что-де государь [Петр I] с государынею Екатериною Алексеевною жил, когда она еще в девицах имелась и для того-де ту песню и сложили» (465, 683). Были и другие песни, за которые люди оказывались в застенке: «Постригись моя немилая» (о принуждении Петром I к пострижению царицы Евдокии); «Кто слышал слезы царицы Марфы Матвеевны» и другие. В 1739 г. началось дело о посадской бабе Авдотье Львовой, которая очень некстати, в присутствии бдительных гостей, вспомнила и пропела давнюю песню о царевне Анне Ивановне, которую выдавали замуж за границу:

Не давай меня, дядюшка, царь-государь, Петр Алексеевич,

В чужую землю нехристианскую, босурманскую,

Выдай меня, царь-государь, за своего генерала, князь-боярина…

Князь А.А. Вяземский

Певицу приказали пытать и задавали ей при том характерные для «исследования» по песенным делам вопросы: «Подняв на дыбу, роспросить с пристрастием накрепко…: с какова умыслу она говорила те непристойные слова, и не из злобы ли какой, и от кого именно такие слова она слышала, и о тех непристойных словах не разглашала ли она, и для чего подлинно?» После виски на дыбе и нещадного наказания кнутом Львову отпустили домой, а не отправили, как случалось с подобными певцами, без языка в Сибирь (66, 5, 322, 791; 124, 595–597). В 1766 г. появлением песни, бывшей «между простым народом в употреблении», была обеспокоена и просвещенная Екатерина II. Это была сочиненная в народе песня о печальной судьбе брошенной жены-императрицы. Она начиналась словами:

Мимо рощи шла одиниоханька, одиниоханька, маладехонька.

Никого в роши не боялася я, ни вора, ни разбойничка, ни сера волка-зверя лютова,

Я боялася друга милова, своево мужа законнова,

Что гуляет мой сердешный друг в зеленом саду, в полусадничке,

Ни с князьями, мой друг, ни с боярами, ни с дворцовыми генералами,

Что гуляет мой сердешной друг со любимою своею фрейлиной, с Лизаветою Воронцовою,

Он и водит за праву руку, они думают крепку думушку, крепку думушку, за единое

Что не так у них дума зделалась, что хотят они меня срубить, сгубить…

По указу Екатерины А А Вяземский 1 августа 1764 г. написал главнокомандующему Москвы П.С. Салтыкову, чтобы тот приложил усилия, дабы песня «забвению предана была с тем, однако, чтоб оное было удержано бес-приметным образом, дабы не почювствовал нихто, что сие запрещение происходит от высочайшей власти» (610, 588).


В середине XVIII в. стали заметны влияния идей философии Просвещения на право вообще, сыск и корпус государственных преступлений в частности. Это в 1762 г. привело к отмене института «Слова и дела». Впрочем, некоторая либерализация репрессивного законодательства наметилась давно, и тенденция к такому смягчению ощущалась даже внутри самого политического сыска, столкнувшегося с валом ложных доносов о «маловажных непристойных словах» и других мелких политических преступлениях. Эти тенденции, хотя и слабо, видны уже в 1730-е гг., знаменитые весьма суровым политическим сыском. Во-первых, в некоторых случаях заметно стремление следователей отделить серьезный умысел к государственному преступлению от имитации такого умысла. Соответственно устанавливали и разную степень наказания. В 1737 г. в указе о предупреждении поджогов в Петербурге сказано, что «кто таким злым делом похвалится и в том обличен будет и хотя того в действо не произведет, однакож таковыми розыскивать и ежели кроме таких похвальных слов иного никакого воровства не сыщется и такие слова произнес по какой-либо ссоре или во пьянстве», то наказание — не сожжение, как действительному поджигателю, а лишь кнут. В 1734 г. при расследованиях государственных преступлений на Украине генералу князю А. Шаховскому предписывалось различать произнесение «непристойных» слов «из злости» и «спроста». В последнем случае карающая десница власти должна была дать преступнику легкий шлепок и вместо сурового наказания чиновник должен был малороссиянам «вытолковать с запрещением» о недопустимости в будущем подобных преступных речей (587-10, 7390; 587-9, 6611).

