Жизнь в деревне, на природе казалась Люси истинным счастьем, хотя сейчас земля и выглядела по-зимнему тоскливо, дул ветер и ветви серебристых тополей, окружавших поле, гудели тоскливо и голо; скоро низкое январское солнце начнет розоветь, и влага, идущая с близкого болота, сгустится туманом, — посадки Люси хотя и располагались не в самой низине, а чуть выше, но уже бывало — в один особенно дождливый год, — что теплицы превращались в бассейны; правда, это случалось все реже, последние годы были скорее засушливыми. Она знала, что придется уезжать, — перспектива расстаться с этой землей была вполне реальной, они уже всё поделили: Франку останется земля и теплицы, ей — мозоли на руках и грязь под ногтями. Она обвела взглядом участок; конечно, здесь же все собственность Франка, наследство от родителей; она только жила с ним, помогала растить овощи и продавала их на рынках. Франк был не сильно богат, а уж она-то… Всего имущества — две пары сапог и развалюха на колесах. Если б они поженились или оформили совместное производство, тогда бы совсем другое дело. Франк выплатил бы ей отступное за годы работы. Ей нравилось слово «отступное», в нем было что-то старинное, средневековое. Чувствовалось, что законные права — штука древняя и выдумана не вчера. А может, и нет. Сложно тут разобраться. Люси догадывалась, что женщинам в такой ситуации всегда труднее. Всякие там новомодние штуки EARL (земледельческое ООО), Gaec (акционерное сельхозпроизводство), долевое участие, совместные предприятия… современная жизнь вроде бы придумала кучу ловких сокращений, а неравенство так и не исчезло. Зачем нам жениться, давай сохраним свободу, — вранье все это. Никакой особой свободы Люси не получила. Ее просто облапошили — нет, не Франк, тут была какая-то давняя история, которая тоже не вчера началась, — как те отступные. Женская доля была нелегкой испокон веков, особенно в деревне.
Ей еще повезло, что можно жить у деда. Было куда уйти от Франка. Хотя везение относительное. Не дом, а хлев какой-то. О старике она думала с отвращением. К счастью, она обожала Арно. Вот уж кто больной на всю голову, зато какой забавный. И сердце золотое. Его необыкновенная память на даты одновременно тревожила ее и восхищала. Люси почти не знала сестру своего отца — мать Арно, которая умерла пять лет назад от какой-то жуткой болезни, а можно сказать и иначе: зачахла от тяжелой, тоскливой и одинокой жизни; Люси в то время жила с Франком в нескольких километрах отсюда, по ту сторону Вандейской дороги, где у них были поля и теплицы, — по смерти своей тети Люси, естественно, взяла на себя заботу о двоюродном брате и его мерзком дедуле, которого сама все детство боялась до ужаса; отец Арно хотя и вышел на пенсию, но родственников почти не навещал: сын его сохранил в душе опасливое уважение и на теле — шрамы от отцовского ремня.
Люси не терпелось съехать от них, зажить «нормально», своим домом. Только вот где? И на какие деньги? У матери Люси была своя земля, где-то между Секондиньи и Брессюиром, в плодородной провинции Гатине, — вся засаженная яблонями, с небольшим домиком, Люси мечтала получить ее, поставить там несколько теплиц и посеять овощи в открытом грунте; вот уж был бы рай — участок не гигантский, но с водой и прекрасной почвой; но, к несчастью, все уже несколько десятилетий как было сдано в аренду за бесценок какому-то местному фермеру. И даже если взять землю в пользование, потребуется тысяч восемьдесят или сто на обустройство. Франк обещал помочь и одолжить технику, но все же расстояние — невыгодно гонять машины туда-сюда. Вообще-то она его видеть не желала. С тех пор, как он запросил с нее 50 000 евро, если она хочет и дальше с ним работать. Ей показалось, что Франк просто взял и выставил ей счет за развод. 50 000 евро за право работать с ним и не спать. Она почти десять лет горбатилась на этой земле и в теплицах — а теперь, когда их пути разошлись, Франк затребовал с нее 50 000 евро. То есть оценил общение с ней, физическое и моральное, в 50 000. Короче. Это дико ее обидело. Поэтому она продолжала пока что (и скорей бы это кончилось) работать на Франка, получая взамен какие-то жалкие деньги и процент от продажи на рынках, хотя торговля полностью лежала на ней. Полученного едва хватало на кусок масла вдобавок к скудным социальным выплатам. И то не всегда. Но всякий раз, когда она оказывалась в полях, каждый раз, когда ее заставал там закат и влага поднималась с болот, превращаясь в туман и клочьями уплывая в сумерках, каждый раз, когда прохлада болота наполняла воздух и она угадывала в тени последнюю суету дроздов, у нее щемило сердце, словно от колокольного звона, при мысли о том, что скоро придется покидать и эту жизнь, и это место, — последний вечерний свет лег на золотую солому, толстым слоем укрывавшую обложенные досками гряды, и Люси поежилась и очнулась: что толку вечно думать про деньги! Про бабки, наличку, хрусты, монеты, капусту, навар, магарыч… вечное безденежье, как засуха летом, высасывало из нее все соки, отравляло жизнь; блаженны обретшие свободу, отрешившись от всего, — она уже и так на мели, хуже некуда, но все равно откуда-то лезут заморочки, как пробивается сквозь солому упрямый пырей или цепкий вьюнок — вообще-то уже холодало; Люси выдернула пару хвостиков лука-порея, срезала кочашок савойской капусты — такой маленький все равно никто не купит, — взяла в сарае из ящика немного моркови и картофеля. Перспектива хлебать суп, сидя у камина в вонючей халупе, добила ее окончательно. Она достала телефон из кармана, глянула на экран (будто бы посмотреть, который час, хотя сумерки и так довольно точно указывали ей время). В последний раз огляделась, все ли инструменты убраны; свистнула собаку, рыскавшую за тополями в поисках болотных бобров, стянула перчатки, сменила замызганную черную фли-ску на синее стеганое пальто, открыла дверь багажника и запустила собаку, потом села за руль и, как каждый вечер, несколько секунд смотрела на себя в зеркало: да, все по-прежнему, никаких сюрпризов, тут пока бояться нечего; легкие морщинки у глаз, мимические складки на лбу, ямочка на подбородке, яркие губы — все в норме, ни черной грязи на щеках, ни соломы в волосах; пес просунул морду между сиденьями и тихонько боднул ей руку, словно хотел сказать: ну же, старушка, еще успеешь налюбоваться, ехать пора; Люси улыбнулась, потрепала собаку и включила зажигание. Было четверть седьмого, высокие мачты тополей неразличимо сливались с поглотившей их темнотой.
