По утверждению Н.Б. Голиковой, из просмотренных ею 772 дел Преображенского приказа за конец XVII — начало XVIII в. только пять начались не с доноса (212, 58). То же можно сказать и о всем XVIII веке (181, 31; 689, 104). И все же, несмотря на эти данные, волю самодержца как исходный толчок для возбуждения политического дела нужно поставить на первое место — так велико, всеобъемлюще было ее значение. Эта воля верховного и высшего судьи всех своих подданных выражалась не только в виде указа о начале расследования по государственным преступлениям, но и в любой другой, порой весьма произвольной форме.
Начало сыскного дела царевича Алексея уникально. Это произошло на глазах десятков людей, присутствовавших 3 февраля 1718 г. в Кремлевском дворце при отречении привезенного из-за границы царевича от наследства престола. В тот день Петр I, по словам обер-фискала Алексея Нестерова, обращаясь к «непотребному» сыну, «изволил еще говорить громко же, чтоб показал самую истину кто его высочества были согласники, чтоб объявил. И нате слова Его высочество поползнулся было говорить, но понеже Его величество оттого сократили тем Его высочества разговор кончился…» (564, 200). Голландский резидент барон Якоб де Би в своем донесении в Гаагу этот эпизод изображает иначе: «После того царь сказал [царевичу]: “Зачем не внял ты прежде моим предостережениям. И кто мог советовать тебе бежать?”. При этом вопросе царевич приблизился к царю и говорил ему что-то на ухо. Тогда они удалились в смеженную залу и полагают, что там царевич называл своих сообщников. Это мнение тем более подтверждается, что в тот же день было отправлено три гонца в разные места» (253, 315). В вопросных пунктах царевичу, написанных царем на следующий день, упоминается, что во время церемонии в Кремле Алексей Петрович «о некоторых причинах сказал словесно» и что теперь следует эти признания закрепить письменно и «для лучшего чтоб очиститься письменно по пунктам» (752, 445). Разумеется, решение о начале этого грандиозного политического процесса XVIII в. Петр обдумал заранее. Дело Толстого, Девьера и других в 1727 г. началось также без всяких изветов. Почувствовав сопротивление некоторых вельмож своим планам породниться с династией посредством брака дочери с великим князем и наследником Петром Алексеевичем (будущий Петр II), А.Д. Меншиков составил некий не дошедший до нас «мемориал» о преступлениях одного из своих недоброжелателей — генерал-полицмейстера Петербурга А.М. Девьера. «Мемориал» стал основой указа Екатерины I о том, что Девьер «подозрителен в превеликих продерзостях, но и кроме того, во время нашей, по юле Божией, прежестокой болезни многим грозил и напоминал с жестокостию, чтоб все его боялись». Девьера арестовали и допросили с пристрастием. Он дал нужные следствию показания на других людей. Так началось дело о «заговоре» Толстого и других (см. 156, 194–195).
В принципе не только верховная, но и иная другая власть имела возможность и право начать розыск по своей воле, исходя из практической целесообразности. Воеводы и другие администраторы по своей должности, от имени царя, без всякой челобитной, жалобы, доноса были обязаны бороться с разбойниками, грабителями и вообще ворами посредством сыска. Все такие дела можно назвать безызветными. Так, примером безызветного начала политического дела служат расследования массовых бунтов, восстаний, крупных заговоров. Однако с усилением роли политического сыска в системе власти, с кодификацией корпуса политических преступлений самодержавие гипертрофировало значение сыска (т. е. внесудебного расследования) как чрезвычайной функции любой законной власти по защите государственной и общественной безопасности в чрезвычайных ситуациях. Возбуждение и ведение политических дел самой властью и только через сыск стало нормой. Превращение сыска, этого чрезвычайного метода ведения процесса, в норму связано непосредственно с оформлением самодержавного строя, с развитием характерных для него деспотических черт. При этом воля государя и донос как главные источники возбуждения политического процесса были связаны друг с другом. Ни один крупный процесс, даже если были горы доносов, не мог начаться без его указа о начале сыска.
В истории сыска известно только несколько случаев самоизвета. Скорее всего, доносчики на самих себя были людьми психически больными или религиозными фанатиками, желавшими «пострадать» за свои идеалы. В 1704 г. нижегородец Андрей Иванов кричал «Государево дело» и просил, чтобы его арестовали. На допросе он сказал: «Государево дело за мною такое: пришел я извещать государю, что он разрушает веру христианскую, велит бороды брить, платье носить немецкое и табак велит тянуть». Иванов ссылался на запрещающий все эти безобразия Стоглав. Под пыткой он утверждал, что у него нет никаких сообщников, и «пришел он о том извещать собою, потому что и у них в Нижнем посадские люди многие бороды бреют и немецкое платье носят и табак тянут и потому для обличения он, Андрей, и пришел, чтоб государь велел то все переменить». Иванов погиб в застенке под пытками (325-2, 171–172). Редкий случай самоизвета представляет собой и дело упомянутого выше подьячего Докукина, который отпал царю присяжный лист с отказом присягать, за что его позже казнили. Самоизветчиком стал также старообрядческий дьякон Александр, подавший Петру I челобитную о своем несогласии с церковной политикой властей. В 1737 г. в Москве произошла необыкновенно драматичная история с двумя братьями Иваном и Кондратием Павловыми, принявшими старообрядчество. Хозяин квартиры Ивана Синельников показал на допросе, что когда он зашел к своему жильцу, то Павлов сказал ему о своем намерении идти в Тайную контору. «И оный Синельников того Павлова спросил: “Для чего он вдет?” И Павлов тому Синельникову сказал, что-де вдет за старую веру пострадать”… Он же Синельников на помянутая Павлова слова говорил: “Коли у тебя охота припала — это-де не худо — пострадать за Бога”». Отправившегося в крестный путь Ивана провожали его жена Ульяна и брат Василий, Ковдратий уже был в сыске. Своей подруге Ульяна сказала, что братья «пошли-де на труд в старом кресте и она-де, Ульяна, того своего мужа с оным Василием провожала», при этом обе женщины плакали. Павловы погибли в застенке (710, 117). Таких отчаянных людей власть осуждала особенно сурово. После дела Варлама Левина, который с готовностью шел на муки, был издан указ Синода от 16 июля 1722 г., который можно назвать законом о порядке правильного страдания за веру. В указе утверждалось, что не всякое страдание законно, полезно и богоугодно, а только то, которое следует «за известную истину, за догматы вечныя правды». В России же, истинно православном государстве, гонений за правду и веру нет, поэтому не разрешенное властью страдание подданным запрещается. Кроме того, власть осуждала страдальцев, которые использовали дыбу как своеобразную трибуну для обличения режима. Оказывается, страдать надлежало покорно, «не укоряя нимало мучителя… без лаяния властей и бесчестия» (587-6, 4053). В 1771 г. купец Смолин подал властям письмо с руганью в адрес Екатерины II. На допросе он сказал, что он решил «пострадать за какое-нибудь правое общественное дело и тем заплатить свои житейские грехи, мучащие его». Список этих грехов «на латинском шрифте» был найден при обыске (591, 573). Но такие случаи самоизвета редки — в основном все же доносили на других.
Первые правовые нормы об извете (доносе) возникли во времена образования Московского государства. «Крестоцеловальные» («укрепленные») грамоты включали обязательство перешедшего к Великому Московскому князю служилого человека сообщать, «где которого лиходея государя своего взведаю или услышу на государя своего лихо или от кого ни буди что взведаю или услышу, и мне то сказати своему государю великому князю безо всякие хитрости по сей укрепленной грамоте» (693а, 402, 414, 429). В статье 18 2-й главы Уложения 1649 г., обобщившей практику предшествующей поры, об извете сказано: «А кто Московского государьства всяких чинов люди сведают, или услышат на царьское величество в каких людех скоп и заговор, или иной какой злой умысел и им про то извещали государю… или его государевым бояром и ближним людем, или в городех воеводам и приказным людем». В этой статье Уложения извет толкуется как обязанность подданного доносить, о чем говорит и статья 19 о наказании за недонесение, а также статьи 12 и 13 о ложном доносе. Наконец, в 15-й главе сказано о награде за правый извет из имущества государственного преступника в размере, «что государь укажет».
В царствование Петра I прежние нормы об извете не только сохранились в законодательстве, но и получили свое дальнейшее развитие. Указы царя и Сената многократно подтверждали обязанность подданных доносить. Изданный 23 октября 1713 г. указ стал одним из многих «пригласительных», «поощрительных» постановлений на эту тему. В нем говорилось: «Ежели кто таких преступников и повредителей интересов государственных и грабителей ведает, и те б люди без всякаго опасения приезжали и объявляли о том самому Его ц.в., только чтоб доносили истину; и кто на такого злодея подлинно донесет, и тому, за такую его службу, богатство того преступника, движимое и недвижимое, отдано будет; а буде достоин будет, дается ему и чин его, а сие позволение дается всякого чина людем от первых и до земледельцев, время же к доношению от октября месяца по март» (587-5, 2726).
Выше сказано о роли Артикула воинского, который на столетие определил основы не только военного, но и гражданского права в России. Изветупо-мянутуже на первых его страницах — в «Присяге или обещании всякого воинского чина людем»: «И ежели что вражеское и предосудительное против персоны Его царского величества или его войск, такожде его государства, людей или интересу государственного что услышу или увижу, то обещаюсь об оном, по лучшей моей совести и сколько мне известно будет, извещать и ничего не утаивать» (626-4, 328). Стоит ли говорить о святости присяги для военного человека, дающего ее перед строем, и о страхе нарушения этой присяги. Не будем забывать, что закон наказывал воина еще и за неизвет.
В традициях XVIII в. были доносы о самых разных нарушениях закона, и не только по «первому и второму пунктам». Доносили о преступлениях чиновников, подрядчиков, таможенников, судей, питейных голов и т. д. Как известно, петровское право весьма широко трактовало понятие государственных преступлений. Поощряли изветчиков, которые сообщали («извещали») о нарушителях указа 1705 г. о сборе пошлин с продажи товаров. Им обещали «за правыя доношения давать из тех из пожитков четвертую долю, несвободным же рабам сверх того свободу» (587-4, 2033, 2133). Такая же награда— четверть имущества виновного — была названа в указах 1705 и 1714 гг., когда стали бороться с корчемством (587-5, 2074, 2343). Большие надежды возлагали власти на доносы подданных о фальшивомонетчиках. В указе 1711 г. сказано, что изветчики могут доносить «без опасения, за что получат себе Его государя милость и награду» (587-5, 2430). Изветы на укрывавшихся от службы власть рассматривала как важнейшее государственное дело. 2 марта 1711 г. Петр I написал указ: «Кто скрывается от службы, объявить в народе, кто такого сыщет или возвестит — тому отдать все деревни того, кто ухоранивается» (587-5, 2327). Задолго до начала весной 1715 г. смотра дворян в возрасте от 10 до 30 лет указом 1714 г. объявлялось, что о не явившихся вовремя на смотр дворянах «всем извещать вольно, кто б какого звания ни был, которым доносителем все их пожитки и деревни будут отданы безо всякого гтрепятия, а те б доносители подавали доношения самому Его и.в.». Указ этот правильно понял ярославский комиссар Михаил Брянчанинов, который в октябре 1715 г. донес на своего соседа помещика Сергея Борщова, который «в доме своем укрываетца и живет в праздности». Петр I положил на извет резолюцию: «Ежели [Борщову] меньши тридцати лет, за такое презренье указу отдать (пожитки и деревни. — Е.А.) против сего челобитья и указу сему доносителю» (633-11, 294–295). Так Брянчанинов округлил свои владения.
В развитии извета при Петре I произошли важные изменения после того, как в 1711 г. возник институт фискалов — штатных доносчиков во главе с обер-фискалом. Инструкция предписывала «над всеми делами тайно надсматривать и проведывать про неправый суд, також в сборе казны и протчего», а затем доказывать вину преступника в надежде получить награду— половину его имущества Обер-фискал возглавлял целый штат фискалов, они сидели во всех центральных и местных учреждениях, в том числе и в церковных (708, 51–58). Фискалы с самого начала встретили враждебное отношение подданных царя, причем не только из числа воров и казнокрадов. В сознании поколений русских людей понятие «фискал» стало символом подсматривания и гнусного доносительства. Весной 1712 г. Стефан Яворекий произнес проповедь, в которой осудил фискалов. Им, как он писал в «Объяснительной челобитной» Петру I, «дали власть] надо мною и над моим Приказом Духовным с таковою вол[ь]ност[ь]ю, что мощно фискалу кого хочет обезчесгати и обличите и, хотя того фискал не доведет (т. е. не докажет. — Е.А.) о чесом на ближняго своего клевещет, то ему то за вину не вменяти и слова ему за тое не говорите» (193, 329).
Яворский был прав — в случае бездоказательного доноса закон предусматривал: «Отнюдь фискалу в вину не ставить, ниже досадовать». Такого же, как и Яворский, мнения о фискалах были многие сенаторы. Как сообщали Петру I фискалы Михаил Желябужский, Алексей Нестеров и Степан Шепелев, «в разные числа, ненавидя того нашего дела, [сенатор] Племянников называл нас, ставя ни во что, улишными суд[ь]ями (т. е. грабителями. — Е.А.), а князь Яков Федорович (Долгорукий. — Е.А.) антихристами и плутами» (193, 331). Высшие чиновники всячески сопротивлялись разоблачениям фискалов, угрожали им, уничтожали собранный фискалами материал. Так, в 1717 г. сенатор И.А. Мусин-Пушкин приказал вскрыть и сжечь целый ящик материалов о казнокрадстве М. Гагарина (102а, 145). Бывало, что, собрав доносы, фискалы не отправляли дело сразу в суд, а шантажировали им чиновников. В 1729 г. расследовался донос на фискала Тимофея Челнцова, который говорил приятелю: «Изволишь ли ведать какой я фискал и какие имеются у меня доносы на сенаторов, высоких персон» — и, показав две тетради компромата, продолжал: «Вот-де показано у меня подозрение» — и назвал имена видных сановников (8–1, 358). Это, естественно, чиновникам очень не нравилось.
Но Петр I все же оставался иного, лучшего мнения о фискалах. Для царя это были своеобразные сыскные золотари — он признавал, что «земского фискала чин тяжел и ненавидим» (756, 288). Хотя царь не сомневался, что отдельные фискалы грешны (в 1724 г. он казнил за злоупотребления генерал-фискала А. Нестерова), тем не менее польза, которую они приносили стране, казалась царю несомненной — ведь, по его мнению, в России почти не было честных чиновников и только угроза доноса и разоблачения могла припугнуть многочисленных казнокрадов и взяточников, заставить их соблюдать законы. Неутомимая фискальская деятельность того же Нестерова в 1714–1718 гг. позволила вскрыть колоссальные хищения государственных средств сибирским губернатором М.П. Гагариным и другими высокопоставленными казнокрадами (276, 329; 102а, 142–147). Царь обобщил накопленный опыт работы фискалов и в указе 17 марта 1714 г. уточнил их обязанности. Фискалы ведали все «безгласные дела», т. е. не имеющие челобитчиков, просителей по ним. К таким делам относились прежде всего «всякия преступления указом», все, «что к вреду государственному интересу быть может, какова б оное имяни ни было». Фактически каждый нарушитель указов становился жертвой доноса фискала.
Зная, как дерзко и самовольно ведут себя облеченные огромной властью фискалы, Петр пытался ограничить их деятельность — он предписал, что фискалы должны «во всех тех делах… тол[ь]ко проведыват[ь] и доносить и при суде обличать» и никогда «всякого чина людем бесчестных и укорительных слов отнюдь не чинить». И тем не менее норма о безответственности фискала в случае ложного доноса сохранилась: «Буде же фискал на кого и не докажет всего, то ему в вину не ставить, ибо невозможно о всем оному окуратно ведать». Большее, что им грозило в этом случае, — «штраф лехкой», чтобы впредь «лучше осмотряся, доносили». Наградой же за верный извет служила половина конфискованного имущества, которую делили между собой фискал-изветчик, его коллеги по городу или губернии, а также обер-фискалы «с товарищи». Это была новинка закона — теперь «извешое дело» стало приносить материальную выгоду всему сообществу фискалов (193, 333–335).
Особенно щекотлив был вопрос об именах «помощников» фискалов, которых при расследовании требовалось объявить в сыске. Об этом почти сразу же по вступлении в должность спросил сенаторов первый обер-фискал Яков Былинский: «Кто на кого станет о чем доносить тайно и чтоб и о нем было неведомо, а тот, на кого то доношение будет, в том запрется, а явного свидетельства по тому доношению не явится, и дойдет до очных ставок, и до розыску, и о таких что чинить?» Сенат считал, что если скрыть имя доносителя невозможно, то нужно, с разрешения Сената, представить его в суде, но при этом «надлежит, как возможно, доносителей ограждать и не объявлять о них, чтоб тем страхом другим доносителям препятя не учинтъ» (271-3, 278). Первые годы работы фискалов показались Петру весьма плодотворными. В 1715 г. он издал знаменитый указ о «трех пунктах». Этим указом всячески поощрялось доносительство. Петр с возмущением писал о людях, которые тайно подбрасывают подметные письма-анонимки, вместо того чтобы открыто приходить к властям и доносить им лично: «А ежели кто сумнится о том, что ежели явится, тот бедствовать будет, то [это] не истинно, ибо не может никто доказать, которому бы доносителю какое наказание или озлобление было, а милость многим явно показана… К тому ж могут на всяк час видеть, как учинены фискалы, которые непрестанно доносят, не точию на подлых (т. е. простолюдинов. — Е.А.), но и на самые знатные лица без всякой боязни, за что получают награждение… Итако, всякому уже довольно из сего видеть возможно, что нет в доношениях никакой опасности. Того для, кто истинный христианин и верный слуга своему государю, тот без всякого сумне-ния может явно доносить словесно и письменно о нужных и важных делах» (193, 364). Так фискалы были объявлены примером для каждого подданного.
Большая часть дел политического сыска начиналась с извета, т. е. с сообщения подданного властям о преступлении. По форме изветы были письменные и устные. Законодательство в принципе не ограничивало подданных в форме доноса, дела возбуждались «либо по доносительному доносу, или письменному, а в нужном случае и по словесному объявлению» (596, 2). В XVII в. существовал тип особой «изветной челобитной», автор которой сообщал государю о готовящемся или совершенном государственном преступлении в форме «слезной просьбы» схватить злодея: «Смилуйся, пожалуй нас всех сирот твоих, не вели своему государьству и нам, сиротам твоим оттого вора и изменника, от Лександра Нащокина всем в конец погинути, вели его, государь-царь, вскоре вершить, чтоб тот изменник с Москвы вскоре не съехал. Царь-государь, смилуйся!» (690, 66–70; см. 623-4, 2). В XVIII в. письменные изветы оформляются иначе — в форме принятых тогда «доношений», «записок». К этому типу относится донос управляющего уральскими заводами В.Н. Татищева на полковника С.Д. Давыдова, который в 1738 г. прибыл в командировку в Самару и за столом у Татищева произнес «непристойные слова». Донос Татищева состоял из двух частей: собственно доношения — извета на имя императрицы Анны и приложения — доношения. В своем доносе Татищев писал: Давыдов, «будучи у меня в доме, говорил разные непристойные слова о персоне В.и.в. и других, до вышнего управления касающихся в разных обстоятельствах, которые точно, сколько [из-за] великой моей горести и болезни упомнить мог, написал при сем…» И в приложенной «Обстоятельных слов тех записке» Татищев изложил все, что сказал ему Давыдов (64, 1–5; 119, 314).
Это был самый сложный по форме донос, который встретился мне среди материалов XVIII в. Обычно же письменный извет — это «доношение», по-со временному говоря, заявление или в просторечье — «сигнал». Подполковник Иван Стражин в 1724 г. собственноручно написал следующий извел «В Архангелогородскую губернскую канцелярию. Доношение. Сего генваря 9-го дня я, нижеименованный, был у секретаря Филиппа Власова в гостях и по обедне, между церковным пением, пел во прославление славы Его и.в. титул, упоминая с присланными… формами, и, как начал тот речь титул “Царю Сибирскому”, и тогда Сибирский царевич Василий Алексеевич говорил, что-де, Сибирский царь он, Василей, и за то его, Василья, я, нижеименованный, бранил и говорил ему: “Какой ты Сибирский царь, но татарин?!”, и оной Сибирский к тем речам говорил, что-де, дед и отец ево были Сибирские цари и о том я, нижеименованный, по должности своей объявляю чрез сие. Притом были…» Далее приводится список свидетелей, на которых доносчик «слался» как на людей, готовых подтвердить его извет (29, 23).
Образцом извета петровского времени может служить донос 1723 г. писаря Козьмы Бунина, бывшего тогда домашним секретарем вице-адмирала Сиверса. Перед нами незаурядное эпистолярное произведение о «драматическом столкновении» верноподданного писаря со зловредной антигосударственной бабкой-повитухой Маримьяной Полозовой, происшедшем во время родов жены означенного писаря. Бунин писал: «Хотя б в Регламенте морском и в указех Его и.в. о предохранении чести и здравия Его величества положено не было, то мню, что не стерпит человеческая совесть, ежели кто сущий христианин и не нарушитель присяги, в себе заключить, слыша нижеписанныя поношения против персоны Его величества, якоже аз слыша, всенижайше, без всяких притворов, но самою сущею правдою при сем доношу, оставя все простоглаголивые страхи во всемилостивейшую волю Его и.в.». Далее он с подробностями излагаетречи старухи, которая явно не одобряла государя-императора: «Да, царя дал нам Бог воина: все б ему воевать! Уж и то вся чернь от войны разорилась, можно б уж ныне дать людям и покой…» «На слова эта я, — пишет Бунин, — ответствовал тако: “Что ты, баба, бредишь? Сие не от государя, но Богу тако быта соизволившу”. Ноонавяще умножила рефлексии на персону Его и.в., говоря тако: “Сей-де царь не царской крови и не нашего русского роду, но немецкаго”. Что мя зело устрашило и удивило, и понудило от оной требовать ясного об этом доказательства, видя такую велию причину — что како сему быта мощно?»
Дискуссия просвещенного писаря Бунина с темной, «замерзлой» старухой на тему о происхождении Петра I закончилась так: «И тако, от оной [бабы] сии непотребные разговоры, яко от ехидны зло излиянный яд, слыша, больше не мог, за страхом и непотребностию, спрашивать, и сказал ей тако, чтоб она больше сего не говорила мне: “Ведаешь ли ты, баба, что тебе за сие мало, что голову отсекут?” Она же мне сказала: “Здесь-де лишних никого нет и проносить-де некому”, понеже в то время только было нас в светлице трое: я, нижайший, с женою, да оная Маримьяна. И сего ради, видя, что от оной сии вреды могут распространяться более, дабы прекратить, я, нижайший, [поспешил] донесть Государственной Тайной канцелярии… Козьма Бунин» (664, 69–70).
Устные (явочные) изветы были распространены больше, чем письменные, хотя такое определение их формы в известном смысле условно — ведь содержание и устного доноса обязательно вносили в журнал учреждения в виде протокола — записи «словесного челобитья». Доносчик приходил в приказную избу и просил «чтоб Великие государи пожаловали, велели его Евтюшкина словесное челобитье и извет на Саратове в приказной избе записать и для поимки тех старцев и раскольников послать сотника и стрельцов» (278-12, 273). Однако с устными изветами более связано знаменитое выражение «Слово и дело!» или «Слово и дело государево!». Такими словами маркировалось публичное заявление изветчика о знании им государственного преступления, будь то чей-то поступок, сказанное человеком слово, фраза или умысел к совершению преступления. Равную силу с выражением «Слово и дело!» имели другие выражения: «Слою государево!», «Дело государево!». При изложении дела в документах сыска употребляли и такие выражения: «Кричал за собою важное Слою и дело», «И сказал за собою Его императорского величества дело» (8–1, 369 об., 328).
