Судопроизводство в России до XVIII в. осуществлялось в двух основных видах: через суд и через сыск. Суд предполагал состязательность сторон, более-менее равных перед лицом арбитра-судьи. Стороны могли представлять судье доказательства в свою пользу, оспаривать показания противной стороны, делать заявления, иметь поверенного, который, не обладая, как современный адвокат, самостоятельным статусом, выступал как представитель, дублер стороны в процессе. Вообще, состязательный процесс в русском праве со времен «Русской правды» был довольно развит, и, согласно Соборному уложению 1649 г., при разрешении очень многих спорных, особенно гражданских дел суду отдавалось предпочтение. Однако, как замечено в отечественной историка-юридической литературе, общая тенденция процессуального права в России со времени Уложения шла не по пути развития состязательного процесса, появления института присяжных, а иначе — через усиление роли сыска — следственного (инквизиционного) процесса, который вел исключительно судья. По этой причине в России долю не складывался очень важный в состязательном процессе институт поверенных. Если от Уложения 1649 г. до указа 1685 г., развивающего некоторые элементы будущей адвокатуры, еще можно протянуть непрерывную линию, то позже, в петровское время, наступает полный провал в развитии русской адвокатуры— в XVIII в. нам известны только доверенные дворовые люди, «которые заделами ходят» для своих господ и представляют их в судебных органах при рассмотрении преимущественно гражданских дел (587-2, 1140; 473, 75–78).
Как уже отмечалось выше, первоначально сыск был одним из методов работы судебных органов — с помощью сыска расследовали «разбойные» дела, т. е. тяжкие уголовные преступления, дела, не имевшие челобитчика, так называемые «безгласные» (677, 618). Важнейшими процедурами сыска были повальный обыск — поголовный опрос членов общины о конкретном человеке, подозреваемом властями в «лихом деле», и пытка, сочетаемая с очными ставками свидетелей. Постепенно, с усилением власти самодержавия, происходит эволюция суда и сыска. Последний перестает быть одним из методов обычного судопроизводства, а превращается в самостоятельный его вид. Действие сыска распространяется на различные виды тяжких преступлений, в число которых попадают в первую очередь интересующие нас политические преступления, большая часть которых связана с защитой государевой чести. Юридической основой сыскного процесса становится Уставная книга Разбойного приказа — сборник указов начала XVII в. по татиным и разбойным делам, нормы которого почти без изменения вошли в Уложение 1649 г. (785, 17, 27, 76). Общая тенденция усиления сыска за счет суда объясняется, конечно, не «обострением классовой борьбы… громадным размахом крестьянских восстаний» (626-4, 394), а развитием самодержавия, весьма близкого к азиатской деспотии, когда Государево дело становится «преобладающим элементом юридических отношений того времени» (720, 194).
Падение роли суда, а потом и его фактическая ликвидация в конце XVII в. стоит в одном ряду с такими явлениями, как усиление бюрократического начала в управлении в ущерб выборному, общинному началу. Оно же, как известно, играло в России, как и в других странах, важную роль в состязательном судопроизводстве и определяло во многом самостоятельность супа. Упомянем здесь и прекращение созыва Земских соборов, и введение крепостного права — все это неизбежно отражалось как на праве, юстиции, так и на юридическом статусе подданных царя. С укреплением самодержавия все перемены в общественной жизни происходили за счет принижения роли общественного начала, его институтов. Кажется неслучайным, что к началу XVIII в. официально признается отсутствие юридического понятия (и соответственно состояния) «вольный человек». В Комиссии об Уложении 1700 г. была высказана мысль, что из проекта нового уложения нужно выкинуть понятие «вольный», «для того, что опричь церковников, вольных ныне нет» (177, 236). Чуть позже понятое «вольный человек» становится синонимом понятия «беглый человек». Беглого же приравнивали к преступнику. Примечательно, что и само духовенство в ходе податной реформы 1718–1724 гг. оказалось разделенным надвое. Одних внесли в штаты и закрепили за церквями, а других, не попавших в штаты, как обыкновенных плательщиков, включили в общины по месту жительства, так что и духовенство лишилось своих прежних свобод (118, 135–231).
В историко-юридической науке общепризнано, что усиление к концу XVII в. сыскного начала за счет состязательного приводит к тому, что судья «принял на себя многообразные функции следователя, прокурора и вершителя самого процесса» (716, 143). Историки права справедливо отмечают также, что с постепенной утратой судом принципа состязательности «интересы частных лиц в нем уступают интересам государства, суд здесь переходит в дознание, прения сторон — в роспрос» (716, 144–145). Целью же «роспроса» становится получение (часто под пыткой) признания, в котором видели «царицу доказательств». Как писал Н.Н. Ланге, при сыске никто не занимается решением главной проблемы состязательного суда; «виновен — невиновен», а рассматривают вопрос о том, подвергать заведомо признанного виновным пытке или нет (425, 118–119). Кроме того, по мнению историков-юристов, «огромную роль стало играть в судопроизводстве все разрастающееся письмоводство, запись всякого рода “речей”, снятых показаний». Органы супа строятся на началах бюрократии, что ведет к злоупотреблениям и неправосудию (716, 144; 759, 176).
Важным этапом в победе сыскного начала над состязательным стало царствование Петра I, который, как пишет Б.И. Сыромятников, «не мог вообще допустить самостоятельности судных установлений. Эго было не только противно его характеру, но и всему направлению абсолютистской политики, которая превыше всего поставляла государственное “добро” и интересы фиска» (716, 159). Особую роль в этом печальном для русской действительности процессе сыграл указ Петра I от 21 февраля 1697 г., который ликвидировал фундаментальную основу суда — состязательность сторон как в уголовных, так и в гражданских делах. Формально указ наводил порядок в судопроизводстве. Судебные процессы неоправданно затягивались, стороны хитрили, истцы и ответчики (особенно бедные) несли большие расходы. Поэтому во избежание «многой неправды и лукавства» было решено «вместо судов и очных ставок по челобитью всяких чинов людей в обидах и разорениях чинить розыск» (567-3, 1572; 626-4, 397–396; см. 193, 30–31).
Вместо состязательного процесса (судебного спора) указом 1697 г. вводился упрощенный порядок судопроизводства; судья допрашивал свидетелей «вправду по евангельской заповеди Господни» и вершил дело «по свидетельской сказке», т. е. только по записи показаний свидетеля. И хотя изветчик и ответчик полностью и не лишались права отвести свидетеля противной стороны, но закон устанавливал довольно жесткие правила для отвода свидетеля. Эти правила формально должны были уменьшить злоупотребления сторон при отводе свидетеля, но фактически вели к ликвидации самого права отвода, как и состязательного принципа То же самое можно сказать и в отношении статуса свидетеля; закон устанавливал новые, более жесткие условия его присяги, от показаний отстранялся ряд категорий свидетелей, а лжесвидетельство наказывалось смертью, чего ранее в праве не было. Так, возможно, из самых лучших побуждений с водой выплеснули ребенка — состязательный принцип суда в 1697 г. был фактически ликвидирован.
Впоследствии изданный 5 ноября 1723 г. Указ о форме суда восстановил отмененную в 1697 г. процедуру состязательного процесса, однако, как справедливо отмечалось в комментариях к публикации этого указа в 1986 г. к 1723 г. произошли существенные изменения самой основы русского судопроизводства, когда «воля сторон и воля суда поглощаются волей законодателя». Последний все жестче и жестче регламентирует весь судебный процесс (626-4, 405). Хотя после 1723 г. идея состязательного суда (в урезанном виде) вернулась в Россию, она оказалась невосстановима по своей сути — почти четверть века в стране отсутствовало судебное состязание, и о нем стали забывать. Кроме того, по Указу о форме суда судья приобрел исключительное право решения судьбы дел, не оглядываясь на стороны процесса. В «Кратком изображении процессов» это право сформулировано решительно и жестко: «Судья, ради своего чину (т. е. ex officio. — Е.А.) по должности судебный вопрос и розыск чинит где, каким образом, как и от кого такое учинено преступление» (652-4, 411). Екатерина II провела впечатляющую судебную реформу. И тем не менее по-прежнему при отсутствии питающих всякое правосудие традиций состязательности независимый суд надолго оставался мечтой в России.
Как известно, между политической формой правления и формой правосудия всегда существует прямая и непосредственная связь. Власть самодержца не допускала мысли о появлении независимого суда, основой которого мог выступать только закон. «Краткое изображение процессов или судебных тяжеб» являлось составной частью Артикула воинского и было важнейшим для русского судопроизводства в течение полутора столетий. Артикул воинский — этот военно-судебный закон Петра I — и после его смерти широко использовался в гражданских судах. Он придал и восстановленному в 1723 г. состязательному суду (и, естественно, политическому сыску) сильный оттенок военно-полевого судебного действа. Это также мало способствовало становлению гражданского общества и его законов. Впрочем, справедливости ради отметим, что развитие законодательства о суде и сыске в XVII — начале XVIII в. противоречиво, эклектично. Некоторые элементы состязательности не только сохранились, но и оказались включенными в процедуру сыска, что сближало сыск с судом (626-4, 405). Об этом будет сказано ниже.
Тем не менее последующее законодательство оставило нормы Петра I об исключительности розыска в системе правосудия почти в неизменном виде. В проекте Уложения 1754 г. говорится, что судья производит розыском все дела, которые покажутся ему «подозрительными», и что розыск распространяется на «важные преступления», среди которых были и преступления об оскорблении чести Величества (596. 1–2). Как бы то ни было, общая эволюция процессуального законодательства в сторону усиления сыскного начала и те перемены в судопроизводстве, которые произошли в эпоху Петра I, — все это имело огромное значение для политического сыска, который использовал в своей деятельности нормы общегражданских и военных законодательных актов. Рассмотрим весь процесс политического сыска начиная со стадии, называемой «роспрос».
Уже на первой стадии сыскного процесса начинаются различия с нормами права состязательного суда. Изветчика по политическому делу, в отличие от челобитчика в общеуголовном или гражданском процессе, сразу же арестовывали и сажали в тюрьму. Так же поступали с ответчиком и указанными изветчиком свидетелями. Идя с доносом в ближайшую канцелярию или крича «Слово и дело» на площади, доносчик порой не подозревал, что его ожидает. Для начала несколько месяцев он проводил в тюрьме, подчас в компании с отпетыми преступниками. В случае возражений, упрямства, «запирательства» ответчика (и это бывало часто) изветчику предстояло подтвердить извет собственной кровью на пытке и, возможно, после этого стать калекой. Более того, если вся затея с доносом проваливалась, то изветчика, автоматически ставшего по закону ложным доносчиком, ожидали палач, эшафот, галерное весло или сибирский рудник.
Доносчик не мог быть спокоен, даже когда ему удалось благополучно доказать извет. За затяжку доноса ему могли, как сказано выше, урезать денежную премию или вообще лишить награды. В некоторых случаях вместо обещанной в указах благодарности на прощание его «угощали» и плетьми. Так, в 1736 г. выпороли двух изветчиков — дьякона и пономаря из Свияжского уезда, донесших на своего попа Тимофея Никитина. Суть доноса была в том, что в день тезоименитства императрицы Анны поп «за пьянством всеношного бдения, и литургии, и молебна не отправлял». Извет был доказан, поп уличен, сознался, получил порцию плетей и был сослан на полгода в монастырь, «в тяжкие труды». Однако плети получили и доносчики — «зато, что они того попа после того торжества на другой и на третий день к отправлению оного священослужения не принуждали, и о том его неслужении вскоре нигде на него не донесли, и чтоб впредь, видя такое неисправление, не молчали» (44–10, 153).
В сыскном процессе попросту отсутствовали процедурные проблемы с передачей в суд челобитной, извещением ответчика, вызовом свидетелей. Словом, в сыске не было всего того, что так тщательно регламентировалось в процессуальном праве состязательного суда. Все участники дела сидели в колодничьих палатах сыскного ведомства, и чтобы они предстали перед следствием, нужно было только кликнуть дежурного офицера охраны, чтобы тот привел колодников из темницы. При этом, естественно, существовали свои бюрократические правила, которыми руководствовался политический сыск и которые заменяли процессуальные нормы обычного суда.
Так, как уже сказано выше, доношение, поступившее в сыскное ведомство из другого учреждения, приобщалось к делу, его краткое содержание записывалось в книгу входящих дел старшим из присутствующих секретарей или канцеляристов. На доношении делалась помета: «Подано (дата, — Е.А.), написано в книгу, принять и роспросить» (48, 1). Последнее слово относилось к тем людям, которые уже сидели в тюрьме. Так начинался розыск. Этот важный в данной книге термин имеет два основных значения. В одном случае «розыском» назывался весь следственный процесс в сыскном ведомстве: с первого допроса и до вынесения приговора по делу. Во втором случае (и этим понятием пользовались чаще) под «розыском» подразумевали ту часть расследования дела, которая проводилась до начала пытки. В этом случае розыск назывался «распросом», чаще — «роспросом», или, переводя на современный язык, расспрашиванием, расспросом, допросом без пытки.
Первым на «роспрос» приводили изветчика. Вначале он (как потом и ответчик, и свидетели) давал присягу и «по заповеди святого Евангелия и под страхом смертной казни» клялся на священной книге и целовал крест, обещая, что намерен говорить только правду, а за ложные показания готов нести ответственность вплоть до смертной казни. Затем изветчик отвечал на пункты своеобразной анкеты: называл свое имя, фамилию (прозвище), отчество (имя отца), социальное происхождение («из каких чинов») и состояние, возраст, место жительства, вероисповедание (раскольник или нет). Вот начало типичного протокола Тайной канцелярии: «1722 года октября в… день, Ярославского уезда Городского стану крестьянин Семен Емельянов сын Кастерин распрашиван. А в распросе сказал: зовут-де его Семеном, вотчины Семена Андреева сына Лодыгина Ярославского уезду, Яковлевской слободы крестьянской Емельянов сын Козмина сына Кастерина, и ныне живет в крестьянех; от рождения ему, Семену, пятьдесят лет и измлада прежде сего крестился он троеперстным сложением…» (325-2, 97).
М. И. Семевский упоминает в своей книге, что эти первоначальные допросы велись по «печатной форме» (664, 21), однако мне такая форма ни разу не попалась, хотя нужно признать, что сложившийся на практике формуляр «первой страницы» дела явно существовал. Далее в протокол вписывалась суть извета, начинавшаяся словами «Государево дело за ним такое…». В конце протокола изветчик расписывался. Если вначале писали черновик «роспроса», то подпись ставилась позже, уже на беловике. За неграмотного участника сыскного процесса расписывался по его просьбе кто-нибудь другой, естественно, не из числа оставшихся на свободе. Чаще всего им был один из колодников или из подьячих сыскного ведомства; «К подлинным роспросным речам, вместо Гаврила Ферапонтова, по его велению, Степан Пагин руку приложил» (537-2, 3). В случае с «княжной Таракановой» известно, что протокол допроса вначале прочитали преступнице, а потом она его подписывала (441, 593). Примечательна подпись Стефана Яворского, которого допрашивали по делу Любимова о сочинении акафиста в честь царевича Алексея. Стефан в своих ответах был тверд, обвинения в пособничестве Любимову отметал и в конце допроса подписался: «Писал больною, но не трепещущею рукою в С.Петербурге года 1721, марта 24. Смиренный митрополит Рязанский» (322, 262).
Рассмотрим обычное, традиционное, рутинное начало сыскного дела по политическому доносу. Не будем при этом, конечно, забывать, что наиболее крупные, особо важные сыскные дела (в частности, неизветные, возбужденные верховной властью) начинались и велись часто иначе, чем обычное дело по поводу кричания в кабаке «Слова и дела» пьяным солдатом или посадским. Для расследования особо тяжких государственных преступлений назначались, как уже сказано выше, особые следственные комиссии. Их делопроизводство отличалось от типового следственного делопроизводства постоянных органов сыска, о чем пойдет речь ниже.
Итак, перед следователями стоял изветчик Было бы ошибкой думать, что его принимали в сыскном ведомстве с распростертыми объятиями, а если и принимали так, то все равно сажали в тюрьму, допрашивали и пытали. За ним устанавливался тщательный присмотр, рекомендовалось обходиться с ним внимательно, но без особого доверия. В главе о доносе сказано об «изменном деле» 1733 г. смоленского губернатора Черкасского. Отравленный в Смоленск генерал А.И. Ушаков повез с собой изветчика Федора Миклашевича, которому предстояло уличать Черкасского в преступлениях. В инструкции, данной Ушакову, об изветчике сказано особо; «С доносителем Миклашевичем подтверждается вам поступать со всякою ласкою, дабы он в торопкость не пришел, и держать его всегда при себе, однакож пристойным и тайным, и искусным образом надзирать, чтоб он не ушел, обнадеживая его часто нашим всемилоствейшим награждением» (693, 213).
Инструкция Ушакова отражает своеобразие положения изветчика в политическом деле. Он был необходимейшим элементом сыска (без него дело могло полностью развалиться, что и бывало не раз), но вместе с тем власти изветчику никогда не доверяли. До самого конца положение изветчика, по существу, оставалось крайне неустойчивым. С одной стороны, его защищал закон, но, с другой стороны, при неблагоприятном для изветчика повороте расследования закон из щита для него превращался в меч. Доказать извет— вот что являлось, согласно законодательству, главной обязанностью изветчика в процессе. Поэтому он еще назывался «доводчиком», так как его обязанностью было «довести», доказать свой извет. Согласно «Краткому изображению процессов» 1715 г., челобитчик был обязан «жалобы свои исправно доказать», и «буде ж оное дело тяжкого есть обвинения и челобитчик оное доказать не мог, то надлежит ево против Уложения наказать» (626-4, 351). Политические преступления как раз и относились к тяжким. В итоге «недоведение» извета по таким преступлениям вело к весьма суровому наказанию изветчика.
Наказания за «недоведение» извета в петровское время постоянно ужесточались. В статье 1410-й главы («О суде») Уложения сказано, что если изветчик будет лгать в своей жалобе на власти и судей «и сыщется про то допряма», т. е. достоверно, то за ложное челобитье его бить кнутом или батогами. В начале XVIII в. ложному изветчику грозила уже смертная казнь, что во многих случаях не было пустой угрозой. Выделим шесть критериев, применяя которые, следователи ставили под сомнение показания изветчика и тем самым достигали истины.
Во-первых, они не доверяли извету, если изветчиком был подследственный по другому преступлению. Во-вторых, следствие обязательно отмечало нарушение изветчиком срока, отпущенного на донос, что также снижало ценность извета и бросало тень подозрения на изветчика в лжедоносе. В-третьих, под сомнение ставился такой извет, автор которого не смог представить прямые и ясные доказательства преступления ответчика (т. е. человека, на которого донесли) и назвать свидетелей, которые бы подтвердили донос. В-четвертых, доверие к изветчику резко падало, если названные им свидетели не подтверждали его донос. В-пятых, веры изветчику не было, если он в ходе следствия менял свои первоначальные показания. Наконец, в-шестых, ценность доноса резко падала, если в ходе расследования становилось известно, что изветчиком является бывший преступник или человек «подозрительный», т. е. прошедший ранее застенок, битый кнутом или публично опозоренный («шельм»), отлученный от церкви. «Подозрительным» был и человек, не имеющий духовного отца, не посещавший регулярно церкви, давно не бывавший на исповеди, не присягавший в верности государю и т. д. И все же главной, коренной причиной недоверия следствия к изветчику оставалось подозрение, что донос им задуман как преступление и в основе его лежат корыстные, нечестные, а главное — не имеющие отношения к государственной безопасности соображения и расчеты. Такой подход следствия к доносу заметен и в следственных делах, и в законодательстве XVI I–XVIII вв. В Артикуле воинском (арт. 129) изначально признается, что «часто всякий честный человек от злоумышленного и мстительного человека невинным образом оклеветан бывает» (626-4, 351).
В 1754 г. «перепытывали» доносчика Алексея Алексеева и ответчика Акинфия Надеина. Оба выдержали по три пытки, но по-прежнему стояли на своих показаниях. Поэтому было решено «за неразнятием между ими того спору» послать обоих в ссылку. Однако из приговора выясняется, что тем не менее наказали их по-разному: доносчика Алексеева сослали в Сибирь на казенные заводы, «в работу вечно», а Надеина — всего лишь в Оренбург, в нерегулярную службу (124, 824). Иначе говоря, в данном случае строже наказали доносчика, который не довел дело (т. е. стал «недоводчиком»), хота и ответчика, вероятно по обстоятельствам дела, сочли за подозрительного, т. е. признали преступником, достойным оренбургской ссылки.
И тем не менее при всем недоверии следствия к изветчику проигнорировать донос власть никак не могла — ведь срока давности для государственных преступлений не существовало. Поэтому в указанном выше определении Тайной канцелярии о Елагине и Белосельском, на которых, может быть ложно, донес Столетов, сказано: «Однако ж, понеж[е] от оного Столетова показаны на означенных Елагина и Белосельского слова важные, рассуж-дается, сослать оных, Елагина и Белосельского, в дальние их деревни за караулом, и из тех деревень никуда им выезжать не велеть, и для того определить к ним надлежащий караул» (659, 9-10). Это типичное наказание «по подозрению».
Итак, изветчик должен быть, в первую очередь, «настоящим», точным доводчиком и ясно доказать извет с помощью фактов и свидетелей. От изветчика требовалась особая точность в изложении фактов доноса, т. е. в описании преступной ситуации или при передаче сказанных ответчиком «непристойных слов». Выше, в главе об извете, уже отмечено, что неточное, приблизительное изложение изветчиком «непристойных слов» (а также неточное указание места и обстоятельств, при которых их произносили) рассматривалось не просто как ложный извет, а как преступление — произнесение «непристойных слов» уже самим изветчиком. Поэтому всякая интерпретация изветчиком якобы слышанных им от ответчика «непристойных слов», различные дополнения и уточнения их смысла («прибавочные слова») по ходу следствия категорически запрещались — изветчик должен был сказанные ответчиком «непристойные слова» излагать точно, «слово в слово», «подлинно». 15 февраля 1733 г., в дополнение к указу о лжедо-носчиках 1730 г., императрица Анна Ивановна издала еще один указ: «Велено о великих, важных делах, ежели кто подлинно уведает, доносить саму ж истину, не примешивая к тому от себя ничего, а на невинных в том никто б вымышленно и ложно доносить и слов объявлять отнюдь не дерзали, дабы оттого те невинные напрасно не претерпевали» (504, 113–114).
В приговоре Тайной канцелярии 1732 г. о доносчике Никифоре Плотникове сказано: верить его извету нельзя, потому что он на ответчика после доноса показал «прибавочные слова». В итоге извет был объявлен ложным, Плотников бит кнутом и сослан в Охотск. Примечательно, что его наказали, несмотря на то что часть сказанных им «непристойных слов» ответчик все-таки признал (42-1, 122). В 1733 г. плетью били копииста Моровецкого, который выступил доносчиком на семерых крестьян. В приговоре по этому делу объясняется причина порки изветчика: о слышании продерзостных слов «надлежало было ему, Моровецкому, доносить самую истину, не прибавляя к тому от себя ничего и за то учинить ему, Моровецкому, наказание» (42-4, 100 об.).
При воспроизведении «непристойных слов» не было места мелочам и неточностям. В 1762 г. рассматривалось дело, заведенное в тюрьме по доносу одного колодника (конокрада Егора Пронина) на другого (церковного вора Прокофия Дегтярева), который, как сообщает изветчик, «встав ото сна, сидя на печи (в тюрьме. — Е.А.) говорил слова такия: “Вот-де ныне стала Великому государю присяга, эго-де шпион сядет на царство, так-де будет нам головы рубить у нас-де в селе”». Однако Дегтярев опроверг извет Пронина Он сказал, что тех слов, лежа на печи, говорить утром не мог, так как в это время там грелся «пытаной колодник» Иван Тюрин, а он, Дегтярев, лег на печь только вечером. Эти расхождения привели к тому, что следователи выясняли по преимуществу только одно обстоятельство: колодник Дегтярев лежал на печи утром или вечером. Пронин пытался уточнить, что, мол, Тюрин лежал «после обеда в полдни, а не поутру на рассвете до восхождения солнечного света», а о том, что с утра на печи лежал Дегтярев, он ошибся, забыл. Но было уже поздно, извет был поставлен под сомнение и в конечном счете изветчик наказан (83, 24–25).
По-видимому, в отличие от Пронина, колодница Степанида Ильина (дело 1726 г.) оказалась памятлива и сумела филологически точно передать подслушанный ею преступный разговор шести караульных солдат. На пытках они все подтвердили правильность нижеследующего извета Ильиной, который был «зашифрован» (из-за обилия матерщины) в протоколе Тайной канцелярии таким образом: «Оные салдаты, стоя у нее на карауле, между себя говорили: “Под растакую-де мать, мать-де их в рот, что к Москве по-итить, что туг (в Петербурге. — Е.А.) не к кому нам голову приклонить, а к ней, государыне (Екатерине I. — Е.А.), есть кому со словцами подойтить, и она-де их слушает, что не молвят; так уж они, растакие матери, сожмут у нас рты, тьфу! растакая мать, служба наша не в службу, как-де, вон, растаким матерям, роздала деревни по три трети и больше, растакой-де матери…”» — и так далее в таком же роде. Салдаты были наказаны за «непристойные слова», точно переданные изветчицей (8–1, 310 об.).