Когда отец Ларжо был под градусом, когда водка начинала забирать или бормотуха дарила ему — пусть не забвение, но хоть какое-то расслабление, — перемену в его мучениях, и тогда он переставал думать о Христе, сомневаться в вере, но мысленно ухватывал какой-нибудь повседневный предмет и концентрировался на нем, или неотступно смотрел на какое-нибудь растение, или следил за каким-то животным, хотя бы за одной из Матильдиных кошек, и наблюдал со своего стула, как маленькая хищница крадется в сад, лавирует, трется о ствол высокой катальпы, ловит муху или бабочку, катается по траве, и это наблюдение помогало Ларжо не думать ни о чем другом, сидеть у окна абсолютно неподвижно, упершись локтями в краснобелую клетчатую клеенку; он и не просил ничего, кроме этой передышки, паузы в мучительных размышлениях. После, когда вопросы снова кружились в голове, когда возвращались сомнения и прельстительные картины, он вскакивал, хватался за кепку, натягивал куртку и выходил. Он миновал деревню почти бегом, чтобы скорее добраться до края равнины; ему не верилось, что просторы эти внезапно остались без Бога, что дух не веет над полями, что река веры не орошает эти земли, — ходьба заменяла ему медитацию. Он шел сквозь поля на юго-восток; пересекал Севр в Сен-Максире, минуя красивую ферму Болье, направо боковая дорога спускалась к Мюрсе, но он шел прямо вперед, к каменной голгофе, стоящей у перекрестка шорейской дороги с дорогой на Эшире: Христос был единственным побегом, уцелевшим после того, как снесли все изгороди и запахали межи, на ободранных складках голой земли с длинными пустыми бороздами, с полосками белых камешков, поднятых лемехами трактора, — и что за смысл было стоять тут этому Богу нищих, распятому на забытом перекрестке, мешающему автомобилистам видеть подъезжающие сбоку машины? Ларжо пытался молиться, несколько сотен метров что-то бубнил про себя и сдавался. Лучше сосредоточиться на ходьбе, на дыхании, на окрестном пейзаже, — добравшись до плешки холма, он чуть не потерял кепку. Вдали можно было проследить взглядом долину Севра: в одну сторону до Сиека и Суримо, в другую — до Сен-Максира и Эшире; за Сен-Максиром виднелись лопасти ветряков, чья вереница отделяла его деревню и соседний поселок Сен-Реми, — Ларжо скорее угадывал, чем различал шпиль своей церкви. На следующий день ему надо было ехать на крестины в Фей-сюр-Арден, вон туда, за несколько километров, потом на венчание в Вилье-ан-Плен, а еще через два дня на похороны в Беселёфе; приходов у него было множество, чуть ли не каждый месяц добавляли новый участок — а вдруг действительно кроме него никого не осталось? Совсем скоро архиепископ Пуатье собирается слить воедино двадцать пять приходов к северу от Ниора и назвать все это в честь какого-нибудь местного святого; и никаких тебе больше церковных округов; будет один-единственный приход с сорокатысячной паствой на одного-двух священников, оставят еще нескольких диаконов плюс он сам, дай бог, еще много лет будет помогать, даже выйдя на пенсию, — духовная жизнь в этих местах угасала, становилась призрачной и туманной, витала в воздухе, готовая вот-вот растаять. Ларжо казалось, что последние сорок лет перевернули все; в свои шестьдесят пять с гаком он словно проснулся в совершенно незнакомом мире и теперь брел вслепую в сумерках времени, в черной ядовитой массе.
Он глубже натянул кепку и продолжил путь; он, конечно, знал, что до Суримо моста через Севр не будет, а шагать да самого Суримо, а затем в Сиек через Сент-Пезенн, чтобы вернуться в деревню, означало еще добрых два часа ходьбы, то бишь всего часа четыре или пять. Священник взглянул на облака: раннее весеннее солнце напоминало самого Ларжо, вроде бодрое, но в любой момент может подвести. Он вернулся в долину у Мурсэ и пошел вдоль реки мимо деревьев и пасущихся лошадей, — к счастью, почва была довольно сухая, ноги не слишком вязли. Воздух пах травой и гнилью; и лишь омела высоко на ветвях изредка оживляла голые ивы и тополя. Замок Мурсэ лежал печальной руиной — каменная ограда исчезла, вся крыша главного корпуса провалилась; башни зияли огромными провалами, былую славу одолевало забвение. Ежевика и плющ заполонили все своей зеленью, они лезли в окна, тянулись к бойницам, словно щупальца хищного зверя, который когда-нибудь поглотит, обрушит высокие резные колонны, крестовины оконных рам, ребристые своды и даже изящный балкон второго этажа, выходящий на реку, — и только три лебедя и две утки беззаботно кружили на воде среди обступающей разрухи.
Ларжо не молился уже много недель, а может, и месяцев — он только повторял слова, которые без сердца не имели ни смысла, ни силы. Он машинально читал мессу; ему казалось, что вместо него говорит и поет заезженная пластинка. Он все чаще замечал на свадьбах или похоронах, что никто не помнит церковных песнопений; никто не знает, что при чтении Евангелия надо вставать. Ларжо сердился лишь на себя самого; к вечеру ему становилось совсем тоскливо и тревожно, и он знал, что вернется домой, снимет грязные башмаки, наденет войлочные тапки, отстегнет колоратку, сменит свитер на домашний халат и обязательно примет несколько стаканчиков белого, а потом столько же стаканчиков красного и шкаликов водки, чтобы вернуться к привычной апатии, приглушить страх и начать ждать — а вдруг, как это часто бывает, придет Матильда. Ее прихода он и ждал, и боялся, ибо похоть при этом разгоралась с такой силой, словно сам лукавый дул на угли его сердца. Ларжо сознавал, что его желание — лишь симптом, знак одиночества и капитуляции; дух оставлял его, и тем сильнее становилось тело, демон одолевал его; и плоть, столько лет сдерживаемая в узде, восставала — теперь, когда он склонялся к старости, он ощущал такую беспомощность и одиночество, что только и мог, что глубже уходить в ту леность души, которую монахи называют унынием.
Гари, возвращаясь в то утро домой после встречи с кабаном, скакавшим по снегу под нараставший гул метели, и не подозревал, что в ходе предыдущих воплощений он был женщиной с крутым нравом, державшей питейное заведение в коммуне Лезе; работницей на кожевенной фабрике Ниора, умершей при родах; капралом артиллерийской бригады из Ла-Шапель-Батон, умершим в 1918 году от испанки в Реймсском военном госпитале; одноглазым колодезником из Рувра, умершим в 1896 году в возрасте ста лет, и волчицей, серой волчицей из эрми-тенского леса, что лежит между Эгонне и Ла-Мот-Сент-Эре — зимой волчий вой слышен с наступлением ночи, когда стаи приближаются к каменным стенам деревенских домов, стоящих на краю каштановых рощ или на опушках дубрав; их видят и весной, когда волки в лунном свете идут на водопой к ручью возле Чертова камня — на них охотятся ради острых ощущений и награды, ставя ловушки с мощными металлическими челюстями, способными надвое разрубить кошку и отсечь лапу лисице, иногда попадается и волк, и тогда ему отрезают уши и хвост, чтобы получить деньги в мэрии, которая отправляет счета в Ниорскую префектуру. Известно, что волк нападает на человека, только если заболеет бешенством, и тогда он смертельно опасен, может и заразить, и загрызть. В 1894 году департамент выплатил награду за отстрел тринадцати волков, в 1895 году — семи, в 1896 году — шести, в 1898-м только четырех, а в 1901-м — одного; потом с волками будет покончено, и эти крупные представители семейства псовых, уносившие овец и маленьких деток в народных сказках, переведутся совсем.
