Что может кричать человек, верующий в разум? Он может кричать лишь одно: что бы ни случилось и что бы ни было мне показано, оно должно иметь рациональное объяснение.
За два года до этих событий, в миг рождения кабана, принявшего в себя душу отца Ларжо, в тот самый миг, когда благородное животное с визгом припало к розовым сосцам матери — в яме меж двух корней, во мшистой дубовой складке, — вслед за тем, как старый священник мирно почил несколькими минутами ранее и сердце его внезапно остановилось, Матильда, обнаружив тело, покинутое душой, заплакала горючими слезами, опустилась рядом на колени, и взяла его за руку, и поняла, что он мертв, и стала молиться.
Матильда плакала и молилась долго, безутешно, достаточно долго, чтобы мать успела вылизать новорожденного кабанчика, а он — впервые напиться молока и, подкрепившись материнским нектаром, неуклюже встать на ножки, и отправиться в мир, подталкиваемый рылом и пятачком кабанихи, очень скоро забыв обстоятельства, при которых он покинул предыдущую жизнь.
Отплакав свое, Матильда поняла, что нужно действовать; и уложила тело прямо — с почтением и большим трудом, ибо, несмотря на худобу, покойник был тяжелым, и подумала, что в человеке весомы кости, а не жир или душа, поскольку ни того, ни другого у него не осталось. Она скрестила ему руки, закрыла глаза, перекрестилась и снова заплакала, пронзенная горем. Она была доброй католичкой и не могла помыслить, что старый священник теперь резвится под сенью листвы, спотыкаясь и пошатываясь, но уже не как пьяный, каким он изредка бывал при жизни, а как молоденький кабанчик, которым он стал теперь: она утешилась, представив его в раю, среди ангелов.
Похороны прошли через три дня и не слишком удачно. Присутствующие жалели, что надгробную речь читал не сам покойный: поминальный жанр ему особо удавался; к тому же великая вещь — привычка: звучавший с кафедры голос незнакомого священника с певучим акцентом, явно неместного происхождения, придавал всей церемонии что-то экзотическое, несерьезное, отпускное, отчего по контрасту святоши запричитали громче обычного; нежданное отступление от канона побудило немногих присутствовавших мирян обсудить обстоятельства смерти, шепотом и пихая друг друга локтем в бок, потом помянули покойного минутой молчания; наконец в последний раз взглянули на него в окошко гроба, и могильщики, в тот день на удивление трезвые, приступили к выполнению обязанностей. Определив гроб на место, одни пошли в кафе, другие — на работу. Матильда увидела мужа, когда он слезал с трактора. Ее муж вообще не бывал в церкви, и она его этим никогда не попрекала, ибо чувствовала в нем глубокую, истинную веру, веру человека земли, послушного временам года, столь близкого к повседневному чуду природы, что он неизбежно должен по-своему чтить Создателя, хотя и отправился сегодня на посевную, а не на похороны кюре Ларжо, — все знали, что тот был совсем не святой, а всего лишь священник, как бы сильно ни хотела Матильда, чтоб он был именно святым; муж ее вдоволь наигрался с ним в карты вечерами в кафе «Рыбалка», куда ходил за крючками, грузилами и белыми-белыми опарышами, которые кишели в опилках и, забытые на дне торбы, превращались в роскошных серебряных мух. Муж Матильды пил, но меньше других; мог шлепнуть кого-то из детей, но реже других; не изменял жене и оставлял семейный кров, лишь уходя на рыбалку или охоту и тем самым бросая в Колесо новые когорты страждущих душ — судаков, щук, фазанов, куропаток или зайцев, возможно дававших приют душам великих первопроходцев или славных воителей — как знать? А во всяком случае, охотнику и рыбаку то было неведомо. Его часто встречали на рассвете где-нибудь на равнине, с собакой, с переломленным ружьем, висящим на локте, в кепке, натянутой по уши, с красными от холода щеками и носом, и тут же окликали с какой-нибудь горки — эй, Гари! — ибо именно так звали все мужа Матильды. Прозвище тянулось из сумерек детства, и никто не помнил, по какой причине или в силу какого сходства оно возникло, но для всех он стал Гари, а уж для завсегдатаев кафе «Рыбалка» и подавно, — причем так прочно, что, избрав его секретарем Общества охотников, народ с удивлением вспомнил — при заполнении официальных бумаг, — что на самом-то деле он вовсе Патрис.
Так что Матильда поцеловала своего Гари, слезшего с трактора, и грустно пошла на кухню: нет, не варить ей больше еды для отца Ларжо, так любившего зимними вечерами доедать остатки супа, щедро плеснув в него красного, и эту жижу сначала как бы лакал, а потом просто ухватывал тарелку руками, подносил к раскрытому рту и, крепко зажмурившись, допивал: раз — и кончено! Не будет больше никто шумно переводить дух, а потом еще доливать в тарелку маленько красного, крошить туда еще ломоть хлеба и ждать с блестящими от нетерпения глазами, пока он размякнет. Матильда стенялась стоять и смотреть. Она неуклюже прощалась с любимым священником, но тем пристальней следила за ним в окно со двора: едва суп исчезал, а фермерша выходила, он неизменно переходил на водку, и Матильда думала: святой человек, даже недостатки его — продолжение достоинств; он прощал себе то же, что спускал и своей пастве, и был стоек в пьянстве и в великодушии так же, как другие — в грехе, и столь добр, что, начиная милосердие с себя, дозволял себе в одиночестве неслабую дозу сливовицы, щедрый дар своего вертограда, которую гнал подпольно при добром попустительстве жандармерии его любезный сосед, забирая лишь четверть урожая богослужителя для личных нужд.
Нет, не будет больше Матильда носить покойнику остатки собственного супа, воскресного цыпленка или цесарки, потому как он — вот те на! — взял и откинулся; не будет он больше пить свою самогонку и не скажет ей: ах, Матильда-Матильда. Ей стало ужасно горько, и муж, увидев, что она всхлипывает, обнял ее и прижал к себе; этот знак нежности так тронул ее, что даже почти отвлек от священника и его печальной смерти, вплоть до того момента, когда эта история действительно начинается, то есть когда кабанчик, вместилище души отца Ларжо, в густых зарослях познаёт свою первую самку, после нескольких месяцев жизни, проведенной за бездумными поисками жратвы, хрумканьем выпавших из гнезда птенцов или ворошением падали и пожиранием ее там же, на месте, на краю болот, где устремляются ввысь тополя, в редких густых изгородях, уцелевших после перехода к выращиванию зерновых, за несколько сотен метров от пресвитерия, примыкающего к романской церкви, где аббат Ларжо присоединился к выводку поросят.
За это время старого священника сменил молодой, ему было лет сорок, он жил в городе и совмещал сразу несколько приходов. Стоявшая запертой ризница хранила память о Ларжо, церковь открывалась лишь раз в месяц по воскресеньям, а то и реже, в неудобное время, поскольку служителю после них надо было еще к полудню добраться до районного центра, и малочисленность паствы в ранний час утверждала его в мысли, что сюда нет смысла и ездить; и по его вине церковь чаще всего пустовала, что вызывало ярую зависть прихожанок к окрестным городкам — Пьер-Сен-Кристофа и так уже лишился почты и булочной.
Матильда сосредоточилась на счетах и свежевании кроликов без Божьей помощи: на Господа она с недавних пор была в обиде. Ведь он лишил ее единственного мужчины, помимо мужа, чье вожделение она, Матильда, так и не смогла угадать, несмотря на всю свою скромность и юбку из шотландки.
Деревня раскинулась между рекой и распятым Иисусом, это крест на перепутье отмечает границу соседней таинственной Вандеи: на западе шуаны владеют всей территорией до самого океана, и, несмотря на молодость этой границы — едва лишь двести тридцать лет, она объясняла, что люди редко ездили к морю, предпочитая барахтаться в каналах и реках, если им вдруг хотелось искупаться, но в то утро купаться совсем не хотелось, поскольку стояла поздняя осень, холодная и сырая, когда короткие дня вязнут в тумане, а вечерами тянет повеситься. И в тот же миг, когда в далеких кустах кабан, принявший душу аббата Ларжо, сопя вошел в свою первую самку, проснулась Люси. Она открыла глаза, такие же серые, как рассветный вид за окном, с облезлой бузиной и лысым орешником; поежилась, на мгновение подумала, не остаться ли в нагретом логове постели, под тяжелой периной, где, за ночь принюхавшись, она перестала чувствовать запах псины, пота и остывшей печки, закрыла глаза, перевернулась на другой бок, пес лизнул ей плечо, она пихнула его коленкой, голая нога высунулась из-под груды одеял, внутрь проник холод, она заворчала, как только что стукнутая ею собака, но было поздно, утробный уют грязи и сна распался, она резко откинула перину, сея панику в рядах невидимых клещей, сунула ноги в шлепанцы и поскакала вниз по лестнице, в то время как в двух километрах от нее кабан приступал к нескончаемому экстазу, опираясь передними копытами на плечи свиньи.
Внизу температура была терпимей, в камине еще тлели угли; дед сидел в кресле и слушал радио, он радостно осклабился, когда мимо пронеслись ночная рубашка, ноги и трусы Люси, и тут же сквозь штаны рефлекторно ухватил свой краник, похожий теперь на какую-то мертвую шкурку, — двумя пальцам и, как ломтик сала; Люси заметила (или угадала) похотливый жест старика и вспыхнула гневом; она заперлась в ванной на ключ, потому что старик иногда доползал подглядывать даже туда. Она сполоснула лицо, понюхала одежду, решила, что сойдет, оделась и, сочтя, что еще не так холодно, чтобы писать в ванну, надела резиновые сапоги и побежала в уборную. Пес последовал за ней и исчез в траве и грядках, не вспомнив, что именно он много лет назад, еще в теле бабушки Люси, перекапывал, сажал, рыхлил и полол этот сад, ухаживал за огородом, по которому сегодня с удовольствием гонял полевок и кротов, хотя они и оказывались проворней. Люси, дрожа от холода, вышла из уборной, ударом сапога отправила в Колесо хилого паучка, в котором дремал в ожидании мух немолодой учитель из местных, павший на поле чести в 1916 году, чье имя, как положено, значилось на памятной стеле у бывшей мэрии, теперь преобразованной в Дом празднеств. Не скорбя о раздавленном пауке, Люси поскорее вернулась в тепло дома. Ее дед (худое лицо, безбрежные петлистые уши) что-то буркнул, она в ответ привычно шлепнула его по затылку, что в высшей степени раздражало старикана, потому что от шлепка его зубной протез вылетал вперед и потом приходилось вправлять его на место, как скользкую мыльницу, — поневоле отцепляя правую руку от штанов. Люси стала греть в кастрюле остатки кофе. Она посмотрела на щербатые фаянсовые тарелки, громоздившиеся в раковине, на плесень, ползущую по краю забытой кастрюли, на миг загляделась на симпатичную серозеленую поросль на красном сгустке давнего соуса, не подозревая, что такое сочуствие подарит грибообразной массе чуть более приятную реинкарнацию, когда бытовое средство для мытья посуды снова сбросит ее в бездну. Она чувствовала, как давит на плечи грязь, посуда, мусор, похотливый старикашка, целый мир, — вздохнула и положила на тлеющие угли новое полено. Кофе в кастрюле закипел, она ругнулась и сорвалась с места, густая булькающая жидкость черной лужей разлилась по плите, как слой нефти растекаясь по жирной эмали. Люси опять вздохнула, выключила газ, швырнула в деда мокрой тряпкой, тот стал хихикать, подхрюкивать и сопеть, а потом ругаться и плеваться, поскольку смердящая прихватка попала ему прямо в лоб.