Нелегко было изветчику, если он слышал «непристойные слова» без свидетелей, «один на один» и при этом не смог представить верных доказательств в свою пользу, особенно когда ответчик «не винился», т. е. не признавал правильность доноса Так, не поверили изветчику М. Петрову, донесшему в 1732 г. на И. Федорова-Петрову грозила дыба, «понеже без розыску показания ево за истину признать невозможно потому, что свидетельства никакова на означенные непристойные слова он, Петров, не объявил и что, хотя он о тех словах на оного Федорова в роспросе, и в очной с ним ставке, и с подъему и утверждался, но тому поверить невозможно потому, что и оной Федоров в роспросех, и в очной ставке, и с подъему в том не винился» (42-2, 114). При отсутствии свидетелей и при отказе ответчика от признания вины для изветчика главной трудностью было доказательство извета. Не лишено поэтому смысла соображение попа Дмитрия Васильева, который объяснял свой неизвет на одного из своих прихожан тем, что боялся, «чтобы он, Степан (ответчик. — Е.А.), не заперся», т. е. не стал отрицать своей вины (664, 181).
В гораздо лучшем положении был изветчик, который мог указать на свидетелей, слышавших «непристойные слова». Но и здесь позиция изветчика могла стать уязвимой из-за неблагоприятных для него показаний названных им же свидетелей. Об их положении будет подробно сказано чуть ниже, теперь же отметим, что отказ даже одного из свидетелей подтвердить извет резко ухудшал положение самого изветчика, порой приводил его к катастрофе. Соборное уложение 1649 г., как и другие законодательные акты, требовало полной идентичности показаний изветчика и его свидетелей. Даже тень сомнения лишь одного из свидетелей в точности извета сводила подчас на нет все показания других свидетелей и самого изветчика Если же изветчик пытался уточнить свой донос, то новые его показания называли «переменными речами», их признавали «подозрительными», а это автоматически вело изветчика к пытке.
Так, в частности, в 1732 г. постановил Ушаков о целовальнике Суханове, извет которого не подтвердили свидетели, да и к тому же, как было сказано в постановлении Ушакова, «в очной ставке с оным Шевыревым (свидетелем. — Е.А.) показал переменные речи» (42-1, 76). А наказанием за ставший, таким образом, ложным извет, в зависимости от степени «непристойности» возведенных на ответчика слов, могли быть плети, кнут и даже смертная казнь. Следует вновь напомнить читателю, что «недоведенный» извет означал только одно: изветчик в процессе извещения властей о преступлении не просто солгал, а сам затеял (или «вымыслил собой») те самые «воровские затейные слова», которые он приписал в своем извете ответчику. Именно так расценили в 1721 г. в Тайной канцелярии «недоведенный донос» матроса Сильвестра Батова. Его приговорили к наказанию кнутом и к ссылке на каторгу (8–1, 33). И это оказалось еще не самым тяжким наказанием для недоводчика. В 1719 г. архиерейский подьячий Петр Степанов, «которой в письмах своих писал на того (Казанского. — Е.А.) архиерея и домовых ево на служителей о злом умысле на Царское величество», был приговорен к смертной казни, так как «по розыску тово (т. е. точного извета. — Е.А.) ничего не явилось» (10, 146). За недоведенный извет на Яворского о связях высшего иерарха церкви с Мазепой был приговорен к смерти, но потом сослан на каторгу Григорий Зверев (10, 151). В 1732 г. казнили некоего Немировича, который донес на Жукова, но «о важных непристойных словах не доказал и затеял те важные непристойные собой, вымысля собою» (42-3, 10).
Что же ждало счастливого изветчика, т. е. того, чей донос оказывался «доведенным», подтвержденным свидетелями и признанием ответчика? Когда по ходу следствия становилось ясно, что извет «небездельный», основательный изветчик получал послабления: его освобождали от цепи, на которой он, как участник дела, сидел, сбивали ручные или ножные кандалы или заклепывали в кандалы полегче. Потом его начинали выпускать на волю под «знатную расписку» или на поруки. Он не имел права «до решения о нем дела… без указу Его и. в…. никуда… отлучаться», обещался «не съехать» из города. Регулярно или ежедневно («повся дни») он отмечался в Тайной канцелярии. Перед выходом на свободу изветчик давал расписку (и даже иногда присягал на Евангелии — 52, 46; 9–8, 107) о своем гробовом молчании «под страхом отнятия ево живота» о том, что он видел, слышал и говорил в стенах сыска.
Перед освобождением изветчика о нем на всякий случай наводили справки, «не коснулось ли чего до него»: не числится ли за ним каких старых преступлений, не был ли он ложным изветчиком, не подозрительный ли он вообще человек? И после этого следовала резолюция, подобная той, что мы встречаем в деле 1767 г. доносчика монаха Филарета Батогова: «Нашелся правым и по делу ничего до него, Батогова, к вине его не коснулось» (483, 317).
При выполнении всех этих весьма непростых условий удачливый изветчик выходил из процесса, поэтому с таким счастливцем простимся еще до окончания всего сыскного дела. По закону и решению начальника сыска, он получал свободу и награду «за правой донос». Как сказано выше, награды были самые разные, чаше всего в виде денег. Хотя в среднем количество сребреников составляло пять рублей, четкого определения на сей счет не было. Из документов сыска известны самые разные суммы награды доносчику от 1000 рублей до 2–3 рублей. Иногда деньги сочетались с иными видами поощрения. В одних случаях доносчики получали часть имущества преступника, в другом — повышение по службе, новые чины и звания (212, 99). Посадский Федор Каменщиков оказался единственным доносчиком из всей толпы, слушавшей на пензенском базаре 19 марта 1722 г. «возмутительную» речь монаха Варлаама Левина За свой донос он получил награду в 300 рублей и право пожизненной беспошлинной торговли своим товаром (587-6, 3984; 664, 183–184). Некоторые получали за донос крепостных и целые деревни. Так, сотни дворов с землями удостоилась в 1736 г. Елена Возницына в награду «за правый донос» на своего мужа Александра, обратившегося в иудаизм (587-10, 7725; о самых разных суммах награды см. 633-79, 497, 34-4, 105; 43-1, 36 об.; 56, 20; 368, 395; 647, 542–543).
Даже провинившийся в чем-то «правильный доводчик» не лишался заслуженной награды, хотя ее могли и урезать. В 1723 г. в награду за доведенный извет солдата Дулова решили «написать из салдат в капралы, ему ж выдать жалованья денег десять рублев». Неожиданно Дулов сбежал со службы, был вскоре пойман, решение о награде пересмотрели: «капралом не быть», и вместо 10 рублей выдать только 3 рубля (9–3, 88 об.). Известны и особые случаи награды за донос. В 1734 г. специально отметили поступок посадского Торопца Василия Вербленинова и капитана Петра Турчанинова, совершенный ими за границей, в Польше, во время войны. Согласно экстракту Тайной канцелярии, купец-патриот Вербленинов, «в бытность свою в Польше… услыша от поляка Алексея Кравцова непристойные бранные слова., и, показуя к Ея и.в. верность свою, приехав на форпост российского войска к капитану Турчанинову, по которому ево объявлению оной Кравцов посланными оттого… Турчанинова солдатами взят». Тайная канцелярия постановила: дать купцу «в награждение денег, сколько укажет Ея и.в. повелено будет (та повелела дать 30 рублей. — Е.А.), а капитана Турчанинова, что он… возымел ревность, и того Кравцова сыскал — о перемене рангом: ис капитанов в секунд-майоры» (43-3, 29).
В 1739 г. получил большую награду и изветчик по делу князей Долгоруких березовский таможенный подьячий Осип Тишин, донос которого привел несколько членов семьи Долгоруких на плаху. «За некоторое ево правое в великоважных делах доношение» Тишин был определен на недосягаемое для провинциального подьячего и очень «хлебное» место секретаря Сибирского приказа. Сверх того ему выдали 600 рублей. Деньги были даны в рассрочку (по сто рублей в год), «дабы — как отмечалось в указе, — тем более мог он… чувствовать показанное к нему высочайшее Ея и.в. милосердие» (310, 90), а скорее всего — чтобы он сразу не пропил, ибо в другом документе «рассрочка» награды объяснялась тем, что «он к пьянству и мотовству склонен» (406, 137). 200 рублей получил и первый доносчик на Пугачева крестьянин С.Ф. Филиппов (522, 174–175). Именно по его доносу самозванец был схвачен как опасный болтун еще в 1772 г., но сумел позже бежать из казанской тюрьмы. Этой наградой, выданной изветчику уже после подавления мятежа, власть хотела подчеркнуть важность и нужность подобных доносов, которые, вовремя услышанные, могли предотвратить общественную катастрофу.
Самую большую денежную награду в истории сыска получила неверная подруга царевича Алексея Ефросинья Федорова, судьба которой после гибели царевича была долгое время загадкой для историков. В журнале Тайной канцелярии сохранилась запись именного указа Петра I: «Девке Офросинье на приданое выдать своего государева жалованья в приказ три тысячи рублев из взятых денег блаженные памяти царевича Алексея Петровича, записав в расход с роспискою» (9–1, 77; 34-1, 36). Отпускная, вольная была самой желанной для крепостных наградой и порождала бесчисленное количество изветов на помещиков. В 1700 г. холоп Ивашко Белосельский, который «довел» на своего барина стольника Якова Полтева, вероятно, с удовольствием услышал приговор: «С женою и с детьми из кабального холопства свободить и дать ему из Преображенского приказа отпускную». Кроме того, Ивашка получил свое хоромное строение на дворе Полтева (322, 106).
Если изветчик был иногородним, то получал еще деньги на прогоны и паспорт— подорожную. Обычно крепостных-доносчиков отпускали на волю не только в качестве поощрения, но и для того, чтобы с ними не расправился ответчик-помещик, его родственники и слуги. В 1755 г. о крепостных, «доведших» на помещицу-преступницу Зотову, в докладе сыска императрице Елизавете сказано: «Дабы им от наследников оной вдовы Зотовой не было впредь какого мщения… велено отпустить с женами, с детьми на волю, дав пашпорты, где жить пожелают» (270, 145–146). В тех случаях, когда изветчик боялся места родственников погубленного им человека, ему выдавали особую охранную грамоту (325-1, 49; 277, 24; 587-6, 3984).
После изветчика в «роспрос» попадал ответчик, т. е. человек, на которого донес изветчик. Впрочем, ответчиком считался и тот подданный, кого обвиняли в государственном преступлении даже при отсутствии формального извета. Ответчик был главной фигурой политического процесса, и ему уделялось особое внимание. Приведенного на допрос ответчика, как и ранее изветчика, сурово предупреждали об особой ответственности за ложные показания и тут же брали с него расписку-клятву. В 1742 г. Б.Х. Мини-ха перед ответом на «вопросные пункты» заставили расписаться в том, что «ему, Миниху, от Комиссии объявлено, что о всем том, о чем он будет спрашивай, чисто, ясно и по самой сущей правде ответствовать имеет, буде же хотя малое что утаит и по истине не объявит, а в том обличен будет, то без всякаго милосердия подвергает себя смертной казни, в чем он и подписался» (361, 235–236). Допрос 1742 г. камер-медхен Софии начинался словами: «О всем том, что спрашивано будет, имеешь показать самую истину, без малейшей утайки, под опасением истязания, ибо… обо всем том не знать тебе нельзя» (410, 61).
Ответчика, так же как и изветчика, допрашивали по принятому в сыскном делопроизводстве формуляру, пытаясь уже с помощью первых вопросов выяснить, что представляет собой этот человек. Его спрашивали о происхождении, о вере, о возможной причастности к расколу, о прежней жизни. В 1733 г. в Тайной канцелярии допрашивали иеромонаха Иосифа Решилова, обвиненного в составлении подметного письма Допрос Решилова начался с обещания «за ложь жестокого телесного наказания, то есть в надлежащем месте пытки, а потом и смертной казни». После этого ответчика спросили: «Рождение твое где и отец твой не стрелец ли был, и буде стрелец, котораго полку и жив ли, и где начальство имеет и в каком чина ныне звании, или из родственников и свойственников твоих кто в стрельцах не был ль, и буде были, кто именно и как близко в родстве или свойстве тебе считались?» (775, 471–472). Так, уже в начале «роспроса» следователи пытались найти социальные и родственные связи Решилова со старой оппозицией Петру и выявить его «вредное нутро». Если же в ходе допроса следователи оказывались недовольны показаниями ответчика, то именем верховного правителя они предупреждали его о печальных последствиях неискренних показаний, точнее — о неизбежной при таком повороте событий пытке: «Буде же и ныне по объявлении тебе, Прасковье, Ея и.в. высокого милосердия о вышепоказанном истины не покажешь, то впредь от Ея и.в. милосердия к тебе, Прасковья, показано не будет, а поступлено будет с тобою, как по таким важным делам с другими поступается». Так была передана княжне Юсуповой в 1735 г. воля императрицы Анны (322, 366–367).
Сыскной процесс после ареста и первоначального допроса ответчика шел в основном по одному из двух путей. При первом варианте ответчик сразу признавался и подтверждал произведенный на него извет. Так часто бывало, когда люди кричали «Слово и дело» «с пьяну», «сдуру», «с недомыслия». Потом, протрезвевший («истрезвясь») или одумавшийся ответчик сразу же начинал каяться в содеянном. Но чаще процесс шел по второму, более сложному пути, когда показания изветчика и ответчика, а нередко и свидетелей не совпадали.
В сыскном процессе ответчик оказывался в неравном с изветчиком положении. Форма сыскного процесса не позволяла ответчику ознакомиться с содержанием извета и выстроить линию своей защиты. Законы и установления о сыске не предполагали этого непременного элемента всякого состязательного процесса. О сути обвинений ответчик узнавал непосредственно на допросе. В этом состояло существенное расхождение процесса сыска с нормами процессуального права, принятыми в состязательном суде. Согласно указу «О форме суда» 1723 г., судье, взявшемуся задело, надлежало «прежде суда… дать список ответчику с пунктов, поданных челобитчиком для ведения ко оправданию». Отточия мною поставлены умышленно: в оригинале на их месте сделано (в скобках) исключение, предназначенное как раз для ведения сыскного, политического процесса: «…(кроме сих дел: измены, злодейства или слов, противных на императорское величество и его величества фамилию и бунт)» (5872-7, 4344). Иначе говоря, все государственные преступления подпадали под это исключение, и поэтому ответчик никогда не получал «для ведения ко оправданию» копию извета. В проекте Уложения 1754 г. прямо сказано, что ответчикам «с поданных на них доносных пунктов списков или копий не давать, но распрашивать их как злодеев» (596, 2).
Человек, ставший ответчиком в политическом сыске, прекрасно понимал, что последует за его безусловным признанием правоты сделанного на него извета — ведь, согласно закону, признание ответчика в совершении преступления позволяло судье уже вынести приговор. Более того, даже если допрос начался с признания ответчиком извета, ему не становилось лучше — в подтверждение признания ответчика все равно пытали (см. ниже). Поэтому ответчик часто «запирался» («в говорении означеннаго не винился») или признавал обвинения лишь отчасти, с оговорками. Оговорки же эти, по принятым тогда правилам сыска, были крайне нежелательны — ведь варианты сказанных «непристойных слов» рассматривались уже как другие «непристойные слова», т. е. как преступление. Часто бывало, что ответчик признавался в говорении «непристойных слов», но при этом уточнял, что, произнося эти слова, он имел в виду что-то другое, во всяком случае не то, о чем донес на него изветчик, неверно интерпретируя его слова как оскорбление чести государя. В другом случае ответчик, соглашаясь в целом со смыслом переданных изветчиком «непристойных слов», настаивал на том, что сказанное не было в столь грубой и оскорбительной форме, как это подает в своем доносе изветчик.
Все эти уточнения следователи называли «выкрутками». В 1718 г. киевлянин Антон Наковалкин сказал своему спутнику подьячему Алексею Березину: «По которых мест государь жив, а ежели умрет, то-де быть другим». Березин донес на Наковалкина в Тайную канцелярию. И на допросе Наковалкин объяснил свою фразу так: «Ныне при Царском величестве все под страхом и мо[гут] быть твердо, покамест Его ц.в. здравствует, а ежели каков грех учинится и Его ц.в. не станет, то может быть что все не под таким будут страхом, как ныне при Его величестве для того, что может быть, что он, государь царевич Петр Петрович будет не таким что отец его, Его величество». Так Наковалкин формально признал извет, но трактовал сказанное им как нечто весьма похвальное Петру I. Но «выкрутка» мало помогла Наковалкину: его пороли вообще уже за саму тему разговора — как известно, рассуждать о сроке жизни государя было запрещено. В декабре 1722 г. было начато знаменитое дело «о полтергейсте» в Троицкой церкви в С.-Петербурге. Когда дьякон Федосеев узнал о страшном ночном шуме и грохоте на запертой колокольне, он не только согласился с протопопом Герасимом Титовым, сказавшим, что на колокольне возится «кикимора», черт, но добавил фразу, которая живет с Петербургом уже третье столетие: «Питербур-ху пустеть (пусту. — Е.А.) будет». На следствии в Тайной канцелярии дьякон стал «выкручиваться», и смысл его «выкрутки» свелся к следующему: «А толковал с простоты своей в такой силе: понеже-де Императорского величества при С.-Питербурхе не обретается и прочие выезжают, так Питер-бурх и пустеет». Федосееву, конечно, не поверили и спросили о возможных сообщниках, намеревавшихся опустошить столицу: «Не имел ли ты с кем вымыслу о пустоте Питербурха?» (664, 89).
Арестованный в 1722 г. монах Иоаким (в миру Яков) обвинялся в произнесении следующих слов об императрице Екатерине Алексеевне: «Она нам какая царица, она прелюбодейка, нам царица старая (Евдокия. — Е.А.), а эта-де прелюбодейка». На допросе и во время пыток Иоаким пытался привлечь на помощь Евангелие и сказал: «Те слова суще он, Яков, говорил для того, что в Евангелии от Матфея написано: «Аще пустит муж жену и поимеет иную прелюбы творит” и он-де с того Евангелия означенные слова про нее, Великую государыню императрицу и говорил» (322, 85; 31, 8об.). «Выкрутка» Якову не помогла — ссылка на Евангелие в Тайной канцелярии аргументом не считалась. В 1723 г. пытался «выкрутиться» швед Питер Вилькин, сказавший при многих свидетелях, что царю Петру I никак больше трех лет не прожить. В «роспросе» он утверждал, что «три года жить Его и.в. таких слов я, Питер, не говаривал», а якобы говорил, что царь проживет еще лет десять. На последнем показании, несмотря на обличение доносчика и свидетелей, Вилькин настаивал даже под угрозой пытки. Кажется, он рассчитывал, что, «накинув» 51-летнему царю еще семь лет жизни, он спасет себя, — прожить 61 год по тем временам мог желать себе каждый. По-видимому, «версия» Вилькина о десяти отпущенных царю годах жизни вполне устроила Петра I. Царь приказал болтуна «сечь батоги нещадно» и выпустить на свободу (664, 89, 93–94; 78, 275, 215).
Все эти «выкрутки» усложняли и затягивали расследование: формальная сторона дела (в данном случае установление буквальной точности сказанного «непристойного слова») требовала дополнительных допросов и справок. Проблемы ответчика в конечном счете сводились к тому, что в те времена не существовало презумпции невиновности. Ответчику предстояло самому доказывать свою невиновность, даже в том случае, когда изветчик оказывался бессилен в «доведении» извета. В «Кратком изображении процессов» об этом сказано ясно: «Должен ответчик невиновность свою основательным показанием… оправдать и учиненное на него доношение правдою опровергнуть» (626-4, 414). Конечно, у ответчика была возможность представить свидетелей своей невиновности, но анализ политических дел за длительный период убеждает, что в политическом процессе свидетелями выступали преимущественно люди, представленные изветчиком, шире — обвинением, и только в том случае, когда они отказывались признать извет, их можно условно причислить к свидетелям ответчика.
Следователи стремились по возможности быстрее достичь результата, а именно признаний ответчика своего преступления и вины. Это признание в юриспруденции того времени имело, как писал юрист XIX в. М. Михайлов, «такую силу несомненности, что оканчивало разбор судебного дела» (173, 127), но только — добавим от себя — не в политическом процессе, ибо после этого от ответчика требовали подробно рассказать о целях, мотивах, средствах, способах преступления и, конечно, о сообщниках, а также (в отдельных делах) о возможных связях с заграницей. И хотя в законодательных записках Екатерины II «постижение подлинной истины», т. е. выявление всех обстоятельств совершенного преступления, выдвигалось на первый план при расследовании преступлений, тем не менее эта цель оставалась только благим пожеланием просвещенной государыни даже в ее гуманное время. По-прежнему, как и раньше, главным для следствия оставалось достижение безусловного признания преступника. Этой истинной и неизменной цели следствия соответствовала вся обстановка «роспроса», который велся при сильном психологическом давлении на человека. При этом ответчика долго «выдерживали» (нередко в цепях) в душной, грязной колодничьей палате, в компании со страшными безносыми и безухими ворами, нередко в полной неизвестности относительно причины ареста. В записках Григория Винского дается яркое описание, как я думаю, типичной работы сыска с новым «клиентом». Для начала арестованного Винского без предъявления каких бы то ни было обвинений неделю продержали в темной, сырой камере. Эту одиночку использовали для «подготовки» подследственного, который от ужаса и тоски три дня ничего не ел и не пил, а все время напряженно думал о возможных причинах ареста и заточения. Приведенный в присутствие Винский, грязный, небритый, с беспорядком в одежде, увидел сидящих за столом чиновников во главе с обер-прокурором Терским, известным в народе по прозвищу «Багор» (286-1, 314).
Терский встретил узника грозной речью: именем императрицы он предупредил Винского, что целью расследования является намерение власти «возбудить в каждом преступнике раскаяние и заставить его учинить самопроизвольное, искреннее признание, обнадеживая чистосердечно раскаивающемуся не только прощение, но и награждение, [тогда] как строптивым и непокорным Ея (императрицы. — Е.А.) воле, за утаение [же] малейшей вины — жестокое и примерное наказание, как за величайшее злодеяние» (187, 82–83). Это был типичный, характерный для сыска прием: действуя от имени верховной власти, следователи стремились запугать допрашиваемого. Само обращение на «ты» заведомо унижало честь дворянина. В серии вопросов, которые задавал Шешковский в 1792 г. Н.И. Новикову в Тайной канцелярии, вежливость в обращении (на «вы») выдержана только до тех вопросов, которые касаются «оскорбления чести Ея и.в.». Эти вопросы уже задаются с подчеркнутой грубостью, на «ты»: «Взятая в письмах твоих бумага, которая тебе показывала, чьею рукою писана и какой конец оная сохранилась у тебя?» (497, 454). Приемы следствия, примененные к Винскому, довольно банальные, ставили цель напугать ответчика, к которому тотчас применялся также другой, весьма распространенный прием: следователи говорили, что им и так, без допроса, все хорошо известно, что от ответчика требуется только признание вины. «Прибавлю еще, — сказал Терский, — что укрывательство с твоей стороны будет совершенно тщетным, ибо все твои деяния, до малейших, комиссии известны». После этого начался допрос (187, 82–83).
Так же допрашивали в 1774 г. Кильтфингера и других приближенных «принцессы Владимирской» — «княжны Таракановой». Им было сказано, что «обстоятельства их жизни уже известны следствию, следовательно, всякая ложь с их стороны будет бесполезна, и [что] все средства будут употреблены для узнания самых сокровеннейших тайн и поэтому лучше всего рассказать с полным откровением все, что им известно, это одно может доставить снисхождение и даже помилование» (441, 580 см. также 433, 51–50).
Вообще смысл допроса на начальной стадии во многом строился в расчете сбить допрашиваемого с толку, разрушить обдуманную им систему защиты, привести в замешательство, запутать. Винский вины своей не признал, и убедившийся в тщетности своих угроз Терский приказал писцу не записывать оправдательные ответы Винского. После этого обер-прокурор изменил тактику. Между ним и Винским произошел такой диалог: «Посему ты святой? Ась? — Святой, не святой, да не очень и грешен. — Ты еще и пошучиваешь… Я тебе говорил, что комиссии все твои дела известны. — Говорили, но я знаю, что нечему быть известным. — А как я разверну сию бумагу, тогда уж поздно будет. — А разверните. — О! Ты, брат, видно, хват — тебе смерть копейка — Смерти я не боюсь, а сказать напраслину не хочу. — Посмотрим (Понизив голос). Теперь пойди!» (177, 82–84).