Что такое «Государево дело»? М.Н. Тихомиров и П.П. Епифанов в словнике к Уложению 1649 г. дают ему два толкования: во-первых, «Государево великое дело (или слово) — государственное преступление, обвинение в замысле или в “непригожих речах” против царя и царского семейства». Во-вторых, «Государево дело — крупное политическое поручение от государя, вообще всякая государственная служба». Н.Н. Покровский, вслед за А.Г. Маньковым, попытался расширить понимание этого термина, заметив, что в тексте Уложения 1649 г. речь идет не просто о государственной службе или поручении и не просто о важном общегосударственном деле, но о государственном преступлении (733, 327; 458, 260; 584, 58). Н.Н. Покровский прав: в Уложении (гл. 2, ст. 16) говорится: «Извещати государево великое дело или измену». И там же: «И против извету про государево дело и про измену сыскивати всякими сыски накрепко». Иначе говоря, в Уложении используется собирательный термин, обозначающий важное государственное преступление. В чем же отличие «Государева слова» от «Государева дела»? Можно было бы предположить, что первоначально смысл этих фраз заключался в том, что «Государево слово» — это публичное объявление, заявление о наличии «Государева дела», т. е наиважнейшего дела, преступления, затрагивающего интересы государя, но позже такая жесткая связь «слова» и «дела» была утрачена. Но это не так. «Слово» с «делом» не были в неизменной, жесткой связке. Уже первые упоминания этого выражения в документах показывают, что современники не обращали внимания на различия в их употреблении. В отписке 1636 г. в Москву белгородского воеводы говорится, что тюремный сиделец Трошка сказал «твое государево великое слово». Из Москвы воеводе предписали, чтобы он взял Трошку на съезжую и «спросил какое за ним наше дело» (181, 4). В Уложении 1649 г. «слово» и «дело» также используются на равных: «Учнуг за собою сказывать государево дело или слово» (гл. 2, ст. 14). В 1705 г. появился указ о посадских, которые привлекались за кричанье «слова». Таких людей надлежало вести в Ратушу, где их «нет ли чего за ними причинного о Его государеве здравии». Если ответ был положительный, то крикун немедленно, по силе закона 1702 г., переправлялся в Преображенский приказ, к Ромодановскому. Если же кто «не ведая разности слова с делом, скажет дело, а явится слово, то тем и другим, которые станут сказывать за собою его Государевы дела, указ чинить в Ратуше им, инспекторам с товарищи». Из контекста указа, как справедливо заметил Н.Н. Покровский, следовало, что власть пытается отделить дела по политическим преступлениям отдел по прочим, подведомственным не Преображенскому приказу, а Ратуше преступлениям. При этом следует понимать, что «слово» — это политическое преступление, а «дело» — это должностное или иное неполитическое преступление (587-4, 2029; 585, 82). В указе же 1713 г. словосочетания «Государево слово и дело» и «Государево слово или дело» используются без различий (587-5, 2756). Такая «текучесть», нечеткость, неопределенность понятий обычна для законодательства тех времен. Но в упомянутом выше указе 1705 г. для нас важнее другое выражение: «Причинное о Его государеве здравии». За 1642 г. нам известна формула: «Сказал за собою государево великое верхнее дело», т. е дело наиважнейшее, касающееся «Верха», безопасности царя и его семьи. Это был донос Данилы Рябицкого на Афоньку Науменка, замышлявшего «испортить» царицу Евдокию Лукьяновну (307, 3). Думаю, что в конечном счете речь идет о двойном смысле понятия «Государево слово и дело». Во-первых, им обозначали важное исключительно для государя дело и, во-вторых, «Государево слово и дело!» есть публичное заявление изветчика не собственно о государственном преступлении (информация о нем являлась тайной), а о своей осведомленности о преступлении и желании сообщить об этом государю. Аббат Шапп д’Отрош наилучшим образом объяснял по-французски второй смысл знаменитого выражения: «Слово и дело!», т. е. «Я обвиняю вас в оскорблении Величества словом и делом!» (529а-4, 323). Когда впервые появилось это выражение, точно сказать невозможно. Во всяком случае, это произошло не позже начала XVII в. Уже тогда процессы, начатые по заявлению «Слова и дела», были обычными (см. 504). Для составителей Уложения 1649 г. «Слово и дело» — институт привычный, причем авторы Уложения обращают внимание уже на накопившиеся типичные нарушения порядка объявления «Слова и дела»: «А которые всяких чинов люди учнут за собою сказывать Государево дело или слово, а после того они же учнут говорить, что за ними государева дела или слова нет, а сказывали они за собою Государево дело или слово, избывая от кого побои, или пьяным обычаем, и их за то, бив кнутом, отдать тому, чей он человек» (гл. 2, ст. 14). Законодатель пытается упредить ложные объявления «Слова и дела» на помещиков со стороны их дворовых и крестьян; мы знаем, что такие необоснованные доносы были весьма распространены и в последующее время. В 1713 г. была предпринята серьезная попытка уточнить содержание доносов, объявленных через публичное кричание «Слова и дела». В указе сказано: «Ежели кто напишет или словесно скажет за собой Государево слово или дело и те бы люди писали и сказывали в таких делах, которые касаютца о их государском здоровье и высокомонаршеской чести, или ведают какой бунт, или измену. А о протчих делах, которые к вышеписанным не касаются, доносить кому надлежит, а в тех своих доношениях писать им, ежели на кого какие дела ведают, сущую правду. А письменно и словом в таких делах слова или дела за собою не сказывать. А буде с сего его, Великого государя, указу станут писать или сказывать за собою Государево слово или дело, кроме помянутых причин, и им за то тем быть в великом наказании и разорении и сосланы будут на каторгу» (589-5, 2756).
Как же проходило извещение властей о государственном преступлении? Известно несколько форм явочного, т. е. личного, извета. Первый из них можно условно назвать «бюрократическим»: изветчик обращался в государственное учреждение или к своему непосредственному Начальству, заявлял («сказывал», «извещал», «объявлял»), что имеет за собой или за кем-то «Слово и дело». Само выражение при этом не всегда употребляли, хотя суть секретности, срочности и важности извета от этого не менялась. В 1698 г. извет на одного из сторонников Шакловитого был записан так: «198 году сентября в 11-й день бил челом Великим государем в Мостерской полате и извещал словесно стольника и полковника Ивана Кобылского пятидесятник Клим Федотов» — и далее шла запись изложения доноса (623-1, 187–188). В 1707 г. иеромонах Севского Спасского монастыря Никанор принес письменный донос генерального судьи Василия Кочубея на гетмана Ивана Мазепу. На допросе он объяснил, что приехал в Москву и «по знакомству пошел Преображенского приказа к подьячему, к Алексею Томилову, и сказал, что есть за ним, Никанором, Государево дело и он-де, Алексей, велел ему явигаз [к] князю Федору Юрьевичу (Ромодановскому. — Е.А.) и по тем-де, Алексеевым словам, он, Никанор, и явился князю Федору Юрьевичу» (357, 62–63). В 1761 г. из Пскова явился купец Михаил Песковский и в сенях Тайной канцелярии объявил караульному солдату, что «он имеет за собою Тайное слово», после чего он был арестован (81, 4).
В январе 1720 г. в Новоторжскую уездную канцелярию явился мастеровой Федор Палдеев и, добившись личной встречи с воеводой, сказал свой извет, который таким образом записали в протоколе: «1720-го году, генваря в 9-й день в Новоторжской канцелярии… Федор Палдеев извещал словесно…» — и далее следовало содержание извета (23, 3–4). При этом изветчик подал и письменное доношение того же содержания, что и его устный извет. Воевода арестовал изветчика и его жертву и рапортовал о происшедшем в Тайную канцелярию. Обычно в протоколах о таких делах местные чиновники записывали, что «по спросу оной (имярек. — Е.А.) сказал, что имеет он за собою Государево слово и дело, касающееся к первому пункту, по которому подлинно знает и доказать может и касается до…» — и далее называлось имя человека, на которого доносили (42-3, 14). На этом функции местных властей в расследовании дела обычно завершались.
В январе 1722 г. архимандрит Переславль-Залесского Данилова монастыря Варлаам послал доношение в Синод, в котором писал: «Прошедшего декабря 31-го дня в вечеру… иеродиакон Иосиф, пришед ко мне, нижеименованному, в келью, доносил словесно, что того ж монастыря монах Иоаким, будучи в келье своей, говорил о Ея величестве императрице непристойные слова, каковы он, иеродиакон, покажет при своем допросе, а при том же-де, [были] монахи: иеродиакон Данило, да Ираклим, Ефрем, и я тех иеродиаконов и монахов в таком важном деле для допросов привез в Москву и вашему святейшеству сим доношением объявляю. Вашего святейшества богомолец… архимандрит Варлаам руку приложил» (31, 3). Здесь мы сталкиваемся с записью доноса, сделанного не самим изветчиком, а изветчиком на изветчика, что также было принято при доносах (так называемое «знание Слова и дела за другим»).
Известить власти о своем «Слове и деле» можно было и обратившись к любому часовому, который вызывал дежурного офицера, и тот производил арест изветчика. К такому приему доносчика прибегали часто («Пришед под знамя к часовым гренадером… сказал за собою Слово и дело государево и показал в том…» — 63, 1). Особенно популярен среди доносчиков был «пост № 1» у царской резиденции, причем эта активность изветчиков вызывала раздражение государя, что отразилось в его указах. Но так доносчики поступали и позже. 27 мая 1735 г. Павел Михалкин на допросе в Тайной канцелярии показал, что «сего мая 27 дня, пришед он к Летнему Его и.в. дворцу, объявил стоящему на часах лейб-гвардии салдату, что есть за ним, Павлом, Слою и чтоб его объявить, где надлежит» (53, 3).
Другой способ объявления «Слова и дела» был наиболее эффектен, хотя в принципе власти его не одобряли. Изветчик приходил в какое-нибудь людное место, в окружении множества людей начинал, привлекая к себе всеобщее внимание, кричать «Караул!» и затем объявлял, что «за ним есть Слово и дело». Упомянутое в документах выражение «кричал» следует понимать как прилюдное, публичное, возможно — громкое произнесение роковых слов. 21 декабря 1704 г. караульный солдат, стоявший у Москворецких ворот в Москве, привел в Преображенский приказ нижегородца Андрея Иванова и объявил, что Иванов подошел к его посту, «закричал “Караул!” и велел отвести себя к записке, объявляя, что за ним Государево дело» (325-2, 171). В 1742 г. известный по делу Долгоруких доносчик Осип Тишин был арестован после того, как, «вышед на крыльцо, кричал “Караул!” и сказывал за собою Слово и дело» (310, 91). Одной из причин такого экстравагантного поступка было стремление доносчика вынудить облеченных властью людей заняться его изветом, к чему эти люди порой не очень стремились. В 1699 г. из Тихвина в Новгород привезли монахиню Авксентию, которая сказалась изветчицей. Как объясняла игуменья Евдоксия, монахиня «сказала за собою Государево слово и мы, слыша от нее, не смели держать потому, что извещала при всем соборе на словах и сказала, что есть у нее и на письме Государево слово и, буде-де меня не отпустите, и я сама поеду» (241, 196–197). Из этого видно, что публичное кричание изветчицы не позволило властям «закрыть» ее объявление, «усмирить» ее по монастырскому обычаю поркой или сидением на цепи. Игуменье пришлось об изветчице объявлять властям. В 1724 г. фискал Дирин «при Вышнем суде кричал “Караул!” и сказал за собою Его и.в. слово», а потом указал на человека, которого он обвинял в «похищении интересов и взятке» (8–1, 323 об.). Ротный писарь Михаил Зашихин был взят под караул, когда «выбежал из избы в сени и сказал за собою Ея и.в. слово и дело по первому пункту» (42-2, 132 об.).
Часто при всем народе кричали «Слово и дело» пьянчужки. Два монаха — Макарий и Адриан — были посажены за пьянство на цепь и тут же объявили друг на друга «Слово и дело». Утром, протрезвев, они не могли вспомнить, о чем, собственно, собирались донести. Так же не мог вспомнить своих слов пьяный беглый солдат, кричавший «Слово и дело» на подравшихся с ним матросов. А между тем кричал он о страшных вещах: матросы-де несколько лет назад хотели убить Петра I, когда тот возвращался с казни Степана Глебова (304, 449). Кричали «Слово и дело» и те, кто думал таким образом избежать наказания за какое-нибудь мелкое преступление. Иногда же в роковом крике видна неуравновешенная натура, проявлялись признаки душевной болезни, невменяемости. Таких дел велось много, и обычно в конце их ложного доносчика секли «ради науки», после чего он, присмиревший и трезвый, выходил на волю. Но некоторые «вздорные» кричанья или бред больного человека привлекали внимание следователей, пытавшихся извлечь из них «важность», некое «сыскное зерно». Так, в декабре 1742 г. Василий Салтыков, охранявший Брауншвейгское семейство в Динамюнде, рапортовал императрице Елизавете о том, что караульный офицер Костюрин ему донес следующее: к «имеющейся при принцессе (Анне Леопольдовне. — Е.А.) девке Наталье Абакумовой для ея болезни приходил при нем штаб-лекарь Манзе пускать кровь и оная девка крови пускать не дала и кричала, что-де “взять хотят меня под караул, бить и резать!”, и сказала за собою Слово и того ж часа оную девку, взяв, обще гвардии с майорами Гурьевым, Корфом и Ртищевым спрашивали, и в том она утверждается, что имеет за собою Слою в порицание высокой чести В.и.в., слышала (это. — Е.А.) она от фрейлин Жулии и Бины». Однако оказалось, что она «в беспамятстве и в великой горячке». Поэтому решили отложить допрос до выздоровления больной. Императрица предписала выслать Абакумову в Петербург. Салтыков писал, что как только она «пришла в себя и приказано от меня… везть ее бережно». Это дело вполне типично для политического сыска (410. 80–81).
Дело изуверки Салтычихи в 1762 г. началось с того, что измученные издевательствами госпожи шестеро ее дворовых отправились в Московскую контору Сената доносить на помещицу. Узнав об этом, Салтычиха выслала в погоню десяток своих людей, которые почти настигли челобитчиков, но те «скорее добежали до будки (полицейской. — Е.А.) и у будки кричали “Караул!”». Скрутить их и отвести домой слуги Салтычихи уже не могли — дело получило огласку, полиция арестовала челобитчиков и отвезла на съезжий двор. Через несколько дней Салтычихе удалось подкупить полицейских чиновников, и арестованных доносчиков ночью повели якобы в Сенатскую контору. Когда крестьяне увидели, что их ведут к Сретенке, т. е. к дому помещицы, то они стали кричать за собою «Дело государево». Конвойные попробовали их успокоить, но потом, по-видимому, сами испугались ответственности и отвели колодников вновь в полицию, после чего делу о страшных убийствах был дан ход (712, 534–535). Крестьянин Степан Иванов (как записано в приговоре 1733 г. по его делу) «в предерзости явился, что, едучи с помещиком своим из гостей, дерзновенно сошед с коляски, кричал “Караул!” и сказал за собою Ея и.в. слово и дело». Как видно из приведенной цитаты, Тайная канцелярия поступок Иванова осуждала, ибо он, давно зная от своей дочери — дворовой девушки о сказанных их помещицей «непристойных словах», «должен был донесть, где надлежит в тож время (т. е. сразу. — Е.А.), не крича караула и не сказывая за собою Слова и дела, потому, что к доношению препятствия и задержания ему не было, а ежели [бы] и доношению об оном было ему задержание, то тогда б принужден был он Слово и дело сказать, дабы слышанные им от дочери своей Слова не могли быть уничтожены» (8–5, 179). Также неправым был признан фурьер Колычов, который донес на симбирского воеводу Вяземского в непитии за здравие государыни как о первостепенном государственном преступлении: «Пришед ко двору Его и.в. извещал необычайно, якобы о неизвестном деле», за что его наказали (42-1, 75). Зато правильнее поступил в 1723 г. поп Андрей Васильев, сделав «бюрократический извет». Он явился в Симбирскую воеводскую канцелярию и «потребовал, чтобы его представили воеводе, которому он должен объявить важное Слово и дело государево» (730, 274). Отказать в приеме такому посетителю не рискнул бы ни один тогдашний администратор.
Итак, публичное кричанье «Слова и дела» было допустимо только тогда, когда подать или записать в органах власти свой извет было невозможно. В остальных же случаях нужно было объявлять «просто», без шума. Громогласное же объявление доносчиками о государственном преступлении сыск не одобрял, и таких крикунов даже наказывали. Летом 1731 г. в саду у дворца Анненгоф императрицу Анну Ивановну перепугал некто Крылов, который, «пришед в Аннингоф и вошед в сад, где соизволила быть Ея и.в. и тогда он, Крылов, дерзновенно став на колени, закричал, что есть за ним Ея и.в. слово в такой силе, что знает он, Крылов, Ея и.в., и государству недоброжелателей и изменников». Следствие по его делу выяснило, что «измены никакой ни за кем он, Крылов, не показал». Итог — кнут, тюрьма в Охотске (42-3, 80). Но и в таком суровом отношении к крикунам политический сыск соблюдал меру. В 1733 г. некто Чюнбуров кричал «Слово и дело» и потом сообщил, что его сослуживец не был у присяги. В приговоре о Чюнбурове сказано: «Доносить надлежало было ему просто, не сказывая за собою Ея и.в. слова, но токмо за оное ево сказыванье… от наказанья учинить ево, Чюнбурова, свободна… дабы впредь о настоящих делах доносители имели б к доношению ревность» (42-4.99). В приговоре по делу Степана Иванова сказано, что изветчик был обязан донести «в тож время», т. е сразу же после того, как он услышал о «непристойных словах» помещицы от своей дочери. Срочность как обязательное условие извета установлена указом 2 февраля 1730 г.: «Ежели кто о тех вышеписанных… великих делах подлинно уведает и доказать может, тем доносить, как скоро уведает, без всякого опасения и боязни, а именно — того ж дни. А ежели в тот день, за каким препятствием дон есть не успеет, то, конечно, в другой день». Чуть ниже, правда, уточнялось:«… по нужде на третий день, а больше отнюдь не мешкать» (199, 531, 532). Этот указ наводил некоторый порядок в практике извета. Он был направлен в основном как раз против частых злоупотреблений законом об извете со стороны доносчиков — матерых преступников, которые пытались с помощью «бездельного», надуманного извета затянуть расследование их преступлений или увильнуть от неминуемой казни. Указ впервые предусматривал, что людям, которые «ведали, а не доносили неделею или больше, и тем их доносам не верить» (199, 533). Типичным для многих дел о ложном доносе стал приговор: «И тому ево показанию верить не велено, ибо показывал спустя многое время» (8–1, 128). Вместе с тем известно, что и до 1730 г., в петровское время, власти относились с подозрением к «запоздалым изветчикам». Так, монах Ефимий в 1723 г. не получил награждения по доведенному доносу «за долговременное необъявление о тех важных словах…» (664, 32). В таком негативном отношении к «застарелому извету» выражена традиция законодательства. Уставная книга Разбойного приказа запрещала верить изветам приговоренных к казни, если к этому моменту они просидели в тюрьме более года (538-5, 194, 197). Правда, нужно согласиться с комментаторами Уставной книги, что в делах политического сыска срока давности не существовало. «Застарелые доносы» с неудовольствием, но все же принимались сыском. Игнорировать то, что относилось к интересам государя, было нельзя. Но при этом чиновники обязательно записывали, сколько времени пропущено изветчиком сверх указного срока («А до того времени он, Арбузов, чрез семь дней о том недоносил»; «Оной Батуров… не извещал семнадцать дней», «Сказал за собою Государево слою по второму пункту, которое знает пятой год»; «Сказывал семь лет назад». Об извете дворового Сергея Алексеева в протоколе Тайной канцелярии 1762 г. сказано, что его доношение следует признать «недельным (в смысле — неделовым. — Е. Д.), а паче и дерзновенным», т. к. Алексеев недоносил «более осми месяцов». В одном из протоколов просрочка изветчика указана с необыкновенной точностью: «О помянутых непристойных словах не доносил многое время, а именно — чрез одиннадцать месяцев и двадцать один день» (29, 49 об.; 44-4, 360; 42-5, 44, 155; 8–1, 133; 82, 76 об.). Изветчика при этом обязательно спрашивали о причинах его нерасторопности. Обычно в оправдание изветчик ссылался на свои отлучку, занятость, недогадливость, «несовершенство даров разума», необразованность или незнание законов («Не извещал недознанием», «Нигде я не доносил простотою своею, от убожества»). Один свидетель утверждал даже, что не донес, т. к. «косноязычен от рожденья», а другой оправдывался тем, что «был болен зубною болью». Третий же утверждал: «А об оном он, Иван, в тот же день, також на другой, и на третей день не донес с простоты своей за малолетством» (664, 31, 180–181; 63, 2). В 1745 г. лейб-компанец Данила Чистяков так «комплексно» объяснял задержку с доносом: «Что же я об оном умедлил донесть, то случилось оттого, что вскоре после оного числа был командирован в Петергоф, а потом был болен, к тому ж от недознания и за простотою своею» (541, 256–257). Естественно, что даже если просроченный донос оказывался доведенным, изветчик или совсем не мог рассчитывать на поощрение, или сумма его награды за донос уменьшалась — все зависело от срока просрочки. По «доведенному» доносу иеромонаха Ефимия в 1723 г. Тайная канцелярия постановила: «За то учинить ему награждение, токмо он того награждения за долговременное необъявление не достоин» (9–3, 99). На деле Михалкина А.И. Ушаков 7 ноября 1735 г. написал резолюцию: «Вышепомянутому изветчику Павлу Михалкину за правой ево на означенного Михайла Иванова извет надлежало учинить немалое награждение, но токмо явился он, Михалкин, не без вины, что, слыша вышеписанного Михайла Иванова показанные непристойныя слова, более двух месяцев не доносил… однако ж за показанной правой ею извет… выдать ему из Тайной канцелярии в награждение денег пять рублев, записав в расход с роспискою, дабы, на то смотря впредь, как он, Михалкин, таки другие, о таких важных делах уведав, кскорому доношению паче ревность имели, о чем тому Михалкину объявить с запискою» (53, 24 об.-25).
Содержание извета было всегда секретно. Знать его простой смертный не мог, да и не каждый из чиновников имел право требовать, чтобы изветчик ему раскрыл «непристойные слова», объявил «саму важность» доноса. Малолетний дворянский сын Александр Денисьев донес на дворовых людей своего отца Ермолая в говорении «непристойных слов». Отец привел мальчика в Тайную канцелярию и заявил, что сын его знает за собою Слово и дело на дворовых, но что именно говорили они, «того имянно тот ево сын не сказал, да и он, Денисьев, о том ево не спрашивал» (44-4, 300). В последнее верится с трудом, но поведение Денисьевых полностью отвечало букве закона. Отец и сын не повторили ошибки другого изветчика — приказчика Дмитриева, которого в 1732 г. наказали зато, что в письме к своей помещице он изложил суть сказанных крестьянами «непристойных слов». А это, как отмечено в приговоре, писать ему в письме было нельзя, «а о тех словах объявлять подлинно [надлежало] туда, куда следовало» (42-2, 155).
Многие изветчики хранили содержание извета в тайне даже от местных властей и требовали доставить их в столицу, а иногда обещали рассказать о преступлении только царю. Заявления об этом в XVII в. записывали так: «Есть за мною государево слово всей земли и то я скажу на Москве» или «Здеся такого слова сказать немочно, а скажу то Государево слово на Москве, государю» (500, 146, 184). Власти понимали, что за такими заявлениями, как правило, не стояло ничего, кроме желания избежать пытки, потянуть время да еще попытаться по дороге в Москву сбежать. Так, Терентий Феодорицкий в 1728 г., «идучи в застенок к розыску, кричал за собою Государево слово и дело и чтоб ево представить пред Его и.в., а потом сказал, что о том он кричал для того: мыслил тем криком отбыть розыску, а никто ево кричать не научал» (8–1, 335). Как уже сказано, таких изветчиков заставляли либо передать запечатанный конверте изветом в Москву, либо изветчика допрашивали, не уточняя суть («важность») извета, что было распространено в XVIII в.