Во-вторых, уже в 1730-е гг. сыскное ведомство стало стремиться как-то регулировать направленный к нему поток «маловажных» дел. В 1736 г. Тайная канцелярия добилась указа Анны Ивановны, чтобы все дела о «неотправлении (церковниками. — Е.А.) служб в высокоторжественные дни» и в прочие «календарные» дни не пересылали бы с мест в Петербург. Из-за обилия их «по секретным делам в оной канцелярии чинится остановка». Поэтому следовало о таких преступниках — церковниках вести дела в епархиях, и если только выяснится, что они службы не отправляли «с какого противного вымысла», то присыпать экстракты допросов в Тайную канцелярию (589-9, 6937).

Как известно, с 1754 г. начала работать Уложенная комиссия, которая, уже не в первый раз в истории России, пыталась создать взамен Соборного уложения 1649 г. новый единый свод законов. Различные государственные ведомства представляли проекты тех разделов нового уложения, которые касались круга их компетенций. Поэтому нам особо интересен обнаруженный В.И. Веретенниковым черновик проекта закона о преступлениях «против первых двух пунктов», который составили чиновники Тайной канцелярии.

Наряду с компиляциями из уже изданных указов и артикулов в проект закона о государственных преступлениях были внесены новые положения, продиктованные временем и теми обстоятельствами, о которых я упомянул выше. Во-первых, в проекте заметна общая гуманизация права Авторы предлагали полностью исключить из кодекса давно не применявшееся мучительное наказание — четвертование и вместо него ввести простую казнь — отсечение головы. За ложный донос предлагалось наказывать не кнутом, а плетью, а то и вообще за это не пороть людей. Ранее же в делах о «непристойных словах» без наказания «на теле» никак обойтись было нельзя. В 1723 г. об одном бедолаге, что-то сболтнувшем «непристойное», Тайная канцелярия постановила, что хотя свидетели показали «сходно той его простоте, однако же без наказания отпустить той вины невозможно для того, что никакой персоны такими непотребными словами бранить не надлежало», а посему несчастного «бить нещадно батоги» (181, 186). Теперь же, по проекту, разрешалось освобождать людей от телесных и иных наказаний за «маловажные вины». К числу таких преступников относились люди, говорившие «Слово и дело» «в бреду, горячке и временном безумье», а также те, кто кричал эти роковые слова в момент, когда их немилосердно били и мучили. Дел же таких в архиве — великое множество. Преступники увечные, престарелые и малолетние (до 12 лет) вообще освобождались от жестокого наказания и подлежали ссылке в монастырь, малолетних же вообще наказывали розгами (180, 61).

Важнейшим достижением права середины XVIII в. стало разделение всех преступлений «против двух первых пунктов» (покушение на жизнь государя, измена и бунт) на две категории: 1) собственно преступления — сознательные, «вредные», «важные» и 2) проступки неумышленные, происшедшие «зря, без умысла, в пьянстве или неосторожности», которые «не суть вредные и до важных по первым двум пунктам дел не следуют». За них тоже полагалось наказание, но легкое, воспитательное, чтоб в дальнейшем люди подумали перед тем, как такие слова говорить. Узнавшему об этих проступках не нужно было публично кричать «Слово и дело». Он должен был донести губернаторам и воеводам об этом спокойно, как об обычном «секретном деле». И далее в проекте перечислялись все виды таких «продерзостных», но «неосторожных», «без умыслу» проступков. Перечень их достаточно полно характеризует состав преступлений, по которым полтора века жестоко наказывали людей кнутом, ссылкой и смертью, а теперь рекомендовалось посекать только плетью, при этом служащих штрафовать и «унижать чином»:

1. Именования себя «государем» или «императором»;

2. Обозвание императорского указа «воровским»;

3. Сквернословие при чтении указа;

4. Неснимание шапки при чтении указа;

5. Нежелание идти к присяге без уважительной причины;

6. Хранение на дому «запрещенных указов, манифестов и протчего тому подобного»;

7. Громкое выражение сочувствия наказываемому преступнику;

8. Непразднование высокоторжественных (календарных) дней без уважительной причины;

9. Поношение и пасквилянтство на иностранных государей;

10. Брань портрета императорского или герба;

11. Изодрание указа или оказывание фразы «На него плюю!»;

12. Брань в присутственном месте;

13. Название «своего житья царством»;

14. Бросание печати или монеты с портретом государя «просто, а не со злобы»;

15. Умаление без умысла государева титула при написании;

16. Подчистка в титуле;

17. Подделывание царской подписи без намерения использовать для подлога;

18. Ошибки при написании государева титула в челобитной;

19. Непитье за здравие государя и отговорки при неявке на службу якобы по той причине, что за здравие государя принуждали пить;

20. Отказ якобы спешащего проезжего слушать чтение государева указа в дороге или необнажение «от неразуменья» головы при чтении государева указа;

21. Недоносение на того, кто называл кого-либо партикулярно «бунтовщиком», «изменником» или «стрельцом» (181, 61–68).