По радио передавали про погоду, хоть одна хорошая новость: обещают снег, — но радость продлилась недолго: она тут же вспомнила, что придется ехать в город по разным административным делам; это она ненавидела. Центр префектуры Ни-ор находился километрах в пятнадцати к югу; а если деда надолго оставить одного, он периодически доползал до кафе «Рыбалка» и начинал клюкать или залезал на табурет, чтобы сцапать бутылку самогонки, что ему запрещалось из-за диабета и дряхлости. Люси считала, что сдохнет — туда ему и дорога, но иметь на совести его кончину была не готова, что отражало ее сложное отношение к предку. В момент, когда кабан и бывший отец Ларжо слезал со свиньи и возвращался к рытью опавших листьев, со вздыбленной от удовольствия и еще не опавшей щетиной, перед домом Люси припарковал свой мопед молодой темноволосый антрополог, он снял шлем и довольно неуклюже достал из сумки снаряжение; все в нем дышало юностью, здоровьем и юношескими амбициями. Люси начисто забыла, что накануне условилась его принять, плюс-минус под напором обстоятельств; этот парень не внушал ей ни малейшего доверия, говорил как по книжке и уже явно снюхался с главным могильщиком, — но он уже тут, стоит за дверью; она открыла, улыбнулась, без всякого энтузиазма наврала ему и оставила в компании деда, который удивился, что кто-то им интересуется, но принял новость с восторгом. Сильно стесненный зубным протезом и провалами в памяти, старик стал отвечать на вопросы антрополога; смутно припомнил детство, школу, куда ходил пешком, поля, свою батрацкую жизнь на ферме, с работой от зари до зари на деда и бабку той самой Матильды, что все еще сокрушалась о смерти священника на другом конце деревни; и когда Люси парковалась на стоянке гостеприимной администрации, где ей предстояло безвозвратно загубить несколько часов жизни, этнолог исходил семью потами, пытаясь вникнуть в историю аксакала, разобрать его язык, столь древний и дикий, наречие земли и ее грубой агрессии, которой мы теперь почти не слышим, потому что стыдимся ее, как раньше люди стыдились грязных рук и прятали их за спину, когда с розгой подходил учитель, так красиво говоривший по-французски. Будь молодой ученый повнимательней или чуть догадливей, он услышал бы историю родителей старика, чью мать безрадостно уткнули головой в пень и обрюхатили на лесной опушке, где в лучах весеннего солнца сверкали белые ягодицы ее насильника, все быстрее двигаясь к непоправимому; потом она была до крови сечена папашей, который хлестал ее и плакал от ярости, и поносил Бога, жизнь, баб и вообще все позорное и непоправимое, пока рука не заныла, а потом напился и всхлипывал в одиночку, потому что считал, что позор навсегда отвратит от него настоящих мужиков. Тот, чья бликующая на солнце задница сильно интриговала дроздов, поспешно скрылся, а недавняя девственница, забыв про боль совокупления из-за последовавшей порки, не выдала его — со временем она даже сохранила об этом коитусе довольно нежные воспоминания, и запах лука в кладовке частенько напоминал ей жирный пот, стекавший с чугунного лба того, кто взял ее в первый раз. Ее выдали за бедняка, за безземельного, почуявшего возможность эту землю заиметь, — прежде безрезультатно опробовав на ней отвары тайных растений, лунные ритуалы, молитвы и многочасовую работу на соломорезке; но малец держался крепко, и, несмотря на стыд, отец не вышиб его ударом копыта, как обещал, но отыскал себе зятя, того самого безземельного крестьянина по имени Иеремия, которому дал поля — поля и коров; священник таращил глаза, но по-быстрому освятил их союз, двое прыщавых певчих похихикали, воробьи слетели с колокольни, на том все и кончилось, вплоть до рождения деда Люси. Колесо наградило его душой помощника нотариуса, проживавшего в Пьер-Сен-Кристофе, чинно умершего от остановки сердца и похороненного в следующий понедельник. Могильщики выслушали от вдовы упреки в пьянстве и под этим предлогом лишились обычных чаевых, без слова жалобы кивнули скорбными рожами, но после, когда все ушли, от души заплевали гроб, прежде чем закидать землей яму и вернуться к пьянке. Старшим из троицы был Пувро, предок Марсьяля, нынешнего мэра деревни, который в момент, когда антрополог начинал томиться от диалектно окрашенных разглагольствований ветерана, припарковался возле кафе «Рыбалка», ибо настал час аперитива. Он был бодр и весел. Как всегда в это время, грипп косил стариков, зима обещала быть урожайной, и хотя откидывались в основном бедняки, не притязавшие на модели гробов «Венеция» или «Сан-Ремо», где накрутка была больше, ничего страшного; жмурик — он жмурик и есть, все равно его одевать, везти, закапывать или сжигать, и неважно, богат он или беден, хоть вообще нищий, государство заплатит — могильщик заработает. Не то чтобы Марсьяль радовался, когда люди умирали, — напротив, огорчался, но чего уж, все там будут рано или поздно, даже он; и, подозревая, что собственные дети на папаше сэкономят, он давно уже договорился о собственных похоронах с коллегой из города.
Поэтому он был бодр и весел, толкая дверь бара и здороваясь с Томасом; а Томас на приветствие мэра залихватски козырнул, пожал протянутую поверх прилавка руку и отвернулся готовить его любимый анисовый аперитив, а проще говоря — пастис, чье присутствие в этих краях восходило к 60-м годам прошлого века, судя по желто-синим пластиковым пепельницам и графинам, которые тогда щедро раздавал и представители марки, с той же щедростью спаивая народ на ярмарках и в буфетах футбольных команд. Прежде люди пили собственное вино, собственную водку, свою настойку на шипах или какие-то уже забытые напитки, чьи выцветшие рекламы еще видны были кое-где на стенах деревень, всякие «Фернет-Бранка», «Дюбонне» и «Бирр», настойки, которые теперь может влить в человека лишь неизлечимая ностальгия или жажда смелых экпериментов. Мэр периодически не брезговал настойкой горечавки и даже изредка капал малую ее толику себе в пастис, получая в результате крестьянский коктейль, за странный цвет прозванный знатоками «мазутом», но такие изыски годились скорее для вечера; до обеда и в выходные он ограничивался парой рюмок чисто для аппетита и в шутку приговаривал: «Да я трезвее жандарма», чего он точно не скажет в это утро, поскольку жандармы как раз стояли у стойки: двое служилых потягивали кофеек, в который Томас, хорошо их зная, втихую плеснул кальвадоса; они ценили такое обхождение, особенно с тех пор, как придирчивый устав запрещал им пить в общественных местах и в обмундировании, обрекая на выпивку в конторе, в одном и том же тесном коллективе. То были два представителя вымирающего вида: их молодые коллеги были спортивны, дисциплинированны и строги, эти же ветераны были пузаты, ленивы, как ужи, и дружественно-подкупны: долгое время наклюкивались исключительно пастисом и вискарем, полученными в обмен на снисходительность к мелким дорожным прегрешениям или сочувствие к подпольной выгонке спиртного; в случае браконьерства добродушно журили преступника и закрывали глаза в обмен на часть добычи и обещание впредь так не делать, ведь все правонарушители были, в общем-то, отличные мужики, не какие-нибудь там головорезы или цветные, и потому не заслуживали всей строгости закона. Так что данные два экземпляра на фоне других не выделялись ни прытью, ни вредностью; они были не местные, один из-под Рюффека, а другой из Туара — можно сказать, край света, километров сто! — но служили в здешних краях так долго, что это обстоятельство почти забылось; большинство их собратьев и старших чинов направлялись сюда из всех концов Франции: например, начальник ку-лонжского отряда был настоящим жандармом, как из телевизора, с певучим акцентом Восточных Пиренеев, и сыном контрабандиста; он всегда знал, что будет близко общаться с законом, только долго не мог выбрать, с какой стороны.
Поговорили о морозе и о грядущем снегопаде, о надежде на прекрасное белое Рождество; околоточные выдули свой кофеек и отправились дальше рыскать по округе, особо не спеша возвращаться в казарму.
Мэр (мордатый, добродушный, нестарый, седые волосы зализаны назад) вручил Томасу для развески два новых уведомления на тему охоты, которые префектура прислала ему утром; он, как положено, пришпилил их перед мэрией, но разумно счел, что полезней отнести один экземпляр в кафе, пусть люди читают. Некоторые везунчики из мира животных получат зимнюю передышку. Томас рассеянно взглянул на бумажонки и прикрепил их к соответствующей доске, уже и так загруженной более или менее просроченными уведомлениями, касающимися то ловли угря, то допустимого размера хищников и количества крупной дичи, установленного Коммунальным обществом легальной охоты, чей головной офис находился тут же в кафе вместе с офисами (что подтверждали кубки на полке выше бутылок и линялые вымпелы, свисавшие с вышеупомянутой полки вообще с незапамятных времен) футбольного клуба и общества друзей петанка. Наблюдатель, более зоркий, чем молодой антрополог, смог бы углядеть на выцветшей фотографии и самого жирного Томаса сорокапятилетней давности, позирующего в компании десяти товарищей, чуть с краю, уже и тогда жирного, в форме вратаря, при перчатках, — снимок сделан по случаю победы деревенской команды на отборочном турнире нижайшего уровня, где она особенно отличилась. Кубки неизменно предоставлялись банком «Креди Агриколь», как и колоды карт, игровые коврики для соревнований в белот и плакаты, а также шариковые ручки и большая часть призовых лотов, за исключением свинокопченостей, которые вымогались у мясника Патарена.
Все эти люди (толстый Томас, Марсьяль, Пата-рен, Гари и прочие) знали друг друга с детства и за давностью лет уже не понимали, считать себя друзьями или нет; вместе или по отдельности они бегали по полям с рогаткой, охотясь на птиц, и, несмотря на цифры, гордо объявляемые на школьном дворе, чаще всего попадали лишь в одну усталую ворониху, лениво улетавшую после такого афронта; а осенью без нужды воровали орехи; прятались в скирдах сена, к великому отчаянию матерей, поскольку возвращались потом в синяках и царапинах, и то же самое случалось, когда они летали на велике под уклон к карьеру, без педалей и тормозов. Всем грозили плеткой, а некоторых и пороли ремнем, что на самом деле бывало эффективней. Летними ночами они дремали в кабинах тракторов, а позже водили прицеп за комбайном; едва обзаводясь пушком на лице, шли на охоту и навсегда запоминали вкус первого выстрела и первой женщины, оба раза случалась осечка; вместе курили махорку, которую отцы у некоторых (вот повезло) выращивали сами, и в первый раз напивались вдрабадан на свадьбе какой-нибудь двоюродной сестры, за что получали жуткую взбучку от папаши. Мало кто учился после школы, кроме Марсьяля; все стали тем, кем были их родители, — крестьянами, трактирщиками, мясниками или даже могильщиками.
Так что мэр принял рюмку и вернулся к своим пенатам в тот самый миг, когда антрополог истомился и с радостью и некоторой опаской смотрел на входящего в дом полноватого дурня по имени Арно, двоюродного брата Люси; тот шел из механической мастерской Жюшо, где работал, если так можно выразиться, поскольку ему или вовсе не платили, или совсем мало, несколько монет, которые он крепко зажимал, как сокровище, и прятал в коробку (для него — сейф) из скрепленных болтами пластин детского конструктора. Для своего босса Арно был настоящий клад; он никогда не уставал; под хорошим присмотром за день мог сделать даже трехдневную работу. Шины, картеры, замена масла, сборка и разборка были его коньком. Он понятия не имел об устройстве мотора, тормозов и электричества, но дай ему гаечный ключ — и он король. В то утро он чинил двигатель у фургона толстого Томаса, с огромным удовольствием сменил ремень водяного насоса и был очень доволен. А после обеда сменит масло — опять приятно; потом пойдет домой и будет разглядывать огонь, сестру и дедушку, потом поужинает, почистит зубы, пописает и ляжет спать, а завтра опять пойдет в мастерскую Жюшо и т. д. Размеренность жизни полностью его устраивала; больше всего он любил повторение имеющегося. Он часто видел странные сны, тут же забывая их утром, в которых то жуком ползал по травинке, то совой летал по ночам, то всадником скакал по равнине, — проснувшись, он мотал головой, прогоняя видения, как стряхивают воду, выходя на берег, и единственным, что оставалось от ночных набегов в тайны прошлого и будущего, были — непонятным образом — бесчисленные даты, десятки близких или далеких событий, которые он декламировал вслух, не понимая смысла, но получая монетки и рюмочки в деревенском кафе. Больше всего он любил сестру и деда, и в момент, когда кабан, вместилище души отца Ларжо, с хрюканьем искал еду на краю крестьянского поля, Арно остро почувствовал, что Люси нет дома. Он секунду смотрел на молодого человека, которого уже видел, но не помнил где, и стал готовить себе обед, то есть открыл консервную банку и вылил ее содержимое в грязную тарелку из раковины, в свою тарелку, не забыв смахнуть с нее объедки рукавом.