Почти во всех указах об извете подтверждалось, что изветчика ждут награда, поощрение. Так было принято с давних пор. В наказе воеводе Кузнецка (1625 г.) сказано: «Кто на кого скажет какое воровство или измену, и сыщется допряма, и государь тех людей пожалует, и животы и вотчины (преступников. — Е.А.) пожалует им, кто на кого какую измену и воровство доведет» (104-3, 219). Так же было и в конце XVII в. В наказах воеводам говорилось, что они обязаны поощрять изветчиков государевым жалованьем — деньгами и сукнами, а также и «вотчины и животы тех изменников отдавать тем же людем, кто на них в правду доведет» (587-3, 1579, 1594).
В первой половине XVIII в. объявленная награда за доведенный донос составляла 3, 5, 10 и более рублей, а для служащих означала и повышение в чине или по должности. Резолюцию о поощрении солдата Ивана Дулова, доведшего извет на своего товарища Щербакова, можно считать типичной: «Написать из салдат с капралы и выдать Ея и.в. жалованья денег десять рублей из Канцелярии тайных дел» (10, 122; 89, 716). В случаях же исключительных связанных с раскрытием важного государственного преступления, сумма награды резко увеличивалась и доносчик мог получить свободу (если он был крепостной или арестант), конфискованное поместье преступника, различные щедрые торговые льготы и привилегии. В одних — ординарных — случаях чиновники исходили из сложившейся наградной практики, в других же случаях — неординарных — награду называл сам государь.
По-видимому, как только появился извет, так сразу же возник и «ложный извет» («недельный», «бездельный»). Типичный пример. В 1730 г. арестовывали набедокурившего солдата Пузанова, он «повалился на землю и под караул не пошел, а сказал в пьянстве, что есть за ним Ея и.в. слово и дело». На следствии же оказалось, что никакого «Слова и дела» за ним нет и не было. Это и есть состояние «ложного извета». В том же году солдат Александр Данилов был приговорен к шпицрутенам за троекратный побег из роты, воровство, дважды сказанное ложное «Слово и дело» и за «оболгание флагманов и высокого генералитета». Перед экзекуцией он вновь, уже в третий раз, кричал «Слово и дело» и показал на адмирала Синявина и его брата в говорении ими «между собой непристойных слов». На допросе же в Тайной канцелярии он признался, что никаких противозаконных разговоров между братьями Синявиными он не слышал, «а Слово и дело сказал он, убоясь гоняния спиц-рутен» (8–1, 114).
В 1734 г. солдат Иван Духов, «как ево за некоторую малую продерзость при роте вознамерились штрафовать, говорил, что есть за ним Ея и.в. дело и слою», после чего Духов был послан под караулом в Тайную канцелярию (51, 3). Подобными случаями пестрит история политического сыска XVIII в.
Можно выделить несколько типов ложного извета К первому относится упомянутый выше извет преступников, которые «извещали, отбывая розыску в воровствах, в которых их держали», или «мыслили, чтоб тем криком отбыть розыску», были и другие объяснения: доносил, «нестерпя в воровствах своих розысков» или «избывая каторжных работ» (8–1, 112 об., 118, 325). Словом, как отмечалось в указе 1723 г., колодники «употребляют оное Слово, избывая от виселицы и прочих штрафов». О том же из Сибири в 1724 г. писал управляющий заводами Виллим Геннин, который страдал от непрестанных доносов ссыльных на него, хотя было ясно, что изветы преступники подают, «употребляя себе место лекарства… от смерти и ссылки» (587-7, 4308; 205, 225).
Однако люди шли на ложный извет и для того, чтобы добиться хотя бы какого-нибудь решения своего дела, настоять на его пересмотре, привлечь к себе внимание. Иван Желябужский упоминает весьма экзотический случай ложного извета. В 1697 г. в Кремле «закричал мужик караул и сказал за собой Государево слово». Никакого Слова за ним не было. Это был первый русский воздухоплаватель, который на допросе в Стрелецком приказе сказал, что, «сделав крыле, станет летать как журавль» и поэтому просил денег на изготовление слюдяных крыльев. Однако испытание летательного аппарата в присутствии И.Б. Троекурова закончилось неудачей, и «боярин на него кручинился и тот мужик бил челом», сказал, что слюдяные крылья тяжелы и нужно сделать кожаные, но потом «и на тех не полетел», за что его пороли, а потом у него в счет потраченных на его замысел денег отписали в казну имущество (290, 224–225).
Особенно част был так называемый «дурной извет» во время ссор, драк, побоев. Следователи довольно быстро определяли, что за сказанным под пьяную руку изветом ничего не стоит. Протрезвевший гуляка или драчун с ужасом узнавал от окружающих, что он арестован как изветчик важного государственного преступления. «Дурные изветы» были явлением массовым, и ко времени создания Уложения 1649 г. обилие их заставило законодателей внести во 2-ю главу статью 14: «А которые всяких чинов люди учнут за собою сказывать Государево дело или слово, а после того они же учнут говорить, что за ними Государева дела или слова нет, а сказывали они за собою государево дело или слово, избывая от кого побои или пьяным обычаем, и их за то бить кнутом, отдать тому, чей он человек». Кроме того, кричание «Слова и дела» было симптомом белой горячки. Многочисленные дела о находившихся почти постоянно в таком состоянии лейб-компанцев Елизаветы Петровны — яркое свидетельство тому (541, 348–350).
Хотя все понимали, что подобные изветы обычно «бездельны», «неосновательны», игнорировать их было невозможно. Выведенного к эшафоту и кричавшего там «Слово и дело» преступника уводили с площади, после чего начиналось расследование по этому извету. Это был единственный способ узнать, является ли донос преступника правдивым. В момент объявления преступником «Слова и дела» на эшафоте закон был всегда на его стороне — ведь изветчик мог унести в могилу важные сведения о нераскрытом государственном преступлении. В итоге у приговоренного к смерти появлялась порой призрачная возможность с помощью извета оттянуть на некоторое время казнь и заставить власти проверять его извет. Иногда же за счет доноса на другого, подчас невинного человека преступник-изветчик стремился спасти свою жизнь, облегчить свою участь.
В 1728 г. дьячок Иван Гурьев, сидевший в тюрьме в ожидании отправки в Сибирь за старые преступления, донес о «важном деле» на своего сокамерника — бывшего дьякона и как доказательство предъявил письмо, якобы выпавшее из одежды дьякона. Письмо это было оценено как «возмутительное воровское». Но следователи легко установили, что дьячок попросил дьякона написать несколько вполне нейтральных строк на листе бумаги, к которому затем подклеил им самим же написанные «возмутительные» слова. Сделал это он, как показал на допросе, «после розысков за воровство… и послан был в острог, и стал мыслить, как бы ему написать какое ни есть писмо, чем бы ему от ссылки свободитца, а судьи-де их, колодников, держат за караулом многое время, а кроме того иного никакова непотребства за вышними господами и ни за кем не знает». Приговор дьячку был суров: за написание «воровского злоумышленного возмутительного письма» и зато, что он «желал тем воровским умыслом привесть постороннего невинно к смертной казни… казнить смертью — четвертовать» (575, 128, 131).
Одним из самых известных случаев извета перед казнью стало объявление «Слова и дела» братом Степана Разина Фролом у эшафота в день казни 6 июня 1671 г. Как писал иностранный наблюдатель, Фрол, «придя на место казни, крикнул, что знает он Слово государево — так говорят, когда намереваются открыть тайну, которая может быть объявлена лишь самому царю. Когда спросили, что он имеет сказать, Фролка ответил, что про то никому нельзя сказать, кроме государя. По той причине казнь отложили, и есть слух, будто открыл он место, где брат его, Стенька, зарыл в землю клад». На самом же деле Фрол Разин утверждал, что на предварительном следствии он якобы запамятовал о спрятанных в засмоленном кувшине «воровских письмах» Разина на острове посредине Дона, под вербой, «а та верба крива посередке». Выдумка эта помогла оттянуть казнь на пять лет — Фрола Разина казнили лишь весной 1676 г. (306, 115, 125–126). Попытки запугать следователей, избежать казни и, как писали в указах того времени, «продолжить живот свой» (587-10, 7390) с помощью ложного извета известны и пятьдесят, и сто лет спустя после истории Разина. Об одном таком типичном случае мы читаем в делах 1729 г. о некоем Иване Молоствове, который «за многие разбои и смертное убийство и пожеги сужден к смертной казни, а при экзекуции сказал за собою Государево слово по второму пункту, которое он знает пятой год» (29, 49 об.). Пойманный в Москве в 1762 г. дезертир Кондратий Чемарзов, обвиненный в 23 разбоях, объявил за собой «Слово и дело» «по первому пункту» и на допросе показал на чиновников военного суда в говорении «непристойных слов». На пытке же он сознался, что сделал это, чтобы избежать перевода в Сыскной приказ — тогдашнюю московскую уголовную полицию (83, 22 об.).
Донос, подчас надуманный и лживый, благодаря особенностям розыска или физической крепости изветчика, иногда вполне удавался. В 1730 г. приговоренный Савва Фролов донес на своего товарища по несчастью — колодника Пузанова, который якобы говорил, что императора Петра II нужно бить кнутом. Доносчик сумел «довести» свой явно надуманный донос, и в итоге последовал новый приговор о Фролове, который «за оный правой донос, вместо смертной казни, бит кнутом и с вырезанием ноздрей сослан в Сибирь, на Аргунь, в вечную работу» (8–1, 120). В мае 1752 г. в Одоеве работник Анисим Пронин был приведен в воеводскую канцелярию на допрос. Ему грозило наказание за зверское избиение солдатского сына Ефрема Булгакова. Перед лицом воеводы Ивана Языкова он заявил за собой «Великое Ея и.в. слово и дело» и сказал: «Знаю я за собою Государево слово и дело и знаю великую важность за калужскими купцами Иваном Григорьевым Торубаевым, да Михаилом Евсеевым Золотаревым. Во всем том могу я доказать в Канцелярии тайных розыскных дел. Покажу о том словесно, так как грамоте не учен и писать не умею». Оба названных изветчиком купца были людьми состоятельными, и воевода Языков сильно перепугался. Он арестовал Торубаева и Золотарева и дал приказ готовить всех троих к отправке в Москву. Однако на следующий день изветчик Пронин вдруг изменил свои показания: «Кричал я намедни Ея и.в. слово и дело и показал великую важность за калужскими купцами… Торубаевым и… Золотаревым напрасно (т. е. ложно. — Е.А.), себя охраняя — показал все за тем, чтобы от наказания (за избиение Булгакова. — Е.А.) отойти… имел я большую опаску в наказании зато мое озорничество».
И далее Пронин простодушно объяснял, как он с помощью ложного извета думал улизнуть от кнута или тюрьмы: «Ведомо было мне, коли скажу я Государево слово и дело на оных Торубаева и Золотарева, [то] отошлют меня в Калужскую провинциальную канцелярию, а там Иван Григорьевич Тору-баев слово за меня замолвит и как господа присутствующие Калужской провинциальной канцелярии весьма к милости [ему] склонны, то меня, по его слову, да и по ходатайству М ихаила Евсеевича Золотарева, от всякого истязания ослобонят. Все то я имел в своем уповании, когда кричал Ея и.в. слово и дело. А как стало теперь мне известно, что пошлют меня не в Калужскую провинциальную канцелярию, а в Московскую контору Тайной розыскной канцелярии, то винюсь я перед вами и по присяжной своей должности показываю вам, что то Государево слово и дело кричал я напрасно и ни за собою, ни за Иваном Григорьевичем, ни за Михаилом Евсеевичем никакого дела великой важности не знаю». Итак, мы видим, что изветчик рассчитывал на могущество тех, на кого он донес. Он полагал, что влиятельные в Калуге Торубаев и Золотарев, спасая себя от расследования, уговорят «весьма к милости склонных» калужских чиновников замять дело и тем самым вылезут из ямы, выкопанной для них Прониным, и вытащат самого изветчика. Такой изощренный и рискованный выход, как показали последующие события, не был так уж нереален. Дело в том, что после отказа Пронина от доноса воевода Языков решил все-таки послать изветчика вместе с арестованными купцами в Москву. Он написал в Контору Тайной канцелярии соответствующее доношение, но потом вдруг передумал и приказал выпустить купцов на волю, а Пронина наказать плетьми и выслать в город Лихвин, откуда тот был родом (277, 323–325). Как мы видим, если не «калужский», то уж «одоевский» вариант Пронина все-таки удался. Как купцы сумели убедить воеводу закрыть дело, так и недошедшее до Москвы, мы вряд ли узнаем.
Проблема «бездельного извета» не только на следствии, но и вообще в работе политического сыска — тема многих постановлений власти. Уже согласно статьям 12–14 2-й главы Уложения 1649 г. ложных изветчиков (из крепостных) ждало суровое наказание кнутом. Донос во время следствия, как и во время казни, для политического сыска был настоящей проблемой и при Петре I. 22 января 1724 г. Петр I распорядился такому изветчику даже правый донос «в службу не ставить» и судить его «чего [он] достоин». Но в тот же день царь дополнил этот указ другим, более гибким: при расследовании дела преступника-доносчика извет его следовало отложить, «пока тот розыск окончают, а потом следовать его доношение», и таким доносчикам «наказания… отнюдь не чинить прежде решения тех дел» (589-7, 4434, 4435; 193, 405).
В июле 1726 г. Екатерина I подписала указ, согласно которому преступников, кричавших «Слово и дело», надлежало уже в губернских и провинциальных городах подвергать пытке, чтобы наверняка узнать, «не напрасно ль они те слова затеяли, отбывая в своих воровствах пыток и смертной казни». И только тогда, когда с «указанных пыток в тех своих словах (т. е. в извете. — Е.А.) утвердятца, таких, не розыскивая о том более, отсылать в Преображенский приказ или в Тайную канцелярию за крепким караулом» (633-55, 420). Указ 1726 г. был уточнен в 1730 г. В этом указе, как уже сказано выше, шла речь не только о новой трактовке состава государственных преступлений, но и о ложном извете преступников, находившихся в тюрьме и на каторге. В указе подтверждалось, что государственная власть безусловно поощряет доносы «по первым двум пунктам», однако законодатель с укоризной отмечал, что многие преступники «сказывают за собою Наше Слово и дело по вышеписанным первым двум пунктам, и для того из дальних губерний и провинций присылаются к Москве в Сенат, и до подлинного делу окончания, многие чинятся розыски и пытки, где и невинные [по] оговорам их напрасно претерпевают». Авторы указа пытаются если не полностью предотвратить ложные доносы, то хотя бы уменьшить их число. Для этого, во-первых, они установили срок объявления Слова и дела (1–3 дня). Более поздний донос признавали уже недействительным, ложным. Во-вторых, местные власти получали большие, чем раньше, права в расследовании изветов колодников и каторжников, которых больше всего подозревали в ложном «Слове». Таких людей следовало «прежде пытать, не напрасно ли они то затевают, отбывая своего воровства», и если с трех пыток они не подтвердят своих исходных изветных показаний, то их надлежало беспощадно казнить лишь «за тот ложный и затейный донос». Одновременно указ категорически запрещал верить доносам преступников, которые «приговорены будут к смерти и посажены в покаянную или при самой экзекуции станут сказывать Слово и дело» (199, 532–534).
Указом 15 февраля 1733 г. норма указа 1730 г. была подтверждена Верноподданные поощрялись на доносительство, но при этом их предупреждали, чтобы «имели в том крепкую осторожность» и доносили бы только «самую истину, не примешивая к тому от себя ничего» (589-9, 6325). На ту же тему появлялись указы в 1751, 1752, 1762-м и других годах (589-13, 9899; 589-14, 10458; 589-15, 11539). Однако, несмотря на многократные предупреждения, ложное доносительство было очень распространено. Да и немудрено: борясь с ложными доносами, государство активно поощряло доносы вообще. Поощрительные указы более многочисленны, чем указы — предупреждения ложных доносов Сфера доносительства была поистине безгранична В XVIII в. институт доносов, как и в XVII в., оставался самым надежным «инструментом» контроля за исполнением законов власти. На награждение задонос могли рассчитывать самые разные доносчики. Они извещали обо всем: о воровстве и разбое (указ 1724 г.), о корчемщиках (указы 1733 и 1754 гг.), об утаенных во время переписи душах мужского пола (указ 1745 г.), о нарушителях монополии на юфть, щетину, соль (указы 1751 и 1752 гг.), о торговцах золотом в неположенных местах (1746 г.), о тайных продавцах ядов (1758 г.), о контрабандистах (указ 1760 г.) И т. д. и т. п. (589-8, 4533; 589-9, 6950, 589-12, 9229; 9304; 589-14, 10010; 589-14, 102889; 589-15, 10851, 11539).
К 1720-м гг., когда государство отчаянно нуждалось в деньгах и поэтому активно поощряло рудознатство, возросло количество доносов, авторы которых ловко отзывались на злобу дня. Перед следователями являлись доносчики, готовые тотчас провести к тем местам, где закопаны клады Александра Македонского и Дария Персидского, сокровища разбойника Кудеяра, где стоят лишь присыпанные землей чаны с золотом и серебром, которые сразу же обогатят пустую казну (324, 956). Если такой «рудознатец» говорил: «Мне явися ангел Божий во сне и, водя мя, показуя мне место», то, как с ним поступать, знали даже канцелярские сторожа — в монастырь, «до исправления ума». Иначе обстояло дело с ворами, которые под пытками или перед казнью, вместо того чтобы покаяться, кричали «Слово и дело», а потом заявляли, что знают, где находятся целые золотые россыпи. Порой они даже предъявляли образцы какой-то породы и говорили, что это и есть найденное ими серебро, столь нужное Отечеству. В этих случаях власти боялись отправить на тот свет человека, от которого зависела финансовая независимость государства Но случаи с такими проходимцами были так многочисленны, что в 1724 г. Сенат принял особый закон о ворах и разбойниках — ложных рудознатных изветчиках. Указ появился на свет после случая, происшедшего в Перми с вором Сергеем Моторыгиным, с характерной кличкой Безрудный. Во время пыток о трех совершенных им разбоях и татьбе Безрудный вдруг заявил за собой «Государево слово», а затем на допросе утверждал, что «знает в Тобольском уезде серебряную руду и показал… мелкий камень, из которого ничего не явилось». Далее в указе сказано о массовости такого вида преступлений и уловках преступников: «Ныне таких воров умножилось, что приискав руды прежде, пойдет на разбой в той надежде, что, хотя и поймают, то может тем от смерти избавитца. Другие берут в дом руды для охранения себя или детей своих от салдацкой службы; некоторые ж воры затевают напрасно и сказывают руды в дальних местах, чтоб можно уйтить и время продолжить, из чего происходит в проездах убыток, а в делах помешательство, труд и страх. А с пытки ж оной вор (Моторыгин. — Е.А.) винился, что кусок чюгуна из того камня прежде воровства зашил у кафтана и объявил за серебро, хотя тем избавитца от смерти». С тех пор Сенат запретил верить рудознатцам, которые объявляли о своих открытиях только тогда, когда их ловили на воровстве или забривали в рекруты, о подлинных же находках руд нужно доносить «заблаговременно, без всякой утайки» в ожидании награды от царя (537-2, 432–434).
Расследование ложного доноса требовало от следователей опыта и особого знания людей. Они должны были понимать возможные побудительные мотивы, двигавшие ложным доносчиком, учитывать различные обстоятельства самого дела. Привлекает внимание оригинальное заочное исследование Сенатом дела по доносу, начатого в Одоеве в 1762 г. В местной воеводской канцелярии содержали несколько колодников: изветчик Соловьев, двое свидетелей и ответчик Василий Ерыгин, который обвинялся изветчиком в произнесении «непристойных слов», причем свидетели (поп и дьячок) подтвердили факт преступления, хотя сам ответчик вины за собой не признавал. Обо всем этом воевода рапортовал в Сенат. Генерал-прокурор А.И. Глебов в ответ распорядился: изветчика и свидетелей выпустить на свободу, а Ерыгина допросить, и если он признает свою вину, то сечь преступника плетьми и освободить. Если же, отмечалось в указе, Ерыгин «запрется в тех словах и объявит на доносителя или попа или дьячка какую ссору или злобу, то, не учиня ему объявленного наказания, донести о том ему, генерал-прокурору». После того как воевода ответил, что Ерыгин по-прежнему в преступлении своем не винится, но на доносчика Соловьева и свидетелей «никакой ссоры и злобы не имеет», Глебов приказал Ерыгина, не добиваясь от него раскаяния, высечь и отпустить на все четыре стороны. Проследим логику генерал-прокурора: «Несмотря на то, что Ерыгин заперся, он, без сомнения, виноват и слова такие произносил», тогда как изветчик показал правду, ибо «ежели б он, Ерыгин, тех слов не говорил, то оному человеку Соловьеву с товарищи о том на него, Ерыгина, и показывать было не для чего». О причинах «запирательства» Ерыгина в указе сказано вполне определенно: «Он, Ерыгин, в говорении оных слов запирается, отбывая за то себе надлежащее наказание», что вполне естественно (377, 330–331). Задавая ранее воеводе вопрос о том, показывал ли ответчик на доносителя и свидетелей какую ссору или «злобу», Глебов тем самым заочно проверял верность показаний изветчика. Построения генерал-прокурора были весьма логичны и даже изящны. Если сам пострадавший от извета ответчик Ерыгин добровольно утверждает, что между ним и изветчиком Соловьевым, а также свидетелями нет «никакой ссоры или злобы», то значит, что донос на Ерыгина не был ложным. Напротив того, если бы Ерыгин сообщил, что он с доносчиком находится в ссоре, то здесь уже можно подозревать ложный извет, сделанный Соловьевым «по ссоре или злобе» с каким-то корыстным умыслом на ответчика. Но поскольку этого не было, Ерыгина надлежит считать виновным по существу дела и даже без признания им преступления примерно наказать.
Только выяснив причины доноса и составив из фактов жесткую логическую цепь, следователи могли с уверенностью сказать об истинности или ложности доноса. В 1727 г. симбирский посадский Алексей Беляев, обвиненный собственной женой и ее братом Мурашовым в богохульстве, был спасен от сожжения заживо только потому, что Синод потребовал от Юстиц-коллегии проверить два, указанных Беляевым в свою защиту обстоятельства. Во-первых, накануне появления доноса он подал в консисторию челобитную на свою жену, уличенную им в измене. Беляев утверждал, что его неверная супруга, спасаясь от несомненного наказания и публичного позора, ложно оговорила его. Во-вторых, Беляев был убежден, что брат жены вошел с ней в сговор из-за корысти — он не хотел отдавать ему, Беляеву, давний долг. Только после того, как Юстиц-коллегия навела необходимые справки и факты, указанные Беляевым, подтвердились, ответчик был выпущен на волю, а на Мурашова завели дело как «о лживом доносителе и… коварственном затейщике». Жену же изменницу наказали. Итог процесса Беляева только по счастливому стечению обстоятельств оказался для него так удачен — ведь на допросах в губернской канцелярии под пытками он признался в чудовищном богохульстве и тем самым подтвердил возведенный на него ложный извет. Лишь через четыре года сидения в тюрьме он вышел на свободу (730, 281). Многие же другие ответчики оказывались в худшем положении — по ложному доносу преступников, завистников, недоброжелателей они попадали в застенок и, не выдержав (как и Беляев) пыток, признавались в преступлениях, которых не совершали, и потом оказывались в ссылке или на эшафоте. Случай Беляева привлек внимание властей жестокостью вынесенного человеку приговора, что требовало убедительных доказательств его вины в богохульстве. Но так было не везде и не всегда Обычно следователи Тайной канцелярии не занимались исследованием тонкостей ложных доносов и не выявляли подлинные факты. Делалось это по разным причинам. Подобных дел о ложных и правдивых доносах было множество, пытка считалась главным средством достижения истины; никто не издавал по каждому делу (как было в случае с Беляевым) особого указа об особо тщательном расследовании; у ответчика в нужный момент не оказывалось влиятельных или богатых ходатаев, просивших тщательнее изучить дело их подзащитных; сам изветчик мог дать следователям взятку. Наконец, если ответчик, к своему несчастью, оказывался в чем-то другом подозрителен (например, ранее судим и наказан, не ходил на исповедь и т. д.), то его дело никто детально не изучал. В итоге дело рассматривали быстро, небрежно, и затем следовал приговор, подчас несправедливый и поспешный.
