Он страстно влюбляется в свою ученицу Юлию Марк.
В ту пору ей пятнадцать лет, у нее темно-синие глаза и худое лицо янтарно-желтого цвета, обрамленное черными локонами. В дневнике писателя она появляется то в образе нарисованного мотылька, то в виде сокращения Ктх, означающего Кетхен, по имени героини драмы Клейста «Кетхен из Гейльбронна». При этом, однако, она менее всего похожа на пассивную до слабоумия героиню драмы, на эту крестьянскую девушку, чей образ напоминает нам наивную пастушку из старинной пасторали и чья натура делает ее предрасположенной к мистическим видениям и стигматам. Но Кетхен из Гейльбронна еще и сомнамбулична. Эта черта, столь часто встречающаяся у Клейста, поражает воображение Гофмана, и, хотя бы ради чисто интеллектуального удовольствия, он не может не наделить этой притягательной чертой ту, кого любит. Поскольку к тому же именно в этот период он занят постановкой «Кетхен из Гейльбронна», легко представить себе, сколь неотступно преследует его этот образ. Однако Юлия Марк — это не «Кетхен» и не «Гретхен», но юная девушка из привилегированных слоев мещанства, грациозная, бойкая и отнюдь не глупая. В то же время это сложная натура: по-детски восторженная, замкнутая, нервозная и сумасбродная, как сам Гофман.
В отрывочной, но достаточно определенной форме фиксирует он день за днем те состояния души, которые у него вызывают частые встречи с Юлией. С 1811 года и вплоть до его отъезда из Бамберга в 1813‑м разворачивается личная драма Гофмана.
Судя по всему, его воображение и эстетическое чувство впервые были потревожены Юлией, когда он увидел и услышал, как она поет. С этого момента в сознании Гофмана она вступает в мир гармоний, то есть в ту идеальную сферу, где она изолирована от материального и вульгарного мира и тоже окружена хрустальной оболочкой, сквозь которую старается не глядеть. К этой amor intellectualis[6], переживаемой Гофманом весьма интенсивно, вскоре присоединяется и любовь сердца и плоти. Он любит Юлию всем своим существом. А поскольку эта любовь живая, то она подвержена колебаниям, спадам и разладам; она прибывает и убывает, подобно морским приливам и отливам. И это не поэтическая страсть, вызванная чарами воображения, это не страдания молодого Вертера, который умирает от старческой слабости и запущенной простуды. Это неприкрашенная действительность, кровоточащая любовь без общих мест и туманов, непосредственный и правдивый документ. Вот несколько выдержек:
3 февраля 1811 года
Крайне скверное настроение — романт. и капризен до безобразия. Ктх (нарисованный мотылек) De pro-fundis clamamus[7] — Вечером пунш в «Розе» —
5 февраля
Ктх: plus belle que jamais et moi — amoureux comme quatre vingt diables[8] — возбужден — вечером у Кунца отварное мясо под соусом (рисунок бокала) — отличное настроение. — Закончил секстет.
16 февраля
Н. М. в «Розе» — вечером торжественно отметили именины Юлии у Марка — приподнятое настроение — (далее греческими буквами:) это романтичное настроение охватывает меня все чаще, и я боюсь, как бы не быть беде — Ктх.
22 февраля
Неразумие и страсть — как бог повернет
24 февраля
Ктх понемногу сдается
25 февраля
Ктх — Ктх — Ктх!!! я в безумном восторге
18 марта
Энтузиазм в связи с Ктх достиг почти высшей степ. Вечером Пипикампу и духовная измена.
4 января 1812 года
Пел дуэтом с Ктх — После этого «Роза» — крайне экзотичное настроение (рисунок бокала) — горький опыт — столкновение поэтического мира с прозаическим. Возликовал. — полный восторг!!!