Двадцать третьего фримера V года Революции, накануне рождения колодезника в деревне Ла-Куард только что образованного департамента Дё-Севр, от которого потихоньку удаляется пламя войны, оставляя безлюдные села, заброшенные поля, поредевшие стада, то есть 13 декабря 1796 г., агент жандармерии Пруст пишет за вдову Мари-Жанну Буше, в девичестве Ландрон, безграмотную, «ходатайство к членам муниципального управления, дабы граждане распорядители испросили у департаментских властей и выплатили ей денежное вознаграждение за благородный поступок мужа ее Жан-Пьера Буше: затворяя ограду выпаса, Буше был атакован бешеным волком, который кусил его за руку и разорвал бедро. Увидев кровь, Пьер Буше бросился на свирепого зверя с криком: „Пусть я погибну, но избавлю родину от урона, который может учинить этот бешеный волк. Ценою собственной жизни я спасу жизнь соседей“. И тогда между ним и зверем завязался небывалый поединок: истекая кровью, крестьянин сумел из последних сил отрубить волку голову топором, единственным своим оружием обороны. Жан-Пьер Буше скончался от полученных ран и оставил вдову с многочисленной семьей, черпавшей средства к существованию исключительно в результатах ежедневного труда покойного мужа».
Серая волчица, которая станет колодезником, потом капралом, а затем кабатчицей, заразилась бешенством через мочу и слюну рыжей лисицы; болезнь гонит ее прочь от воды, делая жажду неутолимой, ее челюсти кусают все, что могут: ветку, камень, изгородь; пенистая слюна капает с губ, висит на клыках; волчица странно скулит, повизгивает от боли. Она не знает, что обречена; вирус незаметно охватил весь ее организм, поразил мозг, разъел нервы; она куснула в загривок одного из своих волчат, не зная, что ввергает в болезнь и его; она много дней блуждала, мучаясь от жажды, такой страшной, что ей хочется грызть камни, — но едва она выпьет каплю воды, боль становится так сильна и невыносима, что волчица бежит даже от капель росы на траве, даже от клейкого следа слизняка на листьях, все разжигает ее бешенство, все гонит вперед, к изнеможению. Она уже не боится опушки леса и запаха человека, хотя пряталась от него с рождения; она идет прямо к полянам, ее глаза горят смертельным огнем, она воет, ее шерсть отливает синевой и топорщится от пота.
Волчица видит человека, он двигается — она скачет к нему и набрасывается так, как атакуют волки крупную добычу — оленя или корову: кусают за ногу, чтобы противник пригнулся и можно было достать шею. Волчица впервые чувствует так близко запахи человеческого существа — дым, шерсть, кровь и лук. Потом волчица пытается укусить ладонь, лежащую на жердине, рвет ее клыками; крестьянин кричит — она пугается этого вопля, не похожего ни на блеяние овец, ни на шипение лисиц, ни на стон лани, когда загрызают ее олененка. Волчица хочет убить человека, но еще — укусить деревянную перекладину, чтобы расцепить челюсти и прекратить мучительную боль в горле, она рычит, она не может слизнуть кровь, капающую из раненой руки, прыгает, разинув пасть, теперь уже чтобы достать шею. Человек инстинктивно уклоняется, они падают наземь, она кусает его со всей силы в руку, в грудь, в бедро — мужчина машет чем-то твердым и опасным, она хочет вырвать это зубами, мужчина высвобождается и оглушает ее топором, она оседает, хрипит, сознание путается, кровь заливает ей пасть и причиняет адскую боль, она смертельно напугана, взмах металла, все меркнет, черная молния, у волчицы темнеет в глазах, и крестьянин, немой от мучительной боли, смотрит на голову волчицы, отрубленную от тела, на окровавленную тушу в траве — и на свои раны и тут же теряет сознание от ужаса и потери крови, а душа волчицы уже направляется в Бардо и в деревню Рувр, к церкви Сен-Медар, чтобы почти на сто лет сделаться колодезником, а потом капралом, а затем кабатчицей в Бовуар-сюр-Ниор и после этого наконец стать Гари, который тем утром возвращался домой, после того как увидел, в нескольких шагах от изгороди, на снегу, запорошившем равнину, того кабанчика, который в прошлом был отцом Ларжо.
Добравшись к себе на ферму, Гари поцеловал Матильду и рассказал ей про то, что на окраину деревни явилась не иначе как дикая свинья, а к толстому Томасу — парикмахерша, не забыл он и про жандармов; Матильда ценила Линн, хотя встречались они совсем редко, — она сама предпочитала стричься в салонах, расположенных в торговых центрах, где та же услуга предполагала ряд дополнительных развлечений: выехать из дома, проветриться и заодно пройтись по магазинам.
Матильда любила последние дни адвента и подготовку к празднику Рождества, с нетерпением ждала сочельника. Она с юных лет ходила к полуночной мессе — после службы все возвращались домой в темноте, по морозу; съедали сочный, сладкий апельсин, выпивали чашку горячего шоколада и ложились спать. На следующий день собиралась родня. Патриархом сидел во главе нарядного стола Рене, отец Матильды, в окружении дядей, теть, родных и двоюродных братьев и сестер; а перед ними стояли устрицы, запеканки, птица, каштаны, рождественское полено, которое на местном наречии звали «колодой» — «рождественской колодой», одно большое полено тлело в камине, а другое — кремовое, сладкое — выставлялось на стол. Матильда вспоминала вещи из прошлого: керамический горшок для маринованных огурчиков, устричный сервиз в форме ракушки, настольное эмалированное ведерко-мусорницу, подставки для ножей — все то, что у нее ассоциировалось с 1970-ми годами и что исчезло вместе с оранжевой настенной электрооткрывашкой для консервов, с именными кольцами для салфеток и даже самой полуночной мессой, которую теперь служили в десять вечера и в двадцати километрах от ее дома. Перед Рождеством она всегда покупала пару журналов из тех, что обычно лежат возле кассы в супермаркете, и искала в них новые идеи украшения дома (цветы, вазы, свечи, салфетки, серебряные шишки, омела, падуб), рождественской елки (шары, гирлянды, ангелочки, хлопья снега из аэрозольного баллончика) или даже двора (светящийся Санта-Клаус, вторая елка, рождественская гирлянда для собачьей будки), и радовалась, потому что все эти приготовления означали (помимо пришествия Спасителя в мир), что приедут дети, что все соберутся, будут всячески баловать друг друга, тискать и дарить подарки. Этот ритуал доброты имел для нее особое значение; ей хотелось, чтобы подарки, дары ассоциировались с явлением Младенца Иисуса, а не дурацкого бородатого дядьки в красном костюме — конечно, симпатичного и забавного, но абсолютно бессмысленного, — что за нелепица: северные олени в Пуату! Кстати, с каких это пор Санта-Клаус стал тут главным благодетелем? В других краях еще ждали святого Николая или трех волхвов, а здесь, между Луарой и Дордонью, Младенец Иисус оказался полностью вытеснен, да просто выкинут с поздравительных открыток — может, потому, что он младенец? Матильда была секретарем ассоциации верующих. Их было мало — тех, кто поддерживал шаткий огонек веры и помнил о том, что церковь — это не только лишний расход на починку кровли.