Допускаю, что Винский не вел себя на допросе так спокойно и даже с вызовом, как он это описывает в мемуарах, но в приведенном отрывке хорошо видны приемы, к которым прибегали следователи при допросах. Учтем при этом, что в 1779 г. Россией правила гуманная Екатерина II, Винского обвиняли в хотя и важном преступлении — банковской афере, но все-таки это не оскорбление чести государыни или измена. Винский был дворянин, его, без особого на то именного указа, не могла тронуть палаческая рука, да и пытки тогда формально не существовали. Наконец, сам хамоватый Терский не был так страшен, как Шешковский, одно имя которого вызывало ужас у современников. Что же было с теми людьми, которые в другую эпоху — при Петре I — попадали в палату, где за столом сидел страшный князь Ромодановский или сам Петр I? Легенда гласит, что когда в 1724 г. к царю ввели Виллима Монса — разоблаченного любовника императрицы Екатерины, то этот мужественный человек, встретившись глазами с царем, упал в обморок от страха (665, 192).
В рассказе Еинского примечателен тот момент, когда Терский запрещает канцеляристу записывать явно невыгодные для следствия ответы Винского. Действительно, знакомство со следственными материалами показывает, что записи допросов в большинстве своем отличаются необыкновенной гладкостью и не содержат ничего, что противоречило бы замыслу следствия. Они никогда не фиксируют сколь-нибудь убедительных аргументов подследственных в их пользу, зато часто ограничиваются дежурной фразой отказа от признания вины: «Во всем том запирался». Из рассказа А.П. Бестужева уже после его возвращения из ссылки видно, как достигались «гладкость» и подозрительная простота записей допросов государственного преступника. После помилования Бестужев писал, что следователь по его делу 1758 г. Волков «многие ответы мои, служившие к моему оправданию, записать отрекался и их не принимал, а которые ответы бывало заблагорассудит записать и по многим спорам перечернивать, но те черновые ответы не давал мне читать, прочитывал только сам и давал мне подписывать, но не под всяким пунктом, но только внизу» (657, 313–314).
В промежутке между допросами ответчика следователи работали над документами, сопоставляли показания, внимательно читали взятые излома преступника письма, рассматривали пометы на полях, изучали в поисках криминала конспекты и иные записи. Все это делалось, чтобы в одних случаях действительно выявить истину, уточнить конкретные обстоятельства дела, а в других — найти какую-то зацепку в показаниях ответчика, использовать для этого малейшую обмолвку подследственного. В 1732 г. у арестованного Казанского митрополита Сильвестра изъяли все его бумаги. Особое внимание следователей привлекли пометы в тетради, где была записана история о белом клобуке во времена Древнего Рима — этой святыне православия. Из помет следовало, что Сильвестр недоволен запрещением Петра I носить клобук церковным иерархам. Однако Сильвестр отвечал, что помета эта «не к поношению чести государыни (имелась в виду Анна Ивановна. — Е.А.), ниже злобствуя, но токмо укоряя римлян». Если эту трактовку пометы следователи признали, то уж против «укорительных» пометок на тексте указа Петра I о монастырях Сильвестру сказать в свое оправдание было нечего, и в «роспросе» он покаялся: «Сделал то от неразумения своего, а не по злобе и не к поношению Ея и.в.», но этому оправданию уже не поверили (775, 344).
В наиболее важных делах следствие допрашивало ответчика (а иногда и свидетелей) по определенной схеме, по заранее составленным «вопросным пунктам». Возникали такие «вопросные пункты» на основе данных извета, изъятых у преступника документов, затем их пополняли вопросами, навеянными показаниями ответчика и других участников процесса. Все крупные политические дела не обходились без этих, подчас пространных списков вопросов. При ведении крупных политических дел «вопросные пункты» (или «пункты к допросу», «апробованные пункты», «генеральные пункты») составляли сами монархи или наиболее влиятельные при дворе люди. И по форме, и по существу вопросы имели заметный обличительный уклон, их авторы сразу же требовали от ответчика раскаяния, чистосердечного признания, а также подробностей о преступлении, о его целях, данных о сообщника. В делах же ординарных, «неважных» вопросные пункты составляли в Тайной канцелярии, и они во многом были трафаретны. С годами сложилась определенная канцелярская техника писания «вопросных пунктов». Каждый пункт, как записано в одной из рекомендаций следователям, «больше одного обстоятельства [дела] в себе не содержал», с тем чтобы допрашиваемый не путался и не вносил неясности в расследование или, как тогда писали, «дело с делом смешал» (596, 14–15). Надлежало следить, чтобы во время «роспроса» нельзя было сообщить допрашиваемому таких сведений, которые бы помогли ему усилить защиту, подготовиться к ответу на другие вопросы. «Роспрос» шел последовательно «от пункта к пункту», при необходимости прерывался, чтобы обновить, дополнить списки вопросов.
Так было в деле архиепископа Феодосия, попавшего в опалу в 1725 г. Он обвинялся в оскорблении чести Екатерины I, так как безобразно повел себя во дворце, потом отказался по приглашению государыни приехать на государев обед. Однако следствие не стало углубляться в подробности дела. Ушаков и Толстой, получившие прямое указание императрицы расправиться со строптивым иерархом, принялись собирать у его коллег по Синоду сведения о подозрительных суждениях Феодосия. Члены Синода взяли перья и припомнили многое из того, что говорил «неприличного» Феодосий. Позже в именном указе — приговоре по делу Феодосия было сказано, будто бы все эти убийственные для архиепископа показания — плод собственной инициативы иерархов церкви, от которых «по присяжной их верности… донесено, что он же, Феодосий, в разные времена, иным наедине, иным же и при собрании, с враждою явно произносил слова бесчестныя и укорительныя» о Екатерине и Петре. Затем, уже по этим доносам, были составлены «вопросные пункты» и архиепископа допросили по ним. Феодосий отвечал письменно — он писал ответы против каждого вопроса (572, 176–177, 201).
При допросе следователи стремились добиться точных, недвусмысленных ответов от обвиненного изветчиком человека. Для этого в ответе нередко воспроизводился сам вопрос (составленный зачастую на основе буквального повторения извета), интерпретированный либо как согласие, либо как отрицание ответчика. Так, ответы царевны Марфы, которую в 1698 г. лично допрашивал Петр I о связях с мятежными стрельцами, записаны были как бы в «зеркальном отражении» к извету, полученному следствием от постельницы Анны Клушиной. Если снять в тексте отрицательную частицу «не» и определение «никакой», а также исключить заключительную фразу из показаний Марфы, то остается собственно текст извета Клушиной на царевну. В расспросе Марфа «сказала: “У той же постельницы Анны она, царевна, стрелецкой челобитной никакой не принимывала и в карман к себе не кладывала, а Чубарова полку стрельчих сыскать ей, Анне, не приказывала, и письма с нею от себя никакого не посылывала, и стрельчихе отдавать не веливала… и таких слов ей, Анне, [то]-де письмо отдала она, царевна, ей поверя, будет-де про то письмо пронесется и тебя-де роспытают, а мне, опричь монастыря, ничего не будет, не говорила. Тем ее та Анна поклепала”» (163, 81; см. 325-2, 64–65). Как мы видим, письменные советы на «вопросные пункты» не отличались большим разнообразием и мало что давали для уточнения позиции ответчика, который на допросе, в сущности, говорил «да» или «нет».
Массовые следственные действия во время восстаний приводили к составлению единых, типовых вопросов, на которые отвечали десятки и сотни политических преступников. Так допрашивали стрельцов во время Стрелецкого розыска 1698 г. Вопросы к следствию по их делу были написаны самим Петром I, который их позже уточнял (197, 83). Опыт работы Секретной комиссии с тысячами пугачевцев, взятых в плен в середине июля 1774 г., побудил начальника комиссии генерала П.С. Потемкина пересмотреть утвержденную ранее систему допросов и выработать обобщенную инструкцию-вопросник, которую он сам составил и послал следователям. Каждому из взятых в плен пугачевцев задавали семь вопросов, целью которых было установить степень причастности человека к бунту, а также выявить истинные причины возвышения Пугачева (418-3, 397–398; 522, 21).
Письменные (собственноручные) ответы ответчик писал либо в своей камере — для этого ему выдавали обычно категорически запрещенные в заключении бумагу, перо и чернила, либо (чаще), сидя перед следователями, которые, несомненно, участвовали в составлении ответов, «выправляли» их. Часто ответы писали со слов ответчика и канцеляристы. Они располагали вопросы в левой части страницы, а ответы, как бы длинны они ни были, напротив вопросов — в правой части. Вначале составлялся черновой вариант ответов, который потом перебеляли. Именно беловой вариант ответчик закреплял своей подписью. Юлиана Менгден в 1742 г. подписалась: «В сем допросе сказала я самую сущую правду, ничего не угая, а ежели кем изобличена буду в противном случае, то подлежу Ея и.в. высочайшему и правосудному гневу» (410, 60, см. 719, 154).
В 1767 г. Арсений Мациевич не ограничился подписью, а сделал дополнение, подчеркивая то, что следователи умышленно не учли нечто при записи его показаний: «И в сем своем допросе он, Арсений, показал самую истинную правду, ничего не утаил, а естьли мало что утаил или кем в чем изобличен будет, то подвергает себя смертной казни, а притом объявляет, что архимандрит Антоний и вся братия Никольского Корельского монастыря пьяницы и донос на него, Арсения, для того делают, чтоб его выжить из монастыря, а им свободнее пить» (483, 332).
В документах «роспроса» встречаются такие выражения: «порядочно допрашивать», «увещевать», «устрашать». Это не эвфемизмы пытки, а лишь синоним морального давления следователей на допрашиваемого, которого они старались уговорить покаяться, припугнуть пыткой («распросить и пыткою постращать»), пригрозить в случае его молчания или «упрямства» страшным приговором. Под понятием «увещевать» можно понимать и ласковые уговоры, обращения к совести, чести преступника, и пространные беседы с позиции следования логике, здравому смыслу, и попытки переубедить с точки зрения веры. Были попытки вступить с подследственным в дискуссию (что особенно часто делали в процессах раскольников) и тем самым добиться цели. Наиболее частыми увещевателями выступали священники. Они «увещевали с прещением (угрозой. — Е.А.) Страшного суда Божия немалою клятвою», чтобы подследственный говорил правду и не стал виновником пытки невинных людей, как это и бывало в некоторых делах. Для верующего, совестливого человека, знающего за собой преступление, это увещевание становилось тяжким испытанием, но многие, страшась мучений, были готовы пренебречь увещеванием и отправить другого на пытку. В истории 1755 г. с помещицей Марией Зотовой так и произошло. После увещевания она по-прежнему отрицала свою вину (это было дело о подлоге), при ней пытали ее дворовых. В итоге Зотова, не дойдя до своей пытки, признала вину, и «тяжкие истязания пытками, к которым помянутая вдова Зотова чрез тот свой подлог привлекла неповинных» привели ее к более суровому наказанию, чем предполагалось поначалу (270, 144–145).
В июле 1790 г. при разборе дела Радищева в Палате уголовного суда Петербургской губернии после ответов подсудимого на вопросы судьи постановили подвергнуть Радищева (в своем присутствии) «увещанию священническому». Эго была, в сущности, процедура открытой, публичной исповеди, на которой священник увещевал подсудимого сказать правду. Таким образом судьи пытались выяснить, действительно ли при написании своей книги Радищев не имел иного намерения, как «быть известному между сочинителями остроумным» (так он первоначально показал о причинах издания «Путешествия») и что у него не было сообщников». После ритуала исповеди Радищева принудили написать расписку в подтверждение сказанных «по увещанию священническому» слов с припиской канцеляриста об имени увещевавшего священника (130, 216).
При увещевании священнику категорически запрещалось узнавать, в чем же суть самого дела, из-за которого упорствует в непризнании своей вины его духовный сын. Вовремя расследования дела Иоганны Петровой и Елизаветы Вестейгарт было указано «допустить их веры пасторов, которые их також и девицу Лизбет увещавали накрепко, чтоб объявили истину, не скрывая ничего, только чтоб пасторам слов тех не говорили. Пастору Нациусу было предписано уговорить женщин сказать правду, но особо указано, «чтобы при увещании он о тех делах, о чем Вестенгард (изветчица. — Е.А.) доносит, их не выспрашивал» (56, 13 об.; 322, 553).
Когда арестованный в 1740 г. по делу Бирона А.П. Бестужев-Рюмин и его жена попросили прислать к ним священников (православного — мужу и пастора — жене), то охране предписали святым отцам «накрепко подтверждать, что ежели при том он, Бестужев или же она, жена его, о каких до государства каким-либо образом касающихся делах, что говорили, то б они то по должности тотчас объявили, как то по указам всегда надлежит» (462, 179). А указ такой был широко известен — 17 мая 1722 г., когда Синод обязал священников под угрозой жестоких наказаний раскрывать тайну исповеди. Эго они в течение двух с половиной веков и делали. И правители, и сама церковь относились к этому кощунству абсолютно спокойно, как к рутине. Екатерина II была огорчена, когда узнала, что умершая 4 декабря 1774 г. самозванка («Тараканова») в исповеди священнику «ни в чем не созналась, хотя впрочем искренно раскаивалась в том, что с самой молодости жила в нечистоте тела» (640, 443). Так она унесла с собой в могилу тайну своего самозванства, не открыв ее даже на пороге смерти. Возможно, если бы она сразу после исповеди не умерла, то ее бы допрашивали и дальше, уже используя в допросах те факты, о которых она говорила священнику.
В том же качестве внештатного следователя священники использовались и позже. Как вспоминает декабрист Михаил Бестужев, сидевший в Петропавловской крепости, он под воздействием обстановки и мыслей о страдании оказался «в экзальтированном настроении христиан-мучеников в эпоху гонений». «Я, — пишет Бестужев, — совершенно отрешился от всего земного и только страшился, чтобы не упасть духом, не оказать малодушия при страдании земной моей плоти, если смерть будет сопровождаться истязаниями. В одну из таких минут отворяются двери моей тюрьмы. Лучи ясного зимнего солнца ярко упали на седовласого старика в священническом облачении, на лице которого я увидел кротость и смирение. Спокойно, даже радостно, я пошел к нему навстречу — принять благословение и, приняв его, мне казалось, что я уже переступил порог вечности, что я уже не во власти этого мира и мысленно уже уносился в небо! Он сел на стул подле стола, указывая место на кровати. Я не понял его жеста и стоял перед ним на коленях, готовый принести чистосердечное покаяние на исповеди, перед смертью.
— Ну, любезный сын мой, — проговорил он дрожащим от волнения голосом, вынимая из-под рясы бумагу и карандаш, — при допросах ты не хотел ничего говорить; я открываю тебе путь к сердцу милосердного царя. Этот путь есть чистосердечное признание…
С высоты неба я снова упал в грязь житейских дрязг…» (152, 107–108).
Увещевания старообрядцев в политическом сыске были особенно частым явлением. Власти хотели морально сломить старообрядцев, убедить их в бесполезности сопротивления великой силе государства и официальной церкви. Церковь и сыск считали своей победой не просто сожжение раскольника, но его раскаяние, а самое главное — обращение к официальной вере. Однако подчас против воли следователей такие увещевания превращались в жаркую дискуссию о вере (см., напр., 710, 131–132).
Под термином «увещевание» (или «увещание») нужно понимать не только душеспасительные беседы священника со своим духовным сыном, но также и уговоры и грубую брань, а также разнообразные угрозы следователей. Упрямому преступнику они обещали отправить его в пыточную палату, привести туда родных, грозили ему кнутом и смертным приговором и т. д. Увещания делались как в начале «роспроса», так и в ходе его, и особенно часто в конце, когда все непыточные способы добиться признания или нужных показаний оказывались уже исчерпанными. Это хорошо прослеживается по делу А.П. Волынского (3, 41, 87 об.).
Комиссия, которая допрашивала в 1743 г. Ивана Лопухина, после серии допросов и очных ставок объявила ему, что терпение государыни иссякло, а между тем он, несмотря на уговоры и показания доносчиков и свидетелей «о подлинном своем к произведению в действо злого намерения, когда и с кем оное совершенно исполнить хотел, не объявляет, а потому именем императрицы объявила ему последнюю верховную волю, что если сущей правды он не покажет в том, то поступать с ним будут как с сущим злодеем — жестоким розыском». В других делах об увещаниях обычно кратко писали, что следователи призвали подследственного «принести чистую повинную, не приводя себя к тяжкому истязанию и розыску» (660, 17, 25). Если этого, по мнению следователей, все-таки не происходило, следствие переносилось в застенок. Так простой «роспрос» заканчивался, и начинался «розыск», или «роспрос с пристрастием», или, попросту говоря, пытка.
Кроме того, на допросах применялись и разные специфические приемы и «подходы», чтобы вырвать у человека нужные следствию показания. П. В. Долгоруков приводит семейное предание о том, что на допросе Александра Долгорукого в Тобольске в 1739 г. следователи напоили его пьяным и «заставили рассказывать веши, губившие семью», после чего молодой человек пытался покончить с собой (274, 81–82).
Типична запись об увещевании во время «роспроса» князя И А Долгорукого, бывшего фаворита Петра II: «Сентября во 2-й день 1738 года… князь Иван Долгорукий о чем надлежало распрашиван под страхом жестокаго истязания и смертной казни, с немалым увещеванием… И сентября в 4-й день князь Иван Долгорукий для прикладывания к первому роспросу руки, по увещеванию, винился и вышеписанной распрос ему, Долгорукому, читан, а по прочтении белаго распросу, не прикладывая руки, по увещеванию, винился и говорил: “Ныне-де он, Долгорукой, признавая по чистой совести пред Ея и.в. вину свою, объявляет истинною правдою о том, как-де он…”» — и далее идут дополнительные признания, которых следователи не добились при первом допросе Долгорукого (719, 160). Из протокола допроса в 1761 г. прусского шпиона ксендза Якова Гантковского видно, что его увещевание сопровождалось угрозами пытки: «Был роспрашиван сперва з довольным о показании самой и неоспоримой истины увещанием, а напоследи устрашением жесточайшим, яко обличенному злодею, истезанием» (S83, 129). Но, точности ради, отмечу, что увещевали не только во время «роспроса», но и во время пытки: «Привожен в застенок и паки спрашиван с увещанием… и того же времени подъят на виску и паки спрашиван с увещанием» (181, 252).
Дошедшие до нашего времени протоколы и журналы «роспросов», написанные рукой подьячих, как уже говорилось выше, по вполне устоявшимся бюрократическим канонам, подчас с утайкой истинных, но невыгодных следствию ответов подследственных, редко передают все своеобразие «бесед», которые вели в застенке следователи и ответчики. Лишь временами мы соприкасаемся с живой речью на допросах. Так, эту речь можно «услышать» через века по записи допроса 1777 г. самозванца Ивана Андреева генерал-прокурором Вяземским. Андреев — «сын Голштинского герцога» — утверждал, что о своем знатном происхождении ему якобы в детстве сказал олонецкий крестьянин Зиновьев, сыном которого Андреев в действительности и являлся.
Воспроизвожу близкую к прямой речи запись протокола «роспроса» Андреева с некоторыми сокращениями:
[Вяземский]: «Для чего он себя ложным именем называть осмелился?»
[Андреев]: «Крестьянину Зиновьеву не резон врать».
[Вяземский]: «Ну, да как крестьянин увидел, что ты — ленивец, то он на смех тебе сказал, что ты принц, а ты так и поверил!».
[Андреев]: «Как же ему не верить, ведь он клялся».
[Вяземский]: «Ну, совершеннейший ты безумец или, лучше сказать, плут, что ты словам такого же, подобного тебе, шалуна и невежды, веришь, а здесь тебя уверяет генерал-прокурор и другие, что это самыя враки и выдуманная ложь с ясными на все твои слова доводами, и также уверяют тебя по закону Божественному, но ты верить не хочешь».
«На что оный Андреев более не говорил, как сие: “Воля ваша, что хотите, то делайте, но как крестьянину меня обманывать?”…».
[Вяземский]: «Ты и на попа солгал, будто бы ему объявлял, что ты принц Голштинский, ибо если б ты только в тогдашнее время этакую речь выболтал, то б поп тебя, связав, отвел в Тайную, а там бы тебя до смерти засекли».
«Спросили паки: “Скажи ты от слова до слова, как тебя крестьянин уверял, что ты принц Голштинский, а самою вещью дурак олонецкий?”».
[Андреев]: «А когда-де вы мне не верите, то отпустите в мое отечество в Голштинию».
«На что ему сказано: “В Голштинии-та лишь бы только этакой дурак с таким враньем показался, то б тебя каменьями прибили как шалуна”».
В итоге «шалун» был отправлен не в Голштинию, а в Шлиссельбург (576, 321–322).
И все же, несмотря на отсутствие презумпции невиновности, обычную предвзятость сыскного следствия, «роспрос» в XVIII в. оставался искаженной, но все-таки формой судебного состязания, унаследовал из прошлого элементы состязательною судопроизводства. Подчас споры изветчика с ответчиком становились схваткой, полной драматизма, причем ответчик, казалось бы, полностью бесправный, мог умелыми ответами нейтрализовать наиболее опасные для себя вопросы, уйти от особо тяжелых обвинений. Кажется, что так сделал Н.И. Новиков, сумевший при допросах переиграть Шешковского и его помощников, которые чувствовали свою беспомощность перед умным подследственным. После «роспроса» Новикова Екатерина II не решилась передать дело в публичный суд и сама приговорила издателя к 15 годам тюрьмы.
Из «роспроса» Бирона в конце 1740-го — начале 1741 г. также видно, что бывший регент оказался так умен, хладнокровен, что сумел завести следствие в тупик. Когда от него, угрожая пыткой и жестокими карами, потребовали, «чтоб он, Бирон, припамяговав суд Божий и свою совесть, все то дело прямо объявил», иначе ему будут предъявлены обвинения в тяжких государственных преступлениях типа бунта, опытный царедворец сразу понял, что «запирательство» к доброму концу не приведет. И «по окончании сих слов, — читаем в отчете следствия, — он, Бирон, пришел в великое [со]мнение и скоро потом неотступно со слезами просил, дабы Высочайшею… милостию обнадежен был, то он, опамятався, чрез несколько дней чистую повинную принесет, не закрывая ничего, а притом и некоторый свои намерения, о чем… обстоятельно донесет… а ежели-де, что он и забудет, а после ему, Бирону, припамятовано будет и о том сущую правду покажет без утайки и… то он ныне напишет… повинную в генеральных терминах, а потом и о всех обстоятельствах» (248, 31–32).
Как мы видим, в ходе «роспроса» Бирон изменил тактику. Он предложил власти компромисс: Анна Леопольдовна даст ему «царское слово» — гарантию сохранения жизни, а он, со своей стороны, признается во всем, что от него потребуют, и если нужно, «вспомнит» и то, что забыл. Власти пошли на сделку с Бироном. После этого торга Бирон со спокойной совестью взялся за перо и ответил тонко и двусмысленно на все «вопросные пункты» (268, 33–34).
В таком положении для ответчика (как и ранее для изветчика) было крайне важно не впасть в противоречие с тем, что он уже показал на ранней стадии следствия. Противоречивые показания ответчика делали его положение весьма уязвимым, от подозрения во лжи ему избавиться было трудно. Из многих дел приведу наиболее яркий пример такого «неправильного поведения» ответчика. Дьячок Семен Копейкин был арестован в 1730-х гг. по доносу крестьянина Шкворова в говорении под хмельком «некоторых непристойных слов». На первом допросе Копейкин «заупрямился», утверждая, что никаких «непристойных слов» не говорил и что даже, против обыкновения, был трезв. В очной же ставке с изветчиком он дал другие показания, сказал, что «непристойные слова он, Копейкин, говорил ли, того не упомнит, что-де в то время был он, Копейкин, пьян и, может быть, в пьянстве те слова и говорил, только-де у трезвого у него в мысли, чтоб такие непристойные слова говорить, не было». Следователи сразу ухватились за противоречия в показаниях и потребовали от Копейкина пояснений. Ответчик сказал, что «сперва в (первом. — Е.А.) роспросе о том не показал он, Копейкин, боясь себе за то истязания». Расхождения в показаниях ответчика и неубедительный, по мнению следствия, ответ на заданный вопрос привел Копейкина на дыбу.
На пытке Копейкин показал, что непристойные слова он действительно говорил Шкворову «в пьянстве своем», но «не таким образом, как означенной Шкворов показал». Следователи, заподозрив в этом «увертку», спросили, почему же Копейкин сразу-то об этом им не сказал? На это Копейкин отвечал трафаретной фразой, которая для сыска ничего не значила: «Не показал он, Копейкин, боясь себе за то истязания». В очной ставке в застенке с Копейкиным изветчик Шкворов твердо стоял на своем («утверждался на прежнем своем показании»). Копейкин и этот раунд борьбы проиграл. Он вновь изменил показания: «Означенные непристойные слова говорил он, Копейкин, таким ли образом, как оной Шкворов показал, того он, Копейкин, за пьянством своим, не упомнит, а что-де он, Копейкин, с розыска показал, якобы те непристойные слова говорил он, Копейкин, другим образом, и то-де показал он, Копейкин, на себя напрасно, не терпя того розыску». Противоречия показаний ответчика привели следователей к выводу, что Копейкин «непристойные слова» действительно говорил и достоин казни. Но поскольку дело шло по разряду «маловажных» и сказанные дьячком слова не были, по-видимому, особенно страшными (содержание их нам неизвестно), то генерал Ушаков решил не проводить «утвердительную» пытку «из подлинной правды», обычную для полного и безусловного признания меняющего свои показания преступника, а приказал Копейкина бить кнутом и сослать в охотск, «в работу вечно» (42-5, 156–157).