5 января
Экзотичное, но скверное настроение — Ктх — Ктх — в «Розе» (рисунок двух бокалов) Как — и — что? — Быстрые решения — А там пусть — Необходимо — необходимо решить — Roma — Roma tu eris mihi salutaris[9] — Италия
8 января
Декорац. установлены — Вечером — Нгр (в Бамбергском театре играла актриса Нойгер) — обнаружил, что можно абстрагироваться от Ктх — беседовал — с ней и не с ней — экзотичное настроение — анекдоты в «Розе» — увы мне — увы
9 января
Ктх — на удивление противоречивые события — экзотичное настроение — бушевал — Ктх — Ктх — Ктх — Надо мной нависла угроза гибели, и я не могу ее избежать —
14 января
Ктх убывает
И так два года подряд. Гофман фиксирует свои работы, встречи, визиты, попойки, настроения, колебания своей страсти и своего безразличия к Юлии, свой страх перед безумием, свои грезы и дважды — зашифрованные в виде иероглифов мысли о самоубийстве. В голове постоянно крутятся Ктх и музыка (30 апреля 1812 года), но он также отмечает, что при всем этом совершенно по-особому inamorato nella Donna Kunziwowa[10], то как сто чертей, то un росо[11], несмотря на сцены ревности со стороны «фрау». Он сам жутко ревнует Юлию ко всем, кто приближается к ней. Он также говорит о надеждах, которые, скорее всего, являются плодами его воображения или же следствиями кокетства этой женщины-ребенка.
Та страсть, которую внушает ему Юлия, вероятно, и льстит ей, и пугает ее. Она любезна со своим воздыхателем, порой даже очень рада ему, но, похоже, не разделяет его чувства. Впрочем, тем лучше для нее, ибо ее мать исполнена решимости выдать ее замуж. По возможности, за богатого человека, чтобы поправить стесненное финансовое положение семьи. Фрау Марк нацелилась на некоего Грепеля, купца из Гамбурга. Уже в марте 1812 года он прибывает в Бамберг, и Гофман очень скоро узнает о планах на брак. Приступы ревности сменяются у него приподнятым настроением, ибо он, похоже, втайне убежден, что из этого брака ничего не выйдет. В записи от 9 апреля 1812 года он с непостижимой интуицией влюбленных отмечает: Ктх — она по-своему познала силу чувственности. А пару недель спустя, 25 апреля, она сама признается ему: Вы меня не знаете — моя мама тоже — никто — мне приходится так много держать в себе — я никогда не буду счастлива. Гофман задается вопросом, что она хотела этим сказать; позднее он почти дословно вложит сказанное Юлией в уста Цецилии из Пса Берганцы. Позднее, когда он поймет то, что было предельно ясно с самого начала. Юлия слишком чувственна, чтобы ограничиваться одним кокетством, и было бы странно, если бы она не испытывала некоторое замешательство — по крайней мере, в своем воображении, которое у нее было весьма живым. Когда появляется Грепель, она любит его не больше, чем Гофмана, однако она знает, что скоро будет принадлежать ему телом, и Грепель, безусловно, выигрывает от этого любопытства и нетерпения. В силу своего воспитания и тогдашних нравов Юлия испытывает угрызения совести и полагает, что сделала что-то предосудительное. Она намекает на это Гофману, ибо ей кажется, что она провинилась именно перед ним, что она изменила ему, — ему, который так любит ее, но даже ни разу не попытался предложить ей роль любовницы. Гофман вскоре разгадывает эту злополучную загадку, в то время как Юлия, со своей стороны, очень быстро восстанавливает свое душевное равновесие, беззлобно поддразнивает его и даже устраивает ему любовные сцены. Он колышется, как тростник на ветру; страсть играет им, как мячиком, порой овладевая им в те моменты, когда он менее всего к этому расположен: когда он ужинает с Мейербером в Буге, когда он пишет декоративные фрески для Альтенбурга или составляет планы реставрации этого полузаброшенного замка, только что приобретенного его другом доктором Маркусом, когда он делает черновой эскиз декораций для драм Кальдерона, когда он кутит в гостинице «У Розы».