Потом он поел, сопя и чавкая, потому что сильно проголодался.
Потом наелся и рыгнул.
Потом сделал свои дела под изумленным взглядом молодого этнолога, сел к камину и заснул как пень.
Раньше на том самом месте, где сегодня стоит дом деда Люси, возвышался замок местных сеньоров, приземистое родовое гнездо обнищавших дворян, чей герб, ориентально-зеленого цвета по красному полю, восходил к Крестовым походам и, по семейному преданию, был дарован самим святым Людовиком: родовое богатство примерно этим и ограничивалось. Им нравилось говорить о своем родстве с Роанами и Лузиньянами; они имели несколько душ крепостных, мельницу, печь и небольшой лесок. Часть их предков покоилась в соседней церкви, другие были разбросаны вокруг имения, так что порой рытье какой-нибудь выгребной ямы ненароком извлекало их останки из погребального сна и псу Люси — вместилищу души ее бабки — нередко случалось грызть обломки знатных костей этих рыцарей или королевских прево, судей и сенешалей, позабытых историей после разрушения замка, случившегося незадолго до Революции. Двумя веками ранее замок частично выгорел во время религиозных войн, когда протестантское войско во главе с Луи де Сен-Желе прошло по этой местности, намереваясь взять Ниор, но тогда дело удалось поправить, и только буйные голодранцы 1789 года сумели довершить дело, начатое гугенотской солдатней: здание сгорело полностью. Не совсем понятно, что сталось с семьей и потомками, на момент пожара они уже давно не жили на месте и не узнали об окончательном разорении; имущество было распродано в 1794 году вместе с имуществом остальных эмигрантов, и, кроме названия Замковой улицы (где случайные туристы тщетно искали какой-нибудь памятник архитектуры), всякая память об их пребывании стерлась. Дом Люси был приобретен в 1932 году прадедом Иеремией, безземельным крестьянином, которому был вверен новорожденный ублюдок и его родительница, — приобретен вкупе с двумя прилегающими амбарами, впоследствии проданными и разобранными на камни. Иеремия спешил доказать свою мужскую силу, чтобы успокоить рану самолюбия, которая все саднила, несмотря на полученные деньги, и потому регулярно покрывал свою бабу в надежде, что родовые муки сотрут всякий след предшественника-елдака. Он манал ее изо всех сил год, потом другой — никакого результата. Он стал бить жену, бил сильно, — небось, плохо она хотела ребенка; потом изменил стратегию, бить перестал и снял с жены часть тяжелой работы, параллельно удвоив усилия, — безуспешно. Ублюдку шло к трем годам. Один вид ребенка, который звал его «па-па» или «отец», наводил на него тоску; тоска постепенно перешла в отвращение и, наконец, в дикую ненависть. Жена уже не знала, кому молиться; жгла свечи, читала молитвы — а ведь прежде не молилась вовсе, ходила ночью, как многие деревенские женщины, к Стоячему камню и оставляла гостинцы феям и волшебным существам, ей даже удалось однажды августовским вечером, в полнолуние, заманить мужа на берег реки — по совету соседки, приписывавшей чудесную власть светилам и падающим звездам. Она советовалась со знахаркой Пелагией, которую все звали Ведьмой и которая таковой не являлась, несмотря на безбрачие, жидкие волосенки и кривой нос. Впустую. Прошло четыре года. Иеремия не сдавался. Он упрямо гнул свое и глубже уходил в ярость. С основанием или без, но он считал себя посмешищем всей деревни; перестал ходить в кафе, напивался дома, потому что радовала его только выпивка, только самогон и домашняя бормотуха, которую он глушил бочками. Его жена Луиза тряслась в ожидании месячных и не раз хотела спрятать предательские марлевые тряпки, сулившие ей чудовищную взбучку: Иеремия под конец чуть не плакал от ненависти и бессилия при виде этой крови, о которой он знал только то, что это — ржаво-каштановый цвет несчастья.
Он принялся бить ублюдка как Сидорову козу. Однажды ночью, устав от отчаянных штурмов мужа, в ужасе от кровоподтеков на теле сына, не в силах выносить побои и укоры, — итак, однажды ночью, после очередного мучительного совокупления, Луиза выдохнула и сказала: ну, дальше некуда, что совпадало с мыслями Иеремии, искренне считавшего, что в тот вечер он особенно крепко ей вставил. Больше она ничего не прибавила. Два дня спустя она с улыбкой шепнула ему на ухо: сдается мне, что он там. Иеремия удивился, что она так скоро заметила, но она пресекла расспросы: женщины такое чувствуют, и Иеремия, который, однако же, хорошо знал утробу коров, свиней и природный ход вещей, охотно поверил. Возможно, Луиза и сама верила. Как бы то ни было, но впредь она стала ему отказывать; нельзя беспокоить мальца, только зацепился, говорила она, что казалось Иеремии разумным, и он не трогал жену. Ее стало шатать, мутить, напала слабость. Иеремия тревожно радовался. Луиза ела, ела, ела и припухала — не сильно, но припухала. Ходила животиком вперед и жаловалась, что, мол, растет грудь; Иеремии казалось, что грудь стала больше. Кровь, которой так опасались, не пришла — по крайней мере, Иеремия ее не увидел. Иеремия по новой отправился в кафе, гордый, как папа римский; проставился братьям Шеньо; угостил кузнеца Пупелена; поднес почтальону Шодансо и егерю. На радостях выпил немало рюмашек, хитро ухмыляясь и никому не открывая тайну, которая тайной ни для кого не была. Иеремия, как настоящий крестьянин, говорил себе, что упорство и труд рано или поздно вознаградятся, — и тут 17 февраля 1940 года вестовой из префектуры или мэрии вывесил извещение: частичный призыв в армию населения, занятого в сельском хозяйстве. Иеремия Моро значился в списке на букву М.
Ему полагалось прибыть в Пуатье, где его ждал пехотный полк.
Опять предстояло драться с немчурой, что не особо удивляло, отец же дрался с ними двадцать лет назад; он помнил, как тот уходил в 1917 году: и тогда ребенком ощущал гордость — гордость и испуг. Конечно, Иеремия уже несколько месяцев догадывался, что в стране война, парни из деревни поехали куда-то на север, Патарен-старший, и Бержерон, и Берто, но он не вслушивался толком в новости, все это было далеко — линия Мажино, Польша, а у него коровы захворали, да и тесть заставлял вкалывать, словно он ломовик. По радиоприемнику жениных родителей музыку было, конечно, приятно слушать, это да, но, как начнутся новости, он вообще ни слова не понимал. Ублюдок ходил в школу и будет ходить туда до двенадцати лет, но сам он учебу помнил совсем смутно. Он умел читать — немного, писать тоже немного, его подучили во время армейской службы, — теперь та же армия звала его выполнить долг.
Луиза была беременна. Иеремии полагалось отбыть в следующий понедельник. И тогда он пошел к мэру, чтобы объяснить, что не может ехать, у него жена тяжела; на что мэр сказал ему, что не все так просто, на родины ему дадут увольнительную, а теперь надо ехать в Пуатье, иначе за ним придут жандармы. Неизвестно, почему мэр не сообщил Иеремии, что по закону тот мог объявить себя единственным кормильцем семьи и так получить отсрочку; не сделало этого и военное начальство, может, потому, что Иеремия, несмотря на свое пророческое имя, ни у кого не вызывал симпатии — ни у тех, кто его хорошо знал, ни у тех, кто видел впервые.
Луиза наверняка притворилась грустной, но не слишком, потому что не хотела тревожить мужа и подталкивать его к дезертирству; она постаралась его успокоить, мол, родители хорошо о ней позаботятся и сам он скоро приедет в увольнительную, на рождение ребенка. Она даже вспомнила высокие слова: защищать свою землю, родину, честь, которые слышала по радио, — они придали Иеремии мужества.
В черной тоске, после последней жуткой пьянки он покинул деревню в компании братьев Шеньо.
Луиза почувствовала облегчение, но не сильное, и к тому же растерянность; симулировать беременность без близкого присутствия мужа было легче, но в отсутствие главного адресата такое притворство становилось ненужным; она решила еще некоторое время продолжать вранье и потом потерять ребенка. Поэтому в последовавшие два месяца она носила под платьем мешочек с овсом и набивала лифчик тряпками; сходила к фотографу и отправила снимок в Арденны, где находился Иеремия, который запрыгал от радости, показал новые формы своей жены братьям Шеньо и выпил с ними четвертную. Луиза сознавала, что теоретически она на шестом месяце беременности, и не могла придумать, как выпутаться из вранья. Она избегала матери, которая дивилась такому поведению; прятала тело от сына; каждое утро говорила себе, что маленький постоялец должен умереть, но не знала как, и какую найти отговорку, и что бы сделать с плодом, вот придет доктор, и что она ему скажет; она потеряла сон, молилась о чуде, а Странная война там, на Севере, тянулась бесконечно, Иеремия мог вернуться со дня на день, — она пропала.
Ей только исполнилось двадцать пять.
Дважды в день она заставляла себя пройтись по деревне и показаться на людях; она заходила в кафе-бакалею купить что-нибудь из еды; говорила минутку с почтальоном и возвращалась домой.
Единственным возможным решением была смерть. Если она умрет, ее похоронят до того, как вернется Иеремия, и никто ничего не заметит.
Прошел месяц, а Луиза так и не решилась; мать совсем извелась: дочь ходила бледная, с темными кругами под глазами. Иеремия объявил, что приезжает — наконец-то, сказал он, на следующей неделе увольнительная. Не терпится повидать женушку. Луиза прикидывала, как бы ей умереть. Отрава или утопление казались удобнее всего. Весна в том году стояла великолепная; яркое солнце пригревало деревья. Однажды днем она взяла корзину и пошла к речке. Она не совсем понимала, зачем ей корзина — наверное, для солидности; и в дороге ей показалось, что живот и вправду тянет вниз, затрудняет ходьбу; она подумала, что и правда хотела бы второго ребенка. И тут же перед глазами встал Иеремия — как наяву: зверюга, скала или, скорее, бык.
Она дошла до ряда деревьев, растущих вдоль кромки воды, луч солнца сиял сквозь листву и гладил ковер из тростника, ряски и эвглены; рыбки глотали воздух, по воде расходились круги; Луиза села прямо на землю в двух шагах от берега. Как никогда раньше, она ощущала силу окружающей жизни, великое Колесо страдания, в которое были вовле чены все: птицы, стрекозы, мошки, зудевшие в ушах. Она сидела долго и неподвижно, без единой мысли в голове.
Потом встала и пошла к берегу.