Бесспорно изначально ложным изветом считался извет не по «первым двум пунктам». Если донос по бывшему «третьему пункту» о похищении казенного интереса еще принимали к расследованию, то доносчиков по общеуголовным делам, объявлявших о них с помощью «Слова и дела», наказывали сурово, как ложных изветчиков. Приведу один из типичных примеров. В 1753 г. кричал «Слово и дело» матрос корабля «Иоанн Златоуст» Федор Попов, который на допросе в Адмиралтействе утверждал, что «то Слово и дело знает за собою по первому пункту». В Тайной канцелярии, куца его отправили, он признался, что 16 лет до этого он, посадский Тамбова, жил с женой и своим братом Никифором, и как-то раз «застал он, Попов, брата своего Никифора на той жене своей, которой с оною женою ево чинил блуд и, зарезав того брата своего, он, Попов из оного города Тамбова бежал… И того ради, вздумал он, Попов ныне, чтоб ему об той вине принести повинную», поэтому он и решил кричать «Слово и дело», чтобы «та вина его была явна и в том ему без покаяния не умереть». А.И. Шувалов вынес приговор: «Ему, Попову, для оного Слова и дела по первому пункту сказывать за собою не подлежало, ибо то ево показание к Слову и делу, а особливо к первому пункту нимало не касаетца, а надлежало было ему, Попову, о том объявить просто в Адмиралтейскую коллегию, того ради, за ложное им, Поповым за собою Слово и дело по первому пункту сказанье… учинить наказанье — гонять спиц-рутены по разсмотрению Адмиралтейской коллегии» (70, 5–7).
Была еще одна важная (нередко — важнейшая) причина, которая гнала людей доносить друг на друга — это угроза стать самому неизветчиком, то есть недоносчиком. Оказаться неизветчиком было страшнее, чем стать ложным изветчиком. Согласно законам неизветчик признавался фактически соучастником государственного преступления. Об этом ясно говорили многие статьи Уложения 1649 г., и прежде всего его статья 19 2-й главы: «А будет кто сведав, или услыша на Царьское величество в каких людех скоп и заговор, или иной какой злой умысл, а Государю и его государевым бояром, и ближним людем, а в городех воеводам, и приказным людем, про то не известит, а Государю про то будет ведомо, что он про такое дело ведал, а не известил, и сыщется про то допряма, и за то казнити смертию безо всякия пощады».
В число первых неизветчиков попадали, как уже отмечалось выше, ближайшие родственники преступника, особенно когда преступление состояло в побеге за границу. В Уложении об этом сказано: «А будет кто изменит, а после его в Московском государьстве останутся отец или мати, или братья родные, или неродные, или дядья, или иной кто его роду, а жил он с ними вместе, и животы, и вотчины у них были вопче — и про такова изменника сыскивати всякими сыски накрепко, отец и мати, и род его про ту измену ведали ли. Да будет сыщется допряма, что они про измену ведали, и их казнити смертию же, и вотчины, и поместья их, и животы взята на государя». Такая же судьба ждала и знавших о побеге жену и детей изменника Правда, Уложение предусматривало, что если родственники не знали о готовящейся измене, то их освобождали от наказания за соучастие. Однако особенность тогдашнего сыска состояла в том, что этим родственникам предстояло (при отсутствии презумпции невиновности), нередко под пытками, доказать свою непричастность к подготовке и совершению преступления. А это удавалось не каждому.
В Петровскую эпоху проблема неизвета заняла особое место в законодательстве. Признание извета обязательным и материально поощряемым патриотическим поступком верноподданного сопровождалось непременными угрозами: те, кто «уведав… не известят, а последи чем освидетельствуется, и тем утайщикам за неизветы чинить наказания ж, а пожитков у них и вотчин всяких брать на Его великого государя половину, а через чьи изветы то освидетельствуется, и тем из взятых половин давать четвертая ж доля» (589-4, 2033, 2133). Мы видим, что этим законом была установлена норма поощрения изветчика на неизветчика. К предупреждениям в адрес возможных неизветчиков Петр I обращался не раз: «Кто соседи или посторонние, ведая о таких корчемщиках, а не известят и те, по освидетельствованию, жестоко ж будут наказаны и оштрафованы» (5S9-5, 2074, 2343). В том же 1711 г. в указе о неизветчиках, знавших о фальшивомонетчиках, было сказано, что «кто за ними такое воровство знаючи, не донесет, а после сыщется, и тем людям учинено будет тож, что и тем воровским денежным мастерам» (589-5, 2430). Обычно фальшивомонетчикам заливали горло расплавленным металлом.
Неизветчику как нарушителю присяги государю уделено внимание и в Артикуле воинском. Нежелание доносить рассматривалось как государственное преступление. Так, артикул 5 обещал наказание неизветчику о богохульстве такое же, как и самому богохульнику. Толкование артикула 19 о покушении на власть, здоровье, свободу и жизнь государя поясняет, что смертной казни достоин каждый, кто «о том (преступлении. — Е.А.) сведом был, а не известил». Артикул 129 угрожает смертью тем, кто узнает или заподозрит кого-либо в готовящейся измене или в сношениях с неприятелем, но не донесет. Важно, что, учитывая обстановку военного времени, возможного изветчика в этом случае освобождали от обязанности «довести» — доказать извет и назвать свидетелей. Также человек, слышавший или читавший призывы к бунту и возмущению, но не донесший «в надлежащем месте» или своему начальнику, согласно артикулу 136, подвергался наказанию, которого был достоин преступник. Артикул 194 обещал виселицу не только казнокрадам, но и тем, «кои ведая про то, а не известят» (626-4, 331, 351, 352, 363). Извет считался обязанностью не только служащих, но и всех подданных, был их присяжной должностью. В решении Тайной канцелярии за 1732 г. по делу посадского Никиты Артемьева и торговки Татьяны о оказывании «непристойных слов» отмечено, что Артемьев хотя только слышал эти слова, но является преступником, ибо «по присяжной своей должности в тож время, как от помянутой вдовы Татьяны непристойные слова услышеть довелось ему было, не разглашая донестъ, но он, Артемьев, того не учинил и за то ему учинить наказанье — бить кнутом и послать в Охоцкий острог» (42-2, 164 об.).
Угрозы неизветчикам не оставались на бумаге. Приговоры сыска были страшны и подводили неизветчика под кнут, к ссылке на каторгу и даже к смертной казни «за то, что он ведал воровской умысл, а не известил» или что он «знал за тем… (имярек) Г осударево слово и дело и нигде о том не донес» (623-1, 235, 238; 52, 87). Так было с новгородским распопом Игнатием Ивановым, который по указу Петра I был казнен в 1724 г. за недонесение слышанных им от других «непристойных слов» (8–1, 64 об.). Приговор о другом участнике этого дела, Иване Афанасьеве, гласил: Афанасьев «слыхал… а о том недоносил, учинить смертную казнь и все имение его взять на государя». За недонесение о побеге царевича был приговорен к смерти также и Федор Воронов (752, 191–193). Многие участники дела царевича Алексея — Александр Лопухин, Федор Журавский, Григорий Собакин, Гаврила Афанасьев и другие — были жестоко наказаны зато, что не донесли о намерениях наследника престола бежать за границу. Одиннадцать священнослужителей Суздаля обвинили в недонесении и подвергли суровому наказанию: ведь они часто видели, что бывшая царица Евдокия — старица Елена, сбросив монашескую одежду, ходила в светском одеянии, но об этом не сообщили куда надлежит (8, 14–22). Брата преступника Левина Герасима в 1722 г. били кнутом и сослали в Гилянь за то, что «он слышал от брата злые слова про Его и.в., дай велел еще конопатьевскому попу Глебу Никитину не доносить» (325-1, 50).
Указы об обязательности извета и наказании неизветчика подтверждались и позже. Упомянутый выше указ Анны Ивановны от 2 февраля 1730 г. гласил: «Кто такия великия дела сам сведает или от кого услышит и доказать бы мог, а нигде не донесет, а потом от кого обличен будет, что он про такое великое дело ведал и доказательство имел, а нигде не донес, а хотя и доносить будет, да поздно, и тем время отпустит, а сыщется про то до время, и тем людем за то чинить смертную казнь без всякия пощады» (199, 532). Как и в петровское время, угрозы законодателя были серьезны. На следствии в Тайной канцелярии довольно быстро выявлялся круг людей, которые знали, но не донесли о сказанных «непристойных словах» или ином государственном преступлении. С тех пор эти люди уже не могли ожидать от властей пощады. Поэтому многие, чтобы не оказаться неизветчиками, были вынуждены идти «где (или куда. — Е.А.) надлежит донести» (подчеркиваю, что это выражение XVIII в.) и сообщать, что за ними есть «Слою и дело государево». Так, в мае 1735 г. знакомый читателю по предыдущим разделам Михалкин, как он потом писал — «отважа себя», подошел к часовому гвардейцу, стоявшему у Зимнего дворца, и объявил «Слово и дело», а затем донес на несколько человек, обсуждавших в тесной компании сплетню о Бироне, который с императрицей Анной «телесно живет». Михалкин пояснил, что он донес из-за опасения, как бы «из вышеписанных людей кто, кроме ево, о том не донес» (53, 4).
Угроза упреждающего доноса была вполне реальна, и об этом знали даже дети. Когда 14-летний ученик Кронштадтской гарнизонной школы Филипп Бобышев во время рождественского гулянья 1736 г. с приятелями высказался в том смысле, что принцесса Анна Леопольдовна недурна собой и что ей, наверное, «хочетца», то его товарищи — 14-летний Иван Бекренев и 15-летний Савелий Жбанов — имели между собой, согласно записи в протоколе Тайной канцелярии, следующий разговор. Бекренев «сказал Жбанову: “Слушай, что оной Бобышев говорит!”, и означенной Жбанов ему, Ивану говорил: “Я слышу и в том не запрусь, и буду свидетелем” и [сказал] чтоб он, Иван, о том объявил, а ежели о тех словах не объявит, и о том, он [сам], Жбанов, на него, Ивана, донесет» (63, 1-11 об.). После этого Бекренев и пошел доносить на Бобышева Посадский Матвей Короткий в 1721 г. поспешил с доносом на своего зятя Петра Раева потому, что о его пьяных «непотребных» словах рассказал ему их батрак Карнаухов, слышавший откровения Раева — своего господина. Короткий испугался, как бы ему не впасть в роковую ошибку и не стать, в случае упреждающего доноса батрака, неизветчиком. Он донес на зятя первым, так как имел «опасение, чтоб не причлось впредь мне в вину» (664, 23, 52).
Особо следует сказать о служащих, давших присягу. Их, как людей поклявшихся на кресте и Евангелии доносить, но не донесших, ждало более суровое наказание, чем обычных подданных. Опасаясь именно этого, В.Н. Татищев сел в 1738 г. за сочинение извета на своего гостя — полковника Давыдова, который позволил себе «острые» застольные разговоры. Перед писанием доноса Татищев рассказал о происшедшем полковнику Змееву. Тот дал Татищеву совет в том смысле, что нужно доносить немедля, ибо, сказал Змеев, «здесь он, Давыдов, врет, а может и в других местах будет что врать, [а] здесь многие ссылочные имеютца и, то услыша, о том как донесут, а Давыдов покажет, что и с тобою о том говорил, то можешь и с того пропасть, и для того надобно тебе писать, куда надлежит немедленно» (64, 64). Этой же причиной объяснял свой донос фельдмаршал Миних, который в 1730 г. сообщил императрице Анне о том, что при вступлении ее на престол адмирал Сивере публично сказал: «Корона-де Ея высочеству царевне Елизавете принадлежит» (340, 175).
Дело изветчика Павла Михалкина интересно тем, что он, подобно многим другим доносчикам, был законопослушным и богобоязненным человеком и опасался не только упреждающего доноса тех, кто присутствовал при «непристойном» разговоре о Бироне и Анне, но еще и боялся доноса со стороны своего духовного отца-священника. Уже надопросе в Тайной канцелярии Михалкин сказал, что в Великий пост не ходил на исповедь потому, что «мыслил он, Павел, когда б он был на исповеди, то и об означенных непристойных словах утаить ему не можно и потому в мысль ему пришло: ежели на исповеди о том сказать, [то] чтоб за то ему было [чего] не учинено и оттого был он в смущении и никому об оных словах не сказывал», пока, наконец, не решился идти к Зимнему дворцу и донести (53, З об.-4).
Опасения Михалкина были вполне основательны. 1 мая 1722 г. Синод опубликовал указ, в котором священнику предписывалось без колебаний и сомнений нарушать одно из основополагающих христианских таинств — таинство исповеди, если в ней будет замечен состав государственного преступления. В объявлении по этому поводу Синода говорилось, что нарушение тайны исповеди «не есть грех, но полезное, хотящаго быть злодейства пресечение». Если в исповеди духовный сын скажет своему духовному отцу, что хочет совершить преступление, «наипаче же измену или бунт на государя, или на государство, или злое умышление на честь или здравие государево и на фамилию Его величества», то священник должен донести на него где надлежит, но сделать это должен не публично, а «тайно сказать, что такой-то человек (показав тем чин и имя) имеет злую на государя или на прочее… мысль». Так с этого времени поп выступал в роли доносителя, и его под арестом препровождали в Тайную канцелярию «для надлежащего таких злодеев обличения».
Синод не только предупреждал священников об обязательном доносе под угрозой лишения сана, имущества, а также жизни, как «противника и таковым злодеем согласника, паче же государственных вредов прикрывателя», но и требовал от попов принести присягу специальной формы, более похожую на клятву тайного сотрудника политического сыска: «Когда же к службе и пользе Его и.в. какое тайное дело или какие б оное не было, которое приказано мне будет тайно содержать, то содержать в совершенной тайне и никому не объявлять, кому о том ведать не надлежит и не будет поведено объявлять» (589-6, 4012). Указ этот лишь узаконил практику надругательства над тайной исповеди во имя государственной безопасности. Когда это началось, точно установить трудно. Исповедуя стрельца Ганку Гагару во время Стрелецкого розыска 1698 г., священник Иван Григорьев узнал, что за его духовным сыном есть «Государево слово». Он тотчас сообщил об этом куда надлежит, и вскоре Гагара предстал перед князем Ромодановским (163, 102–103). В 1708 г. допрашивали Василия Кочубея о том, «что попу Ивану Святайло он, Кочубей, яко отцу своему духовному, во всем ли объявлял, что он на гетмана (Мазепу. — Е.А.) в измене затеял ложь доносить?». Затем об этом же допросили и попа Святайло: «И того ж числа против распросу Василья Кочубея поп Иван Святайло распрашиван, а в распросе сказал, что… говорил ему он, Кочубей, на исповеди в Великий пост…. что он жалеет, что на такой своей старости в такое трудное дело вступил и на гетмана то затеял». Показания попа использовали при обвинении Кочубея, а Святайло за недонос сослали на Соловки № 57. 132–134).
После издания закона 1722 г. православный священник оказывался в тяжелейшем положении. Донести на духовного сына для него было равносильно нарушению закона веры, не донести значило преступить не менее страшный закон земного владыки. Словом, вечная дилемма русского человека: либо Родину продать, либо душу. На духовного сына положиться также было нельзя: ведь он мог, подчас под пытками, сказать, что о его преступлении из исповеди знает священник. Такому священнику угрожало жестокое наказание, как и было в 1718 г. с духовным отцом упомянутого выше подьячего Докукина московским попом Авраамом. За недонос на Докукина попу объявили смертную казнь, которую заменили наказанием кнутом, урезанием языка, вырыванием ноздрей и ссылкой на каторгу в вечную работу. Оказалось, что на следствии с помощью страшных пыток у Докукина вырвали признание в том, что накануне преступления он был на исповеди у отца духовного и рассказал ему о своем желании подать лично Петру протест против порядка престолонаследия. Авраама казнили за то, что ему «надлежало было… о том донести же где надлежит, а он о том не донес и тем своим зловымышленным делом весь[ма] оного поощрил» (8–1, 16 об.).
В подобной же ситуации в 1738 г. оказался и священник Федор Кузнецов. На допросе в Тайной канцелярии И.А. Долгорукий сказал, что, живя в ссылке в Березове, он исповедовался у местного священника Кузнецова и признался ему на исповеди, что в 1730 г., незадолго до смерти Петра II, он составил и подписал за умирающего императора завещание, на что священник, отпуская грех, сказал: «Бог-де тебя простит!» (719, 168). После признаний Долгорукого попа немедленно допросили, действительно ли Долгорукий ему говорил о фальшивом завещании, и, убедившись в этом, сурово наказали. Страшной стороной разглашения исповеди было то, что священник становился изветчиком, но без свидетелей. Поэтому на следствии его могли обвинить во лжи и в оговоре своего духовного сына. В 1725 г. генерал Михаил Матюшкин рапортовал из Астрахани в Петербург, что Покровской церкви поп Матвей Харитонов сообщил ему, что «был у него на духу солдат и сказывался царевичем Алексеем Петровичем». Поп прогнал самозванца и дал знать о нем властям. Когда «Алексея Петровича», который оказался извозчиком Евстифеем Артемьевым, схватили, то он показал, что называться царевичем Алексеем его «научал»… сам поп Матвей, которого тотчас же арестовали и заковали в колодки. И лишь на последующих пытках самозванец «сговорил», т. е. снял, с попа обвинения. После этого Артемьева увезли в Москву в Преображенский приказ, попа же по-прежнему держали под караулом. Так продолжалось целый год. Астраханский епископ Лаврентий, которому жаловались родственники попа-колодника, писал летом 1725 г. в Синод, что попа Матвея нужно, «яко оправданного освободить, понеже и впредь кто будет объявлять на исповеди священникам какие царственные дела, то священник, опасаясь такой же беды и долговременного за арестом содержания, о намеренной злобе доносить бояться будет». Матвея привезли в Москву, а потом отравили в Петербург, в Синод, но совсем не за наградой, а с указом: «обнажить священничество», т. к. он обвинен «в важном Ея и.в. деле». Иначе говоря, подозрения с законопослушного попа так и не сняли (598, 9-12; 730, 282–283).
Впрочем, не будем особенно горевать над судьбой всех без разбору русских священников того времени. Среди них было немало людей, готовых доносить на кого бы то ни было. При этом они, защищенные рясой от тяжелых наказаний, не боялись злоупотреблять своим духовным чином. 2 ноября 1733 г. был издан указ, в котором говорилось, что многие священники и монахи ведут безнравственную жизнь и «к тому же многие с дерзости сказывают за собою Наше дело или слово, не ведая того за собою и ни за кем и за то чинятся им означенные легкие наказания». Теперь нарушителей указа ждали кнут и ссылка в Сибирь, правда, без обычного в таких случаях урезания ноздрей (589-9, 6506).
Можно понять глубокую задумчивость и сомнения изветчика, собирающегося донести на какого-то человека. Ведь не знал он наверняка, сможет ли «довести» свой извет, не подведут ли его свидетели, сумеет ли он сам выдержать очные ставки и пытки. Вдвойне возрастали сомнения изветчика, когда заходила речь о доносе на влиятельного, «сильного» человека. Изветы на «вышних», высокопоставленных лиц были всегда чрезвычайно опасны для изветчика. Все попытки донести на злоупотребления князя Ромодановского (а он был в Москве настоящим царьком) приводили только к наказанию доносчиков, причем без всякого расследования их изветов. Опасно было вставать и поперек пути такого отъявленного вора, каким был А.Д. Меншиков. Даже когда полковник А.А. Мякинин, только что назначенный царем генерал-фискалом, сумел уличить Меншикова в утайке в течении 20 лет налогов с одной из своих крупных вотчин, светлейший нашел-таки способ расправиться с генерал-фискалом. Мякинина отдали под военный суд и приговорили к расстрелу, замененному ссылкой в Сибирь (см. us, 92–93). В 1717 г. колодник Яков Орлов донес, что во время сидения в Преображенском приказе под караулом «присмотрил» он «за Преображенскими судиями и за подьячими в царственных великих и в иных делах многие неправды, и в тех царственных делах ответчикам поноровки, а имянно за самим судьею… Ромодановским знаю измену немалую, и ответчикам поноровки, и таким поноровка, и освобождены ис под караулу». Извет был послан в Тайную канцелярию, Орлова допросили, он уточнил свой донос. Но после этого заявления никакого расследования по делу о злоупотреблениях в Преображенском приказе практически не велось, хотя некоторые факты, приведенные Орловым следствию, можно было проверить. Так, Орлов сообщал об извете в 1718 г. десяти узников, донесших о взятках и злоупотреблениях Ф.Ю. Ромодановского и его приказных. Дело это расследовал А.И. Ушаков. Он пришел к выводу, что «приказной неисправы и взятков не явилось, о чем по имянному Его и.в. указу 718 году марта 18 дня за подписанием князя… Ромодановского им, ворам, верить в том не велено». Иначе говоря, в 1720 г. донос Орлова расследовал в Тайной канцелярии Толстой, заместителем которого был тот же самый Ушаков. А ворон ворону, как известно, глаз не выклюет, если нет, естественно, каких-то особых причин. При этом заметим, что с названными доносчиками расправились жестоко: пятерых из них казнили, а трое умерли под пытками. Выводы Тайной канцелярии были основаны исключительно на присланном самим Ромодановским экстракте об упомянутых Орловым делах. В заключении Толстого сказано: «И измены Ромодановского и дьячей, и подьяческой неправды, и ответчиком поноровки по присланным выпискам не явилось». Орлова приговорили к ссылке на каторгу (19, 4 об., 53 об., 59). В 1719 г. бывший фискал Ефим Санин донес «о минувших вершенных важных делах, якобы оные не следованы и уничтожены, будто других поноровкою, он же показал хищников интересу и преступников укрывает… генерал Бутурлин, генерал-маэоры Ушаков, Дмитриев-Мамонов». Как и в других случаях, показания изветчика не проверяли и приговорили его к смертной казни (9–3, 107).
Всем известно, чем кончилась история Кочубея и Искры, донесших Петру I в 1708 г. об измене Мазепы. Мог бы стать доносчиком на гетмана и генеральный писарь Орлик, который знал все тайные планы и «пересылки» Мазепы со шведами. Но гетман не раз предупреждал генерального писаря: «Смотри, Орлик, будь мне верен: сам ведаешь, в какой нахожусь я милости. Не променяют меня на тебя. Ты убог, я богат, а Москва гроши любит. Мне ничего не будет, а ты погибнешь!» И Орлик, у которого, как пишет Н.И. Костомаров, «шевелилось искушение» сделать донос на гетмана, все-таки удержался от этого. «Устрашила меня, — говорил он, — страшная, нигде на свете не бывалая суровость великороссийских порядков, где многие невинные могут погибать и где доносчику дается первый кнут; у меня же в руках не было и письменных доводов» (412, 605).