Гофман ежедневно проводит по нескольку часов в «Розе», превосходной гостинице в старом Бамберге с огромной хлебопекарной печью и залом с толстыми стенами, соединенным через коридор с театральными кулисами. Хозяин доволен своим клиентом, который пьет до тех пор, пока не заснет, уронив голову на стол, — и охотно потчует его в долг. Здесь писатель встречается с друзьями, которых иногда сам сюда приглашает, однако по большей части он одиноко сидит в углу, затягивается своей длинной трубкой и напивается до чертиков. Порой он намекает на свои алкогольные видения в дневнике, но ни разу не описывает их подробно. После смерти Гофмана его друг Гитциг из уважения к памяти писателя попытался истолковать его тягу к спиртному в том смысле, что тот испытывал потребность в своего рода дионисийском экстазе; при этом он представил дело так, будто Гофман пил исключительно отборные вина и изысканные ликеры. Конечно, ввиду своего происхождения и воспитания, своей утонченной и высоко дифференцированной чувственности, принимающей порой даже такую сложную форму, как наслаждение воздержанием, Гофман имел явное пристрастие к изысканным напиткам: шампанскому, старому бургундскому, токайскому; однако когда нет куропаток, люди обходятся и дроздами, а вместо шампанского пьют майнское вино из фляг; когда же нет ни такого вина, ни даже терпкого пфальцского красного, то и сивуха сгодится, чтобы нагнать химер. Гофман пьет все подряд, за исключением пива, презираемого им как безрадостный и бездушный напиток, от которого становится тяжело в желудке и клонит в сон. Факты, вытекающие в том числе и из его собственных дневниковых записей, вынуждают нас констатировать, что Гофман был пьяницей в самом что ни на есть прямом смысле этого слова.
Но было бы грубейшим заблуждением хотя бы на мгновение предположить, что он стал писателем благодаря пьянству. Алкоголь пишет не вместо него, а внутри него, играя в некотором смысле роль микроскопа, позволяющего разглядеть реально существующие, но невидимые невооруженным глазом предметы. С тем же успехом можно предположить, что он, скорее всего, не страдал бы алкоголизмом, не передайся к нему эта болезнь по наследству от отца-алкоголика. Но тогда он, пожалуй, никогда бы не стал и тем писателем, которого мы знаем. Если взглянуть на дело с этой точки зрения, придется признать, что его гениальность была во многом обусловлена алкоголем.
Когда сочиняет Гофман: в состоянии опьянения или после, как, например, Э. А. По, творивший под воздействием выпитого накануне виски? Второе предположение представляется нам более вероятным. В соответствии с ним, озарения приходили к Гофману в состоянии алкогольного дурмана, и он приберегал образы своих пьяных галлюцинаций до наступления мучительных и жестоких часов похмелья. В эти часы он фиксировал их на бумаге с той силой выразительности, что была если не обусловлена, то обострена физической и психической депрессией. В пользу этого предположения, как мне кажется, говорят строки, которые можно прочесть на последних страницах Серапионовых братьев: Впрочем, иные честные, но чересчур уж приземленные люди считают едва ли не своим долгом приписывать стремительный полет разгоряченного воображения какому-либо болезненному душевному состоянию, и поэтому происходит так, что о том или ином писателе говорят, будто он творит не иначе как вкушая хмельные напитки, либо относят его фантастические творения на счет перевозбужденных нервов и вызванной этим горячки. Но ведь всем хорошо известно, что искусственно спровоцированное тем или иным способом душевное состояние может породить лишь отдельную счастливую или гениальную мысль, но ни в коем случае не самодостаточное, цельное произведение, которое требует величайшей вдумчивости.
В действительности же он пьет не потому, что ему это нравится, а для того, чтобы разогреть свое воображение. Он неоднократно намекает на это; в качестве примера приведем хотя бы следующую дневниковую запись, сделанную им в апреле 1812 года: Вечером с трудом себя завел — с помощью вина и пунша.