Когда кабан, вместилище души аббата Ларжо, впервые ощутил мерзостный запах человека, смесь чванства, жестокости и стирального порошка, он так испугался, что убежал и спрятался в густых зарослях чертополоха, куда и сам едва пролез, и сидел там, съежившись, дрожа, пока случайно не унюхал запах беличьей тушки и не принялся хрумкать, тут же забыв об опасности. Человек, чей запах он почувствовал с наветренной стороны, увидел его мельком и встал, не понимая: что может делать кабанчик так близко от деревни, в поле, и решил, что обознался; это, верно, собака, хотя он вроде бы разглядел рыло и два клыка, черт возьми, надо бы разобраться, и приписал появление зверя вблизи деревни собачьему холоду и начинавшемуся снегопаду. Поэтому Гари дал себе слово для очистки совести вернуться на место попозже, с ружьем и собакой, — славно было бы поесть кабанятины на Рождество, — а пока продолжил свой путь в бар и магазин «Рыбалка», где за чашкой кофе поговорил о погоде; толстый Томас с нетерпением ждал парикмахершу-надомницу, которую он будет пожирать глазами, пока та будет водить ему триммером за ухом, выставив взорам бедного трактирщика свое декольте — бездну соблазнов. Томас забудет обо всем, кроме ласкового скольжения металла и теньканья браслетов мастерицы, а затем даст ей непомерные чаевые, как дает ежемесячно уже много-много лет. Парикмахершу звали Жаклин, имя свое та ненавидела и просила называть ее Линн; она бережно стригла стариков, ласково и безропотно делала женщинам укладки и устраивала соседские посиделки с продажей косметики «между нами, девочками», как она говорила, где участницы пробовали кремы и красили друг другу ногти. Линн посвящала большую часть жизни деньгам, их добыванию и расходованию, и жители деревни изумились бы размеру ее банковских накоплений, которые не уступали ни сбережениям сквалыги Томаса, ни богатству скорбного предпринимателя Марсьяля. Линн преуспела во всем или почти во всем: единственным поводом для грусти оставалось мужское непостоянство. Профессия давала утешение в сердечных делах, и она охотно слушала, как все эти зрелые женщины сулили ей скорое появление прекрасного принца — ведь она же такая молодая и такая красавица; Линн скрывала возраст, и, кроме врача и налогового инспектора, никто не знал, что ей тридцать пять.
Ради нее толстый Томас готов был продать душу. Ради нее он то суетился слюнявым щенком, то петушился и всех задирал. Он мечтал как-нибудь вдруг овдоветь, встать на колени и объясниться ей в любви, подарить «пежо» с откидным верхом, отвезти в отель на побережье, и жрать в ее компании устрицы и икру, и пить шампанское — так ему представлялось истинное наслаждение.
Линн и ее декольте ненамеренно разжигали в Томасе любовный пыл. Неизвестно, знала ли парикмахерша, насколько безраздельно она царит в похотливом либидо Томаса, и осознавала ли в целом, как действует на мужчин деревни. Некоторые местные дамы долгое время боялись этой похитительницы мужей как чумы, но вынуждены были признать, что годы идут, а Линн так никого и не уводит. Она даже осаживала супругов легким шлепком по руке, если те становились слишком предприимчивы; и с раздражением застегивала блузку, когда замечала, как старые пердуны, выпучив глаза и открыв рот, пялятся на ее грудь, но быстро прощала, ибо в глубине души радовалась этим невинным играм, подтверждавшим ее неизменную привлекательность. Зрелость с волнением тянется к юности, уродство — к красоте, что может быть естественнее. Самых душных она все же избегала, вроде того старика с большими ушами, который брался за пипись-ку через штаны, как только она приближалась, несмотря на подзатылники внучки, которая вообще-то была ее лучшей подругой с самой начальной школы.
Гари допивал кофе, когда вошла Линн, а стоявший за стойкой Томас затрепетал; парикмахерша была принаряженная и тоже радостно-оживленная, потому что вечером у нее предполагалось свидание с тайным любовником. Линн поверх стойки расцеловала Томаса в обе щеки и засмеялась, потому что возле его усов остался красный след помады: она поспешно стерла его пальцем. Все это вместе вызвало у хозяина взрыв эмоций, который он, как сумел, скрыл прилавком. Линн почтительно поздоровалась с Гари, которого знала не так близко. Томас сумел обрести дар речи и предложил Линн выпить кофе, прежде чем приступить к делу; она согласилась и извлекла из серого чемоданчика с металлической отделкой сюрприз: ежегодно на Рождество она печатала для клиентов календарики из картона, сложенного так, чтобы удобно было ставить на стол или полку. Снимок представлял типичную для Болот небольшую лодку, так называемую плоскодонку, и мужчину, который вел ее упором — отталкиваясь длинным шестом от дна в протоке, сплошь покрытой ряской, среди деревьев, — Линн было мало дела до того, что на Болоте уже много лет как нет ряски, предположительно ставшей жертвой загрязнения и климатических изменений. Под картинкой, вслед за именем заказчицы, выведенным золотой вязью — Линн Герино, — значилась ее специализация: «Косметология — Парикмахерские услуги с выездом на дом» — и номер телефона. Она раздала календарики всем присутствующим — небольшой подарок к праздникам; Гари тепло поблагодарил и дал себе слово похоронить его в дальнем ящике, допил кофе, положил монету на стойку и ушел, оставив хозяина хлопотать дальше, — последний собирался пройти в подсобку и принести свое руно в жертву Линн. У Линн было мало клиентов-мужчин; мужчины (у нее не хватало духу сказать «к счастью») предпочитали либо парикмахерские в торговых центрах, либо руки своих жен, которые обкарнывали их без церемоний, вооружись триммером или ножницами. Линн любила работать в сельской местности, ей нравились разъезды, деревни; она радовалась, встречая косуль на повороте у леса или замечая скачущего по полю зайца, натыкаясь ночью на рыскающего ежа и высматривая на рассвете уклеек в воде Севра. Бродя по тропе вдоль берега, пролегавшей в двух шагах от ее дома в Ниоре, за старой кожевней, в районе огородов и мельниц, между двумя островами, двумя рядами каменных блоков и плакучих ив, где город как бы немного разбавляется природой, прежде чем окончательно кануть в воды Болота, она наслаждалась вечным движением природы, чувствовала себя частью гремучего мирского иллюзиона: она любила эти места за зыбкость неопределенности, за шелест колебания от прекрасного к обыденному; любила свой город, неотделимый от окрестных земель, по которым Линн колесила на своем «рено-мегане» с утра до вечера; Сент-Пезенн, Сен-Максир, Сен-Флоран, Сен-Лигер, Сен-Мексан, Сен-Реми, Сен-Помпен, Сен-Парду, Сен-Кристоф, Сен-Симфорьен, Сент-Макрин — все сплошь имена святых с их неизменным шлейфом чудес, в ее воображении они сплетались в одну чудесную географическую поэму, великий картографический реликварий, трубную песнь навигатора, — и даже не зная вовсе легенд, стоящих за именами, любой признает очевидное: Дух Святой в этих местах веет повсюду. Имена праведниц и праведников расцвечивали земли Пуату яркой россыпью фонем и придавали им даже больше благодати, чем припорошенные пылью романские церкви. Для Линн эти топонимы звучали какой-то фарандолой, бесконечной считалкой: Тай-лепье, Пье-де-Фон, Фон, Фондери, Ри, Риво, Во, Вольер и так далее. Линн (впрочем, надо сказать, что материала для сравнения ей недоставало, ибо в других местах она никогда не жила) любила Ниор за благость пейзажей, климата и других более загадочных аспектов, которые она и центр туристической информации называли «качеством жизни». Кулонж-сюр-л’Отиз отмечал северную границу ареала ее деятельности — ферма Макса располагалась в опасной близости от границы с Вандеей, которую нельзя было ненароком пересечь, ибо дальше дорожные указатели норовили отправить ее в таинственные города шуанов вроде Фонтене-ле-Конт или Майезе, из которых можно ненароком и не выбраться.
На улице по-прежнему мело; Гари подумал, что такой снегопад земле на пользу, он часто предвещает теплую весну и славный урожай. Он уже не помнил, было ли то какое-то научное наблюдение или народная примета, — какая разница. Гари страстно любил то, чем занимался. Ему не казалось, что он выполняет какую-то профессиональную работу, эта работа жила в нем с детства. Правда, подростком ему случалось витать в облаках, мечтать о приключениях, авиаперелетах, необыкновенной охоте, о далеких сафари и диких животных, но он забыл эти мечты без всяких сожалений; от них остался лишь легкий интерес к фильмам про животных и программам спутникового канала про экзотические страны. Гари никогда не принуждал детей идти по его стопам. Он знал, что жизненный уклад, свойственный ему и его родителям, постепенно исчезает, что время навсегда меняет привычки и пейзажи. Не то чтобы он жалел о прошлом, но иногда, как в то утро, шагая по равнине вдоль живых изгородей, меж грустных зимних полей, он сильнее ощущал непоправимое.
Гари поежился и встряхнул головой, отгоняя мрачные мысли; он глубже натянул кепку и поспешил добраться домой, пока усиливающаяся метель не превратит его в снеговика.
Аббат Ларжо, последний священник, проживавший в деревне, конечно, не подозревал, что в дальнейшем перевоплотится в дикую свинью, так же как не знал он, что раньше был лягушкой, вороной, бурлаком и кучей чего-то еще; он верил в рай и ад, в кущи, где души мертвых ждут воскресения тел, занимаясь своими делами, в радости или скорби, и неизвестно, действительно ли старый священник был убежден в существовании рая и ада или принимал все скопом, не рассуждая, вместе с Отцом, Сыном, Святым Духом и прочим, с детства в неотчетливом страхе Божьего гнева отрекаясь от разума в пользу веры. Он родился в самом сердце болот, за три десятка километров отсюда, в большом сыром и темном доме, в семье животноводов. Каждую весну его отец на лодке отвозил коров на выпас, и Ларжо вспоминал, как тот стоял на корме и длинным шестом отталкивал лодку, чуть проседавшую под тяжестью старой невозмутимой буренки, которая смотрела на плывущие мимо деревья бесстрастно, издавна привыкнув к такому обращению. Отец Ларжо и сам орудовал шестом, отправляясь доить летними вечерами коров на окруженных водой выпасах и возвращал домой баржу с молоком, стараясь не расплескать его, резко причалив. Он помнил, как ему впервые дали плыть одному по заводям и протокам на лодке, которая казалась огромной, и он чувствовал себя — прости господи — королем мира… Христианским воспитанием и неколебимой верой он был обязан матери и одному священнику из Дамвикса, в чьем ведении находилась его деревенская школа: загадочная Вандея была даже тверже в католической решимости, чем окружающие ее департаменты: настоящая гранитная голгофа. Аббат Ларжо был певчим в церковном хоре, потом страстно любил катехизис, обожал предания, притчи, Священное Писание, жития святых, образа, и, несмотря на неодобрение отца, про себя считавшего, что вся эта церковная блажь сделает из него бабу, но не смевшего идти против жены, священника и Бога одновременно, мальчик прошел младший семинарий и затем поступил в старший — в Пуатье, где в двадцать пять лет в день летнего солнцестояния 1962 года был рукоположен в сан священника. Аббат Ларжо обладал хорошей памятью, статной фигурой и весьма преуспел в Священном Писании; во время службы нередко грешил самонадеянностью и вместо того, чтобы читать Евангелие, цитировал его по памяти, глядя пастве прямо в глаза. Возможно, он мог рассчитывать на церковную карьеру, со временем получить собор или даже посох и аметист, но Ларжо был начисто лишен амбиций. Его единственным желанием было вернуться в свой уголок, как он говорил, — так и случилось ему поселиться в прекрасном романском пресвитерии, примыкавшем к церкви того же периода, в известной нам деревне департамента Де-Севр, где он и умрет почти пятьдесят лет спустя, прежде чем отправиться к высоким стволам чащи в теле кабана, того самого, что, схрумкав беличьи останки, стал кататься в холодном и влажном снегу.