И хотя ни положения нового закона о государственных преступлениях, разработанные Тайной канцелярией, ни само новое Уложение так и не появились на свет, перемены в корпусе государственных преступлений все-таки произошли. Они были связаны, во-первых, с отменой в 1762 г. «Слова и дела», что фазу же погасило множество дел о «непристойных словах», и, во-вторых, с общим изменением стиля правления, характерного для образованной, терпимой и умной государыни Екатерины II. В ее царствование (1762–1796 гг.), выражаясь тогдашним языком, свет Просвещения разогнал тени средневековья и охота на ведьм почта прекратилась. При ней стало действительно возможным «портрет неосторожно ее на землю уронить», не пить за обедом «за здравие царей», свободно ругать иностранных государей, особенно из числа врагов России.

И все же стихотворение Державина — льстивое сочинение. Возможно, литературная киргиз-кайсацкая княжна Фелица и допускала своим подданным ордынцам пошептать в беседах о ней, но Екатерина II на такие шептания смотрела плохо и быстро утрачивала обычно присущую ей терпимость и благожелательность. Вообще она очень ревниво относилась к тому, что о ней говорят люди, пишут газеты. Внимательно наблюдала императрица за общественным мнением внутри страны и оставалась всегда нетерпима к тому, что Екатерина презрительно называла «враками», т. е. недобрыми слухами, которые распространяли о ней, ее правлении и делах злые языки из высшего общества и народа. Нетерпимость эта выражалась в весьма конкретных поступках власти. Выразительным памятником борьбы со слухами стал изданный 4 июня 1763 г. указ, который называли так, что невольно вспоминаются глуповские манифесты Салтыкова-Щедрина «О добропорядочном пирогов печении», а именно: «Манифест о молчании» или «Указ о неболтании лишнего» (633-7, 295; 554, 128). В этом указе весьма туманные намеки о неких людях «развращенных нравов и мыслей», которые лезут куда не следует и судят «о делах до них непринадлежащих», да еще заражают сплетнями «других слабоумных», сочетаются с вполне реальными угрозами в адрес болтунов. Государыня предупреждала, что они играют с огнем и, дерзостно толкуя изданные императрицей законы и уставы, а также «самые божественные указания», даже не воображают «знатно, себе немало, каким тжовыя непристойный умствования подвержены предосуждениям и опасностям» (587-14, 11843). Надо думать, что этот указ был вызван делом камер-юнкера Хитрово, который обсуждал с товарищами слухи о намерении Григория Орлова жениться на императрице. «Манифест о молчании» неоднократно «возобновлялся», т. е. оглашался, среди народа, а нарушители его преследовались полицией и Тайной экспедицией.

В декабре 1773 г., когда Москва жила слухами о победах Пугачева над генералом В.А. Каром, Екатерина писала в Москву князю М.Н. Волконскому: «Естли на Москве от его (Кара. — Е.А.) приезда болтанья умножилось, то обновите из Сената указы старые о неболтании, каковых много есть и в прежния времена и при мне уже часто о сем обновлялась память и с успехом». Волконский отвечал императрице: «Что касается до возобновления от Сената указу о неболтании лишняго, я еще до дальнейшаго В.и.в. повеления удержался, в разсуждении, что оной указ в прошедшем июле месеце по предложению моему от Сената уже публикован был, к тому же, чтоб и не подать в публике причины к большому уважению о Оренбургском деле; а приказал обер-полицмейстеру употребить надежных людей для подслушивания разговоров публики в публишных соборищах, как-то: в рядах, банях и кабаках, что уже и исполняется, а между дворянством также всякие разговоры примечаются» (554, 128–129). Так, отмена «Слова и дела» не привела к прекращению преследований за осуждающие монарха и власть разговоры — они по-прежнему считались преступными. Это в немалой степени связано с тем, что при Екатерине II и после нее остались в силе и все положения 2-й главы Уложения 1649 г. о преследовании виновных по «первым двум пунктам», в том числе и по делам об оскорблении чести Его величества (см. 319, 43–44).