Любопытно, что когда 17 сентября 1707 г. в Преображенский приказ явился иеромонах Никанор, которого Кочубей послал в Москву с доносом на Мазепу, то Ромодановский, обычно ревниво относившийся к попыткам других приказов и воевод заниматься политическими делами, вдруг передумал — он послал Никанора в Монастырский приказ к И.А. Мусину-Пушкину, формально ведавшему церковниками и монахами. Однако Мусин-Пушкин был умен и тоже не хотел вставать поперек дороги могущественному Мазепе. Он переправил изветчика с его делом в Боярскую комиссию, заседавшую в Ближней канцелярии — тогда высшее правительственное учреждение. Вскоре Ромодановский оттуда получил указ: «Бояре, слушав (допрос Никанора. — Е.А.) приговорили его, монаха, и распросные речи отослать к тебе… в Преображенский приказ» (357, 61). Пришлось по доносу Кочубея начинать сыск.
В 1725 г. архимандрит Чудовского монастыря Феофил, объясняя в своей челобитной, почему он ранее не донес на попавшего в опалу архиепископа Феодосия в говорении «непристойных слов» о Петре I и царствующей императрице Екатерине I, писал, что «доносительным способом… того не объявлял», т. к. Феодосий был человеком влиятельнейшим при дворе (что само по себе делало положение возможного изветчика опасным). Феодосий казался деятелем, заботящимся о благе страны, и поэтому позволял себе критические высказывания по разному поводу. Кроме того, эти речи Феодосия нельзя было трактовать просто как враждебные. Они были «обоюдныя, сумнительный толк имеющим и якобы похвальныя с досадительными смешанныя». Их можно было понимать двояко и не всегда однозначно как «непристойные» (572, 171–173).
Петр Еропкин — конфидент Волынского — в ответ на вопрос следователей, почему он не донес о преступных высказываниях кабинет-министра, отвечал, что доносить на Волынского боялся. Он, зная о влиянии этого «человека знатного», опасался, что ему не поверят (6, 26 об.). Один из свидетелей по делу Грузинова в 1800 г., казак Зиновий Касмынин, объяснял свое недоносительство о «непристойных словах» Грузинова: «И все вышесказанные слова, хотя и считал важными, но замолчал, нигде об них по команде недоносил, а того ж дня… увидясь… с сродственником его, есаулом Рубашкиным, пересказывал только ему одному, но он мне говорил, чтоб я о том молчал и никому не говорил, ибо-де он, Грузинов, от того может опосля отпереться, а вы-де сопреете в тюрьме» (374, 252). Из этих и многих других дел следует, что влиятельные сановники могли высказывать суждения, за которые человек простой давно бы уже добывал серебро в Нерчинске. Однако при самодержавии такие вольности позволялись только до тех пор, пока на этого сановника не обрушивался государев гнев или он не подпадал под высочайшее подозрение. А тогда уже даже самые невинные его слова могли быть истолкованы как оскорбление чести государя, как государственное преступление. И этому есть немало свидетельств.
Судя по многим делам, к середине XVIII в. доносительство было так распространено, что власти были обеспокоены масштабами доносительства, затруднявшими порой работу политического сыска из-за обилия «бездельных» доносов. Поэтому в проекте Уложения того времени были выделены две главы, специально посвященные доносам. В 3-й главе «О доносителях и кому по какому делу доносить можно» сказано, что «должность всякаго чина и состояния подданного» того требует, чтобы доносить, «однакож до таких доносов не допускаются…» — и далее следует перечень людей, которым доносы запрещены. Он, свидетельствуя о масштабах и глубине социального и морального зла, которое в виде доносительства поразило все русское общество, включает детей, доносящих на своих родителей, мужей, показывавших на своих жен, а также жен, писавших доносы на своих мужей, крестьян и других людей, сообщивших «на тех, у кого они служат или за кем живут…». Впрочем, далее законодатель «заходит себе в хвост», выделяя обстоятельство, при котором такое доносительство возможно: «…кроме важнейших по первым двум пунктам дел и то с явным и крепким свидетельством» (596, 5).
Следовательно, всем перечисленным «нежелательным» изветчикам доносить все-таки было можно, нужно и должно. В проекте Уложения вновь повторялся и известный, многократно подтвержаемый в первой половине XVIII в. принцип о недоверии к доносам приговоренных к смерти преступников. «Все же прочие в государстве, коим доносить не запрещено, — вновь подтверждает законодатель генеральную правовую норму, фактически уничтожавшую все ограничения в доносах, — должны о всяких злодействах, как скоро о том уведают, не упуская времени, в пристойном месте доносить дабы, за нескорым их доносом, после в следствии остановки не было, а виноватые, между тем, побегу не учинили» (596, 7).
В сравнении с прошлым в проекте резко усилено требование к доказательности доноса. Самое важное — отныне признание на пытке не считается доказательством преступления, а требуются другие, более весомые улики. Подтверждается также и суровое отношение государства к ложным доносчикам, особенно к тем, кто сидит в тюрьмах или приговорен к наказанию за другие преступления. Нет доверия и крепостным крестьянам, которые доносят на своих помещиков. Но тут же следует оговорка: «Разве такие доносы последуют от них (крепостных. — Е.А.) на других кого, кроме тех их помещиков». Более того, любой доносчик ничем не рисковал, если при расследовании выяснялось, что доказательства «злодейства» он сам добыть не может, а это по силам только судье, вооруженному всею мощью государственной власти (602, 6–7; 85–87). Так, проект Уложения не изменял сути поощрительного отношения к доносу и доносчикам. С этим правовым багажом Россия вошла в Екатерининскую эпоху.
После указа 1762 г. понятие «Слово и дело» исчезло из оборота, но не исчез сам донос, извет. Вместо кричания «Слова и дела» появилась новая форма официального извета — доношение. Этот документ ничем не отличался от прежнего письменного доноса. Все, в сущности, осталось по-прежнему: заявление доносчика, знаменитые «первые пункты» обвинения, арест, допросы и т. д. Екатерина И и ее чиновники получали доносы, ими пользовались и даже их инспирировали, что было, например, в деле камер-юнкера Хитрово в 1763 г. (154-2, 258). Сохранилась и старая законодательная норма о срочности извета В 1764 г. Григорий Теплов по поручению императрицы упрекал казначея Иллариона в том, что тот вовремя не донес на архимандрита Геннадия — сторонника Мациевича. Стиль и содержание увещевания Тепловым Иллариона говорит о сохранении института доносительства фактически в неизменном виде и после формальной отмены «Слова и дела». Теплов требовал, чтобы Илларион объяснил, почему он не подал извет вовремя: «Вы, в столь важном деле через семь недель и 6 дней промолчали, о котором вам бы над лежало того же часа донести». При этом он добивается объяснений: «Чтоб вы чистосердечно открыли, какие то именно причины были, которые вас от столь должного доноса, яко времени не терпящего, так долговременно удержали» (633-7, 397).
Выше уже было много сказано о том, как возник и действовал механизм доносительства, какое место занимал извет в системе права. Извет не был просто понятием тогдашнего права, а доносчик (изветчик) — юридической «стороной», своеобразным истцом в политическом процессе. Поэтому рассмотрим не юридический, асоциально-психологический аспект доносительства. Оно являлось частью обыденной жизни людей и выходило далеко за границы тогдашнего права. Первый вопрос — кто доносил? Отвечая на него, полностью разделяю вывод, сделанный в 1861 г. П. К. Щебальским: «Страсть или привычка к доносам есть одна из самых выдающихся сторон характера наших предков» (т, 438). Нужно согласиться и с Адамом Олеарием, который писал в XVII в., что среди русских примеры доносов бесчисленны (526, 183). Тот массовый материал, с которым мы знакомимся по фондам учреждений политического сыска XVIII в., позволяет прийти к выводу, что изветчиками были люди самых различных социальных групп и классов, возрастов, национальности, вероисповедания, с разным уровнем образованности, от высокопоставленного сановника до последнего нищего. Доносчики были всюду: в каждой роте, экипаже, конторе, доме, застолье. Доносчик старался быть памятливым и внимательным, проявляя нередко склонности завзятого сыщика Так, один из колодников, собиравших милостыню в 1734 г. у архиерейского двора в Суздале, заглянул даже на помойку, чтобы донести: «Из архиерейских келей бросают кости говяжьи, никак он, архиерей (в пост. — Е.А.) мясо ест» (44–10, 160).
Впрочем, так было и во многих других странах. На массовых доносах строилась работа инквизиции Западной Европы. Средневековая Венеция имела необыкновенно развитую систему политического сыска и была настоящей страной доносчиков. Об этом хорошо сказано в мемуарах Д. Казановы и в других источниках. Во Дворце дожей на лестнице сохранился знаменитый «Зев льва» — окошечко в стене, сунув голову в которое любой анонимный венецианец мог безбоязненно «сообщить» сидевшему в другой комнате инквизитору на своих сограждан. Во Флоренции, в монастыре Савонаролы Сан-Марко, под окном кельи настоятеля мы можем видеть узкое отверстие, в которое изветчик незаметно совал свернутый в трубочку донос на брата во Христе. Зная сотни подобных фактов из истории человечества, невольно приходишь к выводу, что донос — не национальная, но общечеловеческая черта, что это естественная черта, особенность социальной природы человека. Более того, эта проблема актуальна до сих пор и в демократических обществах, ибо грань между гнусным по своей моральной сути доносом и исполнением сознательным гражданином своего долга весьма тонка или почти неуловима. Но все-таки доносительство особенно расцветает там, где существует режим всеобщей несвободы, который развивает и поощряет политический донос и укрепляет сам политический сыск как механизм борьбы с инакомыслием.
Образ изветчика в русской истории — это образ народа, точнее — огромной массы государевых холопов — так называли себя подданные русских самодержцев. Именно в существовании различных форм государственного рабства, всеобщей и поголовной зависимости людей от государства и заключалась причина массового доносительства в России. Екатерина II, известная патриотка, много раз писавшая о несравненных достоинствах русского народа, видела прямую связь между системой деспотической власти и доносительством: «Между государями русскими было много тиранов. Народ от природы беспокоен, неблагодарен и полон доносчиков и людей, которые под предлогом усердия ищут лишь как бы воспользоваться и обратить себе на пользу все им подходящее» (633-42, 456). Конечно, люди бывают разные, и в этой книге рассказано о тех достойных подданных, кто сопротивлялся страшному давлению поощрявшей доносы власти. Среди таких людей были старообрядцы. Вообще, они оказались самыми серьезными противниками политического сыска. Старообрядцы реально не угрожали царской власти. Неизвестно ни одного случая, чтобы старцы задумывали покушения на жизнь ненавистных царей и иерархов церкви, а отчаянные одиночки их бы совершали. Сопротивление старообрядцев почти всегда было пассивным, и гари — самосожжения — стали его самым страшным символом. Искали старообрядцы спасения и в бегстве, желая уйти подальше в леса от власти государства и церкви. Если сделать это оказывалось невозможно, то старообрядцы были готовы платить налоги, большие, чем у простых прихожан. Они подкупали чиновников деньгами и подарками, пускались на всевозможные ухищрения, чтобы сохранить свою самостоятельность, что в условиях полицейского государства давалось нелегко.
В отличие от многих других социальных групп русского общества старообрядцы были сильны своей сплоченностью, умением поддержать друг друга в тюрьме, в застенке, на каторге и на эшафоте. Недаром каторжников-сгарообрядцев не ссылали в Сибирь, где они чувствовали себя как рыба в воде (587-7, 4-94). Среди них почти не было доносчиков, хотя доносительство в те времена было повальным. Их предавали чаще всего случайные люди, попавшие в обшежительство, или изгои. Старообрядцы многим могли поступиться, но оставались стойки и непримиримы в обличении власти, в защите своей веры, а следовательно, в своей духовной независимости.
Конечно, люди остаются людьми во все времена, и старообрядцы, попавшие в застенок, нередко не выдерживали мучений «заплечных мастеров» в кожаных фартуках и моральных истязаний церковных инквизиторов. Они порой отрекались от своих взглядов и веры, но все же наблюдения, навеянные материалами сыска о раскольниках, убеждают, что в руки палачей попадали не пьяные болтуны, безумцы, слепые фанатики, а серьезные идейные противники режима и церкви, вера которых была подлинным оплотом их духовной свободы. Это была особая человеческая порода, из нее было трудно вить веревки. Муки в застенке старообрядцы воспринимали как посланную от Бога муку, как испытание их веры и праведности, как Христов путь спасения через страдания. Вообще, идея страдания, мученичества во имя Бога была одной из главных идей старообрядчества в его сопротивлении государству и официальной церкви. Кроме того, почти всеми старообрядцами, попавшими в застенок, владел проповеднический дух обличения наступившего, по их мнению, царства Антихриста, стремление открыть людям глаза, указать путь к спасению.
Рассмотрим же основные группы и виды доносчиков. Выше сказано об одной из самых значительных групп доносчиков — о преступниках, которые с помощью извета пытались облегчить свое положение, спасти жизнь, попросту потянуть время. Эта группа традиционных доносчиков социально очень расплывчата и была вызвана к жизни принятым в государстве отношением к доносам и доносителям. Крепостные, доносящие на своих господ, — вторая после преступников значительная группа доносчиков. «Доведенный» извет, согласно букве закона, позволял получить «вольную», выйти на свободу. К этой цели крепостные стремились разными путями, в том числе и через донос, нередко надуманный, ложный. Потом, после пыток и долгого сидения в тюрьме, крепостные в огромном своем большинстве, повторяли одно и то же: «За своим господином никаких преступлений не знаю, а Слово и дело кричал, отбывая оттого (имярек. — Е.А.)… холопства (или крепости. — Е.А.)» (59, 1). Некоторые же крепостные тщательно готовились к доносу, заранее подговаривали свидетелей, но, попав в сыск, не предполагали, что там их уловки оболгать господина так легко разоблачат, а пытки сломают юлю и заставят признаться в ложном доносе.
В итоге мы сталкиваемся с массой изветов крепостных, по сути своей ложных, не подготовленных заранее. Часто это акты отчаяния замученных хозяином рабов. В 1702 г. крестьянин помещика Квашнина признался, что кричал «Слово и дело», но «за помещиком своим иного государева дела, что он, помещик, ево, Василья, бивал плетьми и кнутом, и морил голодом, никакова не ведает» (212, 23). Попав в подобную же ситуацию в 1733 г., крестьянин Степанов признался о своем доносе на госпожу: «Вышепоказанные непристойные слова… говорил он, желая тем повредить помещицу свою, что-де, она к людям была недобра» (42-5, 75). Тогда же кричал «Слово и дело» другой крестьянин, которого помещик «смертно бил дубиной» (44-2, 77). В том же 1733 г. крепостной помещика Никиты Лопухина Алексей Пслуехтов кричал «Слово и дело». На допросе он показал, «что вышеписанный помещик ево, Лопухин, призвав ево, Полуехтова, перед себя, признавая его, Полуехгова, якобы он пьян, бил ево плетьми немилостиво и во время тех побои Ея и.в. слою и дело за собою он, Полуехтов, сказывал… нестерпя побои, ичтооной ево помещик, как к нему, Полуехтову, так и к протчим людем своим, весьма немилостив и бьет безвинно, и от нетерпимых от онаго помещика по-бой жить им при нем невозможно, а Ея и.в. слова и дела за ним, Полуехтовым, нети за другими ни за кем не знает» (42-5, 185). За ложный донос крепостного обычно били кнутом и возвращали помещику под расписку. Что его ждало у жестокого хозяина, нетрудно предположить. Впрочем, власти понимали, что после ложного доноса на своего господина такому крепостному, может быть, и не жить на свете. Упомянутого выше доносчика крестьянина Степана Иванова сослали в Охотск не только потому, что донос его оказался ложным, но и потому, что Иванова, по мнению Тайной канцелярии, возвращать помещику Давыдову не следует, ибо тот «будет иметь на него Степана, злость» (42-5, 179). О дворовом человеке Андрее Урядове — доносчике на Мартына Скавронского в приговоре 1735 г. сказано, что «в дом к помянутому Скавронскому за вышеобъявленным некоторым правым его на того Скавронского показанием отдать неможно» (504, 114). Поступая так, в сыске исходили из нормы указа 1726 г. «о правах доносителя» — крестьянах, которые донос на своих господ доказали, а назад «к тем помещикам, на кого они донесли, во услужении быть не желают, а желают от прежних помещиков быть свободны». Указ предлагал выбор доказавшему свой извет доносчику-крестьянину: «Приискать другого помещика» или пойти в солдаты (589-7, 4963).
В изветах крепостных на своих господ можно увидеть и месть жестокому или несправедливому хозяину. В 1739 г. Трофим Федоров — дворовый помещицы Аграфены Барятинской — подошел «оной помещицы своей к окошку (которое было закрыто ставнем) и слушал, что оная помещица его не говорит ли чего про него, Федорова, и в то время оная помещица ево, взяв на руки от вдовы Борисовой малолетнюю свою дочь Авдотью, говорила ей: “Ты, матушка моя, лучше Всемилостивой государыни, она многогрешна и живет с Бевернским”, а при тех словах в той спальне других никого не было, а означенную вдову послала она на кухню». Потом выяснилась истинная причина извета (кстати, по самому серьезному — «первому пункту»): Федоров «блудно жил» с дворовой девкой Натальей, которую помещица выдала замуж за другого дворового, а недовольного решением госпожи Федорова посадила в холодную, а потом продала канцеляристу Головачеву. Федоров к другому хозяину идти не хотел и, по-видимому, шантажировал хозяйку и нового своего хозяина Головачева подслушанным им разговором, обещал донести о сказанных помещицей «непристойных словах» в Москве. Попав в трудное положение, Барятинская и Головачев заперлись в спальне Барятинской и обсуждали происшедшее. Опытный в подслушивании Федоров вновь припал к скважине и разобрал, как Головачев сказал его хозяйке: «Ты этих слов не опасайся, Всемилостивейшая-де государыня изволит жить с Бевернским и посылает ево в Курляндию вместо себя и тут ничего не опасаетца, аты-де, опасайся холопа своего, а при тех их словах других никого, кроме ево, Федорова, не было». После этого Федоров смело донес на свою госпожу (44-2, 151 об.-152).
Совет Головачева «Опасайся холопа своего» был своевременным предупреждением для многих помещиков, которые относились к крепостным как к живому имуществу и, не стесняясь «хамов» и «хамок», выражали свои чувства. Между тем многие холопы, мечтая о свободе, настойчиво искали пути для освобождения. Дворовый человек стальника Михаила Пашкова Лев Микулин слышал в 1700 г., как его господин бранил Петра I «непристойными словами», а его гость Порфирий Тютчев якобы сказал Пашкову: «Где ныне Государь? он, Государь, ездит блядовать и колдовать, да нас разорять» (89, 517 об.). Микулин тотчас об этом донес куда надлежит. В 1721 г. дворовый Аким Иванов сообщил туда же на своего господина Тимофея Скобелева, пившего и буянившего без меры. На упреки своей сварливой супруги Скобелев при Иванове якобы сказал: «Что ты мне указываешь? Ведь так сам государь, Петр Алексеевич делает!» Донос Иванова подтвердился, и по приговору 1722 г. Скобелева за его преступление было велено «бить батоги нещадно», а «доносителю Акиму Иванову, за его извет дать паспорт, в котором написать, что ему, Акиму, с женой и с детьми от Скобелева быть свободну и жить где похочет» (664, 51). Так крепостной стал свободным человеком.
Можно утверждать, что большинство дел дворян, обвиненных в государственных преступлениях (особенно в оказывании «непристойных слов»), имеют своими источниками именно донос крепостного, причем этот крепостной руководствовался не только желанием получить свободу, что вполне естественно для человека, но и довольно низменными мотивами: стремлением любым путем навредить своему барину, желанием запугать его. Так, донос дворового лакея стал причиной больших несчастий княгини А.П. Волконской, принадлежавшей к верхушке русского общества. В 1727 г. за соучастие в деле Толстого — Девьера А.Д. Меншиков сослал ее в подмосковную деревню Дедово, откуда она тайно выезжала в Москву и другие места для встречи со своими друзьями. Княгине прислуживала крепостная — горничная Домна, которая во время ареста и обыска в петербургском доме госпожи незаметно подобрала отброшенное Волконской под стал письмо. Вернув после обыска это важное письмо хозяйке, Домна вдруг стала проситься на волю. Волконская же боялась, что горничная где-нибудь проболтается о своей находке, и, приехав в Дедово, поспешила выдать Домну замуж за своего верного человека — кучера, который тайно, вопреки указу о ссылке, и вывозил барыню из Дедова Этого кучера люто ненавидел лакей — брат Домны, знавший о письме и других проделках барыни. Брат Домны отправился в Москву и донес на Волконскую. В итоге княгиню сослали в монастырь, а изветчикам выдали «вольные письма» (800, 955–958).
Каждое слово господина, где бы оно ни было сказано — в поле, в нужнике, за обедом, в постели с женой, слышали, запоминали (иногда даже записывали) дворовые. В 1720-е гг. повар сосланных в Пустозерск князей Щербатовых подслушал разговор князя Семена с женой о том, что их освободят, только если Петр I умрет. Повар тотчас побежал в караулку и донес, что господин «смерти желает Великому государю» (804, 445–446). Крепостной Василий Данилов в 1729 г. донес на свою хозяйку — княгиню Анну Долгорукую, которая, по его словам, «будучи в доме своем княгине Федосье княж Володимировой дочери Голицыной говорила наедине» о привороте императрицы Екатерины I и что «княжна Голицына на те слова говорила тихо, а что — не прислышал, да и после тех слов спустя дни с три или с четыре оные ж княгиня Долгорукая и Голицына, сидя на крыльце, имели разговор, а он-де прислышал из светлицы в окно, что княгиня Анна княгине Федосье говорила же: “Вот что с тобою говорили про лекарство” и, вынув из бумашки корень красной, показала княгине Федосье» (8–1, 361 об.-362).
Архимандрит Питирим в 1731 г. сообщил в сыскное ведомство, что во время свидания Казанского епископа Сильвестра с сосланным в дальний монастырь Игнатием Смолой ссыльный, «нагнувшись мало к Сильвестру, говорил тайно: “Вот-де лишили меня архиерейского сана напрасно. И ей ли… (имеется в виду императрица Анна. — Е.А.) архиерея судить!”». Тотчас по этому доносу начался розыск (775, 344). В 1733 г. дворовый подслушал и донес на своего помещика, который, «будучи… в спальне своей, лежа на печи, без всяких разговоров жене своей Палагее Афонасьевой дочери говорил: “Я-де, смарширую!”, а оная жена ево тому мужу своему молвила: “Ая-де, по девятому валу спущу и нам Государыня ничего не зделает”, а для чего оныя помещик и помещица оныя слова говорили, того он не знает» (44–16, 244).
Материалы о доносах рисуют подчас весьма выразительную картину того, как «рождается» донос. Вот господин-помещик обедает в своей столовой. Вокруг него стоят прислуживающие ему холопы. Помещик что-то говорит родным, гостям, дворовым и вдруг произносит по тем временам нечто «непристойное». Дворовый — лакей, который стоит за спиной господина и все это слышит, — не только примечает сказанное барином, но потом записывает эти «непристойные слова» на четвертушке бумаги «для памяти». Когда же его хватают за какое-нибудь преступление, он кричит «Слою и дело» и объявляет, что знает за своим господином «непристойные слова». Так, в частности, началось в 1735 г. дело по доносу крепостного Урядова на его помещика графа Скавронского. Но Урядов просчитался — записку о словах барина он случайно положил не в свой, а в чужой лакейский кафтан, и она пропала. За свою рассеянность он сильно пострадал, т. к. на допросе он не смог в точности, как требовали от него следователи, воспроизвести сказанное барином на обеде. Любопытно, что записка с «непристойным» была приготовлена им на всякий случай, впрок и сразу доносить на помещика он не собирался, говоря потом, что «не донес с простоты своей». Однако чтобы записать «для памяти» крамольные слова господина, хитрости ему хватило (504, 108–114).