Он думал, что видит снег впервые, потому что не подозревал, что ходил по этим землям совершенно иначе, на двух ногах, и делал это долгие годы; не знал, что в 1954 году видел Болото во льду и при желании мог бы ходить по протокам аки посуху; он не помнил вкуса угрей и улиток, запаха ладана и плотности гостии, вынутой из кибория, белой и гладкой, как снег, и уж тем более гармонии литургических песен и того волнения, которое сжимало при этом грудь священника — сжимало, как в первый раз. Его приход был скуден, но ему хватало. Ларжо окрестил и поженил большинство героев этой истории, он знал их детьми, у многих отпевал родителей и, бывало, трогал людей до слез надгробными речами, в которых звал всех покойников по имени; это он протянул семилетней Матильде дароносицу; это он забирал певчих Гари и Томаса даже с урока, если внезапно случалась заупокойная месса: учитель всегда отпускал их строгим кивком, не вникая, совместим ли такой поступок с догмами республиканской школы; Ларжо брал за свои услуги небольшую плату, пока это еще практиковалось, и не раз получал подношения в виде питья и еды, а также денег на церковь, дверь которой он никогда не запирал, хотя никто и никогда не искал там убежища — ни от холода, ни от слуг закона. Он из сострадания хоронил и повешенных, чем снискал уважение у длиннолицых могильщиков; он призывал родителей поощрять детей к учению — в средней школе или даже университете; он любил верующих, прощал пьяниц и ободрял их жен — короче говоря, с лихвой выполнял все обязанности службы. И был бы святым, если бы творил чудеса, если бы не ходил так часто сам в кафе «Рыбалка» под предлогом отваживания от него паствы; если бы меньше пил, а главное, не томился всепоглощающей страстью к таинству женского тела. Женского тела вообще, а не исключительно тела Пречистой Девы, вот в чем таилась драма: раскаленное тавро целибата жгло его с самого начала священства, но поскольку он был благочестив и почтителен, то никогда, ни в кои веки не впадал в похоть. Ларжо верил, что это жгучее любопытство со временем притупится и исчезнет, как заверял его духовник, призывая черпать силы в молитве, — он так и делал; сын болот Ларжо часто и невольно вспоминал единственное женское тело, чью наготу ему довелось увидеть, — конечно, не материнское, а тело одной киноактрисы из журнала, который товарищ по малой семинарии по доброте душевной сунул ему под нос, а он тут же оттолкнул, словно то был сам Сатана, — но пухлая грудь той старлетки, верх лобка, видный за тесно сдвинутыми ногами, преследовали его долгие годы, несмотря на все усилия прогнать их, и ночью в уединении пресбитерия, слыша зов Сатаны, он должен был долго, очень долго молиться, прежде чем наконец засыпал. Ему пришлось сменить телевизор на радиоприемник, чтобы не видеть изображения; он не мог открыть каталоги торговли по почте, которые ему приходили регулярно, из страха наткнуться на бесчисленные страницы с полуголыми женщинами; и потому связал себя железной клятвой и сумел отдалить порок, держать дьявола на расстоянии. Он пытался забыть, что демон уже касался его в детстве — то чересчур ласковым священником, то слишком шершавой рясой, то запахом, бьющим в нос мощнее и терпче ночного запаха тины, — воспоминание было столь сильно и нечисто (каша из памяти и вожделения), что только самые липкие сны, самые жуткие его кошмары могли донырнуть до него и оживить, никак не проявляясь в реальной жизни, дыхание скрытой агрессии и разрушительное веяние невольного наслаждения, — Ларжо сильно затруднился бы сказать кому-то о том, что он так давно и старательно игнорировал, точно так же, как никогда не смог бы, даже если бы вдруг захотел, вплотную приблизиться к мальчику, такому же юному, как он в то далекое время, в жутком шабаше тел, замерших в смеси страха и неожиданности, и намеки на такое — он иногда слышал их по радио про других священников и в других местах — ввергали его в мощный гнев на суетное, нечестивое слово, пятнавшее всякий порыв к святости, марали веру гнусными обвинениями и шумом, скрежетом заглушали басовый гул Божественных песнопений. Все было испачкано, осквернено, и, несмотря на путаницу в памяти, когда он шел вдоль полей, так близко от слив, шиповника, рябины, шумящей птицами, или в небольшой роще на дороге к Пьер-Сен-Кристофу, среди ясеней и полевых кленов, когда придорожная голгофа у ажасской дороги оказывается вписанной между двух дубов и внезапно возникает Христос — древо жизни, единственная человеческая фигура в одиночестве растительного мира, — и ободряет поникшим взглядом прохожего, Ларжо, которого многолетняя привычка не лишила этого прозрения, Ларжо на секунду узре-вал надежду — сильнее, чем в мессе, сильнее, чем в молитве, — он узревал проблеск спасения, и Бог на мгновение становился этим неприметным холмом, почти неуловимой покатостью равнины, пока она не скроется от глаз путника снова и навсегда.
Годы спустя, когда Матильда стала регулярно приходить в ризницу и преданно заботилась о нем, о пище и уборке, а он, по старости, воображал, что наконец-то избавился от тайных соблазнов, Искуситель вернулся, еще прельстительней, чем прежде, но в совершенно иной форме. Ларжо смотрел на Матильду, ласкал ее взглядом, он знал родинку на ее предплечье, шуршание колготок об юбку, форму груди под свитером и, едва она уходила, наливал себе хорошую дозу выпивки, молясь, чтобы это прошло; Отче наш, сущий на небесах, и алкоголь не избавлял от похоти, напротив, но дарил сон, казавшийся ему лишенным сновидений, ибо наутро он совершенно не помнил, что вытворяла с ним ночью сила желания. Плоть и муки совести плясали в обнимку среди ошметков реальности, из которой всплывали видения; Ларжо ничего не знал о странствиях, шабашах, колдовских сходках, в которых участвовала его душа, о козлах и драконах, верхом на которых она взлетала к отчеркнутым лунным светом тучам. Священник узнал бы там персонажей из своего детства, а за бесчисленными масками — вечное лицо Изверга рода человеческого, каким бы именем его ни называли и какими бы чертами ни наделяли.
Ночами Ларжо плавал в этой темной массе, а днем боролся с желанием и муками совести. Забвение приходило только во время службы и торжеств, как только он надевал белую альбу и ризу, или, когда читал Священное Писание, один или на людях: Петр сказал Ему в ответ: Ты — Христос, и Он начал учить их, что Сыну Человеческому много должно пострадать, быть отвержену старейшинами, первосвященниками и книжниками, и быть убиту, и в третий день воскреснуть, — Имя произнесено, и все сказано.
Матильда чувствовала смущение священника, и в ней рождалась грусть. Она была проницательна и представляла себе муки Ларжо в борении с похотью; она же сама испытывала к нему такую бескорыстную любовь, такую преданность, что, будь это возможно, собственноручно дала бы ему облегчение, как помогают ребенку срыгнуть или высморкаться, но мешали стыдливость, уважение и — главное — ощущение мощной веры Ларжо. Матильда понимала, силой сочувствия и доброты угадывала и разделяла страдания отца Ларжо, хотя и не называя это Сатаной, или Демоном, или Врагом человеческим или чем-то подобным, она звала их плотью и порывами, страстями, даже соблазнами: тем, что толкает к слабости. Матильда недоумевала, почему католическим священникам нельзя попросту жениться, как православным и лютеранам, они, конечно, неправедные, но все же христиане. Никогда Матильда не чувствовала на себе такой тяжелый взгляд, никогда не ощущала свое тело сильнее, чем в глазах Ларжо: и если контур делает видимым лишь пигмент обводящего его карандаша, то и Матильда ощущала, что у нее есть грудь, плечи, ноги, когда Ларжо оживлял их, впиваясь взглядом.
Аббат Ларжо, тогда шестидесятипятилетний, чувствовал, что силы его на исходе. Не физические, но духовные; он открылся своему духовнику, который посоветовал ему удалиться на время в монастырь или даже просто уйти на пенсию, в дом престарелых. Священник не сделал ни того, ни другого. Он продолжал отважно бороться с бесами в одиночестве, хотя молился меньше и глушил себя, все больше полагаясь на сливовицу. Он проводил дни в ожидании прихода Матильды; говорил ей: а, Матильдочка пришла, как жизнь сегодня, и Матильда улыбалась в ответ. Он осматривал ее с головы до ног и неизменно видел голую актрису из далекой юности — может, оттого, что находил в лице у Матильды некоторое сходство с ней, потом отводил глаза и вливал в себя еще порцию красного или наливки, даже иногда не дожидаясь ухода предмета своей страсти. Затем хватался за часослов или жития святых и пытался переключиться, но безуспешно.
Тогда он уходил в поля, и вспоминал Писание — шагая мимо ворон в полях, мимо скворцов, черными росчерками летающих в облаках, и проходил мимо садов у берега реки, думал о чуде в Книге Иезекииля. Вода сойдет на равнину и войдет в море; и воды его сделаются здоровыми… И всякое живущее существо, пресмыкающееся там, где войдут струи, будет живо; и рыбы будет весьма много, потому что войдет туда эта вода, и воды в море сделаются здоровыми, и, куда войдет этот поток, все будет живо там.
У потока по берегам его, с той и другой стороны, будут расти всякие дерева, доставляющие пищу: листья их не будут увядать, и плоды на них не будут истощаться; каждый месяц будут созревать новые, потому что вода для них течет из святилища; плоды их будут употребляемы в пищу, а листья на врачевание. Аббат Ларжо часто читал этот отрывок в церкви, и он срывал несколько знакомых листьев для настоя, и наконец возвращался домой, обойдя всю деревню и спрашивая себя, как может всякая вещь одновременно так усердно славить Господа и столь же явно свидетельствовать о забвении Его, и, вернувшись в пресвитерий, погружался в наступающий мрак, заброшенность и пьянство.
Бог молчал и оставлял его бороться с искусом в одиночестве.