В начале царствования императрица Екатерина пыталась сформулировать передовые по тем временам принципы и понятия о политическом преступлении, что отражено в ее знаменитом Наказе. Екатерина считала, что к виду тяжких преступлений нужно отнести только посягательства на жизнь и здоровье государя, а также измену государству. Оскорблением же Величества предполагалось считать только конкретные действия, на это направленные, или слова, которые «приготовляют или соединяются, или последуют действию». При этом государыня считала, что наказывать надо не за слово, а за преступное действие. Более того, Екатерина утверждала, что «письма» (сочинения. — Е.А.) «суть вещи не так скоро преходящие как слова, но когда они не приуготовляют к преступлению оскорбления величества, то они не могут быть вещью, содержащею в себе преступление в оскорблении величества». Если и признавать сказанное слово и «письма» за преступление, то наказание все равно должно быть «гораздо легче» наказания за преступное действие. Передовые по тем временам взгляды императрицы не были поняты ее подданными, и в ответ на вежливые возражения Синода она согласилась с теми, кто считал оскорбляющие Величество «слова» и «письма» все-таки строго наказуемым преступным деянием (426, 469–470).

И хотя Екатерина II и отказывалась включать в список обвинений государственных преступников норму об оскорблении Величества (так было в деле Пугачева), виновные в этом все-таки при ней преследовались. Их, может быть, без лишнего шума (как это было раньше) отправляли в Сибирь, на Соловки, в монастыри, в деревню, заставляли разными способами замолчать. Среди этих людей были все, кто в трезвом и пьяном, здравом и больном уме, с досады или из хвастовства говорили плохо о государыне и ее интимной жизни, кто распинался (без всяких оснований) о своем родстве с династией, кто обещал в пьяном угаре при случае убить императрицу (135; 633-10, 441).

Важно, что Екатерина II стремилась не допустить в стране никакой гласной оппозиции. В 1764 г. подвергся опале митрополит Арсений Мациевич, который протестовал против церковной политики императрицы. Он был обвинен не только в оскорблении Величества, но и в попытке выступить против государыни, вообще светской власти. Позже Мациевича заточили в Ре-вельскую крепость. За сочувствие ему и «неотправление надлежащего моления о царской фамилии» был лишен сана и сослан на Соловки архимандрит Геннадий (633-7, 398–399). О преследовании за оскорбление Величества говорят списки заключенных Соловков, других монастырей, Шлиссельбургской крепости, где в 1796 г. наряду с одним из умнейших людей России «отставным поручиком Новиковым», посаженным «за держание масонской секты, за печатание до оной развращенных книг», сидели люди «за ложное и дерзкое разглашение» (208, 238). Между тем участь Новикова решили не надуманные и недоказанные обвинения, а то, что Новиков «был самостоятельным общественным деятелем… и этого было достаточно, по условиям того времени, чтобы вызвать против него гонения» (699, 292).

При Екатерине, как и сто и двести лет до нее, сказанное и написанное слово могло быть признано преступным, независимо оттого, кто, когда, при каких обстоятельствах его сказал и написал. Эта старинная норма права пережила Екатерину II и многие поколения правителей после нее. Причина в конечном счете заключалась в сохранении режима самодержавия, не допускавшего никаких сомнений в его неограниченном праве. В 1821 г. татарин Зябир Зелеев обвинялся в сказывании «дерзких слов, относящихся к высочайшему Его и.в. имени», за что был приговорен — «в страх другим» — к двадцати ударам кнута, клеймению и отдаче в вечную работу на золотые рудники Урала. Член Государственного совета адмирал Н.С. Мордвинов, известный своим либерализмом, не возражая против того, что «слова наказуемы бывают наравне с делами» и что «слово произнесенное может быть преступным», все же настаивал и на том, что это же слово «может быть и невинным: истинный смысл каждаго слова зависит как оно в речи помещено бывает и где стоит запятая, самое даже произношение дает словам различное значение. Злобный донощик может самое невинное слово обратить в уголовное преступление и подвергнуть [другого] невинно мучению» (746, 22–14; 480, 6–7). Перевирающий слышанные слова злобный доносчик, за спиной которого стояло поощрявшее его государство и политический сыск, был не риторической, а вполне реальной фигурой последних пяти сотен лет русской истории, и ниже, в главе об извете, о нем будет сказано подробно.