Однако и следование раз и навсегда избранной линии, неизменность в показаниях ответчика не всегда оказывались самой правильной формой защиты. Так, если ответчик, несмотря на явные и многочисленные свидетельства против него, упорствовал, «запирался», то вскоре его положение ухудшалось. Для следствия непризнание ответчиком явной, доказанной фактами вины означало, что речь идет о «замерзлом злодее», матёром преступнике, который не желает склонить головы перед государем, не проекту него пощады за всем очевидные преступления. Это все усугубляло тяжесть последующих пыток и наказания.
Еще хуже было тому ответчику, который начинал признаваться в том, о чем его первоначально следователи и не спрашивали. Эта ситуация на жаргоне сыска называлась «сказал прибавочные речи»(88, 722). В этот момент допрашиваемый с роковой неизбежностью выступал в роли закоренелого, затаившегося преступника, скрывавшего свои преступления, или же в роли столь же преступного неизветчика по делам, о которых, согласно всем известным законам, надлежало доносить куда следует и как можно скорее. Если бы упомянутый выше Егор Столетов, допрошенный в 1734 г. В.Н. Татищевым в Екатеринбурге о его нехождении в церковь и каких-то опасных высказываниях за столом, отвечал только на заданные следователем вопросы, то сумел бы выпутаться из этого дела. Но Столетов вдруг «собою» стал пересказывать Татищеву придворные слухи и сплетни о том, что якобы царевна Екатерина Ивановна сожительствовала с его приятелем князем Михаилом Белосельским и что любовник царевны просил у него, Столетова, добыть некое средство от импотенции, чтоб при встрече с царевной «быть молодцеватым» и т. д. и т. п.
И можно уже точно сказать, что Столетов окончательно погубил себя, когда вдруг повинился Татищеву: «Я еще того тяжчае (т. е. хуже, страшнее, — Е.А.) о государыне-императрице думал» и «в том упомянул графа Бирона». Оказывается, речь шла об обстоятельствах сексуальной жизни самой императрицы Анны. Белосельский как-то поделился с ним, как с близким приятелем, такой забавной подробностью: «Государыня-де царевна сказывала мне секретно, что-де Бирон с сестрицею (т. е. императрицею. — Е.А.) живет в любви, он-де живете нею по-немецки, чиновно» (659, 15–16). Запись допроса по-видимому, привела государыню в ярость: после жестоких пыток Столетову отрубили голову, а Татищев получил строгий выговор за то, что, вопреки указам о предварительном поверхностном допросе преступника, стал выспрашивать у него вещи, которые его, подданного, ушам и слышать не над ежало. Но Татищев и сам не ожидал, к чему приведут его допросы Столетова о пропущенных Столетовым обеднях, и очень испугался, услышав откровения ответчика. Это видно по его рапортам в Петербург.
Добровольные признания князя Ивана Долгорукого на следствии 1738–1739 гг. привели на эшафот и его самого, и других членов семейства Долгоруких. Как известно, на жившего в Березове Долгорукого донес Осип Тишин, который обвинял ссыльного вельможу в произнесении «непристойных слов» о царствующей императрице и ее предшественнике — покойном императоре Петре II. На допросе Долгорукий в целом подтвердил извет Тишина, но при ответах на «вопросные пункты» вдруг, как записано в протоколе допроса, «без всякого спроса, собою объявил следующее…», И далее записаны показания Долгорукого о составлении в кругу семьи Долгоруких подложного завещания умирающего Петра II и о том, что Иван подписался за царя. Все сказанное Долгоруким стало известно властям впервые — ранее на сей счет были только какие-то неясные и недостоверные слухи (719, 168, 154). Теперь же, в 1738 г., вся эта история, благодаря показанию «без всякого спроса» князя Ивана, неожиданно всплыла на поверхность и позволила окружению Анны Ивановны начать крупномасштабное политическое дело о заговоре. Долгорукие были перевезены в столицу, начались пытки, а потом и казни членов клана Долгоруких. Сибирский вице-губернатор Алексей Жолобов, привлеченный по делу Столетова в 1735 г., на первом же допросе в Тайной канцелярии не только подтвердил приписанные ему Столетовым «непристойные слова», но и с редким простодушием и наивностью для чиновника такого высокого ранга пустился в воспоминания о своих давних встречах с Бироном, о чем А.И. Ушаков даже не спрашивал: «Говорил я еще о графе Бироне, как он Божию милостию и Ея и.в. взыскан. Такова-то милость Божия! Во время (т. е. раньше. — Е.А.) этого Бирона, в бытность в Риге комиссаром (он, Жолобов. — Е.А.) бивал, а ныне рад бы тому был, чтоб его сиятельство узнал меня. Хотя не ради чего, только чтоб знал. И есть у меня курьезная вещица: 12-ть чашечек ореховых, одна в одну вкладывается, прямая вещица такому графу — ведь ему золото и серебро не нужно!».
Последнее следовало понимать как намек на то, что Бирону, попавшему в постель императрицы, заботиться о своем благосостоянии уже нет нужды. И далее Жолобов своими руками начал точить топор, которым ему вскоре отрубили голову. «Еще запросто припомнил я и говорил Столетову, как в Риге при покойном генерале Репнине (губернаторе Лифляндии. — Е.А.), будучи на ассамблее, стал оный Бирон из-под меня стул брать, а я, пьяный, толкнул его в шею и он сунулся в стену» (659, 23). Столь откровенное добровольное признание ответчика в тогдашней обстановке было равносильно самоубийству. В 1736 г. Жолобов был казнен как взяточник, хотя истинной причиной расправы с ним был его длинный язык (589-9, 7009).
После первого допроса ответчика наступала очередь допрашивать свидетеля. Об этом говорили закон — Уложение 1649 г., «Краткое изображение процессов» 1715 г. и др. Число свидетелей закон не ограничивал, их могло быть и двое, и трое, и одиннадцать человек. Так, в частности, было в деле 1729 г. попа Давыда Прокофьева, который призывал прихожан своей церкви не присягать императору Петру II (8–1, 357 об.). Впрочем, число ответчиков также не регламентировалось. Известен случай, когда возникла проблема с доставкой из Москвы в Петербург тридцати (!) ответчиков по одному и тому же делу (181, 192).
В политическом процессе свидетель играл значительную роль. Естественно, что показания его были важны для ответчика, но все же более всего в них был заинтересован изветчик. Можно без преувеличения утверждать, что отрицательный ответ свидетеля «писали» на спине изветчика. Если ответчик отказывался от извета, а свидетель не подтверждал показаний изветчика, то первым на дыбу, согласно старинному принципу; «доносчику — первый кнут», попадал сам изветчик. Особая важность показаний свидетелей в политическом процессе приводила к тому, что их арестовывали и содержали в тюрьме наряду с изветчиком и ответчиком (хотя и не вместе). Правда, для высокопоставленных или больных свидетелей делали исключение — их могли допрашивать и на дому (304, 159).
Идя с доносом, опытный изветчик должен был не просто представить сыску свидетелей преступления ответчика, утверждая, что «доказать подлинно может, в чем покажет свидетелей» (42-1, 109). Он должен быть уверен в том, что свидетели, названные им, надежны, что они, как тогда говорили, «покажут именно», т. е. единодушно подтвердят его извет и в той редакции «непристойных слов», которую он изложил в своем доносе. В 1732 г. полной катастрофой для изветчика закончилось дело Назинцова и Иконникова Свидетели, на которых «слался» изветчик Иконников, показывали не то, что он думал. В приговоре сказано: «Он, Иконников, на помянутого Назинцова (ответчика. — Е.А.) об означенных продерзостных словах не доказал, понеже показанные от него свидетели, трое человек, на которых он, Иконников, слался из воли своей (т. е. добровольно. — Е.А.), о вышепоказанных словах не показали». Поэтому, заключает Тайная канцелярия, его следует признать ложным изветчиком — ведь свидетели не подтвердили его показания и «сказали не против его ссылки». Эго означало, что ка изветчика распространяется действие статьи 160 10-й главы Уложения 1649 г. о «ссылке из виноватых»: дело считалось проигранным той стороной, которая заявила несколько свидетелей, но один из них показал «не против его ссылки», т. е. не подтвердил слов изветчика («против» в этом контексте означает «согласно», «в соответствии»). Более того, дело истца (изветчика) считалось проигранным даже тогда, когда свидетели оказывались не единодушны в подтверждении челобитной (извета), показывали «не все во одну речь» или, наконец, когда они проявляли неосведомленность по существу дела («скажут, что про то дело ничего не ведают») (42-3, 104).
Поэтому, перед тем как идти с доносом, доносчику следовало серьезно подумать о свидетелях. Когда в 1722 г. казак Дорофей Веселков услышал от крестьянина Чусовских городков Якова Солнышкова брань в адрес государя и слова, что он «взял бы его (государя. — Е.А.) и в мелкие части изрезал и тело бы его растерзал», то Веселков вышел в сени и позвал за собой работника Солнышкова Степана Ильина и «говорил ему тайно, что на того Солнышкова будет в том извещать, чтоб (Ильин. — Е.А.) не заперся и тот Степан ему говорил, не знаю-де, как ему быть». Сомнения Ильина оказались важными для Веселкова, и он в этот раз не стал доносить на Солнышкова. Вся эта история всплыла потом, когда изветчику представился-таки другой случай известить власти о преступлении Солнышкова (325-1, 39).
В том же 1722 г. опытный капитан Петр Мельгунов, намереваясь донести на сказавшего «непристойные слова» новгородского помещика Харламова, не просто заручился поддержкой слышавших эти слова свидетелей — участников общего застолья, но и стребовал с них подписки о слышанном от Харламова, а затем отправил эти подписки вместе со своим доносом на Харламова в Тайную канцелярию (32, 664, 52, 60). В 1738 г. крестьянин Игнатий Баженов донес на семь человек, «слался» при этом на нескольких свидетелей преступного разговора, но о двух из свидетелей сказал сразу же: «В том на них не шлетца для того, что они, по согласию между собою, могут сказать неправду», т. е. сомневался, что эти двое подтвердят извет (44-2, 14). Отсутствие верных свидетелей делало проблематичным и сам донос. В 1733 г. пасынок вдовы Ивановой объяснял на следствии, что он на мачеху «недоносил… для того, что посторонних свидетелей при том не было» (42-4, 36).
Допрашивали свидетелей «каждого порознь обстоятельно», предварительно приводя к присяге на Евангелии и Кресте («по заповеди Святаго Евангелия и по государеву крестному целованию» — 79, 3). Свидетель давал клятву, что он обязуется рассказать «обстоятельно о том непристойном слове… слышал ль и каким случаем» (42-4, 88). В основе этого следственного действия лежало положение «Краткого изображения процессов». Там сказано, что присягать должны все свидетели, «понеже свидетелю, который присяги не учинил, верить не мочно, хотя б оный и архиепископ был» (626-4, 417). Форма присяги в законодательных материалах не регламентировалась, но предполагала публичное произнесение клятвы либо в церкви, либо в тюрьме перед священником, а также обязательную подпись на присяжном листе (283, 27).
В отличие от состязательного суда, сыск не предъявлял каких-то критериев к свидетелю. Согласно Уложению 1649 г., в суде свидетелем мог быть только человек «благонамеренный», честный, «достоверный», т. е. видевший все сам, не враждебный ответчику, но и не вступивший с кем-либо из участников процесса «в стачку», наконец, не родственник одной из сторон. По «Краткому изображению…» в судебном процессе отводили некоторых свидетелей как «негодных и презираемых» людей. Среди них числились убийцы, клятвопреступники, разбойники, воры и т. д. Для политического же процесса «негодных и презираемых» свидетелей не существовало — нередко именно они выступали свидетелями. Отвод их ответчиком из-за того, что эти люди недостойны и подозрительны, игнорировался сыскным следствием. Поэтому нередко извет насильника и убийцы, кричавшего «Слово и дело» в тюрьме, подтверждали такие же, как он, личности с рваными ноздрями. И их показания принимали к делу. Незаметно также, чтобы в политическом процессе делали предпочтение одним свидетелям перед другими (как это было в судебном процессе), а именно: мужчинам перед женщинами, знатным перед незнатными, ученым перед неучеными и священнослужителям перед светскими лицами (см. «Краткое изображение процессов», 3-я глава, статья 13). Не все ясно со свидетелями-крепостными (в делах их помещиков), свидетелями-подчиненными (в делах их начальников), наконец, со свидетелями-родственниками, в том числе — женами.
В принципе было общепризнано, что жена не может быть свидетельницей по делу мужа. Так говорит Уложение 1649 г.: при ссылке ответчика на истцову жену и истца на ответчикову жену «жены не допрашивав» (10-я глава, статья 177). Следование этой норме мы видим и в некоторых политических делах. В 1732 г. изветчик Рябинин указал на пятерых свидетелей и среди них упомянул свою жену, «которую было, — как отмечено в решении Тайной канцелярии, — во свидетельство представлять ему не подлежало» (42-1, 110). Однако политический процесс не имел четкой правовой регламентации, его природа была иной. Фактическим истцом (часто за спиной изветчика) выступало само государство, и когда следствию нужны были конкретные показания на политического преступника, проблема родства, социальных, должностных отношений изветчика с ответчиком, изветчика и ответчика со свидетелем власть интересовала мало.
В 1677 г. уже сосланный в Пустозерск боярин А.С. Матвеев в своей челобитной царю Федору Алексеевичу пытался оспорить выдвинутые против него обвинения в колдовстве. Не без оснований и со ссылками на Соборное уложение и царские указы он писал, что дело его велось, как бы сейчас сказали, «с грубейшим нарушением законности». Во-первых, доносчик на боярина, Давыдко, «многое время не извещал», во-вторых, следствие не провело очной ставки изветчика с ответчиком (Матвеевым), в-третьих, предъявление Давыдкой в качестве свидетеля дворового карлика Матвеева Ивана незаконно, ибо, по мнению Матвеева, «раб свидетелем на господина не бывает». История же политического сыска как раз показывает, что еще как бывает! Рабы, дворовые, крепостные постоянно выступали и как доносчики, и как свидетели против своих господ. Пустым звуком для людей, решавших судьбу знатного боярина, были и его утверждения о том, что свидетелем не может быть костоправ Иван Максимов. Максимов на следствии показал, что к нему обращался карлик, которому Матвеев якобы сломал два ребра за подсматривание чародейских упражнений хозяина. Матвеев в своей челобитной писал, что Максимов «не свидетель против твоего, Великий государь, указа и Уложенья. Когда бы он, костоправ, видел, а не слышал (от карлика Ивана. — Е.А.), и я б на него слался, а он бы сказал, что я тому карлу переломил два ребра, тогда бы был свидетелем мне. А в твоем, Великий государь, указе и в Соборном Уложенье…» — и далее приведена ссылка на статью 172 10-й главы Уложения, запрещавшую принимать в свидетели неочевидцев происшедшего, тех, кто «про такое дело слышал от людей». Матвеев хорошо знал юриспруденцию своего времени. Он справедливо указывал также на то, что суд над ним был заочный, что с изветчиком ему не было дано очной ставки, что против него дал показания человек недостойный, пьяница, неровня с ним, боярином и уважаемым в государстве человеком.
Матвеев нашел немало противоречий в расследования его дела. Он писал, что показавший против него свидетель карлик Иванов потом с трех пыток «сговорил» (т. е. снял. — Е.А.) с него, Матвеева, обвинение. Согласно же статье 100 22-й главы Уложения, «сговоренные» на пытке допросные речи положено «отставливать, а вины сказывать, буде вина есть, по последним (т. е. пыточным. — Е.А.) речам», что, — справедливо указывал боярин, — сделано не было. В приговоре фигурировали как достоверные не пыточные, а «роспросные речи» (т. е. предпыточные) показания Ивана (363, 103–105, 116, 121 и др.) Но опять же Матвеев по своему богатому опыту царедворца вряд ли не знал, что если хотят расправиться с политическим противником, то «хранение» Уложения, соблюдение процессуальных норм необязательно, т. к. речь идет не о состязательном процессе, а о сыске, законом которого является воля государя.
Полстолетия спустя после истории Матвеева примерно по тому же поводу возмущался произволом следователей опальный Бирон. Он писал в мемуарах: «Я… заявил (следователям. — Е.А.), что со мною поступают бесчеловечно и неслыханным образом, что везде, а также и в России, существует обычай уличать обвиняемого письменными доказательствами или устными показаниями достоверных свидетелей, что сам я — лицо владетельное, вассал короля Польского и, следовательно, нельзя меня допрашивать и выслушивать без депутата со стороны Польской республики. Мне довольно грубо отвечали, что упорствуя в подобных для себя исключениях, я напрасно стараюсь воспрепятствовать юрисдикции моих судей… Я уступил» (521, 335). Возможно, Бирону напомнили, как велось следствие над Долгорукими, Волынским и другими государственными преступниками в те времена, когда сам Бирон был всесильным временщиком и стоял за кулисами этих процессов.
Вернемся к вопросу о родственниках-свидетелях. Многочисленные дела показывают, что очень часто близкие родственники становятся свидетелями доносчика. В 1724 г. в Тайной канцелярии допрашивали как свидетеля жену изветчика Кузьмы Бунина, которая, конечно, подтвердила донос своего мужа Близкое родство свидетеля и изветчика не смутило следователей (664, 74). В 1736 г. главной свидетельницей по делу чародея Якова Ярова стала его жена Варвара (643, 385). В 1735 г. по делу баронессы Степаниды Соловьевой следствие постановило: допросить зятя ее Василия Степанова, как и его жену, дочь Соловьевой, Мавру. Как сказано в указе, «ежели оной Степанов против оного показания (Соловьевой. — Е.А.) будет запиратца, то допросить же жену ею, Мавру, и, буде оная ево жена против показания помянутой матери своей Степаниды на оного мужа своего, Степанова, покажет, тогда со оным мужем дать ей очную ставку…» (55, 17). Из этих и подобных им случаев напрашивается вывод: если изветчиком выступает частный человек, то жена его не может быть свидетелем на процессе (см. выше о деле Рябинина), если же «изветчиком» выступает государство, то в свидетели и жена годится, и сын, и дочь! В сыскном процессе мы видим воочию старинный принцип: «Закон что дышло, куда повернул, туда и вышло», точнее — грубое нарушение принятого законодательства о судопроизводстве.
Свидетель мог попасть в ходе «роспроса» в очень сложное положение. Мало того, что свидетель по политическому делу того времени отличался от свидетеля в состязательном судебном процессе, само понятие «свидетель» существенно отличалось от привычного нам, современного понятия. Вообще, в юридическом положении свидетеля XVIII в. много неясностей. В принципе в политическом процессе свидетель мог быть только свидетелем изветчика. При этом он одновременно выступал в роли «недонесшего изветчика». Если человек узнавал о государственном преступлении вместе с другими людьми, то формально, по закону он был обязан под страхом жестокого наказания, немедленно донести о преступлении куда надлежит. Однако если по делу он проходил как свидетель, то это означало, что донос сделал не он, а кто-то другой. Стало быть, это произошло по одной из двух причин: либо человек не захотел доносить, либо он заранее распределил роли изветчика и свидетеля с теми, кто оказался вместе с ним при совершении преступления, и в итоге взял на себя роль свидетеля. В первом случае он становился наказуемым «неизветчиком», во втором — свидетелем изветчика.
Так было в деле солдата Седова в 1732 г. Когда Седов произнес «непристойные слова» про императрицу Анну, то свидетели изветчика — капрала Якова Пасынкова — солдаты Тимофей Иванов, Иван Мологлазов и Иван Шаров, как записано в протоколе, «слыша означенные непристойные слова, говорили оному капралу, чтоб на оного Седова донес, о чем и оной капрал показал, к тому ж оные свидетели в очных ставках уличали того Седова о непристойных словах». В итоге награждены были как изветчик, так и свидетели «за правой их извет». Правда, изветчик получил 10 рублей, а свидетели только по 5 рублей (42-2, 76). Иначе говоря, свидетели изветчика явились здесь соучастниками доноса, за что и удостоились награды.
В других делах положение свидетеля не было таким ясным, как в деле Седова. В ходе расследования выяснялось, что свидетель сам может стать ответчиком по обвинению в неизвете или в нарушении сроков извета. Свидетель в определенной ситуации мог стать даже соучастником преступника В 1733 г. в приговоре о свидетелях по делу драгуна Симонова, произнесшего «непристойные слова», сказано: «Да по тому ж делу о свидетелях, справ[иться] с делом: ежели они о показанных оного Симонова непристойных словах многое время недоносили, учинить им жестокое наказание, вместо кнута бить плетьми и освободить». Такое же наказание понесли свидетели по делу Алексея Курносова — солдаты Копылов и Клыпин. Они слышали «непристойное слово» Курносова, надопросе и в очной ставке подтвердили донос изветчика Алексея Смородова. По приговору Курносова били кнутом, а Копылова и Клыпина наказали плетьми «за недонос их на помянутого Курносова о вышепоказанных непристойных словах» (42-5, 137, 162).
Батоги получили двое драгун-свидетелей, подтвердивших донос изветчика Ивана Федорова. Их объяснения, что они «о тех [непристойных] словах не доносили многое время… простотою, обнадеясь на помянутого Федорова, что будет доносить тот Федоров», были отвергнуты следствием, ибо, как сказано в протоколе допроса, «им надеетца в том на оного Федорова не подлежало, а довелось было им донесть самим в скорости и за то учинить им наказанье — бить батоги и свободить» (42-2, 199). Слышавших «непристойные слова» Щербакова свидетели присутствовали при экзекуции уличенного ими преступника Эго, согласно приговору, делалось им в назидание, чтобы свидетели на будущее знали: доносить нужно не мешкая, в «самой скорости».
Мудро поступил в 1703 г. казак Осип Лисицын. Он донес на Михаила Полунина, как только услышал в числе других, что тот кричал «Слово и дело». На следствии он объяснил, что донес «из опасения, чтобы ему, как свидетелю, не быть в ответе», а посему «явился сам в Преображенский приказ И сам объявил о том» (9–3, 88 об.; 88-1, 51 об.-52).
Четверо свидетелей по делу монаха Лаврентия в 1733 г. были биты плетью, «дабы впредь в том имели они осторожность», т. к. «где надлежит многое время собою не донесли, а показали уже как означенной изветчик доносил на оного иеромонаха Лаврентия дело, касающееся к чести Ея и.в.». Свидетели по делу попа Логина, которые также слышали «важные непристойные слова» преступника, понесли более суровую кару. В приговоре о них сказано: «Показали, что недоносили якобы простотою, чему верить невозможно, понеже о том надлежало было им донести в скорости, но они того не учинили и зато оным учинить наказание — бить плетьми и послать в Сибирь, в Охотский острог» (42-4, 119, 62). Получается что, услышав «непристойные слова», в Тайную канцелярию должны были устремиться наперегонки все присутствующие при произнесении преступных слов. Кто добежит первым, тот считается изветчиком, а отставшие — только свидетелями.
Но свидетеля поджидали трудности, даже более серьезные, чем кара за недостаточно быстрый бег в сыскное ведомство. Хуже всего было положение свидетеля того изветчика, который на следствии отказывался от своего извета. Тем самым донос считался ложным, соответственно — и свидетельство по нему. Отрекшийся от доноса изветчик губил и своего свидетеля. В 1713 г. вор и убийца Никита Кирилов перед началом пытки в Преображенском приказе кричал «Государево дело» и на допросе у Ф.Ю. Ромодановского показал на пятерых посадских и крестьян как на раскольников и произносителей «непристойных речей» о царе Петре I. В подтверждение Кирилов слался на сидевшего в тюрьме Денежного двора фальшивомонетчика Ивана Бахметева, который всех названных раскольников знал лично. Бахметев, сам приговоренный к смертной казни преступник, полностью подтвердил извет Кирилова.
Однако на седьмой (!) пытке сам Кирилов, до этого упорно стоявший на своем извете, изменил показания и признался, что оклеветал названных им людей («поклепал напрасно»), так как «чаял себе тем изветом от смертной казни свободы». В том же показании он признал, что «свидетеля денежного воровскаго дела мастера Ивашку Бахметева в тех словах лжесвидетельствовать научил он же, Никитка, как (т. е. когда. — Е.А.) он, Никитка, с ним, Ивашкою, сидел в Преображенском приказе в одной бедности за караулом прежтого извету… и как он, Никитка… в вышеписанных словах на вышеупомянутых Ивана Андреева с товарищи в том извещал и того Ивашку в свидетельство написал для того, что по наученью его тот Ивашка тем словом в свидетельстве сказать хотел… И ныне он, Никитка говорит подлинную правду». Поднятый на дыбу свидетель Бахметев признался в лжесвидетельстве и показал, что «тот Никитка говорил ему, Ивашке, чтоб он, Ивашка, сказал ложно по его, Никиткиным, словам для того ты-де в тех словах избавишься от смерти». По приговору 25 августа 1714 г. обоих преступников казнили (325-2, 99-103).