Цыган сдвинул шляпу на затылок, улыбнулся и пустил сквозь зубы страшное ругательство на сербском: из четырех языков, которым он владел свободно, в этом наречии богохульства и оскорбления были самыми жуткими, цветистыми и устрашающими, и если бы молоденький жандарм, типичный французик, знал, как эти странные звуки сулят поступить с трупом его матери, он точно пристрелил бы цыгана (цыгана ли? Гитана? Рома? — слуга закона в невежестве своем перебирал имена, ища правильное, они же все разные, хотя и на одно лицо) на месте — с огромной яростью и большим удовольствием. Но, введенный в заблуждение улыбкой молодого человека, он только повторил свой вопрос, однако же совсем простой: куда это вы идете? Служивый держался на шаг подальше, мало ли что, уж он-то всякого насмотрелся, помнил, как однажды, несколько лет назад, одна особенно ловкая чертовка-гитана украла его собственный кошелек, украла просто от вредности, — из всех народов, к общению с которыми привела его полицейская карьера: французов, итальянцев, арабов, африканцев и даже корсиканцев, не было никого непредсказуемей и загадочней этих, кого он и назвать-то толком не мог, в силу неясности происхождения и полного отсутствия личных документов. Для жандарма, привыкшего к мысли, что человеку должна соответствовать хоть какая-то национальность, явленная в виде территории, гражданства и соответствующих документов (исправных или нет, другое дело), эти неуловимые оборванцы представляли величайшую опасность, риск путаницы, причем такой, что никто не решался (за исключением случаев форс-мажора, то есть проступка иного, чем просто попасться на глаза) спросить у них что-то еще, кроме того, что подсказывал молодому унтеру накопленный опыт («И куда это мы идем?») и что относилось к первому попавшемуся подозреваемому. Цыган настолько привык к придиркам полиции, что хотел даже добавить оскорбление позабористей, но понимал, что этот полицейский — новичок, боится ударить в грязь лицом при начальстве, а это те обстоятельства, от которых менты звереют. Поэтому он забормотал «спасибо, спасибо» и осторожно вытащил из серой куртки румынский паспорт. Жандарм всем своим скучающим видом и кивком головы разрешил убрать документы и снова повторил вопрос: «Вы куда идете?» Цыган почувствовал смутное опасение, и под шляпой выступил пот, — чего привязался этот мужик, и он ответил: «Дом, дом», потому что французский знал мало и сомневался, что мент понимает итальянский. Служилый обернулся к начальнику, который неприметно дал ему понять, что ответ принят; цыгана поблагодарили, пожелали ему хорошего дня и счастливого Рождества и продолжили обходить рынок; последний рыночный день перед праздниками, бурлящий, оживленный: налицо были все окрестные огородники, плюс несколько бакалейщиков-кулинаров, предлагавших тушенных в белом вине угрей и лягушачьи лапки, а если бы вздумалось кому спросить паспорт у тех лягушек, то и они были румынками, приятный запах чеснока и фритюра проникал под небольшой рыночный навес и смешивался с морскими запахами рыбных прилавков, где щерились крабы и пускали слюни немногочисленные омары, рядом с плотно закрытыми устрицами, которые не подозревали в слепоте своих раковин, что жить им осталось недолго и вскоре, обожженные лимоном или луковым уксусом, они окажутся в длинном темном кислотном лабиринте, откуда никто не выйдет живым. И сотни, тысячи душ, о которых никто не думал, ждали там — в холодильниках, на льду, во глубине корзин — отправки в бездну, чтобы возродиться снова и снова, в той или иной форме, хотя торговка рыбой, сгребая ракообразных обеими руками и пихая их в пакет, или фермерша, за уши вытягивая живого кролика из клетки, нимало не задумывались ни об этой живности, ни о тех, кем она была прежде, — людях, насекомых или птицах. Не думали об этом и два жандарма; они, как говорится, несли патрульную службу; старший узнал стоявшую за прилавком с фруктами и овощами Люси и тихо сказал подчиненному: «А вот и старая знакомая!» — на что тот многозначительно кивнул, хотя, естественно, понятия не имел, о чем речь, ему также указали взглядом на пасечника, торговавшего медом, друга вышеуказанной дамы, который уже имел дела с жандармерией. Два бойца остановились в соседнем проходе, наблюдая за прилавком с поясами и сумками, и не обратили никакого внимания на молодого этнолога Давида Мазона, который там же искал рождественский подарок для дамы сердца, но безуспешно.
Цыган проводил взглядом мундиры, чтобы убедиться, что они от него отстали, и когда счел, что те на достаточном расстоянии, вынул из шляпы лист картона, на котором добрая душа написала: «Без денег, шесть малолетних детей, пожалуйста, помогите». Детей у него было всего трое, и не таких уж малолетних, но он полагал — кстати, довольно наивно, — что это небольшое преувеличение способно привлечь симпатии публики. И потому двинулся по рядам, держа головной убор в левой руке вместо блюдца для пожертвований, а картонку — в правой, и начал просить милостыню; женщины досадливо отмахивались, попутно прикрывая рукой корзину из опасения, что Эмир украдет у них салат или редиску, что вызывало у него дикое желание так и сделать; он заставлял себя улыбаться и говорить «спасибо» тем, кто ничего не давал; какой-то юморист-огородник для смеха подарил ему огромную морковку, которая только руки занимала, но он с чувством поблагодарил и сунул ее в карман куртки. Полчаса спустя улов его составлял один евро семьдесят пять центов, морковку и два яблока, что было не сильно для рождественского базара. Он не признал поражения и немного покружил по соседним улицам, где у киосков, торгующих всевозможными товарами, встретил Давида Мазона, который дал ему еще один евро и чуть было не спросил, откуда этот нищий родом и как он сюда попал, — из профессионального любопытства, но воздержался из страха обидеть или испугать ромалэ; цыган поблагодарил его и продолжил обход, пока из-за угла снова не показалась неотступная жандармерия. Он вздохнул, вернул шляпу на голову и решил, что на утро хватит: у него есть три евро, два яблока и морковка, но нет желания оказаться в кутузке. С тех пор как погром заставил его покинуть стихийный лагерь на окраине Милана, где дети ходили в школу, он побывал во множестве жутких мест; его выдворили вместе с пятью другими семьями из пригорода Лиона, куда он попал, преодолев Альпы, после краткого пребывания в Гренобле; он добрался до самого Парижа и был военным порядком выдворен из довольно негостеприимного города департамента Сена — Сен-Дени, где он кое-как расположился на пустыре, — цыган вырос в Сербии у берегов канала Вршац, в двух шагах от румынской границы; какое-то время жил в окрестностях Белграда, затем недалеко от Тимишоары, пока вступление Румынии в Европейский союз не подтолкнуло его вместе с пятнадцатью другими семьями отправиться на запад. Уезжая, он и вообразить не мог, что действительно заберется так далеко на запад, что только болото будет отделять его от Атлантики. Он узнал, что такое сегрегация, расизм, насилие, и в конечном счете, несмотря на рвение жандармов и враждебность местных жителей, ему нравилась эта равнинная местность, плоская, как ладонь, напоминавшая ему Воеводину, хотя Севр не особо походил на Дунай. В своих предыдущих жизнях цыган был лошадью, женщиной и орлом, и орел этот летал в горах между Грецией и Албанией, о чем он не подозревал, за исключением случаев, когда в глубине снов возникали сказочные вершины, над которыми он парил, и дрожащие грызуны, схваченные с земли и текшие кровью в остро заточенных клювах, прежде чем их в клочья раздирали голодные птенцы у самых горных вершин, в расщелине между камнями. Эти образы мелькали в сознании в минуты пробуждения — боль родовых схваток, а после — радость рождения ребенка, резвая скачка в запахе сенокоса, парение в высоте на волне зноя, идущей от нагретых камней, — и исчезали, как они исчезают у всех, кроме сумасшедших и провидцев.
Этнолог сельской местности Давид Мазон тем временем увлеченно беседовал с Люси, стоявшей за прилавком с овощами; прилавок отнюдь не ломился, поскольку стоял конец декабря и, кроме мангольда, репы, моркови, картофеля, капусты, нескольких кочанов салата и лука-порея, предложить было нечего. Тем не менее в то утро клиенты подходили один за другим и покупали гарниры для цыплят, цесарок и каплунов на рождественский ужин. Люси продавала также шампиньоны — пластинчатые грибы, которые принято называть шампиньонами «парижскими», поскольку в прошлом они росли в катакомбах на костях покойников (Люси ездила за ними почти что в Сомюр, — десятки ящиков с навозом и мицелием, извлеченные из лабиринта глубоких полостей, размытых водой и временем в меловых берегах Луары), репчатый лук, отличный розовый чеснок в косицах и пряные травы (два лавровых листика и между ними — веточки тимьяна, перевязанные яркой шерстяной ниткой, — в пересчете на килограмм такой букет приправ, как охотно признавала Люси, ставил цену рагу практически вровень с белым альбийским трюфелем или типа того). Вскоре Давид почувствовал, что не стоит приставать к стоящей за прилавком Люси с вопросами об использовании в огородничестве удобрений и пестицидов, потому что выстроившиеся за ним покупатели теряли терпение, а сама хозяйка от раздражения начала барабанить пальцами по пакетам из крафтовой бумаги, в которые укладывала покупки. У Люси были весы, выполнявшие функцию кассового аппарата, они показывали вес, считали, складывали и подытоживали, а также печатали чек, на котором, помимо веса и цены продуктов, имелось и дружеское послание «Кооператив „Буковый пруд“ желает вам счастливых новогодних праздников». Но, кроме Давида Мазона с его типичной для ученых высокого уровня наблюдательностью, мало кто из покупателей заметил любопытный каламбур: по-французски название кооператива звучало совсем как работа Хайдеггера «Бытие и время»… Молодой деревневед не без сожаления прервал беседу с Люси, у которой он думал было купить овощей, потенциально более здоровую пищу, чем бесперебойно поглощаемая им замороженная пицца и консервированная фасоль марки «Хайнц» (Неinz™), но отказался в силу кулинарной некомпетентности и отправился дальше гулять по рынку — ему нравились эти крытые павильончики из кирпича и металлических балок, с их гордыми каменными фронтонами и круглыми часами, наподобие вокзальных, где все еще красовались «Правила размещения торговцев и взвешивания товаров», согласно которым продажа небольшой корзины яиц облагалась пошлиной в 20 сантимов, столько же полагалось за дроздов, скворцов или жаворонков, косуля же требовала уплаты целого франка. Давид Мазон изумился, что можно продавать (а следовательно, и поедать в дальнейшем) жаворонков и дроздов — отчего бы тогда не ворон или воробьев, и очень бы удивился, узнав, что эти птицы, если их ощипать и подмариновать, идут на изготовление вполне съедобных шашлычков и паштетных пирогов.
Когда дед Люси в возрасте тринадцати лет обнаружил папашу повешенным на балке амбара, с закатившимися глазами, сломанной шеей, посиневшим лицом, окоченевшими руками и растопыренными пальцами, он застыл на пороге, остолбенев от ужаса и боли, не в силах крикнуть, не в силах оторвать глаз от парящего между небом и землей трупа, не замечая того, что позже так развеселит жандармов и могильщиков, — дырку в левом носке, откуда торчал большой мясистый палец, укоряюще показывая на дверь, в добром метре от свалившихся в солому калош. Дед Люси так и не опомнился, но и не упал в обморок и не убежал. Он стоял на месте без единой мысли в голове, разом опустошенной удивлением и испугом, и в дальнейшем, когда жандармы перережут веревку и непросыхающие могильщики сделают свое дело, в нем не останется никакого воспоминания о том, что он обнаружил и видел, никакого понятия о том, кто вызвал помощь, — его память просто-напросто откажется фиксировать эти образы, так же как его ум отказывался воспринимать то, что знали все — что он несчастному висельнику Иеремии Моро не сын. Он долго плакал на похоронах, и его жалели; кюре, предшественник Ларжо, не сжалился и не стал служить мессу по самоубийце, доверив тело скучнолицым трудягам, которые поспешно зарыли его в углу кладбища, где уже покоилась его жена — «Здесь лежит Иеремия Моро, 1911–1945», и тут же снова принялись пьянствовать и на свой манер праздновать победу, ибо на дворе стоял май, весна была в разгаре, пшеница взошла хорошо, а немцев победили. Германские войска уже несколько месяцев как покинули регион — молодые люди тут же спонтанно рванули во французские внутренние войска и вообще стали участниками Сопротивления. Заодно пограбили кое-каких коллаборационистов, поизнасиловали несколько смазливых женщин и пошлялись по равнине с ружьями наперевес, прицепив на рукав белую повязку, — неплохо, в общем-то, позабавились, но мало-помалу возвращался порядок, а с ним и рутина. Старший из Шеньо вернулся из плена и узнал, что брат его два года как мертв; он заплакал от ярости и стыда, потом поехал на его могилу в Ниор вместе с почтарем Шодансо и дальше пьянствовал с ним в распивочных вокруг рынка. Вместе они вспоминали висельника Иеремию, но без нажима, словно боялись, что его мрачная судьба каким-то образом перейдет на них, — особенно Шеньо, у которого совесть была не вполне чиста и который и так уже горевал о внезапной смерти младшего брата; он все бормотал: «Господи-Господи-Господи!» — и опрокидывал рюмку за рюмкой; других заклинаний он не знал. Затем, изрядно нагрузившись, они попросились в фургон мясника Патарена и вернулись в деревню.