Один ли он пьет или в компании, мозельское ли или шампанское в кредит, в «Розе» при нем неотлучно находится друг — Поллукс, хозяйский пес, молчаливый спутник его хмельных бдений. Поллукс — беспородный пес; по виду в нем есть что-то от пуделя и венгерской овчарки. Это черное чудовище кладет голову на колени писателю и долго смотрит на него своими глазами цвета меда. Происходит немой ночной мифический диалог между писателем, вовлеченным в буйную дионисийскую процессию, и невинным созданием, которое еще находится в плену хтонической тьмы, озаряемой сумбурными и блестящими видениями. Этот обожаемый Гофманом хозяйский пес послужил прототипом Берганцы в гораздо большей степени, нежели его предтеча из «Назидательных новелл». У Сервантеса Гофман заимствовал лишь имя и прошлое Берганцы, в то время как внешний облик, характер движений, мимика и общее выражение собачьей души персонажа были списаны им с пса Поллукса из гостиницы «Роза». Правда, он вложил в его уста свои собственные мысли и наделил его человеческим умом, который накладывается на его звериную сущность, но странным образом не отменяет ее; он наделил его двойной природой, что впоследствии проделает и с Котом Мурром. Наконец, спустя несколько месяцев после своего отъезда из Бамберга, работая над Сведениями о новых похождениях пса Берганцы, Гофман дает выход своей ревности к Грепелю в образе похотливого распутника, чьи ухаживания сбивают с толку юную героиню и настолько затемняют ее здравый смысл, что ей начинает казаться, будто она в него влюблена. По сути, это своего рода оправдание Юлии. Но, хотя он будет продолжать ее любить до самой своей смерти, на временном и пространственном расстоянии это чувство будет подвержено тем же спадам и подъемам, что имели место в дни бурной страсти. Юлия появляется в произведениях Гофмана в разных обличиях: то она сообщница коварного Дапертутто, куртизанка, сталкивающая своих любовников в пропасть (Приключения в новогоднюю ночь), то простодушное дитя, становящееся жертвой темных загадочных сил, то юная девушка, преследуемая видениями, сомнамбула с задатками прорицательницы, то, наконец, ангел, падающий жертвой адских или земных козней.
Слова ангел, ангельский, небесный, столь часто встречающиеся в произведениях Гофмана, не имеют никакого отношения к понятиям христианского богословия, и их смысл никоим образом не идентичен тому, какой вкладывали в них другие авторы его эпохи; он дает им совершенно иное толкование. Под ангелом Гофман понимает не метафизическое непорочное создание; напротив, он обозначает этим термином существо, свободное лишь от всего банального и случайного, но только не от эротической зависимости. Таким образом, гофмановское понятие ангела восходит к дохристианским азиатским мифам, в которых ангел стремится к плотской связи с людьми. Ангел является более или менее материализованной эманацией божественной сущности и обладает двойственной — злой и доброй — природой, каковая свойственна всем мифологическим персонажам. Гофмановский ангел, вышедший из-под пера вполне безрелигиозного европейского писателя, обладает, тем не менее, чертами, роднящими его с суккубом христианской эзотерической традиции.
Женские образы Гофмана олицетворяют мир любовной страсти и музыки. Почти все они поют, ибо почти все являются отражениями Юлии, но ни одна из них не пишет и не рисует, так как эти занятия были ей чужды.
Гофман чувствует себя обманутым Юлией, но обманутым не столько в любви, сколько в их общей страсти к музыке. Она отказалась быть жрицей искусства и променяла волшебный мир гармоний на мир домашних хлопот и яблочного повидла. Эта цезура, эта непреодолимая черта между миром искусства и красоты и миром материальных нужд отчасти восходит к постулату Шиллера, согласно которому идея и материя не способны к взаимопроникновению. Шиллер готов даже отрицать возможность их сосуществования, что является искажением и ошибочным толкованием учения Декарта.