Дело каторжника Дмитрия Салтанова по доносу на матроса Василия Мешкова, начатое в 1723 г., также интересно тем, что Салтанов предъявил свидетеля, который после пытки повинился, что он «в болезни сказал, что не слыхал конечно, а сперва салгал по наученью изветчика Салтанова, понеже он ему говорил мы-де будем на свободе». На пытке и сам Салланов «винился, что оными словами матроза поклепал напрасно для того, чтоб с каторги получить себе свободу и свидетеля солгать научал» (9–3, 175–176).
В 1728 г. живший в подмосковной вотчине княгини Марии Куракиной земский дьячок Дмитрий Зернов подслушал, как хозяйка, сидя за обеденным столом со своим гостем князем Михаилом Белосельским, говорила «непристойные слова» о государе Петре II. Зернов кричал «Слово и дело» и ссылался на свидетелей — дворовую «жонку» Куракиной, да на двух горничных, которые вместе с ним подслушивали разговор господ. Однако дворовые свою госпожу не выдали, и в итоге дьячок оказался лжесвидетелем (659, 21).
Словом, в политическом процессе человек мог, по воле следователей и сопутствующих расследованию обстоятельств выступать одновременно и свидетелем, и ответчиком, причем граница этих столь разных в принципе статусов становилась юридически и фактически неуловимой. Так было с арестованным в 1740 г. по делу Бирона кабинет-министром А.П. Бестужевым-Рюминым. Он привлекался к делу Бирона как свидетель (это видно из вопросов следствия), но после своего отказа подтвердить показания против Бирона тотчас превратился в ответчика и подвергся опале как государственный преступник — сообщник бывшего регента (248, 61–62). При этом со свидетелем могли поступить как с ответчиком — отравить его на дыбу, пытать. В проекте Уложения 1754 г. закреплялась практика такого обращения со свидетелем и без всяких околичностей говорилось, что после должного увещевания свидетелей можно «и подлинно к пытке приводить, и первым градусом умеренно пытать можно, когда по их ответам явно значит, что они истину по тому делу утаят» (596, 22).
После вышесказанного становится понятно, почему свидетелю было так сложно: в ходе следствия ему предстояло проскочить между Сциллой соучастия в ложном доносительстве (в случае, если изветчик в ходе расследования отказывался от доноса) и Харибдой недоносительства (если ответчик признавал извет, вследствие чего свидетеля могли обвинить в недонесении). Кроме того, его всегда могли заподозрить в даче показаний по сговору с родственниками изветчика или ответчика, а также за взятку. В таких случаях писали: «Сговаривает по засылке и скупу».
Короче, проблема точного, выверенного поведения на следствии для свидетеля оказывалась очень важной — цена каждого его слова была велика, прежде всего для него самого. Редко кто без потерь проходил это испытание. Пожалуй, лучше других выпутались из такого положения два свидетеля по делу Развозова и Большакова, в чем им способствовала… собака Напомню, что Василий Развозов донес на Григория Большакова в том, что последний назвал его «изменником, при свидетелях», а Большаков показал, что слово «изменник» он действительно произносил, но не в адрес Развозова, а так назвал сидевшую с ними на крыльце собаку, о которой он якобы «издеваючись говорил: “Вот, у собаки хозяев много, как ее хлебом кто покормит, тот ей и хозяин, а кто ей хлеба не дает, то она солжет и изменить может, и побежит к другим”, и вышеозначенный Развозов говорил ему Большакову: “Ддя чего ты, Большаков, это говоришь, не меня ль ты изменником так называешь?” и он, Большаков, сказал, что он собаку так называет, а не его, Развозова… и слался на (двоих. — Е.А.) свидетелей».
Выдумка с третьим бессловесным свидетелем — собакой оказалась необыкновенно удачной как для Большакова, так и для свидетелей. Вот запись показания свидетелей: «Таких слов как оной Большаков показал, они, свидетели, не слыхали, только-де как оной Большаков к ним вышел на крыльцо и в то время возле их была сабака, и оной-де Большаков говорил незнаемо что, а о той ли собаке — того имянно они не прислышали, токмо в тех разговорех прислышали, что оной Большаков молвил тако: “изменник”, а к чему оное слово оной Большаков молвил и из них кому, или к показанной собаке — того они, свидетели, не знают» (42-2, 110 об.).
Линия поведения свидетелей в этом деле оказалась для них самой безопасной, она удачно, с одной стороны, демонстрировала их осведомленность по существу «непристойного слова» и, с другой стороны, свидетельствовала об их непричастности к возможному «изменному делу». Показания свидетелей полны и спасительной для них неопределенности, и одновременно убедительной ясности в признании неопровержимых фактов. Полное отрицание свидетелями сказанного Большаковым неизбежно навлекало бы на них подозрение в неискренности — ведь в произнесении страшного слова «изменник» сам ответчик Большаков признался.
Обычно политический сыск с недоверием относился к тем свидетелям, которые говорили, что «предерзостных слов» не слышали или что их не расслышали, в момент их произнесения преступником дремали, размышляли, спали, были «пьяны до беспамятства» или отвлечены посторонним разговором и т. д.
Когда в 1732 г. стали допрашивать свидетелей-церковников по поводу «непристойной» тетради Родышевского, написанной против Феофана Прокоповича, то выяснилось, что почти все показания свидетелей «были уклончивы. Одни говорили, что видели тетради, а не брали их, другие брали, но не читали, либо прочитавши страницы две, жгли и бросали, иные слушали как читали другие, но не вникли в силу читанного» и т. д. (775, 338). Такие ответы не нравились следователям, и они стремились найти человека, который мог бы такие «увертки» опровергнуть. В случае с Развозовым сидевшие на крыльце свидетели сразу же признались, что слово «изменник» они слышали. При этом они ничем не рисковали, когда утверждали, что наверняка знать, к кому именно оно обращено, они не могут — ведь сам изветчик Развозов не был уверен до конца, что слово «изменник» относится к нему — иначе бы он не переспрашивал Большакова. И, наконец, свидетели могли без опасений для себя согласиться с версией Большакова о собаке. Опасаться же показаний против них этой бессловесной твари им не приходилось.
Как уже сказано выше, свидетель в политическом процессе выступал только на стороне изветчика, который «слался» на него в доказательство своего доноса. И тем не менее в позиции свидетеля политического процесса был один нюанс, который позволяет считать, что в сыске отчасти сохранились нормы старого состязательного процесса. Это видно из многих дел. Так, в 1732 г. фурьер Колычов обвинил генерала князя В.М. Вяземского в «непитии государева здравия». Вяземский отрицал свою вину, объясняя, что из-за застольного шума он не расслышал тоста в честь государыни, однако, как отмечается в протоколе, «на показанных от Колычова свидетелей по имяном на восемь человек не слался…», т. е. не обратился за подтверждением своих слов к свидетелям, привлеченным изветчиком (42-1, 70–72). Из другого дела следует, что крестьянин Федор Решетов обвинялся в «непристойных словах». Решетов не отрицал этого факта, но объяснял, что говорил те слова в «безмерном пьянстве». При этом он показал: «Ежели свидетели о тех словах на него, Решетова, покажут и он против показания их спорить не будет» (421, 64). Обвиненный в 1762 г. в говорении «непристойных слов» мастер Андрей Вегнер сказал на допросе, что «означенные слова он говорил ль, того он, Вегнер, не помнит, ибо-де тогда был пьян и объявленного показания (извета. — Е.А.) он не спорит и отдает на совесть показателей», т. е. свидетелей (83, 27). Из дела дьячка Трофима Сошникова, на которого в 1727 г. донес крестьянин Иван Лабезников, видно, что Сошников во всем «запирался и на показанных свидетелей слался же». В 1747 г. привлеченный к следствию по доносу Кочеткова о «непристойных словах» колодник Архипов «в роспросе и в очной с ним, Кочетковым, ставке не винился и на показанных [Кочетковым] свидетелей не слался за ссорами» (8–4, 331 об.).
Во всех этих случаях имена свидетелей, как и положено, были названы изветчиками, а не ответчиками. Казалось бы, даже вопроса о том, может ли ответчик ссылаться или не ссылаться на свидетелей изветчика, возникать не могло. И тем не менее из вышеприведенных дел видно, что обращение ответчика к свидетелю обвинения было возможно. Я думаю, что сохранение этого, в сущности, рудимента состязательного процесса объясняется своеобразием позиции свидетеля по политическому делу. Свидетель обвинения, входя в процесс (будь то состязательный или сыскной), приносил клятву в правдивом показании по делу. Одновременно извет в политическом процессе не принимался следствием на веру, его надлежало «довести» изветчику, что не всегда удавалось. В этой ситуации свидетель, жестко привязанный к колеснице доносчика, начинал думать о собственной судьбе, целости своей шкуры. У него появлялся «свой интерес» в деле, который мог и не совпадать с интересом изветчика, особенно если тот, к примеру, вдруг отказывался от извета. Угроза понести кару за клятвопреступление или ложный извет оказывалась для свидетеля серьезнее дружбы, договоренности с изветчиком, сиюминутной выгоды, а также достижения истины. В этих обстоятельствах позиция свидетеля становилась отчасти независимой, чем и объясняется возможность «ссылки» ответчика на свидетелей изветчика.
В 1732 г. асессор Коммерц-коллегии Игнатий Рудаковский донес на адмиралтейского столяра Никифора Муравьева «о некоторых его предерзостных словах… и в том показал оной Рудаковский свидетелей по имяном трех человек». Ответчик же Муравьев «заперся». Он показал, что он говорил совсем другие «неприличные слова» и при этом «на означенных свидетелей слался» (42-2, 37). Подобная ссылка ответчика на свидетелей изветчика означает, что он исходит из следующих соображений: свидетели, давшие клятву говорить правду и только правду, в случае лжесвидетельства рискуют головой. Поэтому они должны сказать не то, что требует от них изветчик, а то, что было на самом деле, т. е. подтвердить его, Муравьева, оправдательные показания. Но Муравьев немного просчитался: двое из трех свидетелей все-таки подтвердили извет Рудаковского, третий же утверждал, что, хотя и слышал слова Муравьева, но не те, что указал Рудаковский, так как сидел от них «не блиско», да и по-русски плохо понимал. Следователи решили, что все-таки Муравьев говорил «непристойные слова» в «редакции» Рудаковского — на него показали двое свидетелей и он, ответчик Муравьев, на них «слался из воли своей». Относительно третьего свидетеля было сказано, что, согласно статье 167 10-й главы Уложения, при ссылке истца и ответчика на одного свидетеля из трех дело решается в пользу того, чью версию событий примет большинство свидетелей. Это и решило спор: Муравьев был наказан как человек, виновный в произнесении «непристойных слов» (42-2, 37–39). Впрочем, судьи могли бы сослаться на другую статью Уложения — 160-ю главы 10-й о «ссылке из виноватых». Согласно этой статье дело считалось проигранным той стороной, которая заявила несколько свидетелей, но один из них показал «не против его ссылки», т. е. один из выставленных истцом свидетелей не подтвердил его показания. Ведь, как отмечено выше, согласно этой статье истец (изветчик) проигрывал дело даже тогда, когда свидетели оказывались не единодушны в подтверждении его челобитной (извета) и не дали идентичных показаний («говорили не все во одну речь» — 626-3, 127).
Итак, несмотря на то что политический сыск произвольно относился к использованию в процессе законодательства о свидетелях, мы видим, как ответчик порой выступает в равной с изветчиком позиции тяжущегося, коли его ссылку на свидетелей отвергают по закону — Уложению, т. е. смотрят на него как на ответчика состязательного суда. В апреле 1761 г. Московская контора тайных розыскных дел сообщила в Петербург, что рассмотрела дело о произнесении «предерзостных слов» воронежским однодворцем Булгаковым. По этому делу допросили четырех свидетелей изветчика. Несмотря на то что Булгаков отрицал свою вину, Контора признала его виновным на том основании, что свидетелями, «на коих сам он, Булгаков, из воли своей слался, точно в том изобличен, почему остался он, Булгаков, виновен» (79, 4 об.). И здесь мы видим, что за ответчиком в сыскном процессе сохраняется право на свидетельскую ссылку. Иначе говоря, процедура состязательного суда в сыске не была уничтожена окончательно и давала возможность ответчику опровергнуть обвинения изветчика.
Как и в случае с изветчиком, если по ходу дела выяснялось, что следствие в свидетеле не нуждается, его выпускали из тюрьмы «на росписку», т. е. свидетель давал подписку о неразглашении (43-3, 20–23; 771, 330–332). Допрошенный в 1740 г. по делу Волынского И.Ю. Трубецкой дал подписку, что о вопросах, заданных ему в «роспросе», он не скажет никому, даже жене (304, 159). Свидетеля выпускали из сыска на тех же условиях, что и изветчика: с паспортом, с обязательством явиться в Канцелярию по первому ее требованию и т. д.
«Ставить с очей на очи». Так с древности называлась очная ставка. Она являлась составной частью «роспроса» (допроса), важным следственным действием. Перед очной ставкой все привлеченные к ней люди клялись на кресте и Евангелии говорить только правду и завершали клятву такими типичными для подобной процедуры словами: «Подвергая себя не токмо смертной казни, но и вечной церковной клятве (проклятью. — Е.А.) и в будущем веке мучению» (659, 18). Во время очной ставки подьячие вели запись— протокол, и участники очной ставки этот протокол потом, уже по беловому варианту, подписывали. В этот моментчеловекмог сделать дополнения доказанному ранее на очной ставке: «При приложении к белой очной ставке рук, подпрапорщик Алексеевской в пополнение показал…» (483, 338).
Без очной ставки представить политический процесс трудно — она была непременной частью расследования. Особенно успешно использовали очную ставку во время Стрелецкого розыска 1698 г. Первые допросы рядовых участников мятежа в разных застенках 19 сентября показали, что стрельцы, по-видимому, заранее сговорились о том, как вести себя на следствии, и дружно отрицали все предъявленные им обвинения. Они держались двух главных версий: во-первых, шли-де в Москву не возводить на престол царевну Софью, а чтобы повидаться после долгой разлуки с семьями, и, во-вторых, почти каждый из них утверждал, что в мятеж его увлекли насильно, угрозами и общей порукой, в бою же с правительственными войсками он действовал под угрозой смерти или побоев, а бежать из полка никак не мог опять же из-за круговой поруки. Но, как часто бывало в розысках, люди по-разному выносили пытки, и первым наследующий день, 20 сентября, в застенке князя И.Б. Троекурова дрогнул стрелец Сенька Климов. После третьего удара кнута на дыбе он признался, что им, стрельцам, еще до похода был объявлен план действий в Москве: возвести на трон или царевну Софью Алексеевну, или царевича Алексея Петровича Предполагалось, по словам Климова, расправиться с полками, оставшимися верными царю, а также перебить иностранцев и бояр. Самого же Петра решили вообще не пропускать в Москву (163, 46).
Климов оказался тем «вирусом признания», которым затем «заразили» других стрельцов. Вот здесь-то и пошли в ход очные ставки. Климова сразу поставили на очную ставку с каждым из его семерых товарищей по застенку. И все стрельцы подтвердили показания Сеньки. Это был большой успех следствия. Затем всех восьмерых стрельцов, покаявшихся у Троекурова и тем самым взявших на себя роль обличителей упорствующих товарищей, сразу же разослали по другим застенкам, и они начали уличать других участников мятежа «в запирательстве». Многие из них не выдержали этих обличений и подтвердили, что план захвата власти действительно был им известен. Так, благодаря очным ставкам, стена круговой поруки преступников, простоявшая весь первый день, разом рухнула. К такому приему следователи прибегали в ходе следствия не раз. Словом, очная ставка считалась одним из лучших средств добиться признания. Поэтому так часто мы видим запись в деле после допроса: «И в помянутых запорных словах дана ему… очная ставка» (752, 242).
Очная ставка была нужна и для того, чтобы снять противоречия в показаниях сторон. В протоколе 1732 г. по делу доносчика матроса Емельяна Фролова сказано: «Определено: означенных матроса Фролова, мичмана Шокурова (ответчик. — Е.А.) и гардемарина Галафеева (свидетель. — Е.А.) взять в Тайную канцелярию и роспросить каждого порознь, обстоятельно, и, буде в чем у них учинитца спор, и в том дать очные ставки» (42-1, 3).
По форме очная ставка имела вид одновременного допроса по преимуществу изветчика и ответчика, ответчика и свидетелей, причем с отчетливо обвинительным для ответчика уклоном. Вот протокол 1732 г. об очной ставке изветчика Погуляева и ответчика Вершинина: «И того ж числа вышепи-санному изветчику Погуляеву с показанным Вершининым в спорных словах дана очная ставка. А на очной ставке изветчик Погуляев говорил прежние свои речи, что в роспросе своем выше сего сказал (далее текст, повторяющий ответ на допросе. — Е.А.), а Вершинин в очной со оным Погуляе-вым ставке говорил прежние ж свои речи…» (49, 5 об.).
Обороты «учинился спор» или «спорные слова» из этих, да и других документов сыска нужно понимать не просто как фиксацию некоего спора о деталях, но как запись подчас полного, безоговорочного отрицания ответчиком обвинения, возведенного на него изветчиком. В частности, упомянутый Погуляев донес на Вершинина, что тот говорил ему; фельдмаршал Б.Х. Миних сожительствует с императрицей Анной. Вершинин же полностью и без оговорок отказывался подтвердил, слова Погуляева.
В процедуре очной ставки сторонам задавали одинаковые вопросы. Ответчик и изветчик должны были, стоя друг против друга, дать на них ответы. Чаще же очная ставка состояла из трех основных действий:
1. Изветчика заставляли повторять конкретные показания по его извету и уличать стоящего (или висящего) перед ним ответчика.
2. Ответчика вынуждали подтверждать извет или приводить аргументацию в свою защиту.
3. От свидетеля требовали подтвердить перед лицом ответчика (а иногда и изветчика, а также других свидетелей) данные им ранее, в предварительном допросе, показания.
Как и допросы отдельных участников дела, очные ставки по наиболее важным делам готовили заранее. Основой их служили сводки противоречащих друг другу показаний сторон.
В «Пунктах в обличение Бирона по которым следует очная ставка с Бестужевым» (февраль 1741 г.) прослеживается метода подготовки следствия кочной ставке ответчика Бирона со свидетелем А.П. Бестужевым-Рюминым. Из протокола предыдущего допроса Бирона брался отрывок из его показаний; «Бывший герцог Курляндский сказал, что он от Их императорских высочеств никаких своих дел и намерения не таил и другим таил, не велел, как и прежде о том показал». Далее его дополняли отрывком из показаний свидетеля: «А по следствию явилось и Бестужев показал, что ты регенства касающихся советах от Их величеств таить ему заказывал и велел секретно держать, дабы Их императорские высочества не ведали и чрез то в принятии тебе регенства препятствия не было». Так составлялся вопрос ответчику для его очной ставки со свидетелем.
Целью этой очной ставки, как и других ей подобных, было «уличение» преступника во лжи с помощью свидетеля. В этот момент свидетель должен был подтвердить сказанное им ранее и, спасая себя, обличить ответчика. Так обычно и случалось в очных ставках. Но в данном случае произошел сбой машины следствия — оказавшись на очной ставке, Бестужев вдруг отказался подтверждать свои прежние показания против Бирона Тем самым он разрушил замысел следователей, хотевших с его помощью обвинить Бирона в намерении захватить власть. Сам Бирон писал в мемуарах, что Бестужев в момент очной ставки сказал: «Я согрешил, обвиняя герцога. Все, что мною говорено — ложь. Жестокость обращения и страх угрозы вынудили меня к ложному обвинению герцога» (521, 336).
По-видимому, так это и было — следователи записали в протоколе, что «Алексей Бестужев признался и сказал, что ему он, бывший герцог, о том от Их высочеств таить не заказывал и секретно содержать не велел, а прежде показал на него, избавляя от того дела себя и в том Его и.в. приносит свою вину» (245, 58).
Возможно, в этот момент Бестужев испытал то, что часто случалось с людьми, вынужденными на очной ставке, «с очей на очи», смотреть в глаза человека (нередко прежде близкого ему, невинного, а подчас и с более сильным характером) и уличать его в преступлении. Для некоторых людей это было настоящей моральной мукой, особенно если речь заходила о подтверждении заведомой лжи. В записях очных ставок мы чаще, чем в других документах политического сыска, «слышим» подлинные, живые голоса, видим мелкие черточки поведения людей во время сыскного действа. Примером может служить запись очной ставки Емельяна Пугачева:
«Злодей Пугачев спрошен был: “Самая ль истинная в допросе его на малороссиянина Коровку от него показана?”
На что оной злодей сказал, что он показал самую сущую правду.
При чем сказано ему, злодею, узнает ли он Коровку? Оной сказал: “Как не узнать!”.
И потом, после допроса, взведен к нему Коровка и злодей, взглянув на Коровку, сказал: “А, здравствуй, Коровка!”, где и Коровка его узнал.
Злодею сказано, что Коровка против показания твоего ни в чем не признаетца.
Злодей сказал: “Я уже показал”.
При чем Коровка его уличал, что он на нево лжет.
Как же Коровка выведен, то злодей был увещевай, чтоб показал истинную, ибо инаково повосщик Алексей и сын Коровки (другие уличавшие Пугачева свидетели. — Е.А.) сысканы тотчас будут.
И оной злодей Пугачев, став на колени, сказал: “Виноват Богу и всеми-лостивейшей государыне. Я на Коровку… показал ложно”» (684-7, 100).
Очная ставка не была сухим допросом одного допрашиваемого в присутствии другого. Следователи позволяли сторонам спорить, уличать друг друга. При этом у каждой из сторон появлялся свой шанс: доносчик на очной ставке мог «довести» извет, а ответчик — оправдаться. И тогда очная ставка оказывалась ему очень выгодной. В 1773 г. управляющий Малыковскими дворцовыми владениями арестовал (по доносу крестьянина Семена Филипова) безвестного тогда донского казака Емельяна Пугачева по обвинению в «говорении непристойных слов» и пытался выбить батогами из него признание вины. По-видимому, неуверенный в доносчике или своем искусстве следователя, управляющий старался не доводить дела до очной ставки. Когда он стал зачитывать Пугачеву запись его показаний, в которых, как потом рассказывал Пугачев, «написано было якобы я во всем показуемом на меня признался, то я управителю говорил: “На что-де то взводить на меня напрасно чего я не говорил и в чем я не признаюсь? а дайте мне с показателем Семеном Филиповым очную ставку, так я его изобличу во лживом на меня показании”. Однакож тот Филипов представлен из слободы не был, а допрос управитель не переписал» (684-3, 135). Даже если Пугачев придумал весь этот разговор (о нем он сообщил на допросе 1774 г.), резон в подобном заявлении ответчика всегда был — по традиции очная ставка в сыске считалась обязательной, без нее работа следствия признавалась неполноценной.
Следователи, проводившие очные ставки, надеялись, что в споре участники процесса проговорятся, нечаянно прояснят какие-то детали или факты, которые ранее скрыли от сыска. Для следствия важно было каждое сказанное допрашиваемыми слово и даже жест. Следователи внимательно наблюдали за участниками очной ставки, отмечая малейшие черточки их поведения. В одном из дел о раскольнике записано, что, войдя в палату, где его допрашивали, этот человек перекрестился на иконы, сложа руку двуперстием, что сразу же уличало в нем раскольника. В протоколе 1722 г. очной ставки монаха Левина с оговоренным им главой Синода Стефаном Яворским записано: «А как он, Левин, перед архиереем приведен, то в словах весьма смутился» (325-1, 40).
Если в дискуссии на очной ставке изветчик отказывался от своего доноса, то в протокол вносили, что он «сговорил» донос с ответчика и тот «очищался» от грязи возведенного на него извета (в приговоре так и записывали: «И потом очистился и свобожден» — 10, 152). После этого уже брались за изветчика. Его начинали пристрастно допрашивать, не подкуплен ли он. Впрочем, на очных ставках нелегко приходилось и ответчику. После долгих отпирательств на допросах на очной ставке он мог сдаться перед уличением изветчика и его свидетелей и признать возведенный на него извет. Конечно, все зависело от множества обстоятельств дела, но психологическая устойчивость человека, его воля, уверенность и напористость могли стать подчас той «соломинкой», с помощью которой удавалось выкарабкаться из смертельной ямы.