Так дед Люси стал сиротой и пошел работать на земле; родственники ненавидели его тихо, но активно. Мальчик вырос в страхе и недоброжелательности, не совсем понимая почему. Амбар, где он нашел висящего в петле отца, был продан, а затем снесен; сиротство по матери мучило его вечной болью, которую он думал залечить браком. Он женился на девушке по имени Мари, о которой ничего не известно, кроме того, что она родила ему двоих детей, мужского и женского пола, и после довольно безрадостного существования перевоплотилась в уже знакомого нам пса. Между тем деревенский учитель Марсель Жандро, недавно распределенный сюда по окончании «Эколь нормаль» и сам родом из Эшире, то есть практически с другой планеты, отстоящей на целых пятнадцать километров, наперсник поэзии и литературы, прослышал про историю Луизы и про ужасную судьбу Иеремии, каким образом — неизвестно, но мало ли ртов, готовых пересказать чужое горе. Итак, рассказ о нем дошел до учителя, и он тоже искренне посочувствовал ребенку; он жалел также Луизу и Иеремию, висельника в дырявом носке; и стал осторожно расспрашивать уцелевшего брата Шеньо, который поделился с ним арденнскими воспоминаниями — за стаканом, другим и не последним белого вина. Марсель Жандро также опросил жандармов, которые оказались разговорчивее непостижимых могильщиков. Он расспросил Пелагию, которую не осмеливался, вместе с остальной деревней, звать Ведьмой; она рассказала ему о собственных злосчастьях и притеснениях, а еще прописала травы от боли в коленке. Поговорил даже с сыном Луизы и видел у него в доме, в черной деревянной рамке, фотографию матери с круглым животом, брюхатую его мертворожденным младшим братом, как сказал молодой человек. Жандро взялся изложить на бумаге злосчастную судьбу Луизы, ставшей жертвой клеветы и патриархальных нравов, — записать в назидание другим. В 1948 году он уже опубликовал несколько стихотворений в каком-то забытом журнале; он любил землю и людей земли. В своей книге рассказывал про пейзажи, жатвы, паровые комбайны, скот, отправку молока на кооперативную маслобойню; описывал крестьян — прижимистых и бестолковых, кумушек с их злыми языками; старательно доказывал животную необоримость страсти и тяжкое бремя долга. Несомненно, он долгие часы провел, склонившись под лампой, подыскивая верные слова, рисуя привычки и характеры, пробиваясь к точности и жизненной правде, и год спустя перед ним лежало семьдесят страниц, исписанных пером красиво, ровно и без помарок, потому что он дважды переписал рукопись набело. Марсель Жандро не хотел публиковаться за чей-либо счет, поэтому отправился в Ниор, в типографию Широна, где ему отпечатали сотню великолепных экземпляров на плотном кремоватом верже с красивым белым обрезом и гравированными буквицами. Наборщика, собиравшего текст в типографии, история тронула до слез, и он даже пропустил несколько опечаток, впрочем, ничего серьезного; название на обложке «Зов природы…» с тревожным многоточием сопровождала пометка «Издано на средства автора». Марсель Жандро нанял такси и привез десять прочно увязанных пакетов в деревню, гордый и взволнованный. На следующий день он вверил первые три книги почтальону Шодансо: одну — для передачи инспектору академии, ибо автор чтил иерархию и начальство; другой — для Ниорской библиотеки, ибо он хотел, чтобы повесть была доступна любому желающему, и третий — для местной газеты, ибо тщеславно надеялся, что книгу сочтут достойной рецензии. Затем самолично отнес по одному экземпляру «Зова природы…» мэру и ветеринару с почтительной дарственной надписью и стал ждать реакции, слегка волнуясь, но веря в результат.
Самонадеянный антрополог Давид Мазон, с гримасой отвращения выливая полбутыли хлорки на оккупировавших ванную красных червей, не знал, что снова отправляет в Колесо мрачные души убийц, обреченных за свои злодеяния на долгие годы мук и слепого пресмыкания в тлене, — так полегли бок о бок Марсель Сабурен, отправленный в 1894 году на гильотину, младший Шеньо, отправленный на гильотину в 1943 году, и их палачи, печально знаменитые Деблер и Дефурно: убитые кислотой, они почти сразу же возродятся в той же форме, чем немало удивят молодого ученого на следующий день, — опять эти бедолаги и их хор беззвучных стенаний; убийцы местного разлива, порешившие кто сестру, кто жандармов, поймавших их на браконьерстве, — все они ползли к проблеску света в компании тех, кто на них донес, тех, кто исполнил высшую меру наказания, и тех прокуроров, что вынесли им приговор, в бесконечной боли, ибо никто до сей поры не испытывал к червякам ни жалости, ни сочувствия, и уж точно не два кота, которых подобрал Давид и которые наблюдали, со скрытым самодовольством, как он поливает червей отравой. Усатые питомцы задумчиво и прилежно вылизывали лапы, не вспоминая о том, что всего два года назад они были — первый сильно пьющим писателем, второй невесть что воображавшей актрисой и погибли вместе в автокатастрофе, совсем неподалеку отсюда — на большом шоссе; причиной аварии стало опьянение первого и капризы второй, — могильщики кое-как собрали их искромсанные тела, сокрушаясь о красоте и молодости актрисы, которую знали понаслышке; а сочинителю в отместку приладили голову вверх тормашками, то есть слипшимися волосами к черной шее, потому что он им был никто и угробил не только себя и свою спутницу, но и целую семью из местных, спокойно ехавших домой и встреченных лобовым ударом.
Коты сохраняли от предыдущей жизни манерную поступь и праздную никчемность, они вынужденно клянчили еду и ради толики тепла терлись о ноги Давида точно так же, как прежде подлизывались к журналистам и покровителям, и, вопреки домыслам этнолога, смотрели на него с единственной целью обрести манну из сухого корма или мягкую постель, и при этом чихали с высокой колокольни на его неприглядные действия у ящика с голубоватыми картинками: появление в нем молодой женщины в воздушном неглиже никоим образом не смущало их взоры, привычные к темноте.
Отправив убийц и палачей на очередной тур в бездну, Давид, ежась, снял халат и долго мылся; под обжигающей водой он прокручивал в уме чудесные видения славы и успеха, непременно приводящие его через двадцать лет — к кафедре в Коллеж де Франс, далее ко всяким почетным профес-сорствам (ну там Оксфорд, Гарвард и Чикаго) и с лихвой заслуженной Нобелевской премии, которая будет впервые присуждена антропологу, а также к креслу академика, естественно, креслу Леви-Стросса: только оно было под стать гордыне своего юного владельца. Он был счастлив и улыбался, покидая теплый туман ванной комнаты, потом оделся и с головой ушел в работу — на целых десять минут, после чего дал себе передышку и отправился порхать по естественно-научным страницам интернета; заинтересовался сексуальными извращениями у брюхоногих моллюсков, размножением беспозвоночных, в основном дождевых червей; порнографические сайты он тщательно обходил стороной и, гордясь своей моральной стойкостью, вступил в виртуальную беседу с другими товарищами-докторантами, витающими в кибернетическом эфире, но вышел из телематических дебрей в легкой депрессии, опять подозревая, что другие продвинулись дальше, настроены решительней и потому финишируют в гонке за почестями раньше него, — такое соперничество не только не подстегнуло его, а просто парализовало. Он сделал тщетную попытку вернуться к своим баранам и стал жадно разглядывать фото своей подружки, стоявшее на столе, — он считал, что страстно ее любит, потому что страстно ее хотел, затем встал, погладил кошек и насыпал им корма, взглянул на градусник за окном, добавил несколько строк в походный дневник, еще немного помаялся, провел экспресс-ревизию съестного, снова взглянул на термометр и вышел из дома.
Он оседлал старый белый мопед «Пежо-103», прильнул к рулю и долго крутил педали, стоя на костыле, — безуспешно, мопед не завелся. Давид в недоумении почесал затылок и вернулся в свои апартаменты, но сразу же вышел снова, чтобы вкатить мопед прямо в прихожую.
Давид Мазон имел темные волосы, довольно высокий рост и темные глаза, которые приписывал воклюзским корням своей родни по отцовской линии, хотя департамент Воклюз знал совсем плохо. Его прибытие неизбежно вызывало в деревне пересуды и толки; все гадали, радоваться или обижаться внезапному интересу, который наука проявила к их краю. «Что мы, дикари какие?» — бурчал толстый Томас; Марсьяль, напротив, пришел в восторг: «Может, хоть теперь в Брюсселе задумаются!» — повторял он, хотя никто не улавливал ни малейшей связи между тем и другим, что, впрочем, было вполне естественно, настолько все, относящееся к столице Евросоюза (да и к столицам вообще), казалось им туманным и ненужным. Судя по отзывам Гари, опасаться Давида не стоило: а человека честнее и надежней Гари в деревне не было, — если он сказал, что парень правильный и вообще без понтов, — ну что ж, деревня согласилась. Значит, Давид — чужак из той категории пришлых, чье присутствие терпят без неприязни, вроде тех же англичан, которые в конце концов платят валютой и имеют кое-какие права на землю, ибо почти восемь веков назад в этих краях правил сам Ричард Львиное Сердце, о чем свидетельствуют многочисленные стенды, установленные советом департамента для удержания манны британской (дабы она не просыпалась дальше к югу), на которых значилось «Дорога английских королей». Английские короли сюда, конечно же, заглядывали, но в отличие от Джеймса и жены его Кейт исключительно с целью перековать лошадей, что и твердил супруге Джеймс, — ведь он-то сам, блин, не гребаный средневековый монарх, и умолял ее как можно скорее вернуться в Британию, где в каждом баре найдешь бильярд и с каждой пинтой эля — друзей. Кейт успокаивала, взывала к терпению и заверяла, что сантехник когда-нибудь придет, а кровельщик освободится, и тогда они уберут тазики с чердака и все наладится, будет им счастье; по сути, если не обращать внимания на маленькие заморочки, они и так счастливы, особенно после 17:00, когда наступало время джин-тоника, и, сидя на веранде в белых плетеных креслах, в молчании, каждый с книгой в руках, Джеймс и Кейт пунктуально вливали в себя первые два бокала из вечерней программы.
Когда днем им позвонил Давид Мазон и попросил о беседе, они как раз наслаждались первым лонг-дринком, ведя одну из любимых своих дискуссий о сравнительных достоинствах французского королевства и зеленого Альбиона, — спор этот, ясное дело, начинался с явного преимущества второго, затем Франция опасно вырывалась вперед за счет кулинарно-климатической контратаки Кейт, и наконец Джеймс в последнюю минуту сравнивал счет, используя запретные приемы и сомнительные аргументы типа глобального потепления, в результате которого виноград и финиковые пальмы-де можно будет выращивать хоть до шотландской границы. Когда зазвонил телефон, Кейт очень удивилась и в первый момент даже насторожилась: молодой человек отрекомендовался другом их крайне невоспитанного соседа Максимилиана, а это ничего хорошего не сулило. Но у молодого антрополога было по крайней мере одно достоинство — честность и очевидная прямота, и Кейт поддалась подкупающей искренности молодого ученого и согласилась принять его, что, естественно, вызвало гнев ее мужа, просто из принципа, хотя в глубине души он был скорее польщен: в кои-то веки Франция проявила к нему интерес» и не в плане содрать какой-нибудь загадочный местный налог! — вот это новость.