В 1760 г. по доносу дворового Сергея Алексеева были арестованы его господа — помещики Карачевского уезда Тинковы. В записи показания Алексеева в Тайной канцелярии мы читаем: «В прошлом 759-м году по лету (а в каком месяце и числе не упомнит, только в то время как получено известие и реляция от генерал-фельдмаршала Апраксина о бывшей между российских и прусских войск баталии), означенный помещик ево, будучи в доме своем, в помянутом селе Тинкове, з женою своею… сидя в светлице, ужинали и, как он (Алексеев. — Е.А.) принес кушать в полумиске шти и поставил на стол и, отошед, стал к порогу, и в то время оной помещик ево, той жене своей говорил о помянутой баталии: “Вот-де ныне нашего российского войска много побито, поэтому-де наш Великий князь дурак, што положился на этаких плугов, а нам-де ра330рение чинится, вот-де опять будут с нас рекрут брать”. И, выговоря то, замолчал, а он-де, Алексеев, пошел на поварню за кушаньем, а при том-де, ково других никово не было». Когда следователи спросили изветчика, почему он два с половиной года не доносил на господ, он ответил: «Долговремянно-де об оном о всем не доносил, боясь того помещика своего, что когда б он отлучился от дому, то, поймав, оной ею помещик [тогда бы] не привел бы ево в город», что и позволило Алексееву зайти в казенное учреждение с доносом (83, 29 об.-31).
Встретив суровый прием в сыске, Алексеев дрогнул. Сожалея о затеянном им, доносчик «сказал, что виноват и, став на колени, показал, что помещик ево объявленных речей, что “Государь — дурак” не говорил, а вместо того молвил, что “Государь — смирен”». Дело это показывает обыденную ситуацию, из которой «вырос» донос. Ненавидящий помещика холоп смиренно стоит у порога, а сам слушает и запоминает сказанное барином за столом, чтобы потом, затаясь, при выезде с господином в город, бежать в казенное присутствие и, переврав слышанное им многие месяцы назад, донести на барина, да заодно и на его жену, которая, как сообщал Алексеев, швыряла мешок с деньгами и при этом бранилась. Как и другие слуги, поступила и Степанида — дворовая девка московского приказчика Гаврилова, которая слышала и донесла о том, что когда ее хозяин бил жену, а та кричала:
«Для чего ты меня, напившись, увечишь, будешь ты у меня безголовы, я знаю за тобою Государево дело, ты побываешь у меня в Преображенском!» (44-2, 181).
Особую группу доносчиков составляли родственники, близкие друзья, приятели, соседи. Жены доносили на мужей, которых не любили и от которых долго терпели побои и издевательства Мужья сообщали о «непристойных словах» своих неверных жен. По доносу жены Варвары в 1736 г. был арестован и сожжен как волшебник Яков Яров. На очных ставках она же с убийственной доказательностью уличала его в колдовстве (643, 385). Посадская жонка Февронья кричала «Слово и дело» на собственного мужа и объясняла на допросе это тем, что «не стерп[ела] от мужа побои». 14 декабря 1733 г. ссыльный Тимофей Горскин бил жену Пелагею и при этом кричал своему приятелю Алексею Владимирову: «Возьми жену мою под караул, я знаю за нею Ея и.в. слою и дело по первому пункту». Приятель оказался законопослушным подданным и поспешил донести, хотя оказалось, что «Слово и дело» Горскин «сказывал во пьянстве, а Слова и дела за оною своею женою он, Горскин, не знает» (44–16, 300). По доносу жены, знавшей интимные подробности обрезания мужа Александра Возницына, последний был сожжен, как отступник от православия. В 1761 г. дворовый человек Сергей Алексеев был взят вТайную канцелярию по доносу своей жены, которая «известила» сыск, что ее муж обозвал великого князя Петра Федоровича дураком. Нам неведомы мотивы доноса супруги Андреева, но известно, что ее мужа сослали в Нерчинск (82,16 об.). Обычными были доносы братьев на братьев, отцов на детей, детей на отцов. Причины доносов самые разные, но все эти доносы были одинаково далеки от защиты государственной безопасности: распри из-за имущества, вражда, жадность, особенно — зависть, а также другие мотивы, которые заглушали родственные и христианские чувства.
В 1732 г. копиист Петр Свешников донес на своего брата Падла в говорении им «непристойных слов», но потом повинился, сказал, «что о вышеозначенном на оного своего брата Павла затеял, вымысля собою, напрасно, по злобе, что оной ево брат з другими людьми в разные времена прихаживал в дом ево Петров и ево, Петра, бивал многократно безвинно» (42-1, 134). В 1733 г. пойманный конокрад Василий Порываев кричал «Слою и дело» и показал на брата своего Никиту, что «сего году в ыюне месяце оной ево брат, идучи с ним дорогою, говорил, будто Ея и.в. отпустила из Санкт-Питербурха в Курляндию денежной казны три корабля» (44–14, 398).
Как изветчик узнавал о «непристойных словах»? Он, как сказано выше, подслушивал, припадая ухом к замочной скважине, тихо подходил к открытому окну, за которым господа вели разговор. Он сидел за соседним столом за спиной говоривших «непристойное» собутыльников, он дружески содвигал бокалы со своей жертвой за одним праздничным столом. Он напряженно вслушивался в тихие беседы соседей, когда они, думая, что их не слышат, «говорили, разсуждая собою» («в разговорах») о самых разных вещах. Из сказанного окружающими доносчик вылавливал каждое казавшееся ему подозрительным слово. Матрос Сильвестр Батов в 1721 г. донес на своего бывшего помещика Ивана Косагова, «будто он говорил с Федором Дубровским (близким человеком царевича Алексея. — Е.А.), в доме его, Федорове, в нужнике непристойные слова о Его ц.в. и при тех словах бутто он, Косагов, показывал Дубровскому коренья» (8–1, 33).
В 1726 г. беглый солдат Иван Тамазин донес на симбирских судей Федора Хрущова и Федора Скобельцына в том, что они «меж себя говорили: “Ныне государь…”» — и далее доносчик пересказал те «непристойные слова», которые он якобы услышал из-за двери (8–1, 315). Монах Мефодий в 1733 г. донес на своего архимандрита Герасима в неслужении панихид по великим государям и показал, что у монаха Ионы есть о проступках архимандрита записка, «а ведает он, Мефодий, потому, как оной архимандрит шел из церкви от заутрени до кельи своей и, идучи за ним, оной монах Иона тому архимандриту говорил…». И далее доносчик передает услышанный им спор Герасима и Ионы. Оказалось, что последний шантажировал архимандрита запиской, в которую вносил все служебные нарушения владыки. Покинув спорящих, Мефодий пошел в Кремль, где кричал «Слово и дело» (44-2, 395).
Доносили о «непристойных словах», сказанных «один на один», без свидетелей. Ярославский столяр Григорий Скочков донес в 1727 г. на конюха Фрола Блинова, который, «наклонясь к нему на ухо говорил: “За что ты императрице поздравляешь? Она-де растакая мать, была императору курва!”» (3–1, 334 об.). Солдат Погуляев также донес на своего товарища Вершинина, который «говорил ему, Погуляеву, одному, тихо такие слова…» (49, 4). При этом доносчики порой и не думали, что ставят себя в тяжелейшее положение — «довести», доказать извет без свидетелей преступления бывало весьма трудно.
Иными доносчиками двигало неутоленное чувство мести и злобы. Они хотели только одного — принести ближнему вред во что бы то ни стало, отомстить за обиду. Этим объясняется поступок муромского попа Василия Федотовав 1762 г., который показал «по первому пункту» на вдову А.И. Остермана Марфу, а потом признался, что «оное учинил он в пьянстве своем и по злобе на оную Остерманову за то, что-де, по приходе ко оной, для поздравления ее о восшествии… Петра Феодоровича, желал он за то поздравление получить себе чарку вина или что-нибудь из денег, но люди той Остермановой, за болезнию ее, в келью к ней не допустили, как думает он, по приказу оной Остермановой, и за то желал он, поп, ей, Остермановой, высылкою в Тайную контору причинить оскорбление и отомстить свою злобу» (83, 22). Доносчики были движимы и тем, что можно назвать «любовью» к доносам, неистребимым желанием делать ало ближнему. Такие люди просто искали случай «стукнуть». Доносчик Дмитрий Салтанов на следствии 1723 г. уже по второму его ложному извету «о себе говорил, что-де мне делать, когда моя такая совесть злая, что обык напрасно невинных губить» (9–3, 175). Только давней злобой и неприязнью к матери камер-пажа Петра Девьера — Анне Даниловне можно объяснить донос попа из Веневского уезда Василия Семенова, который не столько молился в церкви, сколько присматривал за прихожанами: «А он… от той Анны стоял вблизи и молился Богу, и тот ево брат (священник Дмитрий Семенов. — Е.А.) по начатии литургии читал первую эктению, и как вспомянул имя Его и.в. (Петра II. — Е А), и оная Анна говорила тихо: “О таком ли-де скареде Бога молить”, а к кому тое речь молвила, того не знает и, говоря [это], пошла она ис церкви, плюнув, подтерла ногою» (8–1, 373 об.).
Но доносчиком становились не только раб, рвущий свои оковы, несчастная жена, обманутый муж, стяжатель, человеконенавистник, злодей, запуганный следствием человек Доносчик — это еще и энтузиаст, искренне верящий в пользу своего доноса, убежденный, что так он спасает Отечество. В 1700 г. в Преображенский приказ пришел (может быть, даже прибежал) костромской крестьянин Иван Андреев. Он объявил «Слово и дело» и показал, что, «проходя по Мясницкой улице», слышал, как два неизвестных человека говорили между собою следующее: «Великий государь указал у всех бояр и у мелких помещичьих людей и крестьян побрать в даточные и если он изволит с полками на службу послать бояр и они-де ему изменят и от него отложатся». Ни имен этих людей, ни их самих он не знал, за что, естественно, и пострадал (89, 444). Особо знаменит тобольский казак Григорий Левшугин, который был, по словам П.К. Щебальского, «человек истинно необыкновенный, тип, к чести нашего времени (писано Щебальским в 1861 г. — Е.А.), кажется, уже несуществующий. Мы знаем, что были на Руси люди, официально занимавшиеся доносами, мы видели доносчиков-дилетантов, но Григорий Левшугин всю жизнь свою посвятил, всю душу положил на это дело. С чутьем дикого зверя он отыскивал свою жертву, с искусством мелодраматического героя опутывал ее, выносил истязания со стоицизмом фанатика, поддерживая свои изветы, едва окончив дело, начинал новое, полжизни провел в кандалах и на предсмертной своей исповеди подтвердил обвинение против одной из многочисленных своих жертв». Левшутин сам, по доброй воле ходил по тюрьмам и острогам, заводил беседы с арестантами, выспрашивал у них подробности, а потом доносил. В 1721 г. он выкупил себе место конвоира партии арестантов, сопровождал ее до Москвы. В итоге этой «экспедиции» он сумел подвести под суд всю губернскую канцелярию в Нижнем Новгороде (804, 461–462).
Настоящим энтузиастом доносительства (правда, возможно, не без психических отклонений) выступил в 1739 г. московский подьячий Петр Окуньков, который донес на дьякона церкви Николая Чудотворца в Хамовниках. Доносчик писал о дьяконе, что тот «живет неистово и в церкви Божии трудитца и служить ленитца… Того ради по самой своей чистой совести и по присяжной должности и от всеусердной душевной жалости доносит, дабы впредь то Россия знала и неутешные слезы изливала» (44-2, 405). Головной болью для сибирской администрации середины XVIII в. был Иван Турченинов. Он, еврей Карл Левий, турецкоподданный, был взят в плен под Очаковом и сослан на Камчатку за шпионаж. Там, перейдя в православие, он прижился в Сибири и стал одним из самых знаменитых прожектеров и доносчиков XVIII в. Он донес на всю сибирскую администрацию во главе с губернатором, убедительно вскрыл все «жульства» и чудовищные злоупотребления сибирских чиновников. В награду за труды он удостоился чина поручика и награды в 200 рублей. Специальная комиссия И. Вольфа разбирала доносы Турченинова на сибирскую администрацию двадцать лет! (614, 138 и др.).
Иван Посошков, томимый зудом прожектерства, в своей «Книге о скудности и богатстве» стремился дать власти советы, как лучше организовать систему доносительства. Он предлагал создать особую «Надзирательную канцелярию», в которую бы каждый подданный мог доносить, «не обинуяся и никого не опасался, потому аще и на господина своего или на камандира, аще и сильнаго, уже выдачи истой Надзирательной канцелярии не будет» (593, 86).
«Профессиональным» изветчиком был симбирский поп Андрей Васильев. Сговорившись в 1723 г. в кабаке с дьяконом Алексеем Артемьевым, он донес о том, что якобы поп Борис Матвеев «читает в церкви народу поучения с хульными на И.в. словами, называя его антихристом, мучителем, христиан гонителем, часовенным разорителем, что он, царь, ест в посты мясо, а архиереи его не обличают». Примечательно, что сам он постарался остаться в стороне, подставив под удар своего приятеля. Якобы как только он услышал от Артемьева рассказ о «непристойных словах» попа Матвеева, то «убо-сь И.в. указов, те его дьяконовы слова донес в Симбирск, воеводе» (730, 274, 279). Донос этот Васильев «довел»: под пытками Матвеев признался в преступлениях, которых не совершал. После этого Васильева с паспортом отпустили в Симбирск.
И во второй раз донос Васильева оказался удачен. В 1723 г. посадский Алексей Беляев подал Казанскому архиепископу челобитную с жалобой на подьячего Казанского архиерейского дома Матвея Ушакова, который сожительствовал с его женой. Увидав, что этой челобитной начинается опасное для него дело, Ушаков обратился за советом к попу Андрею Васильеву — уже известному в городе доносчику. Тот согласился, вероятно за деньги, помочь новому приятелю и взялся донести на Беляева, обвинив его в богохульстве и «рационализме». Он явился к воеводе и сообщил тому вещи поистине страшные: Беляев называет Христа «разбойником, а пресвятую деву Богородицу простою девкою, жившей с Иосифом, и ругался святым образам, почитая их простыми досками, запрещал семье им поклоняться, взяв образ, имал его на постель». Арестованный Беляев под пытками кнутом и огнем признался, что «все то чинил в пьянстве». Преступника приговорили к сожжению, хотя из дела следовало, что все обвинение против него шито белыми нитками. Только через четыре года вся правда обнаружилась и, как уже сказано выше, Беляева освободили. Сам же организатор всего этого дела поп Васильев вышел сухим из воды. И только в третий раз он, наконец, попался. В 1724 г., услышав на базаре, что посадский Чубаров убил свою дворовую девку, Васильев вновь донес о новом «государеве деле». Проверка показала, что девка хотя и «избита вся», но жива. По определению Синода Васильева расстригли, и он «за неуместное пользование Словом и делом… бит кнутом нещадно». Но и на этом доносчик не успокоился. Он послал извет на Казанского архиепископа Сильвестра в том, что тот ругал императрицу Екатерину I. В итоге Сильвестра отстранили от кафедры и сослали «на неисходное содержание» в Александро-Невский монастырь (730, 281).
Такие люди, как поп Васильев, не были редкостью. По-видимому, «бацилла доносительства» заражала доносчика. Раз совершив такой низкий поступок, он уже не мог остановиться. Изветчик по делу Долгоруких Осип Тишин, получив награду за донос, потом дважды кричал «Слово и дело». Всякий раз его извет оказывался ложным, и в конце концов Тишина лишили секретарского чина, били кнутом и сослали в Оренбург в ссылку (310, 91).
Избежать доносительства было почти невозможно для подданного. В доносе упомянутого выше Окунькова сказано, что он доносит не только от «все-усердной душевной жалости», но и «по присяжной должности». Это серьезный мотив. Подданный не имел права пренебрегать ни при каких обстоятельствах своей непременной обязанностью доносить. Это утверждали все законы и артикулы. И все же люди того времени хорошо осознавали неизбежное противоречие между долгом, требовавшим (во имя высших государственных целей) донести на ближнего, и христианскими заповедями, устойчивым представлением о том, что доносчик — это Иуда, предатель, которому нет прощения.
К мукам человека, который, услышав «непристойные слова», колебался: «Донести или нет?» — присоединялось чувство страха при мысли о неизбежных при разбирательстве его доноса допросах и пытках. Не доносить он тоже не мог — ведь он знал, что кто-нибудь может опередить его и тогда обвинение в соучастии преступлению, в недонесении неизбежно. Конечно, доносительство не числилось в кодексе дворянина, и внедряемые Петром I принципы дворянской морали оказывались в очевидном противоречии с обязанностью российского служилого человека и «государева холопа» доносить на ближнего. А между тем генеральный регламент обязывал служащего не только предотвращать ущерб интересу государя, но и доносить о всяком таком ущербе, вреде и убытке (193, 483–484).
Как известно, в 1730 г., сразу же после восшествия на престол Анны, была предпринята попытка ограничения императорской власти. Казанский губернатор А.П. Волынский написал своему дяде С.А. Салтыкову письмо в Москву. В нем он сообщал, что приехавший из Москвы в Казань бригадир Иван Козлов весьма одобрял попытку ограничить власть императрицы Анны и очень огорчился, когда узнал, что замысел этот не удался. Салтыков, приходившийся родственником новой императрице и быстро набравший при ней силу, 8 апреля ответил племяннику. Он попросил его прислать на имя государыни официальный донос на Козлова. Оказалось, что Салтыков уже сообщил об истории с Козловым самой государыне и она, как пишет Салтыков, «изволила к тебе нарочного курьера послать, чтоб прислать к ним в Москву, при письме своем, доношение против присланной ко мне ведомости об оном Козлове: какие он имел по приезде своем в Казань разговоры о здешнем московском обхождении и при том, кто был, как он с вами разговаривал? чтоб произвесть в действо можно было. И оного курьера извольте отправить в Москву немедленно. А буде оный Козлов безотлучно будет в Казане, то оному Козлову объявлять не извольте. А буде куды станет из Казани отъезжать, то извольте ему объявить Ея и.в. указом, чтоб он без указа из Казани никуды не ездил» (774, 25–26).
Как мы видим, дело о расследовании «непристойных слов» должно вот-вот начаться — для этого требовался только донос. Но Волынский неожиданно заупрямился. Он отвечал дяде, что он готов служить государыне по своей должности, но «чтоб, милостивый государь, доносить и завязыватца с бездельниками, извольте отечески по совести рассудить, сколь то не токмо мне, но и последнему дворянину, прилично и честно делать. И понеже ни дед мой, ни отец никогда в доносчиках и в доносителях не бывали, а мне как с тем на свет глаза мои показать? Известно вашему превосходительству милостивому государю, что я с робятских лег моих при вас жил и до сего времени большую половину века моего прожил так честно, как всякому доброму человеку надлежало, и тем нажил нынешнюю честь мою, и для того лутче с нею хочу умереть… нежели последний мой век доживать мне в пакостном и поносном звании, в доносчиках… Извольте сами рассудить, кто отважитца честный человек итить в очные ставки и в прочие пакости, разве безумный или уже ни к чему непотребный. Понеже и лучшая ему удача, что он прямо докажет, а останется сам, и с правдою своею вечно в бесчестных людех, и не только самому себе потом мерзок будет» (774, 27–28).
По тому, как Волынский ответил дяде на письмо 8 апреля 1730 г., мы можем судить об отношении к доносительству как людей вообще, так и, в частности, нового русского дворянина с его представлениями о личной дворянской чести, заимствованными из Западной Европы при Петре I и уже довольно глубоко вкоренившимися в сознание вчерашних «государевых холопей». Одним словом, Волынский своим письмом хотел сказать: доносить — неприлично, эго противоречит нормам христианской и дворянской чести. Так действительно думали многие люди. П.И. Мусин-Пушкин, проходивший по делу самого Волынского в 1740 г., был уличен в недоносительстве на своего приятеля Волынского и на допросе в Тайной канцелярии отважно заявил: «Не хотел быть доводчиком» (4, 17 об.; 304, 160).
Но в истории, происшедшей с Волынским в 1730 г., лучше не спешить с выводами. Тогда столь высоконравственная, на первый взгляд, позиция племянника очень не понравилась его высокопоставленному дяде, который сам, поспешив с письмом Волынского к императрице, попал в итоге впросак: «Я думал, — укорял Салтыков Волынского в письме 20 мая 1730 г., — что писали вы очень благонадежно, что след какой покажется от вас. А как ныне по письмам от вас вижу, что показать вам нельзя, н[о] чтоб так [вам] ко мне и писать, понеже и мне не очень хорошо, что и я вступил, а ничего не сделал. И будто о том приносил я (императрице. — Е.А.) напрасно, а то все пришло чрез письмо от вас ко мне. Понеже вы изволили писать, что он (Козлов. — Е.А.) говорил при многих других, а не одному, и я, на то смотря, и доносил, и то, стало быть и мне нехорошо…» Поэтому дядя настаивает, чтобы довести дело до конца: «Того ради, я советую лучше против прежнего письма извольте отписать, какие он имел разговоры с вами, чтоб можно было произвесть в действо. Понеже как для вас, так и для меня… коли вступили, надобно к окончанию привесть». Моральных же сомнений племянника и рассуждений насчет дворянской чести дядя не понял, счел их за отговорки. Он полагал, что в таком деле греха нет, и «худо не причтется, разве причтет тот, который доброй совести не имеет».
На это письмо Волынский ответил, и из ответа мы видим, что губернатора от доноса на Козлова удерживали не понятия чести, а банальные соображения трусливого царедворца и карьериста, который в принципе и не прочь сообщить при случае, куда надлежит, но при этом не хочет в неясной политической обстановке подавать официальный донос и после этого нести за него ответственность. Во-первых, Волынский не отрекается от обвинений Козлова, но желает, чтобы его донос рассматривали «только приватно, а не публично». «Мне, — пишет он, — доношения подавать и в доказательствах на очных ставках быть… — то всякому дворянину противу его чести будет, но что предостерегать и охранять, то, конечно, всякому доброму человеку надобно, и я, по совести своей, и впредь не зарекаюся тож сделать, если что противное увижу или услышу». То есть донести я всегда, мол, рад, но только тайно, публичный же, по закону, донос противоречит дворянской чести.
Чуть ниже, в том же письме, Волынский раскрывает последний и, вероятно, самый серьезный аргумент в защиту своего недоносительства. Когда началась вся история с Козловым, в Казани об ошеломляющих событиях в Москве после смерти Петра II знали явно недостаточно, и, отказываясь посылать новой государыне формальный донос, Волынский в тот момент не был уверен, что группировка Анны Ивановны достигла полной победы. Он обратил внимание на замечание Козлова, что дело ограничения монархии почти выиграно и он, Козлов, уверен, «понеже-де партишка (сторонников самодержавия. — Е.А.) зело бессильна была и я-де, больше думаю, что она вон выгнана» (774, 25–26).
Когда же через некоторое время стало известно об окончательной победе «партишки» Анны Ивановны и Салтыкова, которая стала «партией власти», то казанский губернатор уже пожалел о своей чрезмерной осторожности, прикрытой словами о дворянской щепетильности. В письме-ответе на послание дяди от 20 мая Волынский откровенно признался: «Поверь мне, милостивый государь, ежели б я ведал тогда, что будет, как уже ныне по благости Господней видим, поистине я бы… конечно, и здесь бы начало дела произвел явным образом, и то б мне приличнее было, да не знал, что такое благополучие будет. И вправду донесть имел к тому (подаче официального доноса. — Е.А.) немалый резон, но понеже и тогда еще дело на балансе (т. е. неустойчиво. — Е.А.) было, для того боялся так смело поступать, чтоб мне за то самому не пропасть. Понеже прежде, нежели покажет время, трудно угадать совершенно, что впредь будет. И того, милостивый государь, всякому свою осторожность иметь надобно столько, чтоб себя и своей чести не повредить» (774, 31). Как видим из новых пояснений племянника дяде, честь дворянская по Волынскому — понятие гибкое, переменное: в одном случае она вообще не допускает доноса, в другом же случае она его допускает, но лишь тайно или только тогда, когда извет не несет опасности для доносчика-дворянина.