На очной ставке трудно было не только изветчику или ответчику, но и свидетелю. В 1732 г. дворянин Иван Рябинин донес на крестьянина Григория Клементьева в говорении им «непристойных слов» и назвал свидетелей преступления. Клементьев в «роспросе» и на очной ставке с изветчиком Рябининым в преступлении сознался частично (сказал, что «непристойные слова» говорил, но не те, о которых доносил Рябинин) и на указанных изветчиком свидетелей «слался» как на людей, которые могут подтвердить его невиновность. Вновь заметим, что в этом деле присутствует состязательный момент. Но сейчас важнее другой аспект дела. Один из свидетелей — дворянин Лутохин — в предварительном допросе и в очной ставке с ответчиком Клементьевым подтвердил извет Рябинина. Другой же свидетель, крестьянин Козьма Петров, в очной ставке с Рябининым, напротив, показал, что от Клементьева «показанных от Рябинина непристойных слов не слыхал, а слышал он, Петров, оттого Клементьева некоторые продерзостные слова, которые не против показания того Рябинина (о чем явно по делу)», т. е. слова-то «непристойные» были Клементьевым сказаны, но это были не те, о которых донес Рябинин. В такой трактовке показания свидетеля совпали с признаниями ответчика.
Примечательно, что в очной ставке следователи сводят Петрова не с ответчиком Клементьевым, ас изветчиком Рябининым, указавшим на Петрова как на своего свидетеля. Эго делается потому, что свидетель Петров не подтвердил извета, и доносчик Рябинин с этого момента стал подозреваться во лжи, точнее — в ложном извете. Затем следователи свели в очной ставке свидетелей Лутохина и Петрова, давших разные показания. Уже на этой очной ставке Лутохин «винился, что он… Клементьева показанных от Рябинина непристойных слов (т. е. приписанных изветчиком Клементьеву слов. — Е.А.) он, Лутохин, не слыхал, а слыхал оттого Клементьева такие слова, о которых показал означенный свидетель Петров». Иначе говоря, первый свидетель (Лутохин) на очной ставке отказался от своих прежних показаний и перешел на позицию второго свидетеля (Петрова), который подтвердил извет частично. Других свидетелей, названных изветчиком, не нашли, так что очная ставка в итоге дала отрицательный для изветчика результат.
Следствие постановило более не искать свидетелей, ибо было решено: «Показанные от него ж, Рябинина, свидетели Лутохин и Петров о непристойных словах на оного Клементьева против извету ево, Рябинина, не показали». Значит, согласно закону, дело выигрывает ответчик — ведь против изветчика показали те свидетели, которых он сам назвал добровольно («слался из воли»). Следователи считали, что дело можно закрывать уже по результатам очных ставок, так как после очных ставок изветчик показался им подозрителен по обстоятельствам возбуждения дела: объявил «Слово и дело», сидя под арестом, в ожидании суда (он обвинялся в убийстве собственного брата) о заявленных «непристойных словах» Клементьева долго недоносил. После этого в Тайной канцелярии вынесли решение: «По силе объявленных уложенных пунктов и указов извету ево, Рябинина, на крестьянина Клементьева, не верить и за то ево ложное показание» наказать кнутом.
Благодаря показаниям свидетелей благополучно вышел из опасной процедуры очной ставки ответчик Клементьев. По мнению следствия, он был достоин наказания, так как признался в говорении (хотя и других) «непристойных слов», но, учитывая, что по признанному ложным извету Рябинина он «претерпевал неповинно», решили выдать ему паспорт и освободить из-под стражи.
Свидетель Петров, благодаря которому спасся ответчик Клементьев, сам «наскочил» на Харибду недоносительства, был обвинен в том, что, «слыша от вышепоказанного крестьянина Клементьева некоторые предерзостные слова…, в том на того Клементьева нигде не донес и уничтожил (т. е. скрыл преступление. — Е.А.)». За это он получил плети. Другой свидетель, Лутохин, был «раздавлен» сразу и Сциллой лжедоносительства (мы помним, что на очной ставке с Петровым Лутохин отказался от первоначальных показаний и тем самым стал лжесвидетелем, соучастником лжедоносчика), и Харибдой недоносительства — его били кнутом за то, что он не донес о слышанных им от Клементьева «других предерзких словах» (42-2, 43–47).
Это дело Лутохина, как и другие, показывает, что порой полученных в очной ставке показаний было вполне достаточно, чтобы закончить дело. Так было в 1732 г. в деле солдата Федора Рытина, который донес в Устюжскую провинциальную канцелярию на земского писаря Андрея Водолеева в говорении им «непристойных слов». После очной ставки следователи в итоговой выписке выделили следующие обстоятельства дела, которые позволяли им закрыть его после серии очных ставок:
1. По доносу изветчика Рытина ответчик Водолеев «в говорении непристойных слов не винился».
2. Указанный изветчиком Рытиным свидетель дьячок Никифор Ушаков «о тех непристойных словах на того Водолеева не показал».
3. «К тому и сам оной Рытин в показании своем объявил разно, а именно: в доношении он, Рытин, написал, якобы оной Водолеев означенные непристойные слова говорил об указе, а в Устюжской провинциальной канцелярии и по присылке в Москву в Тайной канцелярии в роспросе и в очной с оным Водолеевым ставке сказал, что оной Водолеев те непристойные слова говорил о реэстре, а показанный Водолеев и в том не винился…».
Вывод: «Видно, что он, Рытин, о вышеозначенном о всем затеял ложно, вымысля собою… чего ради за оной ево ложной извет учинить ему, Рытину, наказанье: бить кнутом и послать в Сибирь, в Охоцкий острог, а вышеписанного писаря Водолеева свободить, понеже вины ево не явилось, также и вышеписанного свидетеля дьячка Никифора Ушакова… велеть свободить» (42-2, 20 об.-21). Таким образом, мы видим, что уже по итогам очных ставок был вынесен окончательный приговор. При этом нужно помнить, что обычно так завершали дела «маловажные» с точки зрения государственной безопасности.
Весной 1740 г. после длительного расследования, допросов и очных ставок было решено закрыть дело по доносу В.Н. Татищева на полковника С. Д. Давыдова в говорении последним «непристойных слов». В докладной записке об этом Ушаков и Остерман писали императрице Анне Ивановне, что донос Татищева «о некоторых важных злых непристойных словах» Давыдова изветчиком не доказан: «Давыдов в том не винится, а от оного Татищева никакова свидетельства, кроме одного своего показания, не объявлено и при следствии в тех показанных злых словах (Татищев. — Е, А.) не только оного Давыдова ничем не изобличил, но и сам он, Татищев, показал, что и доказательства никакова предложить он не имеет, понеже те злые слова оной Давыдов якобы ему говорил наедине».
И хотя Татищев назвал нескольких свидетелей, при которых Давыдов говорил «непристойные слова», «однакож и оные объявили не против его, Татищева, общей ссылки». По принятой в сыске процедуре дело Татищева и Давыдова следовало направить в розыск и первым на дыбу предстояло отправиться доносчику, т. е. Татищеву: «И тако в важных злых словах, о которых оной Татищев показывает, что Давыдов говорил ему наодин ко изысканию сущей правды кроме наижесточайшего спросу рознять другим нечем».
Однако авторы докладной записки, по-видимому, исходили из каких-то особых указаний свыше, и поэтому они предложили государыне такой вариант решения бесплодного спора изветчика и ответчика на очных ставках: «Ежели Ея и.в. из высочайшего своего милосердия, в рассуждении обоих дряхлостей и слабостей, оттого их всемилостивейше освободить изволит, то останется еще другой способ, чтоб в тех показанных важных злых словах клятвенною присягою себя очистить».
Клятва в церкви на Евангелии и кресте в древности считалась высшим средством достижения истины. Ведь клятвопреступление — призыв Бога подлинным преступником в свидетели своей невиновности — грозило ему в загробной жизни страшными карами. Однако в Новое время цена такой клятве была уже невелика и к ней прибегали в основном в делах веры, и то крайне редко. И это был способ скрытого допроса, средство психологического давления на подследственного, с тем чтобы вынудить его признать свою вину. Так в 1735 г. расследовалось дело Феофилакта Лопатинского. Его первоначальные показания признали неискренними и по инициативе Феофана Прокоповича, злейшего врага Феофилакта, решили поставить его к церковной присяге. Текст присяги написал сам Феофан.
Накануне Феофилакту объявили указ за подписанием кабинет-министров и Синода о том, что они, церковные и светские власти, «согласно приговорили привесть тебя при знатных духовного и мирского чина особах к присяге по приложенной здесь форме». Форма присяги кончалась словами: «И все то сею моею присягою пред всеведущим Богом нелестно, нелицемерно и не за страх какой, но христианскою совестию утверждаю. Буде единый Он, Сердцеведец, Свидетель, яко не лгал в ответах и не лгу в сей клятве моей, а если лгал или лгу той же Бог, яко праведный судия да будет мне отмститель. И в заключение сего целую крест и слова Спасителя моего рукописанием моим сию мою присягу закрепляю» (483, 271–272; 775, 487–488).
К присяге приводили в церкви в присутствии священников и чиновников Тайной канцелярии. Присягавший подходил к аналою, клал присягу на Евангелие и читал ее вслух. Все это было серьезным испытанием для верующего человека. В протоколе о присяге Феофилакта сказано: «И как стал ее оканчивать чтением, дважды плакал. И, окончавтое присягу, поцеловал Слово и Крест Спасителя нашего, отступил от налоя и подписался под присягою своеручно. И по подписке оная присяга у него взята (483, 275; 775, 490). Впрочем, церковной клятве Феофилакта не поверили — вскоре его перевели в тюрьму, и допросы продолжились уже в пыточной камере.
Иначе поступили следователи в деле Давыдова и Татищева По их мнению, извет Татищева все-таки имел под собой основания, по крайней мере, нужно считать, что «сие дело весьма сумнительное и только на обоих их, Татищева и Давыдова, совести останется…». После же присяги «оное уже дело далее изследовано быть не может и… неминуемому суду Божескому предаетца». Императрица Анна по каким-то неизвестным нам соображениям не хотела отправлять в застенок престарелых спорщиков и одобрила мнение докладчиков. Изветчик и ответчик торжественно присягнули в храме. Один из них перед лицом Бога с этого момента становился клятвопреступником (64, 7).
Наконец, повторю то, что сказано выше в отношении доносчика: все люди, оказавшиеся в «роспросе» и на очной ставке, давали расписку, что «о содержании того, в чем он спрашиван в глубочайшем секрете и наикрепчайшею подпискою обязан». Вообще же, с этим документом не все ясно. В одних случаях такую расписку (в виде подписи под прочитанным указом — «чтение указа с запискою и приложением рук их» — 42-2, 59) человек давал в первые часы пребывания в сыске, в другом — накануне очной ставки, в третьем случае — после «роспроса» или очной ставки, когда человека либо выпускали, либо вели на пытку. Но ясно одно: выйдя из сыска (на свободу или на каторгу), человек обязывался по гроб жизни молчать отом, что он видел, слышал, говорил и узнал в сыскном ведомстве (49, 6; 53, 15; 33. 81). Ни одного дела о «разгласителях», подписавших расписку, мне неизвестно, что и немудрено: побывавший хоть раз там будет молчать до гробовой доски.
Оболганные же доносчиком люди после установления их невиновности никакой компенсации за «тюремное сидение», утрату имущества и здоровья не получали. Естественно, что перед ними в те времена, да и позже, никто не извинялся. Их попросту выпускали на волю под типовую расписку о неразглашении тайны следствия. Лишь в одном случае в 1755 г. дворовые люди помещицы М. Зотовой «за неповинное претерпение пыток» получили деньги за счет проданною имущества своей помещицы-преступницы (270, 145). Об освобождении ложно оговоренного Пугачевым отставною поруика А.М. Гринева в 1775 г. было постановлено, что он освобождается из Тайной экспедиции с «оправдательным паспортом», в котором, вероятно, была отмечена невиновность этого человека (522, 81). Впрочем, во всех случаях такого освобождения люди, вероятно, почитали высшей наградой уже то, что они вышли из сыска живыми.
Если дело не закрывалось на первом уровне — «роспросе» — или на втором — на очной ставке, то оно переходило в третью стадию, называемую розыск. Этому переходу могли способствовать разные обстоятельства. Среди них наиболее важными считались: 1) упорство изветчика и ответчика в своих показаниях; 2) неясность обстоятельств дела после очных ставок; 3) особое мнение следователей о поведении сторон; суждения начальников и верховной власти, признававшей пытку в этом деле обязательной.
Кроме «роспроса» (допросов и очных ставок) политический сыск использовал и другие (непыточные) формы расследования дел, позаимствованные из практики публичного суда. Рассмотрим их. Следователи прибегали к проведению чего-то подобного следственному эксперименту. Во время Стрелецкого розыска 1698 г. стрельчиха Анютка Никитина призналась, что в Кремлевском дворце от царевны Марфы для стрельцов ей передали секретное письмо. Никитину привезли в Кремль, и она довольно уверенно показала место во дворце, где получила послание, а потом опознала среди выставленных перед ней служительниц царевны Марфы ту женщину, которая вынесла письмо (163, 76).
Использовало следствие и традиционный повальный обыск — поголовный опрос жителей округи. Известно, что в древнерусском общеуголовном процессе с помощью повального обыска, т. е сплошного опроса односельчан, соседей, членов общины, сослуживцев, прихожан, выясняли запутанные обстоятельства дела, искали воров. С помощью повального обыска проводили опознание преступника или краденых вещей, выявляли — и это было одной из важнейших целей повального обыска — суждения множества людей о подозреваемом человеке. Для состязательного суда мнение большинства (vox populus) оказывалось существенным и иногда даже решающим при вынесении приговора (422, 139–140, 672, 613–614).
В политическом сыске повальный обыск не был особенно в ходу и использовался в основном, чтобы проверить показания подследственного, удостовериться в его политической, религиозной и нравственной благонадежности. Его понимали как вариант упрощенного допроса массы свидетелей — в проекте Уложения 1754 г. так и сказано: «Обыск ничто иное есть как свидетельство чрез всякого чина окольных людей» (596, 24). В 1700 г. псковский стрелец Семен Скунила в пьяной ссоре с переводчиком Товиасом Мейснером обещал «уходить государя». В «роспросе» Скунила показал, что в момент стычки с переводчиком он был настолько пьян, что ничего не помнит. Петр I, который лично рассматривал это дело, указал провести повальный обыск среди псковских стрельцов, поставив перед ними единственный вопрос: «Сенька Скунила пьяница или непьяница?» По-видимому, Скунила был действительно замечательный даже для Пскова пьяница: все, кто его знал, — а таких оказалось 622 человека! — подтвердили: «Ведают подлинно (т. е. абсолютно уверены. — Е.А.), что Сенька пьет и в зернь играет». Глас народа и решил судьбу Сеньки: вместо положенной ему за угрозы государю смертной казни его били кнутом и сослали в Сибирь (2/2, 64–65).
К повальному обыску обращались и для уточнения данных о здоровье гарнизонного солдата Никиты Романова, который, как он сам показал, увидел у спальни императрицы Екатерины I Богородицу, обличавшую Меншикова. После этого по запросу сыска «того полку штап, обор и ундер-афицеры пятьдесят человек, под опасением военного суда, сказали, что тот солдат Романов состояния признавают доброго и во иступлении ума и ни в каких непотребствах не бывал» (8–1, 321). Опрашивали соседей и сослуживцев о здоровье капитана Александра Салова, который был в 1721 г. в церкви села Ко-опати вместе с кричавшим «злые слова» Варлаамом Левиным, но не донес. На следствии Салов ссылался на то, что он «издества на ухо подлинно крепок» и поэтому не расслышал «злых слов» Левина. Тайная канцелярия показаниям Салова не поверила и прибегла к повальному обыску. Вопрос: «Глух ли капитан Салов?» — задали сорока восьми жителям Конопата. Четырнадцать человек ответили, что вообще его не знают, двадцать восемь человек заявили, что Салова знают, но разговоров с ним никогда не имели и сказать, глух ли он или нет, не могут. И только четверо утверждали, что Салов таки на ухо «крепок».
Однако в феврале 1724 г. Тайная канцелярия получила запрошенную ею справку из Пермского драгунского полка, в котором ранее служил Салов. Командир и офицеры полка утверждали, что, пока Салов служил в полку, слышал он хорошо. Для Салова эта справка оказалось роковой: в октябре 1724 г. его лишили чина, били кнутом и сослали в крепость Святой Крест (19, 95 об.-96; 325-1, 50; 8–1, 321; см. 241, 229). При решении судьбы Герасима Зотова — книгопродавца сочинения Радищева Екатерина II 17 июля 1790 г. послала (через А.А. Безбородко) нижеследующий указ С.И. Шешковскому: «О купце Зотове государыня находит нужным справиться образом повального сыска, какого он поведения и нет ли за ним еще каких худых дел, а тогда и можно будет его выслать из столицы в какой-нибудь город, где меньше худых книг читают» (130, 203–294). Вообще, Екатерина II наиболее надежным средством выяснения истины считала повальный обыск, который, по ее мнению, мог бы заменить пытку и вообще всякое насилие при следствии (633-10, 312; 345, 151).
В истории уличения Салова в лжеглухоте интересен сам факт запроса справки из полка. С петровского времени политический сыск делал такие запросы в самые разные государственные учреждения как для уточнения обстоятельства дела, так и для проверки показаний подследственных, оценки их политической благонадежности и т. д. (483, 618). По-современному говоря, от начальства по месту службы подследственного требовали его полноценную письменную характеристику. В запросе о военных интересовались прежде всего наложенными на них штрафами и проступками по службе. Так, в материалах Тайной канцелярии за 1762 г. о гренадерах Владимирского пехотного полка, замешанных в «говорении непристойных слов», сохранилась характеристика: «Об них… Боровкове и Самсонове, в присланном из Выборга от полковника Барбот де Марни известия показано, что они в штрафах ни в каких ни за что не бывали и находились состояния добраго» (83, 128).
В вопросах сложных, связанных с верой, а также с литературной деятельностью, сыск обращался за экспертизой к специалистам. Уровень почерковедов был в те времена весьма высок. Обычно для экспертизы почерка привлекали старых канцеляристов, которые умели сравнивать почерка. Благодаря им были изобличены многие авторы анонимок. И. И. Шувалов в 1775 г., когда велось дело «княжны Таракановой», возможно, даже не знал, что почерк автора найденной в бумагах самозванки безымянной записки сравнивался с его почерком — ведь его заподозрили в связях со скандально известной «дочерью» Елизаветы Петровны. На экспертизу в Коллегию иностранных дел отдавали и письма, написанные самозванкой, как она утверждала, «по-персидски» (444, 609).
В качестве постоянного консультанта Тайной канцелярии по вопросам литературы и веры подвизался большой знаток и любитель литературы и сыска архиепископ Феофан Прокопович. В 1732 г. он дал заключение по делу монаха грека Серафима, а именно по материалам допросов монаха в Тайной канцелярии составил целый трактат, в котором так резюмировал наблюдения над личностью Серафима: «Серафим — человек подозрительный к шпионству и к немалому плутовству». Этого было достаточно, чтобы в приговоре Серафиму это заключение стало главным обвинением и он был сослан на вечное житье в Охотск (322, 404–415). Сотрудничество Феофана с политическим сыском продолжалось всю его жизнь. В этом с ним мог соперничать только Феодосий Яновский (43-3, 20–23). Впрочем, без услуг интеллектуалов политический сыск никогда не обходился.
В расследовании дел о магии политический сыск добивался не только признаний, но особенно усердно искал улики, которые являлись одновременно опасными для государя атрибутами магических действий. Ими признавались особые книги, волшебные (заговорные) письма, магические записки, таинственные знаки и символы. В 1720 г. в Тайной канцелярии рассматривалось дело супругов — лифляндских крестьян Анны-Елизаветы и Андриса Лангов из-под Пернова (Пярну). Анна-Елизавета как-то заметила на краю старого пивного чана, стоявшего в закрытом от посторонних месте, «черные непонятные литеры», которые она, себе и мужу на горе, списала, а потом о них рассказала соседям и родственникам. Супругов схватили по доносу соседа и оба умерли после пыток в Петропавловской крепости. Из дела неясно, о чем спрашивал их начальник Тайной канцелярии П.А. Толстой, но думаю, что он задавал типичные для сыска вопросы: «Для чего они это затеяли и кто были их сообщники?» (10-1, 160; 664, 33–37).
По крайней мере, именно так допрашивали монаха Порфирия, которому в 1720 г. явилось некое небесное видение. Монах не только рассмотрел появившиеся на небе символические фигуры (мечи, кресты и т. д.), но и занес их на бумагу, что и стало причиной его несчастий и гибели на Соловках (8–1, 32; 664, 37–43). Тогда же в Преображенском приказе расследовали дело астраханского подьячего Григория Кочергина, написавшего заговорное письмо с проклятием Петру I (88, 339 об..; 322, 80). Подобная же «волшебная тетрадь» с заклинаниями против императрицы Елизаветы и членов ее семьи оказалась у следователей Тайной канцелярии в 1756 г. и стала предметом длительного расследования (180, 35).
Уликами кроме книг, тетрадей с заговорами являлись и разные косточки животных (чаще всего — лягушек, мышей, птиц), волосы, травы, корни, скрепленные смолой или воском. В 1754 г. панику при дворе императрицы Елизаветы вызвала странная находка в государевой опочивальне: корешок в бумажке. Это был верный признак подброшенной кем-то «порчи» (322, 44). Раньше, в 1735 г. в Тайную канцелярию доставили Андрея Урядова, который «явился приличен в ношении при себе потаенно, незнаемо для каких причин, коренья в воску и трав, которые при оном доношении объявлены вТайной канцелярии. И по осмотру явилось небольшой корень, облеплен воском, да от кореня маленькой обломок, да два маленькия куска травы, из которых один облеплен воском». Урядов долго «запирался» и лишь в застенке показал, что коренья и травы как средство от лихорадки дал ему знакомый тверской ямщик и «оттого-де была ему, Урядову, польза».
Эго дело примечательно тем, что Тайная канцелярия обратилась к специалистам-аптекарям, задав им по поводу корешка и травы два вопроса: «Что это такое? и может ли оно принести вред человеку?» Ответ аптекарей внесли в дело: «По свидетельству аптекарем показано, что оных трав и кореньев что не целыми платами, познать невозможно, а чтоб вред оными учинить, того-де чаять не можно» (504, 108–109). Здесь мы видим, что сыск искал не магическую подоплеку кореньев, а, по-видимому, попросту отраву. Из дела Преображенского приказа конца XVII в. также следует, что обнаруженные у арестованного корешки отправили на экспертизу в Аптекарский приказ, и аптекари отвечали, что «коренья познать невозможно для того, что те коренья обломались» (322, 66). По подобным делам можно заключить, что следователи политического сыска XVIII в., не отрицая магического воздействия темных сил на людей, были все же, по словам М.И. Семевского, «отчаянными скептиками, ни во что сверхъестественное не верили». Это видно и по вопросам, которые они задавали пойманным колдунам, волшебникам, прорицателям. Их всех безжалостно тащили на дыбу, били и заставляли, как монаха Порфирия, признаться, что все он «показал ложно, будто видел на небе видения, чему и рисунок учинил». Кликуши, на которых в народе смотрели как на блаженных, попадали на дыбу и также слышали традиционный вопрос: «С чего у тебя сделалась та скорбь, не притворяешься ли, кто научал тебя кричать?» (664, 36, 44, 46).
Впрочем, в допросах по магическим преступлениям видна некая двойственность, о которой я уже писал в главе о государственных преступлениях. С одной стороны, волшебников разоблачали как шарлатанов, с другой — в их сверхъестественные способности наносить ущерб все-таки верили. В сопроводительном указе о сосланном в Якутск волшебнике Максиме Мельнике сказано, что его нужно содержать прикованным к стене и «не давать ему воды, ибо он… многажды уходил в воду» (655, 6). Двойственность подхода власти к волшебству особенно хорошо заметна по указу 25 мая 1732 г., в котором прямо говорится, что «некоторые люди, забыв страх Божий и вечное за злые дела мучение, показывают себя, будто бы они волшебства знают и обещаются простым людям чинить всякие способы». Власть считала, что «мнимые волшебники» только обманывают людей и обогащаются за счет простаков. Однако обещанное наказание за это надувательство было самое страшное: «Оные обманщики казнены будут смертно, сожжены». Традиционная жестокость наказания колдунов и знахарей проистекала из убеждения, что магические силы, несмотря на успехи наук, все же действуют, дьявол не дремлет. Существование нечистой силы и ее агентов среди людей, в том числе и среди верноподданных России, рассматривалось как вполне реальное. Общение же с этой силой люди признавали страшным государственным преступлением. Дело Ярова, сожженного в 1736 г. за волшебство, свидетельствует, что нормы Уложения 1649 г. об уничтожении огнем колдунов в XVIII в. оставались в силе — Ярова казнили не как обманщика и шарлатана, а как чародея. За такое же преступление в 1766 г. приговорили к сожжению и волшебника Козицына (643, 386). Это дело, начатое в 1756 г., заключалось в том, что Козицын обвинялся многими соседями в «порче» женщин, на которых он насылал разные болезни, от чего эти женщины умирали или бились в судорогах и в беспамятстве называли Козицына «батюшкой». Поначалу дело, рассмотренное в воеводской канцелярии, намеревались закрыть из-за полного отрицания Козицыным своей вины даже «под пристрастием битья батогами». Тогда же церковные власти потребовали увещевания Козицына священником (215, 240–241).