Разумеется, Гофман не мог всерьез полагать, что его маленькая Юлия навеки останется девственницей; более того, он, вероятно, простил бы ее от всего сердца за то, что она любит не его, а другого, если бы этим другим был какой-нибудь выдающийся человек. Но только не Грепель! В представлении Гофмана она фактически продала тому свое тело, и, возможно, в этом он был недалек от истины. Вот почему любовь, которую Гофман продолжает испытывать к ней и в дальнейшем, теперь омрачена затаенной злостью, пусть даже и чередующейся с порывами прощения. Вот почему иногда он не может удержаться от того, чтобы не предать Юлию поношениям в образах своих героинь, но этим же объясняется и то, что даже самые страшные преступления, совершаемые ими в его книгах, неизменно навязаны им извне — матерью ли сводницей, или коварным обольстителем. Новелла, в одних изданиях именуемая Гиенами, в других — Вампиризмом и входящая в состав Серапионовых братьев, является лучшим тому примером.
10 августа 1812 года Гофман вносит в свой дневник следующую запись на итальянском языке:
Удар нанесен! — Донна стала невестой этого чертова тупицы-купца, и мне кажется, что всей моей музыкальной и поэтической жизни конец — я должен принять решение, достойное такого человека, каким я себя считаю — это был ужасный день. И на следующий день: Отличное настроение — (далее на итальянском) все прошло, и я думаю, что во многом виновато мое воображение. Три дня спустя: Теперь я вижу, что позволил ввести себя в заблуждение призраку. Но такому смирению суждено продлиться недолго, ибо через три недели после этой записи Гофман устраивает жуткий скандал. Во время организованного фрау Марк пикника в Поммерсфельдене, где присутствуют Юлия со своим ослом-купцом, чета Кунцев и Мишка, Гофман, сильно напившись, дает выход своим чувствам, ведет себя вызывающе и оскорбляет Грепеля, — тоже, впрочем, пьяного, если верить дневниковой записи от 6 сентября: Вылазка в Поммерсфельден — напился в стельку и устроил безобразную сцену. Будучи вне себя из-за Ктх, набросился с бранью на жениха, который был настолько пьян, что упал.
Уже на следующее утро Гофман пишет извинительное письмо фрау Марк, и это не самое похвальное из его писем, ибо, если сравнить его с дневником, автора нетрудно уличить во лжи. Но даже если он и лжет, то делает это не из светского благоразумия, а единственно потому, что боится преждевременно лишить себя общества Юлии. Вчера каким-то мне самому непонятным образом я совершенно внезапно — нет, не опьянел — а пришел в абсолютно невменяемое состояние, так что последние полчаса в П. мнятся мне сегодня каким-то страшным тяжелым сном. — Лишь то единственное соображение, что даже самых буйных помешанных лишь жалеют, ни в коем случае не ставя им в вину то зло, что они совершают в таком состоянии, позволяет мне надеяться, что Вы с присущей Вам добротой, в коей я уже не раз имел возможность убедиться, простите мне все те неслыханные дерзости, которые я выпалил (ибо нормально говорить я не мог), в чем, к сожалению, меня заверили моя жена и господин К. — Вы даже представить себе не можете, как глубоко я переживаю из-за своей вчерашней выходки — я искуплю ее тем, что лишу себя удовольствия видеть Вас и Вашу семью до тех пор, пока не уверюсь в Вашем благосклонном прощении!
Он пресмыкается и унижается до того, что признается в безумии, которого всегда так боялся; он молит о прощении — и все это ради того, чтобы его позвали обратно. Процитированное послание стоит особняком в жизни этого гордого и прямодушного человека. Его страсть — и только она — внушила ему эту беспомощную хитрость, так же как именно она накануне побудила его устроить скандал и перейти все границы светского приличия. При всей непростительности этой выходки фрау Марк в конце концов смягчается и соглашается снова принять его в своем доме, в котором ему было отказано в течение нескольких недель. Он вновь встречается с Юлией, но senza exaltatione[12] или даже с большим безразличием. Но почему же он тогда считает важным упомянуть о том, что танцевал с ней в последний раз? 3 декабря, когда она выходит замуж, он пишет: Дурацкий период в связи с Ктх полностью позади. Несколько дней спустя он говорит ей прощай pour jamais[13], и она уезжает в Гамбург вместе с супругом. Гофман честно боролся с самим собой. Из этой борьбы он не вышел победителем, и еще в течение какого-то времени страницы его дневника испещрены инициалами Кетхен из Гейльбронна.