Матильда смотрела вслед Гари, уходящему с собакой и ружьем сквозь снежные вихри к северной окраине деревни, к вершине холма возле Люковой рощи, где стоял Чертов камень, который Матильда, конечно, отказывалась так именовать, достаточно сказать просто «Камень» — и всем понятно. Матильда не подозревала о своих прошлых жизнях, о бесконечном движении Колеса, забрасывавшего ее душу то в одно, то в другое тело, о том, что успела побывать ведьмой, творившей черные мессы и принимавшей во сне Великого козла, потом — заезженной до смерти тягловой лошадью, котом на ферме, крестьянами обоего пола, рабочими, иволгой, дубом, выкорчеванным бурей и потом разрубленным и распиленным для плотницких нужд, — тогда вокруг деревни рос лес, огромный лес, который простирался до самых уступов Бретани: Болото оберегало лес, а лес оберегал Болото — кружево островов, омытых сонной водой, залив Пиктов, который Страбон называет Двумя воронами, один — белокрылый, другой — чернокрылый: почти у океана, на самом краю лагуны, задолго появления в этой местности легионов Цезаря лежал остров, населенный исключительно женщинами, одержимыми темным богом, которому они приносили жертвы и которого славили церемониями и возлияниями. Ни один мужчина не мог ступить на остров, — если женщины хотели соединиться с ними или что-то обсудить, они сами высаживались на землю; то были жрицы тайного храма, постоянно и бдительно охранявшие здание от яростных зимних бурь. О божестве, которое они так почитали, ничего не известно: какой-нибудь безумный, дикий, хмельной Дионисий, еще не введенный друидами в рамки приличий, или дочь Зевса и Деметры, еще не сошедшая править в глубины Аида, это нам неведомо, как неведомо Матильде, что возле Стоячего камня, который она не позволяет себе назвать «Чертовым», дабы не поминать лукавого, когда-то находилось святилище, где собирались друиды, безбожные жрецы, тоже верившие, что души целую вечность кочуют из тела в тело; и можно сжечь плоть, а душа возродится — Юлий Цезарь видел в том источник храбрости галльских воинов, которые не боялись смерти, ибо знали, что возродятся, если с честью погибнут в бою, и потому гнали от себя поражение и трусость, подлость и низость. Счастливы вовсе не ведающие страха, говорит в «Фарсалии» Лукан, счастливы вовсе не ведающие страха и даже худшего из них — страха смерти. Барды песнями наставляли души на путь перевоплощения, друиды, как добрые пастыри, доглядывали за людским стадом. Недалеко от деревни рос священный, долгое время стоявший нетронутым лес, чьи сплетенные ветви не впускали дневной свет, храня под густой сенью сумрачный воздух и хладные тени. В этом месте не селился ни деревенский Пан, ни лешие, ни дриады. Лес таил в себе варварские капища и жуткие жертвоприношения. Здесь деревья и жертвенники сочились человеческой кровью; и, по древним преданиям, даже птицы не садились на эти ветви и хищники не искали здесь укрытия; и молнии, падая из туч, отклонялись в сторону, и ветры обходили лес стороной. Здесь ничто не колеблет дуновеньем листву, деревья дрожат сами собой. Темные ручьи струят свои тусклые воды; зловещие лики проступают на узловатых стволах; бледный замшелый лес веет ужасом. Человек испытывает меньший трепет пред знакомыми богами. Чем неведомей объект поклонения, тем он более страшный. Говорили, что порой из лесного зева исторгается протяжный вой; что рухнувшие на землю деревья сами восстают из тлена, — и лес не угасал, но стоял огромным кострищем; драконы длинными кольцами хвостов обвивали дубы. Людские племена никогда к нему не приближались. Они страшились гнева богов. Достигли Феб средины пути или темная ночь окутала небо, — даже священник обходит стороной его подступы и боится потревожить властелина леса.
И вот этот лес приказал вырубить Цезарь. Лес соседствовал с его лагерем. Пощаженный войной, он стоял одинокий, густой и непроходимый среди оголенных холмов. Услышав приказ, дрогнули даже смелые воины. Величественный лес внушал им священный трепет, и, едва ударив по заповедным стволам, люди ждали, что мстительные топоры обратятся на них самих.
Цезарь, видя, что когорты дрогнули и ужас сковал им руки, первым берется за топор, взмахивает им, опускает и вонзает в дуб, касавшийся вершиной небес. И, указав на лезвие, вонзенное в оскверненный ствол, произносит: «Кто считает, что рубить лес — преступление, — смотрите, я взял его на себя, и мне падет кара». Все тут же повиновались — не потому, что укрепились его примером, а потому что боялись Цезаря больше, чем богов. И тотчас вязы, и кряжистые дубы, и водолюбивая ольха, и кипарисы впервые лишились длинных прядей своих ветвей, и меж их вершин сделался проход для дневного света. Лес валят, он рушится, оседает, но, и падая, держится слитно, гущей своей противясь падению. Дерево упорно сопротивляется смерти, дуб удерживает окрестные стволы, магическая сила друидов обращает отпавшие ветки в пучки острых копий, плющ накидывается гладиаторской сетью, лавр помнит свое божественное происхождение и не склоняет головы, и все они воюют с Римом! Войско природы, этот лес должен быть разрушен, но сдается Рим, он отступает, оставляя позади оружие и нагрудники, тела и факелы. Ваш тусклый свет не озарит эти деревья — их тайна останется неразгаданной.