Итак, на протяжении примерно двух столетий складывается корпус государственных преступлений, включавший в себя огромное число разнообразных деяний, которые классифицировались как покушение на жизнь, здоровье и власть самодержца, а также оскорбление его чести. Конечно, среди дел политического сыска было немало таких, в которых шла речь о реальных покушениях, измене, сговоре, бунте и мятеже, т. е. о действиях, по-настоящему угрожавших государственной безопасности России и самодержца. Как уже сказано выше, оценивая корпус государственных преступлений, нужно иметь в виду и сильные корни средневекового сознания людей XVIII в., табуизированность их мышления, веру в реальность магического воздействия злого слова, жеста, мысли. Но, изо всех сил стремясь к победе историзма, не будем излишне упрощать мышление наших предков — современников Ньютона, Ломоносова, Баха, Вольтера, Лейбница и других гениев человечества всех времен. Ниже будет показано, что политический сыск, безжалостно боровшийся с «непитием за здравие» и подобными государственными преступлениями, оставался циничен и равнодушен ко всем несомненным (с точки зрения людей той эпохи) проявлениям чудесного, ко всем знакам, которые можно понять как послания с небес. Оценивая в целом всю массу известных мне дел политического сыска, невольно приходишь к выводу, что политический сыск был занят не столько реальными преступлениями, которые угрожали госбезопасности, сколько по преимуществу «борьбой с длинными языками». Корпус государственных преступлений, который в части «непристойных слов» раздувается до гигантских размеров, убеждает, что сыскные органы действовали в качестве грубой репрессивной силы для подавления всякой оппозиционности власти, искореняли в буквальном смысле каленым железом всякую критику действий власти, подавляли малейшие сомнения подданных в правомерности, законности ее намерений. Не исключаю, что развитие и разрастание корпуса государственных преступлений находится в прямой зависимости от авторитета власти, точнее — от степени осознания ею своей уязвимости, от опасений самодержцев и их окружения потерять власть. Основания для таких опасений были. В работе о самодержавии и государственных преобразованиях Петра Великого я стремился показать, что в неограниченности беспредельной власти самодержца заключалась не только его гигантская сила, но и его слабость. Не ограниченный в своих действиях самодержец оказывался не защищенным законом и другими правовыми и общественными институтами от дерзких посягательств авантюристов и честолюбцев (117, 287–290). По-видимому, самодержавие осознавало опасность для себя, исходившую и от более широкого круга людей. Довольно редко, но эти опасения проскальзывали в указах. Так было и в эпоху Петра Великого, которая справедливо расценивается в науке как апофеоз самодержавия. В «Духовном регламенте» 1721 г. одной из причин введения коллегиальной власти в церкви прямо выставлено опасение, как бы «простые сердца» в возможном споре царя и патриарха не примкнули бы к последнему, ибо народ выше ценит патриарха и вообще полагает, «что духовный чин есть другое и лучшее государство, и се сам собою народ тако умствовати обыкл. Что же егда еще и плевельныя властолюбивых духовных разговоры приложатся, и сухому хврасгию (хворосту. Е.А.) огнь подложат? Тако простые сердца мнением сим развращаются, что не так на самодержца своего, яко (как. — КА) на верховного пастыря в коем-либо деле смотрят» и готовы «за него поборствовати и бунтоватися дерзают» (587-6, 317–318). Выражаясь языком советской науки, в этих словах выражено опасение самодержавия даже гипотетическим союзом народа и церкви. Словом, возвращаясь к теме данной главы, скажем, что осознаваемая слабость самодержавия вела к ужесточению им борьбы со всякими проявлениями оппозиционности, с «непристойными словами», к поощрению практики публичного «оперативного стука» о преступлении посредством пресловутого «Слова и дела!», наконец, к расширению корпуса государственных преступлений. К середине XVIII в. реформы Петра Великого по укреплению режима самодержавия с помощью «бюрократических технологий» дали реальные плоды и власть уже могла обойтись без преследования каждого, кто произнес фразу «Кабы я был царь…». Ранее столь эффективный защитный институт «Слова и дела» начал вырождаться, многие государственные преступления вроде «Название своего житья царством» или «Бросание печати или монеты с портретом государя просто, а не со злобы» в глазах даже суровых хранителей политического сыска стали казаться если не смехотворными, то уж не подлежащими наказанию кнутом и ссылке в Сибирь. «Ветер Просвещения» приносил из Европы свежие идеи гуманизма, терпимости, а вступление на престол незаурядной Екатерины II придало самодержавию черты благообразия, хотя институт сыска и индекс основных государственных преступлений против жизни, здоровья, власти и чести государя благополучно сохранился.

Загрузка...