Не прошло и нескольких месяцев, как дядя, поставленный из-за капризного упрямства Волынского в неловкое положение перед императрицей, получил возможность преподать племяннику урок в том, что дворянская честь не только не препятствует доносу, но даже предполагает его. Дело в том, что у Волынского вскоре после истории с Козловым разгорелась скандальная тяжба с довольно склочным Казанским архиепископом Сильвестром. Враги начали устно и письменно оскорблять друг друга, слать ко двору и в Синод грязные жалобы и доносы на своего врага. В августе 1730 г. Салтыков писал Волынскому, вспоминая историю с Козловым: «Я напред сего до вас, государя моего, писал, чтоб прислали доношение против прежних своих писем. На что изволили ко мне писать: “Как-де, я покажу себя в людях доносителем?” А мне кажется, что разве кто не может рассудить, чтоб тебя [кто] мог этим попрекать. А ныне сами-то себя показали присланные ваши два доношения на архиерея, в которых нимало какого действа (т. е. фактов. — Е.А.) в тех доношениях, только что стыдно от людей, как будут (в созванной комиссии. — Е.А.) слушать» (774, 34).
Дядя оказался прав, потому что исходил из представления о чести, ко-торае диктовалась не абстрактными нормами дворянского поведения, а законами Российской империи. Они же говорили яснее ясного: доносить необходимо, этого требует безопасность государства, долг подданного. Этой идеей пронизаны все законодательство и вся сыскная практика. В 1762 г. в указе Екатерины II отмечается: кажется невозможным, чтобы благородные дворяне и другие верноподданные «нашлись когда-либо в толь мерзких пред Богом и пред светом преступлениях, каковы суть противу первых двух пунктов, а еще меньше ожидаем, чтобы нашлись между ними толико подлые и бесчестные люди, кои похотели бы делаться клеветниками, то есть ложными доносителями» (587-16, 11687). Так указом осуждается не само доносительство дворянина, а только его ложный донос.
Однако грань между «полезным» доносительством и клеветничеством всегда была чрезвычайно тонкой. В 1734 г. начальник уральских горных заводов В. Н. Татищев узнал, что ссыльный Егор Столетов не ходит в каторжные работы, «водит компании» с начальством, говорит о каких-то своих могущественных покровителях в столице. Опасаясь за себя, Татищев послал императрице Анне доношение, которое было, в сущности, доносом на Столетова и связанных с ним людей: «Сего декабря 6-го числа… сидячи у меня ввечеру, разговаривая, комиссар Бурцов со мной наедине о Нерчинских заводах сказал: “Есть-де тамо ссыльный Егор Столетов — совести дьявольской и самый злой человек. И я, видя, что он как под страхом о нем говорит, спрашивал его: “Что он в том Столетове приметил?”. И он сказал, что сего генваря 28-го и февраля 3-го числ (день именин Анны Ивановны. — Е.А.) не мог принудить в церковь идти. И я ему сказал, что его, как ссыльного, можно ко всему принудить. И он сказал: “Я-де состояния не знаю”, а слыша, что он хвалится грозит тем, у кого в доме жил, что его обиду отомстят, а паче видя, что виц-губернатор Жолобов обходился с ним дружески и дал ему денег 20 рублев, по которому-де и все его опасаются, и-де явно оскорбить его не смел, а скрытно определил содержать его покрепче».
Далее Татищев сообщал, что он вернул Бурцова на Нерчинский завод, велел определить его в работу, а управляющему заводов Дамесу предписал тайно сообщать о всех «важных словах», сказанных Бурцовым. В конце доношения Татищев просил: «И об оном также ежели и о других таких непотребных уведаю, как мне поступать, всенижайше прошу определить мне В.и.в. указом». Зная реальную расстановку сил при дворе, Татищев одновременно послал еще одно письмо в Кабинет министров. В нем он откровенно выразил свои сомнения, как бы, с одной стороны, доносом на Бурцова (за спиной которого стояли какие-то влиятельные столичные друзья) не навредить себе, но, с другой стороны, либеральничая с именитым каторжником, не пострадать бы за «слабое исполнение» своей должности: «Умолчать же весьма рассуждаю за бедственное себе, ибо от такого злохитренного плуга может что-либо между так простым народом вредительное произойти». В конце Татищев просил министров: «Того ради, прошу ваших сиятельств, милостивых государей моих, ежели я в том за неведением ненадлежаще поступил, показать мне высокую милость и для предбудущих таковых случаев определить Ея и.в. указом». Получив же одобрение Петербурга, Татищев арестовал Столетова, Бурцова и начал следствие (781, 990–991). Как мы видим, донос — большое искусство и вместе с тем опасное дело.
Как и в каждом обществе, где донос грозил практически каждому его члену, находилось немало людей, которые этим умело пользовались. Зная, сколько проблем всем доставляет извет, они шантажировали им окружающих. По дороге из Сибири в Москву в 1722 г. арестанты Яков Солнышков и старица Варсонофия добились, чтобы их конвойный, ефрейтор Кондратий Гоглачев, дал им бумаги и чернил для сочинения жалобы (что конвою было категорически запрещено). Добились они этого, сказав охраннику, что «ежели не даст, [то] на него, ефрейтора, донесут». Боявшийся оглашения каких-то своих грешков, ефрейтор и добыл им бумаги и чернил (325-2, 42). В 1729 г., истомившись в тюрьме, Матвей Собинский стал требовать, чтобы его вместе с делом выслали для решения в Москву «и притом говорил долго ль ему быть под караулом, а буде ево не вышлют, то есть за ним Его и.в. слово и дело» (29, 55). Монах Иона в 1734 г. шантажировал своего архимандрита какой-то запиской о проделках последнего (44-4, 396).
Опытный, хитрый доносчик никогда не забывал, что после извета ему нужно еще доказать обвинение, «довести» его с помощью показаний свидетелей и доказательств. В Уложении 1649 г. говорится о наказании кнутом изветчиков, которые не сумели уличить людей, подозреваемых ими в преступлениях (гл. 2, ст. 13). В таком же сложном положении (по статье 12) оказывался изветчик, который «на тот свой извет никого не поставит и ничем не уличит, и сыскать про такое государево великое дело будет нечим». Между тем подчас оказывалось, что «довести» донос крайне трудно: или преступный разговор был «один на один», без свидетелей, или свидетели не дали нужных изветчику показаний, или, наконец, сам изветчик не выдержал пыток и отказался от своего доноса. В итоге, анализируя дела политического сыска, замечаешь, что иной извет явно не «бездельный», что указанные изветчиком «непристойные слова» действительно были произнесены. Тем не менее донос за недоказанностью признавался ложным (см.: 512, 345 и др.). Н.Б. Голикова, обобщая материалы Преображенского приказа за 1695–1708 гг., пришла к выводу, что число ложных изветов крестьян и холопов на своих господ достигало 87,7 % (57 изветов из 65), и объясняет это тем, что «каждый донос был сопряжен с огромным риском и тяжкими мучениями» (212, 184). Попав в застенок, изветчики даже не предполагали, как подчас трудно «довести» донос.
Только хладнокровные и «пронырливые» люди умели в нужном месте «подстелить соломки». В 1702 г. в Нежине капитан Маркел Ширяев донес на старца Германа. Оказалось, что как-то раз Герман обратился к капитану на базаре с «непристойными словами» о Петре I, даже увел офицера в укромный уголок, где описал весь ужас положения России, которой управляет «подмененный царь» — немец. Вместо того чтобы кричать «Караул!», хватать Германа (разговор был один на один) и тащить на съезжую, а потом сидеть в тюрьме и «перепытываться» с фанатичным старцем, Ширяев пошел иным путем. Он притворился, что увлечен словами проповедника, узнал его адрес и на другой день пришел к Герману в гости. Он вызвал старца на улицу, а пока они прогуливались, двое солдат — подчиненных Ширяева незаметно пробрались в дом старца и спрятались за печкой. Когда хозяин и гость вошли в избу, то Ширяев, для того чтобы как бы «взять в розум» сказанное на базаре старцем о Петре, попросил того повторить «непристойные слова». Сделано это было исключительно для ушей запечных свидетелей. И только после этой операции Ширяев донес на старца «куда надлежит» (212, 150–151).
Перед тем как начать в 1713 г. дело лекаря Дмитрия Тверитинова, подозреваемого в еретичестве, Стефан Яворский подослал к Тверитинову своих агентов, которые донесли иерарху, что действительно Тверитинов высказывает крамольные мысли и его можно арестовать. На это Стефан сказал, что устные изветы уже слышал не раз, но в таких сложных делах «надобно письменное от кого-либо известие принять, понеже по словесному извету таковых дел действовать неприлично есть» (735, 192).
В первой половине XVIII в. все горожане в Ельце как огня боялись некой женщины, носившей кличку «Настька-докашица», которую все старались умилостивить подарками и угощениями, только чтобы она на них не доносила Как вспоминала одна елецкая старожилка, «Наську-докащицу все уважали, все боялись, а находились и такие люди, которой и этой славе завидовали и тоже старались страхом вселить к себе уважение» (618, 363–364). Материалы сыска подтверждают, что таких людей, как Настька-докащица, было в обществе немало. Вероятно, в их числе были и просто сумасшедшие, и человеконенавистники, и неудовлетворенные честолюбцы, и завистники, и корыстные или недобросовестные люди.
В 1718 г. на каторгу отправили семеновского солдата Дмитрия Шестакова за то, что «вступил в доносы, не хотя служить, которые [доносы] явились бездельные» (8–1, 3). Из материалов политического сыска видно, что были и такие люди, которые, несмотря на предстоящие им неминуемые пытки, тем не менее шли на извет, причем делали это многократно. В 1729 г. беглого солдата Ивана Дурного сослали в каторжные работы за множество преступлений, и в том числе за «четыре сказыванья Слова и дела», которые все оказались ложными (8–1, 11206.). «За неоднократное ложное Слово и дело» в том же году Сибирью наказали и подьячего Андрея Ачакова. «Сказывал за собою Государево дело неоднократно ложно» и чернец Макарий, за что его отправили в 1730 г. в дальний монастырь (8–1. 116 об., 132).
«Неоднократным» ложным доносчикам власти уже не доверяли. О сосланном в Якутск колоднике Е. Афанасьеве в сопроводительном указе было сказано: «Абуде он, Ермошка, учнет впредь говорить какие непристойные слова, и ему, Ермошке, отсечь рука, да нога (так!). А буде и после того он ж, Ермошка, учнет какие непристойные слова говорить, и ево казнить смертью, не отписываясь о том к Великому государю к Москве» (644 90). О сосланном в 1729 г. в Нерчинск «бывшем доносителе» Якове Беляеве Тайная канцелярия постановила: отдать его в вечную работу и «у него никаких доносов не принимать», а об отправленном в Сибирь денщике Василии Иванове местную администрацию предупреждали: «А оному ево показанию верить и впредь изветов никаких у него принимать не велено» (8–1, 358 об., 117 об.). В приговорах по делам ложных изветчиков фраза «Ежели они впредь станут сказывать за собою Слово и дело или иные какие дела затевать… им не верить» встречается очень часто. О том же специально сказано в указе 1762 г.: каторжные и ссыльные «ни в каких делах доносителями быть не могут» (589-16, 11678), а в одной из инструкций о содержании узников Соловков даже было предписано: тем из них, которые постоянно произносят «важныя и непристойныя слова… в рот класть кляп… который вынимать, когда пища будет давана, а что произнесет он в то время, то все сполна записывать и, содержа секретно, писать о том в Тайную канцелярию» (397, 338, 602).
Вообще-то, люди страшно боялись доносов и доносчиков. Как только они слышали «непристойное слово», то стремились, во-первых, не допустить продолжения опасного разговора, во-вторых, бежать с места происшествия и, в-третьих, всячески отвертеться от участия в следствии в роли доносчиков или свидетелей. Когда человек начинал публично говорить «непристойные слова», окружающие его «от тех речей унимали» уговорами, окриком, побоями. Когда в 1614 г. некий Сенька начал говорить «воровские слова за здравие Лжедмитрия», то один из его собеседников «за то воровское слово того Семена ударил». В 1646 г. в компании приятелей пушкарь Васька Юрин «говорил про государя непригожие речи… соседка пушкарева ж Марина… рот ему, Ваське, зажимала» (500, 1, 185). Также люди вели себя и 50, и 100 лет спустя после этого случая. В 1739 г. поп Лев Васильев, услышав от драгуна Якова Татаринова «непристойные слова», «закричал на него… чтоб он так неприлично не говорил» (44-2, 357 об.). Когда помещик Харламов за ужином с гостями-офицерами «бранился и врал скверные слова», то поручик Иван Телегин молвил: «Дурак, полно врать!» — и потом оной Харламов молвил: «В Санкт-Петербурхе-де и государь врет!» После этих слов присутствующим ничего не оставалось, как донести на «враля» в Тайную канцелярию (32, 4).
Выражение «Дурак, полно врать!» наиболее часто упоминается в политических делах. Его произносили ошарашенные услышанным родственники, гости, собеседники, собутыльники, товарищи. Так, в 1732 г. во время тоста солдата Быкова за здравие полковника Преображенского полка (т. е. императрицы) солдат Шубин «выбранил того полковника матерна и оной Быков тому Шубину говорил: “Что ты, дурак, врешь?!”». Такими или примерно такими словами встречали люди услышанные ими «непристойные слова»: «Врешь ты, дурак!», «Врешь ты все, дурак!», «Полно врать, не твое дело!», «Что ТЫ, баба, врешь!» (29, 23; 42-2, 29 об.; 8–1, 123; 664, 92, 98, 114).
Музыканты, игравшие на семейном празднике у пленного шведа Петера Вилькина в январе 1723 г., прекратили игру, собрали инструменты и поспешно бежали после того, как хозяин заявил, что императору Петру I осталось жить не более трех лет (664, 92). Музыкантов поднял и гнал с вечеринки Великий государственный страх: они не хотели стать сообщниками, свидетелями, колодниками, пытаемыми, казнимыми по политическому делу. Когда в 1722 г. на пензенском базаре Варлам Левин начал кричать «возмутительные непристойные слова», то вся базарная толпа тотчас разбежалась и остался только один доносчик Каменщиков (325-1, 24, 50). Свидетель по делу 1722 г. о крестьянине Якове Солнышкове Степан Ильин в разговоре с Дмитрием Веселовым о только что услышанных ими угрозах Солнышкова в адрес царя сказал: «В огонь меня от тех, Солнышкова слов, бросило». Тогда же отец Солнышкова, услышав «непристойные слова» сына, закричал, по словам доносчика, на сына: «”Для чего он те слова говорит?!”, и тот Яков говорить перестал и молчал», но было уже поздно (З25-2, 39).
Зная, как страшен политический сыск, можно понять, почему людей бросало то в жар, то в холод. 28 января 1734 г. солдат Никита Елизаров сидел в караулке с другими солдатами и, глядя на зажженную иллюминацию и праздничный фейерверк, позволил себе, как следует из его дела, заметить: «Наша Всемилоствейшая государыня нынче от Бога отстала, здесь потехи, как пук, так и хлоп, а на Руси плачут от подушного окладу, а им помочи и льготы нет, с осени стали уже мякину есть, а на весну и солому уже станут есть». На это солдат Олешин крикнул Елизарову. «Для чего ты такие слова говоришь, сам ты своей головы не жалеешь и подле себя добрых людей губишь?!» Но Елизаров сказал еще нечто «непристойное» об императрице Анне и ее фаворите Бироне. Олешин выскочил из караулки, но это ему уже не помогло: через два дня один из участников разговора, солдат Иван Духов, в момент наказания «за некоторую малую продерзость при роте» заявил, что «есть за ним Ея и.в. дело и слово» и показал на Елизарова, Олешина и других собеседников в караулке. Все они тотчас оказались в Тайной канцелярии (51, 1, 4).
Одно лишь восклицание «Слово и дело!» несло страшную угрозу всем, кто его слышал. В 1754 г. в тамбовском селе Спасском шел бурный сход, и во время драки один из крестьян кричал роковые слова. Итог был печальный: арестовали весь сход — 40 человек. Их увезли в Воронеж на расследование, которое тянулось два года! (285, 3, 80). Если людям, слышавшим «непристойные слова», бежать не было возможности, то они делали вид, что ничего не слышали из-за «безмерного пьянства», или сидели далеко и «недослышали», или якобы были увлечены другим делом, или спали и вообще действовали по пословице: «Моя хата с краю — ничего не знаю». Как записано в деле 1738 г., в тюрьме караульный солдат Татаринов играл в шашки с колодником Степановым, и Татаринов сказал, что «нас государыня жалует мундиром», на что Степанов ответил: «Разве-де вам, пьяницам, мундиры чорт пожалует!». После этого Татаринов ударил Степанова «в щоку и говорил: “Што ты врешь!” и тот Степанов тому Татаринову кланялся в ноги и говорил: “Пожалуй-де, прости!” И он, Татаринов, о тех продерзостных словах заявил (бывшим там же. — Е.А.) колодникам и те колодники говорили: “Не наше-де дело!”» (44–16, 12 об.).
В том же 1738 г. в городе Сокольске подьячий Иван Коровин разговаривал со своим гостем — отставным солдатом Алексеем Кузовлевым. Беседа шла об одном их общем знакомом, который сказал какие-то «непристойные слова», и «солдат Кузовлев тому подьячему говорил: “Надобно об этом донести”, а подьячий говорил: “Не наше дело, а ты у меня приложись к образу, чтоб тебе об этом не доносить” и, сняв с полки образ Воскресенья Христова, положил на стол и велел приложитца и оной Кузовлев тому подьячему сказал, что он доносить о том не будет, и, приложась к образу, пошел з двора». Эту сцену подсмотрел работник Коровина Павел Данилов, который тотчас же побежал к сокольскому воеводе и донес на друзей (11-4, 243–244).
После того как в 1767 г. монах Батогов донес на ссыльного Арсения Мациевича, игумен и монахи пытались заставить его целовать положенный на стол образ Соловецких чудотворцев и присягнуть, «чтобы впредь ему, Батогову, доносов не делать и смуты в обители не чинить». Но Батогов сказал, что «изменником присяге, данной государыне, он не будет и станет всегда доносить о том, что увидит и услышит», что вскоре и сделал (591, 575–579).
Формально доносчик был прав: казенная присяга, как мы видели выше, предполагала доносительство.
Из сказанного выше ясно, что доносчика не окружала любовь народная. Его ненавидели, боялись, ему угрожали расправой. Когда, как сказано выше, поп Васильев предложил дьякону Артемьеву донести на попа Бориса, притеснявшего дьякона за пьянство, то тот отвечал: «Чего туг доносить! Попа Бориса больно мужики любят, узнают, что донес, так убьют до смерти». Тогда Васильев предложил свои услуги: «Не бойся, попа уберем, а ты еще сам на его месте будешь!» — и на следующий день сделал донос в воеводской канцелярии. Когдаже донос подтвердился и с пропуском из Тайной канцелярии поп Васильев вернулся в Симбирск, он встретил озлобление окружающих, И его отстранили от соборной службы (730, 273–275).
Сохранилась челобитная доносчика — церковного дьячка Василия Федорова, по извету которого казнили помещика Василия Кобылина. После возвращения из Преображенского домой у дьячка начались неприятности, которые он подробно описал в своей челобитной 1729 г. Сразу после казни Кобылина «дано мне, — пишет дьячок, — по прошению моему, до настоящего награждения, корову с телицею, да на прокорм их сена, да гусей и кур индейских по гнезду, и то чрез многое прошение насилу получил в три года, а охранительного и о непорицании меня указов из той (Преображенской. — Е.А.) канцелярии не дано». Эта защитная грамота была необходима изветчику: «Я чрез три года как от жены того злодея претерпевал всякие несносные беды и разорения и бит смертно, отчего и до днесь порядошного себе житья с женою и детьми нигде не имею и, бродя, без призрения, помираем голодною смертию, яко подозрительные». И хотя дьячок, как и все ему подобные челобитчики, прибедняется, положение его действительно было незавидное. С места в церкви села Лихачево его согнали, и когда он, уже получив защитную грамоту, туда приехал, «того села поп Александр Васильев и пришлой крестьянин Семен Федосеев, которой живет на моем дьячковом месте, помянутой данной мне В.и.в. грамоты ни во что ставили и порицали и, залуча меня в деревню Крюкове, у крестьянина Максима Иванова, били и увечили смертным боем, от чего и поныне правою рукою мало владею, которой бой и увечье в Волоколамской канцелярии, при многих свидетелях, как осматривая и описан, а челобитья моего о том бою и о порицании онаго В.и.в. указа тамошний воевода… Иван Козлов не принял» (277, 22, 25). Впрочем, иному доносчику угрожали более серьезные неприятности. Колодник Родион Андреев в 1730 г. долго не доносил на своих товарищей по заточению потому, что боялся «от них, колодников себе смертного убийства» (8–1, 377), и не без основания — в колодничьей палате доносчика могли и убить.
Известны, хотя и немногочисленные, попытки осуждения доносительства. В августе 1732 г. солдат Ларион Гробов сказал своим товарищам — доносчикам на солдата Седова, о котором уже шла речь выше: «Съели вы салдата Ивана Седова ни за денешку, обрадовались десяти рублям!». На пытке Гробов оправдывался тем, что сказал это «в пьянстве своем, простотою». В приговоре по этому поводу отмечалось: «Ему, Гробову, говорить было таких слов и во пьянстве не под лежало», за что его били плетью и сослали в Прикаспий (42-2, 171, 180). 14 сентября 1732 г. в Тайной канцелярии расследовалось дело солдата Кулыгина, которого за «непристойные слова» приговорили к смертной казни. По делу проходили изветчик писарь Грязнов и свидетель капрал Степан Фомин. Тайная канцелярия была недовольна капралом, который, во-первых, обвинялся в том, что, «слыша вышепоказанные важные непристойные слова, нигде не донес и сперва в роспросе о тех непристойных словах имянно не объявил, якобы стыдясь об них имянно объявить». Это довольно редкий случай в истории политического сыска. Он много говорит о личности человека, который под страхом пытки стеснялся произнести слышанную им непристойность. Кроме того, доносчик Грязнов обвинял Фомина в том, что тот отговаривал Грязнова от доноса: «Идучи с ним, Фоминым, с кабака дорогою, говорил ему, Фомину: “Я о непристойных солдата Кулыгина словах донесу!” и оной Фомин ему, Грязнову, говорил: “Полно, брось!”» (42-3, 12). Действия Фомина расценивались как преступление.
Как уже сказано выше, взгляду на донос, которого придерживался капрал Фомин, противостояло не менее твердое, основанное на законах и присяге убеждение об обязанности подданного исполнить свой долг и «где надлежит донести». Несмотря на полное одобрение и поощрение изветчика со стороны государства, несмотря на то что, донося, люди поступали как «верные сыны отечества», исходили в своем поступке из «присяжной должности», червь сомнения все-таки точил их души. Они понимали безнравственность доноса, его явное противоречие нормам христианской морали. Бывший фельдмаршал Миних в 1744 г. писал А.П. Бестужеву-Рюмину из пелымской ссылки, что в 1730 г., при вступлении Анны Ивановны на престол, он, как главнокомандующий Петербурга, «по должности… донесть принужден был» на главного военно-морского начальника адмирала Сиверса. Миних признавал, что донос его погубил жизнь адмирала, которого сослали на десять лет, и только перед смертью он был возвращен из ссылки Елизаветой Петровной. Теперь, почти 15 лет спустя после извета, доносчик, сам оказавшись в ссылке, писал: «И потому, ежели Ея в. наша великодушнейшая императрица соизволила б Сиверсовым детям некоторые действительные милости щедрейше явить, то оное бы и к успокоению моей совести служило» (340, 175; 697, 15–16).