В деревне давно уже забыли про друидов и бардов, лес со времен Античности почти беспрестанно сокращался, и только две небольшие рощи, Люкова и Ажассова, темнели на равнине, словно две родинки на светлой коже. Кто-то смутно припоминал, что Люкова роща названа по имени какого-то галльского божества, но мирные пикты не оставили следов, и Матильда, спроси ее кто-нибудь об этом, сильно затруднилась бы назвать в округе какие-то галльские следы, хотя легко назвала бы множество римских памятников и цитат на латыни. Она забыла, что давным-давно в долгой тьме зимнего солнцестояния это рождественское полено осыпало мрак созвездиями искр, когда в его пылающую древесину ударяли мечом, словно разя дракона, — и потом, в эту самую черную ночь, читали будущее в языках пламени, как толкуют созвездия на летнем небе, как угадывают будущее в звуке ветра, как высматривают его в полете птиц. Искры рдели и вились, взлетая к скоплениям звезд, кружили в дымном декабрьском морозе, и вся деревня собиралась смотреть, как ударяют по раскаленным стволам… Детство — стихийный язычник; и пусть обычай этот исчез много веков назад, ибо священники любили только своих богов, но форма и название полена дошли до нас — и до всех кондитерских магазинов Европы.
Матильда смотрела на падающий снег долго, как завороженная, а потом принялась за готовку, потому что дело уже шло к полудню.
Гари всего, с головы до ног, залепило снегом, и он все же уговорил себя — уже почти преодолев подъем, идя против сильного ветра и снега, который иголками впивался в щеки и нос, — что собака в такую метель наверняка ничего не учует, что абсолютно бессмысленно сейчас ходить и вглядываться в изгороди в поисках призрачного кабана-четырехлетки, да и не будет он его стрелять в одиночку, а при такой хреновой видимости можно засадить пулю не в кабана, а во что угодно, да хоть в того же жандарма, — вон они, голубчики, совсем рядом, бродят вокруг своего фургона посреди полей синими фигурками на белом ковре.
Для очистки совести он сходил на место, где видел вепря всего час назад; собака вспугнула фазана, уцелевшего от выпуска на прошлой неделе, — птица выпрыгнула из-под изгороди, толком не взлетев, ее красная головка словно перечеркнула снег кровавым штрихом. Гари рефлекторно вскинул ружье, но не стал стрелять: заряжено было пулями. Собака не давала фазану снова юркнуть в укрытие; птица выделялась на белом поле отчетливым охристо-зелено-красным пятном, промазать в такой ситуации невозможно. Фазаны домашнего разведения действительно были постыдной добычей; Гари подумал, что успел бы раз десять перезарядиться, но махнул рукой. Как-то жалко пичуги; он свистнул собаку, та оглянулась, посмотрела на него, потом, в недоумении, — снова на птицу. Гари потрепал пса: молодчина, все правильно, просто хозяин не в настроении. И в тот момент, когда он взглянул на жандармов, которые суетились возле своего «рено-трафик», почти у опор электрического трансформатора, он явственно увидел, как бежит наискосок через поле, чтобы нырнуть в плотную изгородь с другой стороны и удрать в сторону Аясской рощи, во весь опор бежит кабан. Гари снова вскинул ружье, сообразил, что на линии выстрела — жандармы, и хотя в его случае промашка исключалась, им-то померещится, что целятся в них, — он во второй раз опустил винтовку и только смотрел, как кабан, бывший прежде отцом Ларжо, внаглую бежит в укрытие прямо под носом у легавых, которые все ходят кругами возле своей машины, — на таком расстоянии и при плохой видимости из-за снега Гари никак не мог понять, что они там делают и вообще какого черта торчат в такую погоду посреди проселочной дороги.
Арно, двоюродный брат Люси, вернулся в тот день домой к полудню, радостно-возбужденный густым снегопадом; он поздоровался с дедом, сидевшим в кресле у камина, и на скорую руку приготовил себе обед («крем-суп из шампиньонов» быстрого приготовления — «Кнорр» (Knorr®), банка сардин в томате — «Ле Дьё» (Les Dieux®), рекламный слоган «Боги питаются сардинами и амброзией, Илиада, песнь XXV», багет «Ла Фестив» (La Festive™), и здесь самое сложное и увлекательное было аккуратно доставать кусочки сардины и укладывать их на багет, чтобы получился бутерброд. Арно утерся рукавом спецовки, масленым — масленое, затем вытер хлебом тарелку и собрал все до единой крошки с клеенки, потом вынес их в садик и высыпал на специальную тарелку, где их склюют синицы и зяблики; а сам он на обратном пути поиграл с собакой в снежки, после чего вернулся в дом, дрожа от холода, переоделся (скинул спецовку на стул, натянул треники) и уселся лицом к камину с рождественской гирляндой и сразу понял, что газ-то есть (он же вскипятил воду для супа), а электричества нету, потому что гирлянда никак не включалась. Он доложил о неполадках деду, тот вместо ответа встал, прошаркал тапками по грязному полу туда-сюда и отправил в камин очередное полено — в том смысле, что и фиг с ней, с гирляндой, — Арно тоже устроился в кресле, вытянул ноги параллельно старику и, уверенный, что скоро придет Люси, уснул блаженным сном, вместе с которым пришли видения. Какую-то секунду он был головастым зернышком ясеня на краю подмерзшей промоины с тонкой пленкой нежного, хрусткого льда; от дерева он оторвался давным-давно, в другой жизни, а до того сидел барсуком в глубокой норе — эта жизнь закончилась в пасти рыжей лисы, и Арно увидел, как его душа вернулась в темные глубины Бардо и оставалась там сорок дней, прежде чем обрести человеческий облик и родиться благородным дворянином в мощном замке, всесильным правителем целого края, любящим войну, странствия, песни и стихи, — эта жизнь была великолепна и увлекательна, короля окружал блистательный двор; звали его Гильом — Гильом Анжуйский, граф Пуатье. Арно услышал, как тот развлекает друзей какой-то длинной песней гривуазного содержания, — собравшиеся встретили ее восторженными криками; граф Гильом был весельчак и искусный трувер — и пением своим творил новый язык. Возлюбленная этого графа Гильома де Пуатье была женщина миловидная, которую за глаза звали Змеюкой, а чаще — мобержанкой, ибо родом она была из Мобержона; во сне Арно свободно парил во времени, как птица на ветру, — он слетал вслед за графом Пуатье в Крестовый поход в трижды святой, пахнущий ладаном Иерусалим; а после увидел, как граф Пуатье клонится к старости, слабеет и, чувствуя приближение смерти, поет:
Когда умру, пускай друзья
Мне нанесут визит прощальный,
Мы жили, радости деля!
Живите! Я же вас оставлю.
Не для меня теперь меха
и замша мягкая, живая,
И не накину больше я
на плечи плащ из горностая.