На увещании Козицын, человек, по-видимому, психически нездоровый, неожиданно дал показания на своего соседа Гордея Карандышева как на учителя чародейства. Якобы он Козицыну «показал у себя в доме пятерых дьяволов, которые невидимо в избе были» и сказал, что «ежели ты будешь людей портить, то оные дьяволы в том тебе будут послушны». Позже, на следствии, Козицын показал, что «работал» в основном стремя дьяволами, которых он приводил в свое зимовье. Они появлялись перед ним в виде существ «малорослых, подобных человеку, у которых по всему телу шерсть и сами все черные, а головы у них, против человеческих, вострыя, а одежды на них не было, а на спрос говорили человеческим языком, по-русски… и потом, когда он, Козицын, намерение имел кого испортить, и дьяволы являлись и наговоривши волшебными, упоминая дьявола, словами, хотя б на хлеб печеный, на муху живую и прочее, чтоб такое не было, с ними посылал, сказывая кого испортить, именно положить в питье, и как выпьет, то б те люди кричали и бились, и они, дьяволы, в том действовали, а ныне он портить не умеет, и все то учение забыл, и дьяволы к нему не являются». На пытках Козицын «сговорил вину» с Карандышева, которого пытали тоже, и указал на другого своего «учителя». Найти его не удалось, но на четырех пытках (71 удар кнута!) Козицын подтвердил последнюю версию показаний, и в 1763 г. Яренская канцелярия вынесла приговор: «Означенному чародею и волшебнику Андрею Козицыну, который имел волшебство и заговор с дьяволом, и портил означенных жонок, и затейно говаривал Гордея Карандышева, при собрании народа, дав время к покаянию, учинить казнь смертную сжением в срубе потому, что он, Андрей, в том изобличился подлинно и показывал, что он их портил с злости, дабы на то смотря другие чинить не дерзали и от таковых злодеев православных христиан прежде времени смерти не приключилось». Смертная казнь позже была заменена битьем кнутом и ссылкой «за его тяжкия и малослыханныя злодейственныя вины» в Нерчинск (215, 243–244). В то же время Екатерина II писала А. А. Вяземскому: «Куды как бы я любопытна была видеть ваши колдуны. Ну как этому статься, чтоб пуская по ветру червей за человеком, он бы оттого умер? И подобным басням в Сенате верят и потому осуждают! Виноваты они в том, что от бога отреклись, а что чорта видели, то всклепали на себя» (559, 1084–1085). Этим письмом императрица, в сущности, прекратила в России охоту за ведьмами.
Чиновники сыскного ведомства, вероятно, как и все люди XVIII в., верили в Бога, но следы их работы говорят, что они были полностью лишены характерной для многих православных христиан того времени набожности, трепетной веры в сверхъестественное, чудесное. Когда сыскные чиновники сталкивались с различными пророками, блаженными и святыми, то обычно проявляли скепсис и даже цинизм. Цинизм вообще характерен для политического сыска всех времен. Всякого попавшего в Тайную канцелярию носителя чудесного там встречали неласково и поступали с ним как с ложным изветчиком. Законодательной основой для таких действий сыска служила знаменитая резолюция Петра I на запрос Синода о том, как поступать с людьми, объявившими чудо. «Когда, — вопрошал Синод, — кто велит для своего интересу или суетной ради славы огласить священникам какое чудо или пророчество притворно и хитро чрез кликуш, или чрез другое что, или подобное тому прикажет творить суеверие?» Петр отвечал: «Наказанье и вечную ссылку на галеры с вырезанием ноздрей» (481, 483).
После допроса объявителя чуда обычно отправляли в пыточную камеру, и там человек признавался, что «явилось бутто ему был некоторый глас и чюда вымысля, солгал на Бога». Это цитата из дела Козьмы Любимова за 1721 г. В 1725 г. «прорицатель» Василий Тимофеев «с розысков винился, что оное все затеял собою ложно», как и в 1756 г. Василий Щербаков, который, оказывается, «вымышленно солгал на Святого духа, якобы Святой дух ему приказал» рассказать нечто самой государыне Елизавете (8–1, 38 об., 306; 481, 486; 485, 289; 7–3, 364). Дела о чудесах расследовались как обычные политические дела по принятым шаблонам, а снятые в «роспросах», на очных ставках и с пытки показания тщательно сопоставляли и анализировали. В 1732 г. в Тайной канцелярии расследовали дело отставного рейтара Василия Несмеянова, объявившего о явлении ему чудес Николая Чудотворца. А.И. Ушаков больше всего интересовался, при каких же обстоятельствах произошло явление этого чуда. Вскоре он обнаружил «несходства» в показаниях медиума: сначала тот показывал «якобы оные (чудеса. — Е.А.) ему были наяви от кото-ых-де чюдес и веки у него закрылись и глазами не видал, а потом… показал он, Несмеянов, якобы оные чюдеса были ему в сновидении и веки у него закрылись и глазами не видал после того сновидения, а с розыску показал, что об оном о всем показал он, Несмеянов, вымысля собою для того надеялся, что тому ею, Несмеянова, ложному показанию будет поверено… а после того розыску, будучи в болезни, при отце духовном, после исповеди, утверждался на прежних своих показаниях».
И далее в цитируемой записке Ушакова об этом деле говорится: «Ис чего по ево переменным речам признавается, что о вышепоказанных мнимых себе чюдесах показывает он не по научению ль чьему? ибо против показания ею, Несмеянова, о чюдесах якобы бывших ему от чюдотворца Николая статца тому никак невозможно». О другом своем «клиенте», слепом монахе Михее, прорицавшем в 1745 г. грядущее взятие Россией Константинополя, Ушаков написал невольно в рифму: «Будто бы было ему некоторое во сне видение и показывал, но тому его показанию верить и за истину принять не можно, понеже, как видеть можно, что о том он показывает ложно, вымышленно, знатно в таком рассуждении, что тому его показанию имеет быть поверено и чрез то мог бы он получить себе какое награждение. Того ради ко изысканию в нем сущей правды, сняв с него монашеский чин, привесть его в застенок и, подняв на дыбу, распросить накрепко с какого подлинно умыслу и для чего о вышесказанном ложно он показывает и собою ль то вымыслил или кто о том ложно показывать его научил?» (42-2, 52; подробно см. 481, 491, 483 и др.). Примерно то же было сказано в приговоре о монахе, видевшем и зарисовавшем какие-то «знаки на небе»: «Ложному плутовству верить не мало не подлежит» (181, 185–186).
Но так было не везде. В провинции свято верили в нечистую силу и ее могущество. В 1737 г. в Томской воеводской канцелярии воевода Угрюмов лично «допрашивал» сидевшее в утробе 12-летней калмычки Ирины «дьявольское навождение». На уловку этой легкомысленной девицы-чревовещательницы попалось еще несколько солидных людей. Дело получило огласку и вызвало тревогу в столице. Специальная комиссия быстро распутала историю с чревовещанием, Ирина была подвешена на дыбу, ее били розгами, и вскоре она призналась, что после какой-то болезни появилось «в утробе у нее… ворчанье, подобно как грыжная болезнь», и когда воевода «спрашивал дьявола: “Кто-де ты таков?”, в то время отвечала она своим языком, тайно скрывая себя, а имя дьяволу умыслила сказать Иваном Григорьевичем Мещериновым в такой силе, что хозяина ее Алексея Мещеринова отец был Иван Мещеринов». Все участники этого дела по приговору Тайной канцелярии 1739 г. «получили по серьге»: были «в назидание от легковерия» наказаны. Сама же Ирина за «ложный вымысел дьявола» была бита кнутом и с вырезанием ноздрей сослана в Охотск (664, 286–287; 322, 149–166). Словом, в сыске с этим делом разобрались как заправские атеисты.
Любопытно, что те дела, которые по всем понятиям тех времен бесспорно свидетельствовали о вмешательстве неких сверхъестественных сил, сыск старался замолчать. В 1724 г. началось дело великолуцких помещиков братьев Тулупьевых. Один из них, Федор, в 1721 г. серьезно заболел, после чего он онемел. Сам лейб-медик Блюментрост, освидетельствовав больного, обнаружил у него «паралич глотки». Тулупьева отставили от службы и разрешили уехать в свое поместье. Однако через три года он во сне неожиданно упал с лавки и тут вновь обрел голос. При этом он рассказал, что во сне к нему якобы приходил некий старичок, который отвел его сначала в церковь, потом на гору, а там столкнул Тулупьева вниз, после чего тот очнулся на полу и закричал от страха. Слух о чудесном исцелении Тулупьева пронесся по уезду, Федора и его брата-свидетеля происшедшего, взяли в Синод, где их допросили, как и еще нескольких свидетелей.
Ни магии, ни колдовства в деле не обнаружилось, диагноз Блюментроста был авторитетен, Тулупьевы характеризовались окружающими как люди верующие, непьющие и честные — одним словом, произошло явное чудо. Об этом глава Синода Феодосий донес Петру I. Вскоре, вернувшись в Синод, он приказал записать волю самодержца: «Дело о разглашении про разрешение немоты уничтожить», т. е. закрыть (778, 101–102).
Так же осталось нерасследованным в 1765 г. донесение лекаря Рампау, который, ночуя в доме одной крестьянки в Шацком уезде, стал свидетелем того, как овцы «с хозяйкою стали человеческими голосами сквернословить, тихо говорить более двух часов… отчего я, — пишет ученый лекарь в своем доношении, — от великого страха и ужасти принужден из избы выбежать за солдатом, который ночевал в сарае». Когда лекарь и солдат вернулись в избу, то «овцы паки стали, при помянутом солдате, человеческим голосом говорить, меня по имени, отчеству и фамилии называют, и о себе имена человеческие сказывают: один из их — Федор, а двое — Гаврилы». После «знакомства» овцы стали просить хозяйку: «Алена! Выпусти нас!» (444, 725–726).
Допросные пункты 1733 г. сенатскому секретарю Григорию Баскакову ярко характеризуют стиль мышления людей Тайной канцелярии, видевших в самых обыкновенных словах скрытый (читай — преступный) смысл, а в каждом человеке — возможного государственного преступника Весь проект Баскакова-прожектера, ветерана канцелярского, дела с характерным для него полемическим задором, общими рассуждениями на злобу дня, в сыске восприняли как типичный донос. Баскаков с горечью писал в своем проекте, что заветы Петра Великого об укреплении кадров коллегий дворянами забыты, что никто о подготовке камер-юнкеров из недорослей не печется, не смотрит также и за грамотностью чиновников. Преподавание же молодым подьячим поставлено из рук вон плохо, хороших среди необразованных и неправедных учителей можно пересчитать по пальцам и что, наконец, от этого возможен ущерб как государству, так и простым душам, которые погибнут без заботы, рачения о них властей. Вся эта прожектерская публицистика секретаря вызвала следующие вопросы сыска, часть которых, за чрезмерной подробностью, опускаю: «…4. Неправедных и невежливых учителей кого именно ты знаешь и в чем неправое учение происходило, и почему об оном ты знаешь?; 5. Каких именно добрых учителей ты знаешь и почему, и разговоры, и разсуждении о чем ты с ними имел, и когда, и что ис того чинить вымышляли? 6. В чем и кто имянно не смотрят и не рачат [так], что простые души гибнут и какие, и отчего, и почему ты о том знаешь?» (50, 23).
Естественно, что и юмора в таком заведении, как Тайная канцелярия, не понимали. По делу баронессы Соловьевой в 1735 г. в ее доме взяли все письма и по каждому непонятному следователям отрывку составили вопросы, на которые ей пришлось отвечать. Так, Соловьеву спросили, что имел в виду ее зять, когда писал к ней о каких-то рябчиках: «11. Неронов так дошутился, что на Олонец рябчиков стрелять улетел, да и складно зделалось, что он над теми пошутил, кои в той же улице, где ряпчик живет». На вопрос, что это значит, Соловьева отвечала: «Написал о том оной ее зять Гаврила Замятинин Коммерц-каллегии о асессоре Василье Неронове, а над кем и над чем оной Неронов шутил и для чего на Олонец послан, того она, Степанида, не знает» (55, 12).
Однако не следует представлять сыскных чиновников тупыми, примитивными кнутобойцами. По делам сыска видно, что порой они умели найти тонкий подход к подследственным. За подследственным внимательно наблюдали во время допросов и пыток, отмечали, как он реагирует на сказанные слова, предъявленные обвинения, как ведет себя перед лицом свидетелей на очной ставке. При допросе в 1732 г. заподозренного в сочинении подметного письма монаха Решилова ему дали прочитать это письмо, а потом Феофан Прокопович, ведший допрос вместе с кабинет-министрами и Ушаковым, записал как свидетельство несомненной вины Решилова: «Когда ему при министрах велено письмо пасквильное дать посмотреть, тогда он первее головою стал качать и очки с носа, моргая, скинул, а после и одной строчки не прочет, начал бранить того, кто оное письмо сочинил» (775, 473).
Вообще, Феофан Прокопович был настоящим русским Торквемадой. Его биограф И. Чистович справедливо писал, что «инструкции, писаные Феофаном для руководства на допросах, составляют образец полицейского таланта: “Пришед к [подсудимому], тотчас нимало нимедля допрашивать. Всем вопрошающим наблюдать в глаза и на все лице его, не явится ли на нем каковое изменение и для того поставить его лицом к окошкам. Не допускать говорить ему лишняго и к допросам ненадлежащаго, но говорил бы то, о чем его спрашивают. Сказать ему, что если станет говорить “Не упомню”, то сказуемое непамятство причтется ему в знание. Как измену, на лице его усмотренную, так и все речи его записывать» (775, 481).
Как было сказано выше, Екатерина II писала, что у Шешковского есть некий дар разговаривать с простыми людьми и добиваться признания. Под стать ему были и другие следователи. В инструкции 1774 г. А.И. Бибикова капитану А.М. Лунину, ведшему допросы пугачевцев, сказано: «Испытывайте достоверным исследованием показания сих людей, их свойства, разум и намерения, различая простоту, невежество, грубость от зловредного коварства, злоухищрения, упрямства и злости».
Без сомнения, следователи сыска XVIII в. неплохо знали человеческую психологию вообще и психологию «простецов» в частности. Бибиков считал правильным применять при расследовании «методику контраста», чередуя тактику «доброго» и «злого» следователя: «Для изыскания самой истины при изследовании и допросах нужна вам будет вся ваша способность и искусство, чтоб кстати и у места употребить тихость и умеренность или самую строгость и устрашение, дабы узнать представленного пред вас свойство и чистосердечные показания, так равномерно скрытность и коварных, тож и отчаянных и упорных привести на стезю откровенности, изведывая из них истину, а где нужно будет показать им в полной силе все устрашения и строгость» (418-3, 380–381).
По некоторым делам мы можем судить, что следователи политического сыска умело интерпретировали полученные в допросах и на пытках данные. Вне их внимания не оставались даже мельчайшие, но очень важные для окончательных выводов факты, учитывали они и расхождения в показаниях сторон и свидетелей. Они легко разгадывали многие уловки подследственных. По делу Крутынина и Наседкина было вынесено решение: «В споре между ними более не розыскивать, понеже как оной Крутынин с подъему и с трех розысков, также и помянутой Наседкин с подъему и трех розысков всякой утверждался на своем показании и правды из них кто виновен не сыскано, но…» — и далее следовала та зацепка, которая, по мнению Ушакова, позволяла довести это дело до окончания: «Токмо оной Наседкин со вторичного и с третьяго розысков показал, что разве-де он, Наседкин, говорил такие слова… а те слова слышал он, Наседкин, от солдат, а которого полку и как их зовут, не показывал». Эта фраза («разве-де он… говорил»), сказанная Наседкиным в сослагательной, неопределенной форме и решила его судьбу. Вывод Тайной канцелярии по его делу таков: «По чему видно, что означенное (Наседкин. — Е.А.) затевает, не хотя против показания помянутою Крутынина объявлять истины, и за то послать ево, Наседкина, в Сибирь на серебреныя заводы в работы…» (42-2, 162). За фразами «почему признаваетца» или «по чему видно» стоят весьма глубокие наблюдения по существу дела.
Значительно труднее приходилось сыску с людьми образованными, умными. Для того же Шешковского, как и для князя Прозоровского, Николай Новиков оказался трудным «клиентом», он умел защищаться, уходить от расставленных ему ловушек и привычных приемов сыска Сложным оказалось и дело самозванки — «дочери Елизаветы Петровны». Князь А. М. Голицын, ведший это дело, прибегал к различным уловкам и нестандартным приемам, чтоб хотя бы понять, кем же на самом деле была эта женщина, так убежденно и много говорившая о своем происхождении от императрицы Елизаветы и Алексея Разумовского, а также о своих полуфантастических приключениях в Европе и Азии. Голицын допрашивал самозванку по-французски, но, пытаясь выяснить ее подлинную национальность, неожиданно перешел на польский язык. Она отвечала по-польски, но было видно, что язык этот ей плохо знаком. Из этого Голицын сделал вывод, что она явно не полька. Стремясь уличить самозванку (говорившую, что она якобы бежала из России в Персию и хорошо знает персидский и арабский языки), Голицын заставил ее написать несколько слов на этих языках. Эксперты из Академии наук, посмотрев записку, утверждали, что язык записки им неизвестен (435, 138).
Проведя много часов на допросах самозванки, А.М. Голицын пытался изучить ее характер, выяснить, какие конечные цели были у преступницы. Оставленные им описания и характеристика этой авантюристки не лишены глубины и выразительности: «Сколько по речам и поступкам ее судить можно, свойства она чувствительного, вспыльчивого и высокомерного, разума и понятия острого, имеет много знаний… Я использовал все средства, ссылаясь и на милосердие Вашего императорского величества и на строгость законов, выясняя разницу между словесными угрозами и приведением их в исполнение, чтобы склонить ее к выяснению истины. Никакие изобличения, никакие доводы не заставили ее одуматься. Увертливая душа самозванки, способная к продолжительной лжи и обману, ни на минуту не слышит голоса совести. Она вращалась в обществе бесстыдных людей и поэтому ни наказания, ни честь, ни стыд не останавливают ее от выполнения того, что связано с ее личной выгодой. Природная быстрота ума, ее практичность в некоторых делах, поступки, резко выделяющие ее среди других, свелись к тому, что она легко может возбудить к себе доверие и извлечь выгоду из добродушия своих знакомых» (640, 429; 335, 138).
Нет сомнений, что все расследование в политическом сыске проходило на фоне сильного морального давления следователей на подследственных. Это видно из многих документов следствия, отражено это и в законодательстве. В проект Уголовного уложения 1754 г. была внесена статья, согласно которой следователей предупреждали, что их задача — найти «самую истину», не лишая подследственного возможности оправдаться, «и для того им на приводнаго, прежде времени не кричать, ниже его при первом начале пыткою стращать или побоями до него касаться, а особливо на таких людей, которые не подлаго состояния» (596, 15). Не забудем, что это только пожелание, выраженное в проекте не вступившего в силу закона. На самом деле все было как всегда: «приводных» бранили, унижали, били, нагоняли на них страх непрерывными угрозами. Не брезговали в политическом сыске и шантажом, особенно если речь шла о родственниках упорствующего преступника. В 1741 г. в указе Э. И. Бирону сказано: «А ежели хотя малое что утаите и в том обличены будете, тогда как с вами, так и с вашею фамилиею поступлено будет без всякого милосердия» (462, 211). Допросы родственников вообше были сплошным шантажом, и люди, видя, как допрашивают их близких, оказывались в сложнейшем положении. Француз аббат Шапп д’Трош писал о «Слове и деле», что после этой магической фразы «все присутствующие обязаны задержать обвиненного: отец помогает задерживать сына, сын — отца, и природа молча страдает» (529а-4, 323). Так это и было.
По-разному вели себя люди в сыске, когда шла речь об их родных. По многим сыскным делам видно стремление допрашиваемых выгородить, «очистить от подозрений» своих детей, жен, родственников, просто более юных и слабых, тех, «кого жалче». Так, несмотря на жестокие допросы и пытки в 1697 г., А.П. Соковнин стоял до конца, очищая своих замешанных в заговоре против Петра I, сыновей и брата В конечном счете он своего добился: брата Федора сослали «в дальнюю деревню», а дети попали в провинциальные полки, а не в сибирскую каторгу. И это было немыслимо легкое наказание для родственника казненного государственного преступника Во время дела 1704 г. товарищи по тюрьме изветчика крестьянина Клима Ефтифеева рассказали следователям: как только он увидел, что в приказ привезли его жену и молоденькую сноху, то сказал, что готов отказаться от извета «Теперь-де мне пришло, что приносить повинную. Пропаду-де я один, а жену и сына не погублю напрасно» (212, 99-100, 196).
Обвиненная в 1743 г. в заговоре с австрийским посланником де Ботга Н.Ф. Лопухина на очной ставке с собственным мужем С.В. Лопухиным выгораживала его, ссылаясь на тот бесспорный факт, что обо всех делах с посланником она разговаривала по-немецки, а с этим языком ее муж не знаком. Кстати, в том же положении оказался участник процесса по делу Столетова, князь Сергей Гагарин. Не без мрачного юмора исследователь этого дела М.И. Семевский писал, что незнание иностранного языка «спасло его, может быть, от урезания собственного» (660, 37, 39).
В 1720 г. Приказ церковных дел — главное инквизиционное учреждение в Москве — прислал в Тайную канцелярию колодника, сына знаменитого протопопа Аввакума Ивана Аввакумова, который был арестован как раскольник в 1717 г. по доносу священника. Он был допрошен Стефаном Яворским. После этого Иван дал клятву верности официальной церкви, обещал, что «прежде бывших еретиков и противников святая церкви и им последовавших, и ныне последующих, проклинает же и анафеме предает». Особо потребовали с него клятвы — отречения от отца: «Також и отца своего Абакума, он, Иван, за православного не преемлет и вменяет ево за сущего церкви святой противника и всех ево злых дел отрицается» (24, 10). Но Ивану все же не поверили, выпустили на поруки в 1718 г. с обязательством являться для отметки в приказ. В 1720 г. он был вновь арестован и отправлен в Петербург. Появление в Тайной канцелярии сына Аввакума вызвало там особый интерес, и Толстой вместе с Феодосием его допрашивали. И хотя Иван вновь клялся в верности православной церкви, которая сожгла его великого отца, доверия к нему не было. Феодосий Яновский, чтобы не нести за Ивана ответственности, вообще отказался принять Аввакумова в Невский монастырь и советовал своему приятелю Толстому послать колодника «на вечно житье в монастырь, куда надлежит… от себя из Тайной канцелярии». В письме Феодосия была вложена особая записка: «А я советую вашему благородию сицевых (подобных. — Е.А.) отсылать на житье в Кирилов или в Каменный монастырь, понеже оные монастыри к сицевым случаям весьма удобны». Но 7 декабря 1721 г. Иван Аввакумов умер в крепости (325-1, 120–127; 24, /6).
Выше уже сказано о старообрядце Иване Павлове, который в 1737 г. добровольно пошел на муки в Тайную канцелярию. До Преображенского приказа его провожала жена Ульяна. Из допросов следует, что по дороге в Преображенское Иван уговаривал Ульяну пойти с ним до конца, «а им-де от Бога мзда будет», но когда жена отказалась, то, ругал ее и «что с ним не пошла [и] плакал». На допросе же Иван утверждал, что жена его давно умерла. Когда сыск нашел женщину и заставил ее признаться в том, что муж звал ее с собой в Преображенское, Иван стал выгораживать Ульяну. Он сказал, что с собой он ее не звал, что она — пьяница, «старую веру хотя содержала, да некрепко, потому, что пивала хмельное, чего ради делами своими она умерла», но следом признался о главном: «Более-де думал он, Павлов, ежели о жене своей он покажет, что она жива, то-де возмут ее за караул и так-же-де, как и он, Павлов, будет неповинно (т. е. как нераскольница) страдать».
С Павловым сыску было непросто — он, по словам следователей, «весьма сюит в той же своей противности и в том и умереть желает». Поэтому его увещевал священник, который ставил ему в пример Ульяну, быстро раскаявшуюся в своих заблуждениях. На это старообрядец отвечал: «Вольно-де вам, волкам, жену мою прельщать, и жена моя как хочет, так и делает, а я стою и впредь стоять буду в том, как в тетради [написано]…» Тем самым он вновь стремился спасти от пытки жену. Конец его трагичен: в январе 1739 г. караульный донес, что Павлов «сделался болен». Попытки нового увещания священником результата не дали — старообрядец был упорен и исповедоваться отказался. Но умереть ему спокойно не дали. Кабинет-министры Остерман, Черкасский и Волынский приказали тайно казнить его в застенке, а тело бросить в реку, что и сделали 20 февраля 1739 г. Брат его Кондратий умер от пыток через месяц (710, 114–132).