Тот, кто опасался доноса или знал наверняка, что на него донесут, стремился предотвратить извет во что бы то ни стало. Проще всего было подкупить возможного изветчика, умилостивить его подарками и деньгами. В 1700 г. били кнутом и сослали в Сибирь двух стрельцов, Василия Долгого и Михаила Агафонова, которые услышали от посадского Иванова «дерзкие слова» о Петре I, но на него не донесли, «за получением от отца Агафея Иванова подарков и денег 10 алтын» (89, 420 об.). В 1738 г. фузилер Стеблов в компании столяра Максимова, его жены и солдатского сына Кудрявцева произнес «непристойные слова». Доносчик Кудрявцев писал, что «как оной Стеблов из избы вышел на двор и он, Кудрявцев, говорил тому Максимову: “Видишь какие тот Стеблов слова говорит” и оной Максимов и жена ево ему, Кудрявцеву сказали: “Ну, не наше дело!”». Однако «оной же Стеблов, услыша те ево, Кудрявцева, слова и, пришед в тое избу с товарищы своими рекрутами, тремя человеками, били ею, Кудрявцева, смертно и отняли с него кафтан» (44-2, 60). Суть дела, конечно, не в кафтане, а в том, что Стеблов испугался доноса и хотел припугнуть возможного доносчика.
В 1734 г. брянский помещик Совет Юшков, сидя за столом с посадским — портным Денисом Бушуевым, высказался весьма критично об императрице Анне. Бушуев, как верноподданный, решил ехать в Петербург и донести на хозяина застолья. Что только не делал Юшков, чтобы Бушуев отказался от своего верноподданнического порыва: сажал его под арест, приказывал бить батогами, поил водкой, уговаривал, угощал обедом, предлагал помириться. Был момент, когда после уговоров Юшков вызвал дворовых и приказал посадить Бушуева «в холопью светлицу», но портной, как потом он показал, «вырвался у оных людей из рук и прибежав оной светлицы к дверям и, ухватя, бывшаго у того Юшкова во оное время… вепринского прикащика Ивана Самойлова, при… крестьянине Звяге, и при людехтого Юшкова (следует список дворовых. — Е.А.) говорил, что он, Бушуев, знает за оным Юшковым некоторые поносные слова, касающиеся к чести Ея и.в. и подтверждал, чтоб оные Самойлов и Звяга слышали, и дабы ево, Бушуева, не дали тому Юшкову убить» (52, 3 об.-7).
Примечательно здесь то, что ни Самойлов, ни Звяга, ни другие холопы Юшкова не спешили поддержать Бушуева и не доносили властям о кричании им «Слова и дела». Несколько недель Бушуев прятался от Юшкова по имениям разных помещиков, которые также не доносили о происшедшем властям, пока, наконец, храбрый портняжка не добрался до Рославля и не заявил воеводе Чернышову, что «ведаетон, Бушуев, за помянутым Юшковым, по силе Ея и.в. указу первого пункта, некоторые от него, Юшкова, поносительные слова на Ея и.в., что на него, Юшкова, и доказать может» (52, 7 об.). Воевода арестовал Юшкова, Бушуева и свидетелей и выслал их в Петербург. В истории купца Смолина, который в 1771 г. добровольно решил пострадать «за какое-нибудь правое общественное дело», примечательно то, что он начал громко ругать государыню в церкви, но добился только того, что причетники выбросили его из храма Пришлось самоизветчику идти сдаваться властям (591, 573). В 1707 г. красноярский воевода И.С. Мусин-Пушкин поссорился с подьячим Иваном Мишагиным. Тот кричал «Слово и дело» и был посажен своим начальником в тюрьму. Сидя под арестом, Мишагин объявлял «Слово и дело» всем подряд: караульным, арестантам, посетителям. Через решетку окна он кричал «Слово и дело» людям, шедшим в собор на службу. Народ слушал и проходил дальше. В конце концов раздосадованный воевода приказал отрубить Мишагину голову. И сколько тот ни бился и ни кричал, что по закону его нужно отправить в Москву, Мусин был непреклонен и изветчику отсекли буйну голову (804, 459).
Конечно, воевода Мусин-Пушкин грубо нарушил закон. Позиция местных властей была формально очень проста — принять донос, арестовать, допросить указанных изветчиком людей и отправить их в столицу или сообщить по начальству о начатом деле и ждать распоряжений из центра Но все это — формально, по закону. Чаще всего местные начальники попросту игнорировали доносы. Упомянутый выше батрак Данилов, видевший, как его хозяин с приятелем клялись на иконе, что не будут доносить на их товарища, донес об этом сокольскому воеводе Степану Михневу, который ответил изветчику: «Дай мне справитца и я их к делу приберу!» Но оказалось, что воевода Михнев по доносу Данилова ничего не предпринял, и извет, как тогда говорилось, «уничтожил» и был за это наказан. В 1727 г. пороли пустозерского фискала Розгуева за сокрытие доноса на ссыльного князя С. Щербатого. Когда доносчик на Щербатого повар Антип Сильвестров прибежал в присутствие с доносом, то судья Басаргин его выслушал, но донос даже не записал. Также в 1734 г. понес наказание подполковник Афанасий Бешенцов, как сказано в указе, «за недонос о происшедших того же полку от солдата Сидненкова непристойных словах…». Бешенцова приговорили вместо смертной казни к лишению всех рангов и ссылке в солдаты Тобольского гарнизона. В 1758 г. прокурор Нижнего Новгорода донес на то, что губернская канцелярия скрыла «Слово и дело», которое кричал конвойный солдат, сопровождавший пленных пруссаков. Одним из ранних дел об «уничтожении» доноса стало дело 1630 г. о псковском воеводе знаменитом князе Д.М. Пожарском и его товарище князе Даниле Гагарине, которые обвинялись в том, что не начали расследования по «Слову и делу» дворового человека Пожарского (181, 3–4). С такими «уничтожениями» извета мы встречаемся и в XVIII в. При этом нужно учитывать, что мы знаем только те случаи «уничтожения», которые каким-то образом стали известны, расследовались в сыске. В 1744 г. сидевший под арестом в конторе Починковских волостей Федотов кричал «Слово и дело», однако бригадир Жилин, выслушав сообщение о заявлении Федотова, сказал: «Нам до этова дела [нет], у нас есть свои командиры» (8–4, 12–14).
Из допроса солдата Ивана Андреева в 1777 г. следует, что этого явно ненормального человека многие годы мучила навязчивая идея, что он не простой крестьянин, а принц Голштинский (т. е. будущий Петр III). Убитый же в 1762 г. император на самом деле является крестьянским мальчиком, которого его мать-крестьянка, слетав на помеле в Голштинию, подменила на принца. Так он под именем Ивана Андреева оказался в олонецкой деревне. О своих «открытиях» Андреев многие годы рассказывал разным людям. На признания Андреева, что он принц, Василий Афанасьев, священник приходской церкви, где жил самозванец, сказал ему: «Что мне, друг мой, с тобою делать! Когда ты страждешь в чужих руках и сам не можешь куда идти искать своего благополучия, то молись Богу, а мне за тебя в суд идти и об этом донесть не можно». Много раз докучал Иван своему пастырю, и тот как-то сказал, что написал о его деле в Синод, что было явной неправдой, отговоркой, все это происходило во времена Ушакова, и дело о самозванце в Синоде так просто бы не замяли. Позже, когда Андреев попал в армию, то признался товарищу в том, что он внук Петра Великого. Товарищ якобы ответил ему: «Ну, ин живи как хочешь!» Во время морской экспедиции в Средиземное море Андреев сообщил о своем «истинном» статусе капитану Дезину, тот приказал показания самозванца записать и доложил об этом генералу А.В. Елманову. Генерал вызвал Андреева и сказал ему: «Поди, друг мой, с Богом и служи, не мое дело это разбирать, мы приехали сюда не за тем, а воевать с неприятелем, а когда придаешь в Россию, подай сам о себе государыне». Но Андреев этому совету не последовал — он боялся, «дабы и его также не засадили, как Ивана Антоновича» (476, 315–318). И так лет двадцать этот явно сумасшедший человек рассказывал о себе и своей «проблеме» разным людям. По закону он «вершил ложное о себе разглашение», а его слушатели «уничтожали» донос об опаснейшем политическом преступлении — самозванстве. В сыске Андреев оказался только в 1776 г., да и то благодаря своему запойному пьянству, которое довело его до ссоры с почтмейстером, когда самозванство Андреева и открылось.
Разные причины мешали начальникам начать дело по услышанному доносу. Они не доверяли изветчику — часто человеку несерьезному, пустому. Многие чиновники, командиры, начальники знали цену пьяному, корыстному доносу. Как и другие смертные, воеводы боялись, что их втянут в машину политического сыска, замучают допросами. Среди местных начальников было немало людей, которые попросту гнушались этими грязными делами. В других случаях воеводы дружили с жертвой доноса, были ее родней. Случалось, что воеводы знали за собой действительные служебные прегрешения и проступки и вели себя также, как красноярский воевода Мусин-Пушкин, который не только казнил изветчика Мишагина, но пытал его родственников, дал приказ вылавливать всех, кто попытается пробраться в Тобольск и донести на него (804, 459). Наконец, чиновников подкупали, задабривали, уговаривали плюнуть на донос, забыть о нем, советовали положить извет в долгий ящик. В 1735 г. Егор Столетов донес на вице-губернатора Сибири Алексея Жолобова о том, что однажды Жолобов показал ему 300 рублей, которые получил по делу боярского сына Белокопытова «Какое это дело?» — спросил Столетов — и «Жолобов ответил: “Вина не велика, говорили, что бабы городами не владеют”» (659, 8). Разговор этот для знающих историю политического сыска кажется очень выразительным. Вероятно, в компании, за дружеским столом Белокопытов сказал в том смысле, что плохи стали наши дела, «баба государством правил» или «что с бабы взять — волос долог, а ум короток». За такие речи о правящей государыне Анне Ивановне люди оказывались в застенке, а потом в Сибири, о чем есть немало свидетельств. Но из дела Жолобова, который на следствии подтвердил, что взял деньги, чтобы «уничтожить» донос, видно: не все такие преступные высказывания попадали в следственное дело. Многое зависело от суммы, которую требовалось дать чиновнику, чтобы в Петербурге о доносе никогда не узнали. Из истории Жолобова видно, что цены на «уничтожение» дел были высокие, подчас непомерные. Как известно, взятки и посулы — норма жизни России XVIII в. Есть легенда о том, как Петр I, известный борец со взятками, как-то выслушал Феодосия, который обнаруживал посулы по 500 и 1000 руб. в бочках, залитых медом и засыпанных сахаром. На жалобу пастыря царь отвечал: «Для чего же не брать, коли приносят?» (450, 52).
И все же, знакомясь с десятками дел, начатых по доносам, нельзя не поражаться смелости одних, легкомыслию других, простодушию третьих — всех, кто произносил «непристойные слова». Конечно, психологический фон жизни общества прошлого ныне восстановить сложно, но можно утверждать, что люди XVIII в., как и других веков русской истории, страшно боялись политического сыска. Страх преследовал всех без исключения подданных русского государя. Они опасались попасть в тюрьму, дрожали от мысли, что их будут пытать, они не хотели заживо сгнить в земляной тюрьме, на каторге или в сибирской ссылке.
Говоря «непристойные слова», люди, конечно, на опыте окружающих убедились, что доносчики всюду, они знали и требование закона о долге подданного доносить, о наградах, которые ждут доносчика. Но все же, несмотря на это, удержаться от «непристойных слов» не могли. Так уж устроена природа человека как общественного существа, которое всегда испытывает острую потребность высказаться, поспорить с другими людьми о своей жизни, о власти, обсудить «политический момент», пересказать слух или вспомнить подходящий к случаю смешной анекдот. Доверять собеседнику, тем более симпатичному, делящему с тобой кусок хлеба и штоф водки, было вполне естественно даже в те опасные времена. Старообрядцы Варсонофий и Досифей, схваченные в 1722 г. по доносу Дорофея Веселкова, говорили о нем своему попутчику Герасиму Зубову, что «их везут в Москву по доношению его, Дорофееву, мы-де, на душу (его. — Е.А.) понадеялись и говорили ему спроста непристойные слова, и Зубов говорил, что им тех слов говорить было ненадобно» (325-2, 42).
Естественно, что было немало таких, как Зубов, людей. Они никому не доверяли и всегда держали язык за зубами, зная заранее, чем могут кончиться разговоры на запретные темы. Но все-таки было больше тех, кто об этом не думал или, зная о всех подстерегавших болтуна опасностях, не мог удержаться от разговоров о политике. По складу характера, темперамента такие люди не могли молчать, к тому же неизбежный спутник русского человека вино развязывало язык. Многие сыскные дела начинались с откровений за стопкой водки, стаканом браги, «покалом» венгерского. Если оценить в совокупности все, что говорили люди о власти, монархии, династии, властителях, современном им политическом моменте и за что они потом (по доносам) оказались в колодничьей палате сыскного ведомства, то можно утверждать следующее. Во-первых, общественное сознание того времени кажется очень, по-современному говоря, политизированным. Ни одно важное политическое событие не проходило мимо внимания дворян, горожан, крестьян порой самых глухих деревень. Темы, которые живо обсуждали люди, извечны: плохая власть, недостойные властители, слухи и сплетни о происхождении, нравах и пороках власть придержащих (см. главу I). Портной Иван Грязной в 1703 г. донес на нескольких мужиков деревни Таможниково Нижегородского уезда. Он подошел к крестьянам, когда они сидели, отдыхая после рабочего дня, и говорили о политике. Вот запись доноса: «И тойдеревни крестьяне Фотька Васильев с товарищами человек пять или с шесть, сидели на улице при вечере, и он-де Ивашко, пришед к ним, молвил: “Благоволите-де православные крестьяне подле своей милости сесть?” и они ему сказали: “Садись!” и он-де подле них сел. У них-де, у крестьян шла речь: “Бояре-де князь Федор Юрьевич Ромодановский, Тихон Никитич Стрешнев — изменники, завладели всем царством”, а к чему у них шла речь, того [он] не ведает. Да те же крестьяне про государя говорили: “Какой-де он царь — вертопрах!” и Фотка-де учал Великого государя бранить матерно: “В рот-де его так, да эдак, какой-де он царь, он-де вор, крестопреступник, подменен из немец, царство свое отдал боярам и сам обосурманился, и пошел по ветру, в среды, и в пятки, и в посты ест мясо, пора-де его и на копья, для того идут к Москве донские казаки”» (89, 575). Подобные речи доморощенных политиков были слышны по всей стране — от Киева до Охотска, от Колы до Астрахани.
Во-вторых, люди в большинстве своем плохо относились к власти вообще и считали, что раньше было лучше. Копиист Вотчинной коллепии Акинфий Надеин — один из легиона тех, кто следовал известному афоризму Дмитрия Ростовского «Всякому свой век не нравен». Надеин в 1754 г. говорил: «Вот-де как ныне жестоко стало! А как-де была принцесса Анна на царстве, то-де порядки лучше были нынешних. А ныне-де все не так стало, как при ней было и слышно-де, что сын ея, принцессы Анны, бывший принц Иоанн в Российском государстве будет по прежнему государем» (124, 823–824). Конечно, можно возразить, что в Тайную канцелярию попадали люди как раз не за то, что они хвалили государей, а за то, что их ругали. Но это не так. Как показано в главе о государственных преступлениях, всякое, даже благожелательное, но неофициальное высказывание о монархе вызывало подозрение власти, и употребление царева имени всуе, в обиходе, преследовали как «непристойное слово» о государе. Но таких благожелательных высказываний известно крайне мало. По многочисленным материалам сыска видно, что люди совершали государственные преступления — бранили царя, осуждали политику власти, поведение монархов — не только под воздействием винных паров, но и потому, что в обществе, лишенном сословных и иных свобод, выразить себя, свое несогласие с тем, что не нравится, можно было только пьяным криком, бесшабашным поступком, нелепым, матерным словом, когда всего бояться становилось невмоготу.
Зная, что бывает с теми, кто говорит «непристойные слова», люди все равно думали, что их эта горькая чаша минует. Они не относились к своим словам серьезной не понимали, что шутят под носом у дракона. В 1722 г. началось дело по доносу глуховского школяра Григория Митрофанова на старца Иону и четверых своих великовозрастных товарищей, точнее — собутыльников, в оказывании ими «непристойных слов» и «скаредной брани» Петра I. Из дела видно, что задолго до явки куда надлежит Митрофанов угрожал своим приятелям доносом. В отместку они его избили, обещая еще добавить, если он действительно соберется на них донести. Издеваясь, они кричали ему вослед: «Ты-то, доносчик! погоди, ужо мы тебя, доносчика, в школе розгами побьем и из школы вон выгоним». При этом юноши не понимали, насколько дело серьезно: в тот же день раздосадованный Митрофанов, встретив на дороге какого-то майора, кричал «Слово и дело», и через несколько часов все шестеро сидели в тюрьме, а ноги их уже заложили в колодки (664, 64). В 1728 г. староста пензенского села Никольское на мирском сходе, т. е. в присутствии десятков людей, среди которых были и его недоброжелатели, «говорил про государыню царицу Евдокию Феодоровну: “Чорт-де ее знает, куда она заслана, а он-де, император наш вырос на печке, ничего не знает”». Сказать так о юном императоре Петре II и его теперь вновь всеми уважаемой «государыне — бабушке», царице Евдокии Федоровне, мог только человек легкомысленный — не прошло и года, как он, наказанный кнутом, шел «в вечную работу» В Сибирь (8–1, 344).
Можно поражаться и отчаянности тех священников и даже церковных иерархов, которые, находясь в здравом уме и нередко в твердой памяти, отказывались служить по «календарным дням», не присягали воцарившемуся государю, позволяли себе высказать нечто противоречащее указаниям Синода или царя. В 1730 г. Воронежский епископ Лев Юрлов отказался читать в церкви указ о восшествии Анны Ивановны и, наоборот, приказал молиться о «благочестивой нашей царице и великой княгине Евдокии Федоровне», за что его, по доносу, взяли, лишили епископского посоха и на десять лет заточили в дальний северный монастырь (443, 1060). Тогда же архиерей Лаврентий подвергся ссылке зато, что «о здравии Ея величества многолетия петь не велел» (43, 8). Окруженные толпой прихожан — потенциальных доносчиков, в обществе завистливых недругов-коллег, готовых тотчас известить куда надлежит, такие иерархи страшно рисковали, причем они прекрасно знали, что доносчик на них обязательно найдется. Доносы в среде духовенства процветали: в Синод и Тайную канцелярию в обилии слали изветы и о «непристойных словах», и о простых нарушениях в отправлении треб, и подругам поводам (см. 239, 110, 116). Архимандрит Геннадий, обвиненный в 1764 г. «в не-отправлении моления о царской фамилии сказал монахам: “Я это дело благопотребно делаю, ревнуя Арсению митрополиту, а я его ученик имеюся — извольте доносить”». Публично признаться в том, что в своем поступке он следует примеру ненавистного власти Арсения Мациевича, значило обречь себя на мучения и ссылку, что и не заставило себя долго ждать (633-7, 399).
Правда, некоторые критики режима из числа церковных иерархов были уверены, что донос на них не примут, что они смогут отвертеться, в крайнем случае — покаяться, испросить прошение у государя. Выше уже упомянуто, что дерзкие речи могущественного Феодосия Яновского в Синоде так и не стали достоянием сыска, пока он (подругой причине) не оказался в опале, и тогда его коллеги стали вспоминать все его «непристойные речи» за многие годы. Также уверенно вел себя и архимандрит Александро-Свирского монастыря Александр, который принимал Петра I, ехавшего на Олонецкие марциальные воды и ночевавшего у него в монастыре. Позже на него донесли в неслужении литургий о императрице Екатерине Алексеевне. Вероятно, из этих же соображений играл с огнем архимандрит Тихвинского монастыря Боголеп, когда «проклинал табак» и говорил другие «непристойные слова» и своего потенциального доносчика предупреждал: «Ведаю-де я, что тебе будет на меня коварничать и хотя-де в том возьмут меня к Москве, и я-де принесу к Великому государю вину и чаю-де, что меня Великий государь простит» (144; 241, 220–221).
Заключая главу о доносах, отмечу их массовость и распространенность в рассматриваемый период, а также необыкновенную отзывчивость власти к изветам всех видов. С помощью законодательства и полицейской практики государство создало такие условия, при которых подданный не доносить (без риска потерять свободу и голову) попросту не мог. Поэтому «извещали» тысячи людей. Читать бесчисленные доносы тех времен — труд для историка тяжкий. От этого чтения можно легко потерять веру в народ и человечество. Единственным утешением служит только та мысль, что без копания в этом окаменелом дерьме невозможно написать книгу на данную тему. Истоки доносительства — в истории становления политического режима Великого Московского княжества. Оно же развивалось, как показывает современная наука, явно по иному, чем Тверь или Новгород, пути. В дальнейшем, по мере упрочения Московского царства, значение извета возрастало не только по причине усилившейся самоизоляции России от мира, но и в силу особенностей управления такой огромной страной, как Россия, при явной слабости аппарата власти на местах. Анализируя законодательные акты Московского государства XVII в., мы видим, что многие из них. включают норму об извете на нарушителей данного закона как непременную и обязательно упоминают о награждении доносчика, даже если речь идет о доносе не по тяжкому государственному преступлению, а лишь по служебным, земельным и другим делам (см. 302, 57, 65, 69 и др.). Так при слабости власти, неразвитости инструментов государственного контроля доносительство стало чуть ли не единственным эффективным способом выявить «ниспровергателей» государевых указов, а сам донос стал служить доступным власти способом контроля за исполнением законов. Появление института штатных доносчиков — фискалов есть законченное выражение этого принципа на практике. Кажется, что в тогдашних условиях только с помощью доносов соседей, родственников, сослуживцев, товарищей, конкурентов, завистников власти можно было проконтролировать соблюдение подданными законов в поместных, земельных делах, при уплате налогов, податей и пошлин, при соблюдении монополий, при исполнении службы государевыми людьми, в борьбе со старообрядцами и т. д. и т. п. Само собой, доносительство стало самым надежным оружием в борьбе с государственными преступлениями, о чем подробно сказано выше.
Общественная атмосфера была пронизана стойкими миазмами доносительства, доносчиком мог быть каждый, и все боялись друг друга. Страх стать жертвой доноса был так силен, что известны случаи доносов на самих себя. Так, в 1762 г. был арестован солдатский сын Никита Алексеев, который явился автором оригинального самоизвета. Он «на себя показывал, что будто бы он, будучи пьяным, в уме своем поносил блаженныя и вечной славы достойныя памяти государыню императрицу Елизавету Петровну». По-видимому, следствие оказалось в некотором затруднении и потребовало от Алексеева уточнений. Но он лишь прибавил, что кроме императрицы еще и Бога бранил: «Он в уме своем рассуждал, что для чего-де на него, Алексеева, Бог прогневался и всемилостивейшая государыня его не смилует, что-де он часто находится в наказаниях и притом же в уме своем Бога выбранил и всемилостивейшую государыню поносил, а какими словами — не упомнит». А именно последнее и интересовало следователей более всего — в его деле свидетелей, которые бы «помогли» вспомнить сказанные «непристойные слова», быть не могло. Однако за Алексеевым числились и другие грехи, разбираться в этом странном самооговоре в Тайной канцелярии не стали, а приговорили преступника к битью кнутом и ссылке на каторгу (661, 527).