Какие трогательные слова, подумал Арно. Грезя, он воспринимал всю огромную паутину душ, запутанный клубок существований, сплетающихся во времени, и, словно вытягивая оттуда по нитке, мог проследить чью-то жизнь, мог перескакивать из одного мига в другой и даже, взмывая в безбрежное небо, наблюдать могучие силы, что движут звездами, необъятные темные потоки, черные штрихи небытия. Во сне Арно обладал безграничным знанием — он видел вокруг себя все множество живой жизни, бесконечные перевоплощения — своего пса, деда, пауков, мошек, вплоть до самых страшных невидимых слоев — бацилл, инфузорий, безглазой тьмы микроскопических существ, что рождаются и умирают в безмерном и никому не ведомом страдании; и Арно сочувствовал всем им и понимал, как они мучаются, хотя такое провидение тоже было сродни страданию: часто, пробуждаясь от снов, он чувствовал тяжесть, тоску и долго мотал головой, — сны надо было скинуть с себя, как стряхивают налетевший пепел.
Открыв глаза, он увидел, что дед все так же сидит рядом и только что положил в огонь новое полено. Арно почесался, понюхал локоть, словно заново осваивая привычное тело; уже смеркалось, оранжевый отблеск пламени окрашивал всё — стены, стол и даже лицо деда, казавшееся длиннее, чем всегда; дедуля, а можно ловить раков, если снег?
Арно собрался сесть на велосипед и отправиться ловить раков; он обожал ловить луизианских раков на заброс. Арно заманивал членистоногих на собачий корм в сетку из-под лука, вставленную в кусок рабицы, — и чистое удовольствие было смотреть, как с наступлением темноты, едва забросишь садок в воду, в него наползают десятки раков и начинают драться за наживку, отпихивать друг друга, а если поднять садок, то видно, как они копошатся на дне, невероятно радуя Арно — ему нравилось играть с этими уродцами, щекотать им клешни с красными точками на концах; не было тварей прожорливей, и при нехватке пищи раки начинали жрать сородичей.
Старик, по обыкновению, ничего не ответил, только захохотал: идея ловить кого угодно в такую метель казалась ему смешнее некуда — и кстати, он был прав: при стылой воде луизианские раки уходят в длинные норы, вырытые под берегом, и почти из них не показываются.
Арно читал людей, как книгу — с листа: он один знал, что дед его прежде был, в произвольном порядке, батраками и батрачками, птичницами, бродягой-браконьером, несколько раз косулями, собакой, скворцами… или что он сам, Арно, так здорово разбирается в механике оттого, что в нем однажды возродился автослесарь из Вилье и оставил ему в наследство рабочую сноровку, — он мог изучать этот жизненный опыт и воспоминания, перелистывать их и прослеживать, словно водя пальцем по линии жизни на знакомой ладони. Арно видел переживания и печали, удары и радости, которые метили душу, точно морщины — лицо, и воспринимал свой чудесный дар как нечто естественное; он слышал жизнь деда, как слышат родник, журчащий по камням, чаще всего не замечая отдельно шороха переворачиваемой гальки, но по желанию мог и вслушаться, и на миг заинтересоваться каким-то эпизодом чужой жизни — Арно любил далекие отголоски битв, буйство стали и клинков; сам он пал (в одну из своих бесчисленных смертей) в давно забытой баталии, где-то у берегов реки Клен, на римской дороге, ведущей в Тур, в середине сто четырнадцатого месяца поста от Хиджры, всего через столетие после смерти того бородатого пророка, что основал в далекой Аравии веру, бывшую царством и образом жизни, в которой бывшие рабы становились военачальниками и не имели другого господина, кроме Бога. Тысячи воинов с женами, шатрами и конями, тысячи бойцов прибыли из нового Аль-Андалуса под командованием правителя Абд ар-Рахмана, — и неизвестно, зачем шли эти воины из мусульманской Испании — грабить запиреней-ские земли или подчинять их исламскому халифату. Стоило Арно произнести: «14 октября 732 года, битва при Пуатье» — и он сразу слышал ржание коней, звон ятаганов, свист стрел в осеннем небе и вопли раненых, что падали и умирали, обагряя римскую брусчатку кровью мучеников, и тут же понимал, что сам гибнет в ледяной реке, сброшенный в воду атакой мавров и приконченный их стрелой, — Арно не видел исхода битвы, ставшей одной из известнейших в истории Франции, — правда, нет твердой уверенности, что она кончилась победой, хотя она и позволила Эду Великому, сыну Волка, герцогу Аквитанскому, сохранить свои владения, а Карлу Мартеллу — обрести бессмертную славу. Сарацины — как виделось Арно — оставили в окрестностях его родного села (между строем тополей и болотами, между Отизом и Севром, между ясенями и зарослями шиповника) стрелы, ятаганы и шатры, какие-то напевы, какие-то воспоминания и через несколько лет, во времена Карла Великого, вернулись, ведомые преданием и королем Агулантом, после взятия Ажена; сарацины, мавры, моавитяне, эфиопы, турки и персы объединились на западе, и Карл Великий дал им бой против города Тайлебура возле Сента, где мавры захватили замок. Накануне великой битвы случилось чудо; франки, как обычно, на ночь составили копья возле палаток, а утром обнаружили, что древки пустили корни, обросли корой, а некоторые даже покрылись листьями: то были копья тех, кого ждала мученическая смерть за веру Христову. Будущие мученики кинулись в бой со всей силой, ниспосланной Господом, и, прежде чем пасть, унесли жизнь многих сарацин: четыре тысячи в тот день полегли за веру, и сам Карл Великий оказался в великом затруднении, и конь под ним пал. Наконец король Агулан обратился в бегство по реке, именуемой Шаранта, и там же погиб гордый рыцарь Магомета король Беджайский, утонув вместе со своим скакуном, и был похоронен лицом к Мекке на ближнем холме, прежде чем остатки войска ушли за шлюзы и отступили в сторону Памплоны.