28 декабря 1812 года
Отдельные воспоминания о Ктх.
30 декабря
Начались странные фантастические рецидивы в связи с Ктх.
16 января 1813 года
Интересно, что одновременно из жизни ушел цвет; видимо, все это глубже, чем мне казалось — Ктх Ктх.
28 января
Постоянные воспоминания о Ктх.
А 4 марта 1813 года он делает следующую запись на немецком языке, но греческими буквами:
Одно-единственное известие, что Ктх беременна, — поразило меня, как удар грома.
Это последнее упоминание о ней в его дневнике. Он страдает бессловесно. Mi lagnero tacendo della mia sorte amara.[14] Позднее, намного позднее, за несколько месяцев до смерти, он напишет из Берлина своему другу доктору Шпейеру:
Фанни Тарнов (известная писательница) рассказала мне по возвращении из Гамбурга, что Юлия развелась со своим мужем и вернулась в Бамберг. — В самом этом факте вроде бы нет ничего особенного, но описание жизни Юлии в Г., тех невыразимых страданий, которые она испытывала, того скотства, что в конце концов бесстыдно дало о себе знать в этом гнусном слабаке, — вот что тронуло меня до глубины души. Ибо мне стало невыносимо больно от осознания того, насколько верным оказалось предчувствие всех этих ужасов, поднявшееся из самых недр моего существа в тот день, когда я беспощадно, я бы даже сказал, со жгучей яростью внезапного безумия высказал все, что мне следовало бы держать в себе! — когда я, глубоко уязвленный сам, пытался уязвить других! — И вот! —
Вы, вероятно, подумаете, что мы с Ф. Тарнов много говорили о Ю., однако мне и без слов стало ясно то, что она хотела скрыть, а именно: что горькая ирония ложно понятой жизни, стыд за бесцельно растраченную юность самым чудовищным образом исказили внутреннюю суть Юлии. Она уже не может быть кроткой — мягкой — по-детски наивной! — Выть может, все изменится, после того как она покинет кладбище растоптанных цветов, несбывшихся радостей и надежд.
Если Вы находите уместным и возможным произносить мое имя или вообще говорить обо мне в семье М., то, улучив мгновение, когда будет ярко светить солнце, передайте Юлии, что память о ней живет во мне, — если, конечно, можно назвать памятью то, что заполняет всю душу, что в виде таинственного дождя от высшего духа приносит нам прекрасные мечты о восторге, о счастье, которое невозможно ни ухватить, ни удержать руками из плоти и крови. — Передайте ей, что ангельский образ всей сердечной доброты, всей небесной прелести истинно женского понимания, детской добродетели, засиявший мне в непроглядной тьме несчастливых дней, останется со мной до последнего вздоха, и лишь тогда, в единственно подлинном бытии, разглядит освобожденная душа то существо, что было ее тоской, ее надеждой и утешением!
Будучи не в силах продолжать в этом патетическом тоне, двумя строчками позже Гофман просит своего корреспондента сообщить ему, действительно ли некто Зутов все еще использует свой колпак вместо ночного горшка, правда ли, что доктор Циглер опять появился на карнавале в костюме Дон Жуана, по-прежнему ли старая Кауэр, подобно призрачной локарнской нищенке, заглядывает во все комнаты, пугая постояльцев? Здесь мы снова видим Гофмана таким же язвительным, порывистым и остроумным, каким он был в начале 1812 года, когда писал ксении об актерах Бамбергского театра. Нам известны тридцать два таких сочинения, и трудно сказать, какое из них самое кусачее.
Слаб у тебя голосок; зато позавидуешь носу!
Чтобы расслышать тебя, влезу-ка я на него.
Этот неисправимый насмешник наделен пронизывающим взглядом, слогом и — болезнью печени.