В ноябре 1748 г. императрица Елизавета решила судьбу Лестока, сидевшего под домашним арестом. Императрица, недовольная его ответами на первом допросе, подписала указ, который следователи прочитали Лестоку. В нем говорилось: «Я хотела за прежние твои заслуги, а не за нынешние твои бессовестные поступки всякую милость показать и для того велела на дому арестовать, а не в крепости. Но ты своим непокорством, что ни в чем правды не сказываешь, то принуждена все забыть твои услуги, видя тебя столь бессовестного так, как злодея спрашивать и в город посадить с женою, и разыскивать вас всех повелела». Уже само по себе заключение в крепость, как мы видели выше, было серьезным испытанием для человека Но тут Елизавета недвусмысленно предупреждала, что розыск коснется и жены Лестока. Это был умело рассчитанный болезненный для Лестока удар — все знали, что 56-летний Лесток безумно любит свою молодую жену Аврору-Марию. И он в крепости действительно жестоко страдал и беспокоился о жене. Охрана перехватила письмо Лестока к Авроре- Марии, в котором он умолял ее послать о себе весточку. После этого следователи допустили к Лестоку жену, но только для того, «чтобы она тово своего мужа увещала, дабы он о чем был в Тайной канцелярии спрашиван, показал сущую правду» (760, 54–56).
Не всегда жалость и любовь могли устоять перед моральными и особенно физическими муками. В 1707 г. Сергей Портной только с пытки сказал, что слышал «непристойные слова» о Петре I от своего племянника Сергея Балашова, однако не объявил о них ранее «из жалости к племяннику своему» (88-1, 186). Другие люди на допросах и в пытках признавались, что недо-несли или «не показали» на родственников и друзей, «жалея их…» (212, 177). В 1732 г. посадский человек Никита Артемьев со второй пытки «винился в оказывании «непристойных слов». Он показал на… вдову Татьяну, в чем и оная вдова винилась, почему означилось явно, что намерен был он, Артемьев, о том скрыть, понеже сам показал, что на оную вдову не показывал он, сожалея ее»(42-2, 164).
В 1699 г. в Преображенском приказе развернулась настоящая драма. Тогда Ромодановский начал расследовать дело мужа и жены Тимофея и Марфы Волохов. На Волоха, стрельца Стремянного полка, донес его квартирант Матвей Самопальщиков, который сообщил о «непристойных словах» хозяина. Своей свидетельницей он назвал жену Волоха Марфу. Поначалу, в очной ставке с изветчиком, Марфа признала извет, но вскоре убедившись, что сам Волох полностью отрицает вину, заявила: мужа «поклепала напрасно… со страха». Ее трижды пытали, дав ей 20, 15 и 24 удара кнута, но на всех пытках Марфа утверждала, что муж «непристойных слов» не говорил. Формально с этими показаниями она прошла три пытки и тем «очистилась». Но ее пытали в четвертый раз, и с прежним результатом — женщина «заперлась». После пытки изветчика Самопалыцикова (он также твердо стоял на своем извете) и пытки самого Волоха (упрямо отрицал извет) Марфа была поднята на дыбу в пятый раз и «зжена огнем…», но и «с огня говорила те же речи». Мучения пошли по новому кругу: пытали изветчика и Волоха, они от своих показаний не отреклись. Так продолжалось и в следующим 1703 г. Дело обрывается на том, что к 1704 г. мужчины выдержали по шесть пыток на дыбе, а Марфа — семь (!) да еще была «жжена огнем». По всем обстоятельствам дела видно, что если бы Марфа вернулась к своему первому показанию и подтвердила извет, дело было бы закончено даже при полном запирательстве ее мужа. Женщину бы освободили от дальнейших нечеловеческих мук. Однако Марфа избрала другой, поистине крестный путь. Пошла она по нему все-таки движимая иными, чем расчет, соображениями (212, 66–67; 89, 394). Естественно, такие случаи очень редки. Больше известно, как жены давали показания на мужей и мужья на жен, подобно Ивану Борисову, который в 1720 г. «жену свою Ирину Борисову уличал в произнесении непристойных слов» (89, 475). Осуждать этих людей нельзя — ужасы пытки ломали самых сильных и мужественных из них.
В сыск попадали сумасшедшие, люди с расстроенной психикой, но они оказывались там не потому, что были сумасшедшими, а потому, что имели несчастье бредить на политические, «непристойные» темы. Там же оказывались и дерзкие богохульники, находившиеся в состоянии «исгупления» — буйного помешательства Попадали в сыск и те, кто видел чудесные видения, а потом спешил предупредить власти о грядущем конце света, о необходимости срочно построить на каком-то, указанном ему свыше месте церковь. Эти люди, движимые неведомыми «гласами», шептавшими им, как в 1726 г. попу Василию Тимофееву, разные слова: «Иди и повеждь о сновидении царице» — приходили в Тайную канцелярию или ко дворцу и настаивали донести самодержице, чтобы она «изволила сама смотреть за судьями и судами», что нужно срочно у каждой печи и во всех нужниках во дворце поставить часовых, «понеже в том есть великое опасение» или что светлейшего князя А.Д. Меншикова нельзя допускать во дворец, потому что Пресвятая Богородица сказала: «Меншиков, пребыв з женою своею, не обмываетца и ездит к Ея величеству в нечистоте, и на Полтавской баталии был он в такой же нечистоте, отчего на той баталии побито много силы» (8–1, 301, 307 об., 321; 81, 4–5).
Мания кладоискательства привела в 1747 г. в Тайную канцелярию отставного капрала Илью Окулшина, как и многих его «коллег». В сыске он заявил, что готов тотчас показать в лесу погреб, который «засыпан землею, а в том погребу стоит котел золота, а другой серебра» (8–4, 33; 324 и др.). В 1754 г. там же допрашивали солдата Петра Образцова, который доверительно рассказывал, что ему явился дьявол и сказал: наследник престола Петр Федорович — «змей и антихрист и оной дьявол невидимо всегда с ним, чрез плечо говорит и шепчет на ухо, а что такое — не знает, и не дает ему Богу молиться» (8–3, 110 об.).
Перед следователями проходила вереница людей, объятых манией величия, бред которых тем не менее подходил под обвинения в самозванстве. Преображенский подпоручик Дмитрий Никитин в 1747 г. сказал, что он сын Петра Великого и сам император, и «когда-де я был при государыне царевне Екатерине Иоанновне пажем, и тогда мне пожаловано тридцать шесть дьяволов и я с ними по Москве ездил, а Михаил Архангел за мною на запятках стаивал». Чуть раньше в Тайной канцелярии появилась посадская баба Лукерья, которая показывала царские знаки на грудях и говорила, что она дочь шаха Аббаса (8–3, 137, 139 об.). Колодник Калдаев рассказал следователям, что «он в доме видел видение: очевидно влетел в избу ево орел и садился у него на живот, и говорил человеческим голосом, что будет он… царем Петром Петровичем». В 1739 г. был задержан и доставлен к Ушакову профос Дмитрий Попрыгаев, который шел в Петербург, чтобы открыть императрице «великое таинство… от Духа святаго… Родился и ныне есть в скрытне царь Михаил, а где и когда родился по многому спросу не ответствовал, а в роспросе, стоя у дыбы, говорил: “Царевич-де живет в Питербурге и буде ему коронация, а уведомился-де он о том от Святых гор и от вселенских соборов”». Попрыгаева пытали, но без всякого толку: «А по подъему и с пытки… говорил тож» (8–3, 137).
В 1788 г. кременчугский купец Тимофей Курдилов убеждал Шешковского, что «имя ему Иван Ульрих… отец его Антон-Ульрих, мать Анна, братьев и сестер не знает», что якобы в 1762 г. к нему, сидевшему в Шлиссельбурге, пришел комендант крепости, пал на колени и сказал: «Ищи случая и спасай жизнь, а я на твое место человека похожего на тебя уговорил». Его-то и убили в 1764 г. как Ивана Антоновича. В Холмогорах он узнал о смерти отца и матери (принца Антона-Ульриха и принцессы Анны Леопольдовны) и о том, что «братья и сестры сосланы на судне «Полярная звезда» в океан». Пойман Курдилов был в Курляндии — видно, шел через всю Европу «домой», в Брауншвейг (198, 461).
Безусловно, в описываемое время сумасшествие — «сумасбродство» — признавалось болезнью. Но XVIII век еще не избавился от представлений о душевной болезни как материальном и даже живом существе, которое, по воле злых сил, вселяется в здорового человека и «корежит» его, делает «беснующимся». Лечили больных «не в состоятельном уме» различными способами. Для того чтобы изгнать из них беса кропили их святой водой, держали в оковах на освященной монастырской земле, лечили трудотерапией. К 1726 г. относится указ о содержании умалишенных солдат. В военном госпитале они сидели «в особых чуланах», их выводили на работы «скованных на цепях», под караулом. Если же становилось ясно, что они «в надлежащее состояние не придут и по докторскому свидетельству явится та их болезнь неисцелима или покажется (как Святой Синод рассуждает) то их изумление от злых духов», то таких «беснующихся для исправления духовного велено отсылать в Синод» (696, 360).
Несмотря на все это, умалишенные — участники политических процессов считались правоспособными, и, соответственно, они отвечали за свои слова и действия по законам. К душевнобольным, которые кричали «Слово и дело» или публично говорили «непристойные слова», относились так же, как к здоровым преступникам: их хватали, заковывали, чтобы они не произносили «непристойные слова», засовывали им в рот кляп (8–3, 137). Как и здоровых преступников, их допрашивали в «роспросах» и в очных ставках. Данные ими показания пунктуально записывали, несмотря на явную бредовость ими сказанного: «А в Тайной конторе оной Василей говорил: “Жена-де ево, будучи в Москве, изожгла у него, Василия, брюхо и он-де, Василий, от той жены своей ушел и пришел дорогою в кошачье царство, и в том царстве хотели его убить”, причем явился он совершенно безумен» (82, 48). В 1732 г. речи безумного Ивана Лябзина, к которому «приходили демоны», следователи безуспешно пытались записать: «При том же говорил всякие сумасбродныя слова, которых к склонению речей писать было невозможно» (42-1, 116). В подобных же случаях в протоколах делались пометы о явных психологических отклонениях подследственного. О Михаиле Васильеве, который в 1748 г. сказал, что он сын Петра I, записано: «А по следствию оной Васильев явился в безумстве» (83, 48). Моисей Денисов в 1746 г. под битьем батогами «произнес слова такие: “Я-де государь и регент”» и «что ею так Бог поставил и… по усмотрению ж Тайной канцелярии оказался он в повреждении ума» (8–3, 110).
Как мы видим, факт сумасшествия устанавливался не медицинским, а розыскным путем: «А по роспросу явилась оная (Агафья Фатеева, 1753 г. — Е.А.) в безумстве». О подследственной Марфе Козминой также записано в протоколе: «По вопросам и по усмотрению явилась в повреждении ума своего» (83, 21 об.). То же сказано и о кадете Елизаре Корякине, который пришел в Вологодскую провинциальную канцелярию и заявил, что он «от Бога пожалован Российским государем» (7, 365 об., 37).
Все случаи такого рода политический сыск тщательно изучал и фиксировал на бумаге. Это объяснимо боязнью пропустить факт государственного преступления, причем ради этого порой следователям приходилось допрашивать совершенно больных людей. В 1748 г. к генералу В.Я. Левашову в Успенском соборе Московского кремля подошел крестьянин Федор Чесной, поклонился ему в ноги и «объявил, что он прислан от Ея императорского величества, чтоб он Ея и.в. на свои руки принял и [она] ныне в Москве за Тверскими воротами, в доме посацкого человека Исайя Дмитриева, вышла за него замуж и ходит-де она… в посацком платье и видел-де он, Чесной, престол в чюлане, обит зеленым сукном». Все это было тщательно записано в протоколе сыскного ведомства и изучено следствием (83, 48 об.).
Приписки «Совершенно безумен», «Явился в безумстве», «В уме поврежден» стоят против имен колодников в особом «Статейном списке» 1748 г. Он был составлен «из дел о присылаемых из разных судебных мест, и приводных в Тайную канцелярию разных людей, кои явились в умах повреждены, и для содержания ко исправлению их в уме, по силе именного указа, состоявшегося в 1735 г. сентября 6 дня, по определению Тайной канцелярии розосланы в разные монастыри» (83, 47 и далее).
Неправомочными в делах признавались лишь те из больных, которые находились в состоянии глубокого душевного расстройства, точнее — те сумасшедшие, чьих речей было невозможно понять, а их бессвязные показания нельзя было нанести на бумагу. Буйное поведение считалось верным свидетельством сумасшествия. Об одном из таких больных охрана сообщала; «Означеный Бармашов сошел с ума и часовые держать не могут и по вся ночь покоя не имеет, кричит и деретца». Безумным признали и солдата Ивана Малышева, который при аресте «выхватил нож и отрезал левую руку и кричат Слово и дело» (42-4, 206; 42-3, 28). После осмотра крестьянина Ананьина в 1792 г. было сказано: «По свидетельству разговоры [его] оказались без связи и умысла, что причтено к роду безумства» (344, 28).
Но и таких больных некоторое время держали под арестом, оживая, когда они немного «придут в ум» и смогут давать показания. В 1714 г. по делу Никиты Кирилова в Преображенский приказ взяли некоего Степана Зыбина, который оказался в таком «исступлении ума», что содержать его вместе с другими колодниками оказалось невозможно. Тогда его посадили в отдельное помещение, и, как следует из дела, Зыбин шесть дней безумствовал, а потом «стал быть в уме». После этого он был включен в общий сыскной процесс: давал показания, присутствовал на очных ставках, подписывал протоколы, висел на дыбе и т. д. (325-2, 94–99).
Если же буйство подследственного продолжалось и не было симуляцией (а за этим следили), то больного, находившегося «в исступлении ума», отправляли в монастырь «для содержания ко исправлению ума» (83, 48). При этом приписка в резолюции «До сроку» означала, что сумасшедшего посылали на какое-то время, до выздоровления, точнее — до прихода в то состояние, которое называлось «пришел в ум», «стал быть в настоящем уме». Монастырские власти обязывались тотчас сообщать куда надлежит об улучшении состояния больного. Позже, при Екатерине II и Павле I, в монастыри «для осмотра безумных» посылали чиновника Тайной экспедиции (344, 26). Методы экспертизы сумасшедших были самые примитивные. Во времена Анны Ивановны по просьбе Тайной канцелярии лекарь Христиан Эгидий освидетельствовал на предмет сумасшествия дьячка Афанасьева — лжепророка, говорившего «незнаемым языком». Доктор пришел к заключению: «При осмотре его помешательства ума у него никакого не признавается, понеже он всем корпусом здоров, к тому же и по разговорам ответствовал так, как надлежит быть в состоянии ума, и, ежели оное помешание ума у него бывает, то под лежит более рассмотреть при вседневном с ним обхождении». Ушаков этим заниматься не стал, он расценил заключение как признание полноценности дьячка и вздернул его на дыбу, на которой преступник признался в том, что пророчества свои выдумал. Его били кнутом и сослали в Сибирь (481, 487–488).
Приблизительны были методы, которыми определяли состояние здоровья колодника в монастыре. Иеромонах Троицкого Калязина монастыря в 1744 г. рапортовал о колоднике Василии Смагине: «По свидетельству их во время божественного пения явился в совершенном уме и сумасбродства ни-каково от него не имеется». Тайная канцелярия не поверила в скорое выздоровление колодника. В ней отлично знали, что навязанные монахам сумасшедшие были большой для них обузой, от которой монастыри спешили избавиться (700, 5–6).
Возвращенного в сыск больного вновь допрашивали и пытали по сказанным им ранее «непристойным словам», игнорируя то обстоятельство, что слова эти были произнесены как раз «в безумстве». В 1717 г. истопник Евтифей Никонов публично проклинал государя за то, что тот ввел немецкие сумки и башмаки. Приведенный в Преображенский приказ, он оказался в полном «иступлении»: вырывался из рук, «говорил сумасбродные слова», плевал на икону. Тогда его отправили в монастырь. Через месяц архимандрит сообщил Ромодановскому, что припадки сумасшествия у Никонова прекратились. Возвращенного в Преображенский приказ истопника допросили по заведенному на него делу о «непристойных словах», секли кнутом, а затем сослали в Сибирь «на вечное житье» с женой и детьми (89. 643).
В 1723 г. воронежец Иван Завесин, сказавший в пьянстве, что он «холоп государя своего Алексея Петровича», на следствии заявил, будто ничего из сказанного им не помнит, был во хмелю, и, кроме того, «случается, что болезнь находит, бываю я вне ума и что в то время делаю да говорю, того ничего не помню. Болезнь та со мной лет шесть». В подтверждение Завесин привел случай, происшедший с ним в 1718 г., когда он в церкви пролил на пол святую воду и надел на голову крышку от священного сосуда Факт этот подтвердился, но Завесина все же пытали, задавая ему традиционные вопросы: «С чего он такия слова говорил и не имеет ли он в них каких-нибудь согласников?» (664, 28).
Словом, показания сумасшедших признавались политическим сыском как имеющие полную юридическую силу, и их использовали в «роспросах», на очных ставках и в пытках. Сыск не отказывался и от доносов сумасшедших, видя в них рядовых изветчиков. Княжна Прасковья Юсупова была пострижена и сослана в сибирский монастырь по доносам своей товарки Юленевой, о которой в приговоре сказано, что за донос на княжну она достойна прощения, но так как «она явилась в несостоятельном уме, то чтобы не проговорилась, велено отослать ее в один из девичьих монастырей», а как «выправится в уме», то ее постричь в монахини (322, 374).
В решении Тайной канцелярии 1722 г. о ссыльном работном человеке Иване Орешникове, который обвинялся «в богохулении и в непристойных словах против высокой чести Его ц.в.», сказано, что «он в Астрахани ж в застенке винился… велено того Орешникова в Астрахани свидетельствовать посторонними не безумен ли он, буде не безумен, то ево в вышепоказанных непристойных словах пытать трижды по чьему он научению [делал], и тех потому ж сыскав спрашивать и пытать же накрепко, а буде он, Орешников, то все учинил собою один и за то по розыску казнить ево смертью в Астрахани зжечь». Допросы и пытки показали, что Орешников сумасшедший и во время обострения болезни ругает окружающих и богохульствует. И все-таки, несмотря на психическую болезнь, его казнили. В приговоре о нем сказано: за богохульство «надлежало было тебя сжечь, но оной казни Его и.в. тебе чинить не указал для того, что ты временно не в твердом уме бываешь и многажды показывал за собою Его и.в. Слово и дело, а как придешь в память, то тех слов ничего не показывал, объявляя, что все говорил вне памяти. А вместо жжения тебя живого, государь всемилостивейше повелеть соизволил учинить тебе, Орешникову, смертную казнь — отсечь голову» (9–2, 39–40; 664, 86). В 1723 г. сослали в монастырь солдата Евстрата Черкасского, который в безумстве говорил о Петре I, Екатерине Алексеевне и шведском короле «непотребные, весьма поносительные слова». В приговоре о нем сказано: «Велено ево тамо содержать скована за крепким присмотром в работе до ево смерти неисходно. А ежели бы он Черкасский был несумасброден, то бы за вышеписанные ево непотребные слова надлежало ему учинить жестокую смертную казнь, однако оное отставлено для ево крайнего сумасбродства» (29, 66).
В 1736 г. о сумасшедшем Петре Кисельникове, выразившем в своем письме желание лицезреть государыню и целовать ей ручку, постановили: «Оного Кисельникова ис подлинной правды с какова подлинно умысла и намерения в поданном… письме он написал речи, також и протчее объявлено в том письме он написал, и в написании того письма с кем согласие он имел или от кого какое научение ему было, приведчи в застенок, роспрость с пристрастием». А уже после этого было записано, что он свистел и скакал по пыточной камере. Несмотря на очевидное сумасшествие Кисельникова, «за продерзости ево… и чтоб впредь более от него других продерзостей не происходило», велено было сослать с женой и детьми в Оренбург (61, 6–7). Как и в делах о «непристойных словах», судьба колодника-сумасшедшего во многом зависела от того, что он говорил, какими именно «непристойными словами» бредил. Если он объявлял себя царем или утверждал, что сожительствовал с императрицей, мылся с ней в бане, то наказание было суровое, если же он просто ругал государя по-матерному, то кара была мягче.
В упомянутом деле Смагина, которого монастырское начальство объявило здоровым, важна резолюция Тайной канцелярии: «И хотя бы и подлинно находился он в совершенном уме, но свободы дать ему из того монастыря невозможно, понеже оной Смагин по имеющемуся о нем… делу явился в важной вине, того ради, онаго Смагина содержать в помянутом монастыре по-прежнему, до смерти ево никуда неисходно». Словом, дело было не в сумасшествии как медицинском факте, а в том, чтобы изолировать человека, который явился «в непристойном уме». Именно так в 1737 г. в сыске была названа болезнь колодника Мирона Синельникова (705, 5–6, 2).
Даже в екатерининские времена, когда медицинская наука сделала заметные успехи в постижении тайн человека и государыня не побоялась привить себе и сыну оспу, «политический бред» сумасшедшего оценивался по-прежнему как государственное преступление. В 1762 г. в монастырь был сослан, как сумасшедший, поп-расстрига Александр Михайлов, который, «шатаясь по городу, произносил непристойные речи» (700, 17–18). В приговоре 1777 г. о заточении в Динамюнде отставного бригадира барона Федора Аша, который объявил, что он подданный «законного государя» И.И. Шувалова — сына Петра Великого, есть ключевое выражение для этого параграфа нашей главы: «впал по безумству в преступление», поясняющее отношение сыска к делам сумасшедших. Аша тщательно, как вполне здорового человека, допрашивали, «для чего он столь дерзостныя и вымышленные слова в письме, в допросе и в своем дополнении писать, и вредные намерения иметь отважился?». Тогда же его вопрошали и о сообщниках, без этого сыск не в сыск: «Не имел ли он в сем его развращенном и вредном намерении подобных себе сотоварищей и кого же он именно чаял сыскать людей недовольных, служивших в последнюю войну, и через что он о неудовольствии их узнать мог?»
Позже просидевшего 19 лет в Динамювде Аша привезли (уже при Павле I) в Петербург, но вскоре стало ясно, что он «в уме не исправился», и поэтому в именном указе от 2 апреля 1797 г. сказано, что Аш «по учиненной его дерзости, нарушению присяги и изменническому предприятию, в силу государственных узаконений, заслуживает смертную казнь», которую заменили пожизненным заточением в суздальский Спасо-Ефимьевский монастырь. При этом, как писал современник, несчастный сумасшедший «был жалок, нежели кому-либо опасен» (136, 33–58). Однако власть так не считала. Когда в 1775 г. сошедший с ума надворный советник Григорий Рогов вошел с улицы в здание Синода, сел за стол и начал писать манифест от имени «императора Павла Петровича», то нетрудно было предвидеть, как отнесется к этому императрица, которая не хотела уступать престола великому князю Павлу Петровичу, а каждое напоминание ей об этом вызывало державное раздражение. Поэтому Рогова схватили и отправили не в монастырь «под начало» монахов, а в Петропавловскую крепость. Его делом занималась сама Екатерина II. Потом Рогова, которого, хотя и признали «в уме помешанным», тем не менее отправили в Шлиссельбургскую крепость, где и содержали как государственного преступника В инструкции охране было приказано, с одной стороны, не слушать Рогова, так как «он в уме помешан», с другой стороны, немедленно рапортовать о всех его «непристойных словах» коменданту крепости. Тот же сообщал о речах сумасшедшего узника самому генерал-прокурору (344, 19). Так было принято издавна: сумасшедших содержали среди государственных преступников (208, 238, 248–249). На всякий случай психически здоровую жену и невинных детей Рогова Екатерина II также сослала в Сибирь.
Итак, уже к началу XVIII в. в политическом сыске существовала довольно разработанная «технология» допросов — так называемый «роспрос», который предполагал допросы изветчика, ответчика и свидетелей, а также очные ставки их. Несмотря на сохранение в следственном розыскном процессе некоторых рудиментов состязательного судебного процесса, позволявших подследственным в отдельных случаях доказать свою невиновность, «роспрос» все-таки имел отчетливо обличительно-обвинительный уклон и заведомо не предполагал объективного выяснения истины. «Роспрос», как правило, был жестко подчинен обвинительно-репрессивным целям, которые верховная власть ставила перед политическим сыском. Прибегая к довольно четкой схеме организации допросов и очных ставок, целенаправленной фальсификации записей их, а также широкого использования разнообразных приемов и методов расследования (включая «увещевания», шантаж, запугивание и др.) следователи уже на стадии «роспроса» стремились добиться от изветчика точного, «доведенного» с помощью свидетелей (к которым применялись свои, особые методы допросов) извета. От ответчика требовалось быстрое признание вины, раскаяние, подробный рассказ о целях, средствах задуманного им или совершенного государственного преступления, а также выдача сообщников. Даже если этого удавалось достичь на стадии «роспроса», подследственный не был уверен, что его вскоре не начнут пытать.