Арно видел все это и многое другое, сидя возле деда и глядя на горящие в камине дрова, — а телевизор он смотреть не любил, потому что экран подставлял вместо образов, живших внутри него, другие картинки, не такие красивые, не такие яркие, не такие живые, как блики на волнах Севра или Шаранты, когда река словно вспыхивает пурпуром зимнего заката; огни пламени рисовали ему подвесной рошфорский транспортный мост, устье реки и змеящиеся полосы водорослей на отливе, реактивные самолеты с ближайшей авиабазы, которые гонялись друг за другом в небе над островами, совсем как стрижи, арсенал, где когда-то плелись искусные нити канатов, стапели, в которых отдыхали корабли, пока им конопатили щели в корпусе и чинили оснастку, прежде чем снова отправить их спорить с волной; он видел громадный военно-морской госпиталь, теперь лежащий в руинах, но где когда-то умирали моряки от экзотической лихорадки и гнилой гангрены, и запах больших палат, по рассказам, был даже еще невыносимей, чем стоны умирающих, хотя и пытались его перебить смоляными лампадами, мазями и притираниями; он отводит взгляд от острога, где содержались каторжники, — сколько их, бурлаков, надсаживалось под ударами хлыста и тащило суда от порта к морю, он не хочет смотреть и на жуткие плавучие тюрьмы, где умирали от тифа священники, согнанные в темницу плотной толпой, кишащей, как черви на их сутанах, но не покорившиеся Революции, о которых Республика не хотела вспоминать и чьи кости белеют на отмелях Иль-д’Экса или Иль-Мадама; ему случалось зависнуть над площадью Кольбера, любуясь великолепным фонтаном, где сливаются воды седого океана и зеленой Шаранты — двух статуй из песчаника, — затем он пускался бродить по кварталу, где широкие ровные улицы классических домов пересекали маленькие улочки с невысокими домами, доходил до строгого фасада, за которым скрывался безумец Жюльен Вио, влюбленный в странствия, флотский офицер, ставший писателем под именем Пьера Лоти, сын одного из редких протестантов Запада, уцелевших после преследований, — Арно совершенно не знал Пьера Лоти — писателя, научившего современниц мечтать об экзотических браках и запретной любви, скрытой ставнями турецких гаремов; он знал лишь Пьера Лоти-сумасброда, превратившего свой строгий рошфорский особняк во что-то немыслимое: мраморные лестницы, высокие стрельчатые готические окна, громадный камин, резные деревянные панели, тяжелые драпировки… застрявшего в детстве Арно здесь все поражало и притягивало, это был театр, декорация для тех маскарадов, что Лоти устраивал в 1890-е годы и посвящал то Карлу VII, то Людовику XI, где говорили на старофранцузском, где дамы, увенчанные куафами и вуалями, и мужчины, обутые в остроконечные шоссы, в накидках из горностая, в окружении гончих псов, лежащих у ног, ели руками ежа-тину или бельчатину и кромсали ножом спину лебедя, чья белая шея топорщилась грязными перьями — под звуки волынок и лютней.
На втором этаже, за поздним Средневековьем и Ренессансом был Восток и самая красивая мечеть Франции: дамасской работы кедровый потолок парил над шестью колоннами с розовыми прожилками мрамора, поддерживающими кордованские арки, ее михраб из драгоценного дерева обращал к Мекке сверкающую нишу из зелено-голубых изразцов, персидских и турецких, по стенам чередовались расписные двери шама и изникская плитка — мечеть пестрела канделябрами, молитвенными ковриками, высокими пустыми гробницами выдуманных святых и реликвиями прошедших страстных увлечений: османская стела с могилы Хатидже, как звали в действительности его Азиаде, Госпожу Хризантему, внезапно казалась стоящей снаружи, на воздухе, на просторе холма, встающего за Золотым Рогом; и вдруг, покинув мавзолей, посетитель оказывался на погосте. Зачарованный Арно смотрел, как Жюльен Пьер Лоти-Вио идет по стамбульскому Эюпскому кладбищу, в тоске обращая взор к лежащему внизу Золотому Рогу, — ветер с Босфора качает ряды темных кипарисов, застывшие, как минареты; Жюльен Вио бродит между гробницами, он ищет стелу той, кого любил десять лет назад, молодой черкешенки с молочной кожей, медовым голосом, маковым взглядом, Хатидже, — в своем романе «Азиаде» он облачил ее во все шелка Востока, — и теперь узнал, что она умерла, угасла от тоски, одиночества и забвения. Лоти не читает по-турецки, кто-то разбирает для него надписи на могилах, жалкие колосья мертвого жнивья — издали светит так хорошо знакомый ему Стамбул, лучами озаряя и самые облака. Гробницу находят, Жюльен Вио охвачен душевным волнением; по его просьбе произносят имя молодой женщины и фатиху — короткую молитву, заключающую в себе начало и конец всякой жизни. Ей, спящей под этим камнем, Лоти говорит, словно давая клятву самому себе: «Бедная девочка, завтра я вернусь к тебе один и проведу утро завтрашнего дня с тобой, в твоей пустыне; теперь ты знаешь, что я люблю тебя, ведь я проделал весь этот долгий путь, чтобы вновь тебя отыскать…» В 1905 году, почти через двадцать лет после первого посещения гробницы Азиаде, Пьер Лоти ставит вместо каменного надгробия копию, а саму стелу увозит в Рошфор: похищает с кладбища. Пойдя на эту кражу от любовной тоски, странствующий писатель становится осквернителем могил; но цвет камня все так же прекрасен в его домашней мечети на улице Шанзи; отныне Лоти — обладатель иллюзии времени, иллюзии памяти о любви и любовной реликвии, и наверняка часами лежит пред ней простертый, переодевшись турком или бедуином, ибо нет для него ничего дороже волшебства подделки, и в этом доме, совершенно очаровавшем простофилю Арно, в доме-шкатулке с блескучими подделками и обманками, Лоти выстраивает образы, предметы, декорации для театра своей жизни — но где же он пишет? В комнате мумий, у египетских бальзамированных кошек — предостережения всем кошкам живым и чересчур надменным? Или на подушках арабской гостиной, турецкой гостиной, на коврах мечети, облачившись в кафтан, раскинувшись томно, как альмея, со сползшей на лоб чалмой? Что он читает? В доме нет иных книг, кроме его сочинений. Нет и книжных шкафов; нет полок, лишь какой-то жалкий секретер с пустыми ящиками — и картины, картины повсюду, кроме самой последней комнаты, далеко отстоящей от других, суровой спальни флотского офицера и протестанта из Рошфора, где обнаруживаются две рапиры, фехтовальная маска, железная кровать, рундук, туалетный столик, бритва, флакон духов и голые стены, беленные известью.
Доктор Николо ответил ему уклончиво «мороз на дворе» и заказал «Виандокс» (Viandox®); Томас вспомнил, что есть такой старинный бульонный концентрат, и стал соображать, осталась ли где-нибудь на кухне бутылка. Давненько мне никто не заказывал «Виандокс», подумал он; название всколыхнуло массу воспоминаний: блюдо с крутыми яйцами на прилавке и рыбаки, которые на заре съедали по яйцу, глотали черный кофе и тут же ныряли в болотный туман. Томас сходил на кухню за искомым продуктом, потом нацедил в чашку немного этого странного дегтя, долил до верха горячей воды из титана. Доктор Николо потирал руки и следил за его манипуляциями с предвкушением. За окном усиливалась метель; врачу предстоял тяжелый визит к умирающему пациенту, — сначала лучше согреться. Николо любил свое дело. Он любил пациентов, любил свой кабинет в Вилье, любил ездить по вызовам; он был человек собранный и приветливый; выучился в Пуатье, и вся его родня была из местных: покойный дядя, ветеринар-пьерохристофорец Маршессо почти сорок лет обслуживал здешние отары и врачевал лошадей, крупный рогатый скот, коз, собак всех мастей и даже, в отдаленные времена и в случае крайней необходимости, гуманоидов, но никогда не кичился этим перед племянником или коллегами; родитель же его, Жермен Николо-старший, вполне еще крепкий старик, несмотря на преклонный возраст и любовь к коньячку, пользовал в свое время в Кулонже целые поколения и простых крестьян, и бомонда; и одинаково любил обмывать крестины с нотариусами в приличной харчевне и выпивать в зимнюю стужу на дворе фермы, когда закалывают свинью и в воздухе пахнет паленой щетиной, — ни отец, ни сыновья особо не разбогатели; клиенты норовили отплатить за чудо исцеления курами, утками, яйцами, кроликами, бутылками вина, домашней водки, коньяка, виски и даже зарядом дроби из-за одной запутанной истории, которая в конце концов разрешилась миром. Доктор Николо-младший жил хорошо, с комфортом, заездил уже в хлам не одну машину и знал округу лучше, чем собственную ладонь, помнил наизусть все названия деревень, местечек и их жителей: любого перелеска знал название, любой дальней фермы обитателей и помнил, кто из них живет по старинке, в одном доме со скотиной, на утоптанном земляном полу. Теперь же доктор Николо смотрел на густо падающий снег, за окном мело, он потягивал «Виандокс» (Viandox®) и наслаждался теплом от дровяной печи. Толстый Томас следил за доктором с дальней позиции, из кухни, как за опасным зверем, каким-нибудь тигром: такой возьмет и посадит человека на диету или упечет в больницу — и глазом не моргнет. А Николо набирался сил для визита к Марселю Жандро, старому школьному учителю и поэту, который уехал из Эшире и поселился у дочери, то есть вернулся в Пьер-Сен-Кристоф, где столько лет преподавал в школе, и в этот раз, как понимал Николо, вернулся навсегда: сегодняшний визит вполне мог стать последним, старик Жандро был при смерти, с каждым вдохом его легкие скрежетали, как вороны, он уже два дня не приходил в сознание, руки распухли от водянки, сердечный ритм путался, и вся эта ситуация наполняла сердце врача печалью — что ж, сделано все, что можно, дабы облегчить человеку последние часы, и доктор Николо допил свой «Виандокс» залпом, словно стопку анисовой, поблагодарил толстого Томаса, сначала загнанного страхом болезни в дальний угол кухни, а потом притянутого алчностью назад к стойке как раз вовремя, чтобы принять от клиента положенные 2 евро (он решил привязать стоимость «Виандокс» к цене чая, что показалось ему вполне честно), вяло пожал доктору руку и махнул на прощание полотенцем, когда Николо скрылся за дверью.
Вихри снега окутали доктора текучим и призрачным ледяным саваном, который летел за ним до самого дома Магали, дочери старика Жандро, когда-то учителя и литератора, автора изданного почти шестьдесят лет назад и всеми забытого романа «Зов природы…», из-за которого его, можно сказать, выдворили из села, где он преподавал и где с незапамятных времен жила его дочь, теперь уже сама пенсионерка. Старческая немощь вынудила Марселя Жандро покинуть убежище в Шалюссоне близ Эшире, покинуть берега Севра, плотву и замок Ла-Тайе, воздвигнутый правнучкой Агриппы д’Обинье, ставшего посмертной реинкарнацией Иеремии-висельника, отчима деда Люси Моро и ее кузена Арно, сейчас по-прежнему поглощенного видом огня и собственными мечтами, в миг, когда доктор Николо звонит в дверь Магали Беллуар, в девичестве Жандро, ее отец еще цепляется за жизнь в тишине, полной натужного дыхания и постоянного хрипа, которому вторит журчание кислородного аппарата и мерный стук настенных часов, он борется с неминуемой смертью, чью близость доктор, едва войдя в комнату умирающего, отчетливо угадывает по вялости взятой им ладони, по ямке, которая остается на предплечье при надавливании, по слабости сердцебиения, по аритмии, по лицу, вдавленному в подушку, по закрытым глазам, по расслабленным морфием щекам, по открытому из-за отвисшей челюсти рту, — это тяжесть тела, думает Николо и смотрит на Магали с ее запавшими от бессонницы глазами, потерянно ждущую того, что, наверное, неминуемо, — ее ладонь прижата к губам, глаза дрожат влагой, а может, сейчас Марсель Жандро слышит строки Вергилия: Omnia vincit amor: et nos cedamus amori — или вспоминает свои болотные вирши, или блики на спинках окуней, или алые зимние небеса, или повесть о Иеремии и Луизе, суровую, как мертвая зима, или нежную преданность дочери, которая ухаживала за ним все последние месяцы, когда, измученный старостью и болезнью, он, съежившись, лежал в постели, все глубже уходя в ватный матрас, утопая в перьях подушки, — но этого уже никто не узнает, и Магали и доктор Николо чувствуют, что скоро фраза окончится точкой, что голос вот-вот угаснет с концом предложения, что запятые все меньше поддерживают дыхание и оно уходит со свистом шипящих, с хрипом фрикативов, с протяжным стоном носовых и вдруг смолкает.
Марсель Жандро словно ждал прихода Николо, чтобы успокоиться и не услышать, как доктор сказал: «Все кончено», не почувствовать, как он в последний раз коснулся пальцами сонной артерии и вслушался в вечную тишину сердца того, чья душа уже движется в Бардо, того, кого уже осеняет зарей надежды Ясный Свет, — Марселя Жандро, поэта и учителя, живописателя злосчастий Иеремии, больше нет, Николо только что засвидетельствовал этот факт на голубом бланке свидетельства о смерти, он загибает часть листа, предназначенную для служебного пользования, а Магали уже плачет отчаянно, навзрыд, — так старое дерево на краю обрыва вдруг заденет стриж — лапкой или крылом, и оно рушится в бездну; горе Магали крепилось до конца и теперь изливает месяцы сдерживаемых рыданий.
Она в последний раз взяла отца за руку. Сквозь слезы пробормотала что-то вроде молитвы.
Потом закрыла за собой дверь спальни и вышла к доктору Николо, заполняющему ту часть свидетельства о смерти, что предназначена для представления в официальные органы.
Сквозь слезы проговорила: «Он ждал вас, доктор. Он ждал вас».
Сквозь слезы проговорила: «Вы же выпьете рюмочку, доктор».
На что Николо чуть охрипшим голосом ответил: «Не откажусь, мадам Беллуар. Не откажусь».
И пока доктор Николо залпом опрокидывает шкалик, Магали достает телефон, чтобы вызвать Марсьяля Пувро и его скорбнолицых могильщиков.