А Давид тем временем обдувал мопед феном, пытаясь разморозить. На улице снова пошел снег, что привело антрополога в отчаяние: он представил себя умирающим от голода и холода посреди метели; а ведь он в свое время отверг дальние экспедиции, именно чтобы избежать превратностей климата и мерзостей животного мира, а тут на тебе, обе напасти разом. Он вспомнил Поля-Эмиля Виктора и его героя — маленького эскимоса по имени Апутсяк, — любимую книжку своего детства, исток его этнографического призвания, и взял себя в руки: полно! некоторые вот ловят для пропитания тюленей, сверля лунки во льду, — мужайся. Он вернулся к своему электронному дневнику, чтобы зафиксировать в нем впечатления от недавнего ужина с Максимилианом Рувром, парижским художником, который в то утро тоже мерз в своей огромной мастерской, и мерз сильно, тем более что стоял не двигаясь, поглощенный работой, сражаясь с девятьсот девяносто второй фотографией своего мегапроекта, фыркая, ругаясь и спеша увековечить драгоценный миг. Он присоединил аппарат к зонтам, вспышка отразилась от белого фаянса. Еще один готов, с удовлетворением подумал он, еще один, то есть еще один шаг к завершению творческого проекта и собственно его жизни. Макс вывел снимок на свой великолепный экран — ничего особенного; увеличил масштаб, чтобы лучше видеть фактуру, зерно, чуть прибавил контраст, поискал, где бы добавить цвета, выделил область, где красные (по крайней мере, по данным компьютера) присутствовали активней, усилил их еще больше; затем напечатал снимок в формате 24 на 32 см на специальной бумаге, взял кисти и чуть приправил изображение мелкими мазками темно-фиолетовового, свекольного. Затем взглянул на результат издали — отлично; прилепил крошечный шарик из специального пластилина на обратную сторону снимка, раздвинул стремянку и повесил картину в один ряд с другими, висящими на огромной боковой стене старого амбара. Еще всего две недели работы, и конец; будет ровно двенадцать штук на квадратный метр, всего почти шестьсот тысяч. И количество работ, и время подготовки были, естественно, произвольны и соответствовали вместимости мастерской. Все было оцифровано, и, значит, он мог при необходимости — для реально гигантского выставочного помещения — еще больше укрупнить работы. Он даже отобрал уже десяток самых эффектных снимков (тот, что после поглощения митиленового синего, например) для печати большим тиражом, их можно будет показывать (и продавать) по отдельности. Максимилиан верил, что его циклу «Бристольская шкала: сгустки автобиографии» уготован оглушительный успех. Этих сгустков еще никто не видел, он скрывал их ото всех: от своего галериста, от друзей и преходящих любовниц. Только Линн выпала честь увидеть доселе неведомый шедевр; и в результате она ощутила себя настолько раздавленной, испачканной, вымазанной в дерьме, что кинулась прочь, борясь с позывами рвоты. Подобно юной героине сказки про тайные покои Синей Бороды, она воспользовалась тем, что Макс поехал на мотоцикле за круассанами, и заглянула в комнату, которую тот от нее скрывал. Когда хозяин вернулся, гостьи и след простыл — ушла по боковой дорожке, чтобы с ним не столкнуться.
Макс не понял причину бегства Линн и немного расстроился, сам не зная почему, — он-то полагал, что эта связь мало что для него значит. Конечно, и в прошлом некоторые картины, висевшие в гостиной Максимилиана, вызывали у Линн шок; ее немного пугали и сексуальные фантазии художника, от исполнения которых она пока что с большим или меньшим успехом уклонялась, но она легко забывала мужские закидоны, особенно когда мужчины были культурными и, как она говорила, знали толк в жизни, то есть могли открыть бутылку шампанского на аперитив и расстелить перед камином овечью шкуру. (Когда она наивно заметила Максимилиану во время ужина с распитием, за которым последовало первое совокупление, что у того почему-то нет ни ковра, ни шкуры возле огня, Макс улыбнулся и ответил: спокойно, завтра пойду и убью телку, чес-слово, — и когда Линн через день пришла к нему вечером, то обнаружила возле камина не какую-нибудь там корову, а шкуру белой альпаки, отрытую Максимилианом на каком-то развале, — эта шкура будила в нем сладостные воспоминания о ряде шведских фильмов его юности и чудесно сочеталась, на его художественный взгляд, с округлыми формами и цветным бельем (аквамарин, красный апельсин) гостьи: он предложил ей тут же обновить приобретение, она покраснела.)
Но мастерская вообще ни в какие рамки не укладывалась. Этот Макс был извращенец, таким прямая дорога к психиатру: обнаружение кладовки Синей Бороды и тысячи скрытых в ней мерзостей обратило дрожащую от гнева и отвращения Линн в бегство, и она решила никогда больше не встречаться с тем, кого несколько недель считала кандидатом на роль долгожданного принца.
Луиза, прабабушка Люси, долго стояла у реки; рассматривала окружающую жизнь — не двигаясь, увязнув башмаками в тине, в нескольких сантиметрах от воды. Плавать она не умела. Она представила, как волосы будут колыхаться позади дрейфующего тела; как течение понесет ее к болотам и там ее обгрызут хищники, пока ее не найдут, багровую и распухшую, полураздетую волнами, несколько дней спустя. Она вспомнила про гигантский труп коровы, который у нее на глазах доставали из канала, — огромный шар, наполненный гнилью, — и приняла решение: сегодня она не умрет.
Она задрала платье, достала мешочек овса, высыпала его содержимое в воду; семена поплыли по течению; «Ну хоть рыбам польза от этого вранья», — подумала она. И заплакала от облегчения, положила холщовую наволочку в корзину, вытерла слезы и пошла домой, радуясь, что комедия кончилась. Она спрячется у матери, все ей объяснит; пошлет отца поговорить с Иеремией, тому придется принять очевидное, вот и все. Она вынесет косые взгляды кумушек, ухмылки и издевки, плевать.
Мать отругала ее позорными словами, но приняла. Отец отвесил пощечину, потом обнял, снова дал оплеуху и стал поносить того, кто в конечном итоге отвечал за этот новый позор.
А в далеких Арденнах, затерянный где-то в излучине Мааса, Иеремия готовился назавтра с рассветом выехать домой; сначала с первой попуткой добраться до Реймса, затем на поезде до Парижа и на другом поезде до Ниора. Он сунул фотографию беременной Луизы в карман вместе со своими военными документами, собрал мешок, поделился остатками самогонки с братьями Шеньо — им такого фарта, как ему, не выпало и они оставались в лесу сидеть на пнях и отмораживать булки в ожидании весны, которая, казалось, вообще до тех мест не доходит.
Иеремия уже карабкался в военный грузовик, направлявшийся в Шарлевиль и Реймс, когда пришло известие: немецкая армия заняла Бельгию и начала массивное наступление на юг; все увольнительные отменяются.
Дела и помыслы Иеремии в последовавшие полтора месяца доподлинно неизвестны, за исключением одного-двух эпизодов; мы не знаем, например, как его разлучили с братьями Шеньо, один из которых попал в плен, а другой был демобилизован летом 1940 года; неизвестно как, при начальной дислокации гораздо восточнее, на линии немецкого наступления к Седану, Иеремия оказался в Дюнкерке и был эвакуирован на траулере вместе с частью солдат своей роты в направлении Дувра; он чудом не сгорел и не утонул, как восемьдесят пассажиров его судна, подбитого бомбой; он трясся от холода, когда британский минный тральщик чудом выудил его из Ла-Манша; три дня пролежал в беспамятстве и лихорадке, прежде чем очнулся в нескольких километрах от побережья в полевом лагере, где наскоро разместили французских солдат.
В бессмысленном упорстве эти войска снова послали во Францию — видимо, считая способными продолжать бой.
Три недели спустя Франция подписала позорное перемирие в том самом вагоне, где двадцатью годами ранее сама унижала немцев; Иеремия оказался в свободной зоне и без малейшего колебания решил ехать домой. Посражался, и хватит, насмотрелся чужих смертей, хорошо еще, не оказался в числе ста тысяч трупов, захороненных гражданскими и военными могильщиками. Страна его побеждена, что тут поделаешь; а его ждут Луиза и будущий ребенок, пора возвращаться в деревню.
Иеремию демобилизовали, как и большинство солдат, не попавших в плен; он сдал винтовку и форму в Лиможе, — нижнее белье и перчатки разрешили оставить на память. Странно было видеть немецких солдат возле префектуры и на вокзале. Наконец, на полтора месяца позже запланированной увольнительной, он сел на поезд до Ниора, исхудавший, вымотанный, смотревший на все с тупым безразличием человека, выжившего в огне.
Луиза втайне молилась, чтобы он умер; сумятица в те дни стояла такая, что разузнать о ком-то не представлялось возможным. Там и сям селились беженцы, словно приезжая в какой-то безрадостный отпуск: кто с матрасами, одеждой, провизией; кто ни с чем, спали под открытым небом и потерянно бродили с места на место, не понимая, возвращаться или не возвращаться домой, отъехав от него за триста или четыреста километров.
Однажды утром, ко всеобщему удивлению, в Пьер-Сен-Кристоф прибыл автобус, полный сирот с севера: дети странствовали уже две недели, в салоне воняло хуже, чем в курятнике; немецкие войска сначала нагнали водителя, потом ушли далеко вперед, что придало бы этому бегству нечто комическое, если бы все не происходило посреди войны, страха и разрушения. Детей приняли, как сумели, пообещав по окончании военных действий отправить домой, и водитель уехал обратно, получив дружеские хлопки по спине и запас колбасы на дорогу; никто так и не понял, почему он выгрузил своих шумных пассажиров именно здесь, ибо обнаружилось, что сироты вовсе не сироты, у каждого, по его словам, была родня — у кого в Шарлевиле, у кого в Рокруа, у кого в Овиллер-ле-Форже, в местах дальних и экзотических. Их разобрали в Пьер-Сен-Кристофе и близлежащих городах, поделили, как ценный товар: молодежь страны в опасности! — точно так же, как годом раньше приняли польских солдат, покинувших родину после вторжения немцев: несколько тысяч поляков и целая туча лошадей стояли лагерем под Партене, потом отправились драться куда-то к Бельфору, а дальше до конца войны сиднем сидели в Швейцарии.
Иеремия прибыл в Ниор в сильно поздний час, из Лиможа через Пуатье. Дело шло к ночи, надежды на общественный транспорт не было. Однако он во что бы то ни стало решил вернуться домой той же ночью, поэтому пошел в знакомые ему кабачки в районе рынка и выпил пару стаканов; может, встретил там кого из знакомых, как знать; известно лишь, что, несмотря на комендантский час, он добрался до деревни к полуночи — езды на одолженном велосипеде было меньше часу. Летняя ночь светила ясными, тревожными звездами и вся полнилась запахом жатвы. Скоро он увидит жену и, главное, женин живот — тот уже, наверно, совсем большой; Иеремия надеялся, что рождение ребенка сотрет унижения, страдания и страхи — не только прежние кривотолки, но и недавние воспоминания о боях, о пылающем Ла-Манше, о бомбардировках; он уже завтра сможет вместе со всеми убирать хлеб и ставить снопы тестю на гумно в ожидании молотилки, как в прошлом и в позапрошлом году; а потом родится сын (он знал, что будет сын), и порядок. Приземистый каменный дом, в котором через семьдесят лет поселится Люси, был погружен во тьму; Иеремия заколебался — стукнуть в дверь или крикнуть; не решился; пошел в обход, через хлев, куда дверь всегда держали открытой, чтобы не напугать Луизу и ублюдка — они-то наверняка спят.
Заложили щеколду, не иначе, — он безуспешно толкал дверь, навалившись всем телом. Все же война на дворе, Луиза баррикадируется — и правильно. Он вернулся ко входу и решил все же постучать; сначала тихо, потом, не получая ответа, все громче и громче. Даже забарабанил кулаками, но ему стало стыдно ломиться в собственный дом, словно он чужак, словно пропадал сто лет. В растерянности он воображал разные катастрофы; представлял, что Луиза мертва и могильщики уносят ее в мир иной — за последнее время он много перевидал трупов. Конечно, раздумывал, не пойти ли к тестю с тещей, и не мог решиться на такое унижение, прямо сразу оказаться в роли мужа, который возвернулся издалека, а жены нету; в конце концов смирился, другого выхода не было. И он отправился по Замковой улице к ферме отца Луизы и прошел мимо одного из трех деревенских кафе, оно как раз закрывалось; сын кузнеца Пупелена сидел на террасе, наслаждаясь теплым вечером в компании почтальона Шодансо; немало они, должно быть, выпили, потому что, несмотря на поздний час, без всякого стесне ния окликнули его: «Эй, Иеремия! Иеремия Моро!» — и стали тормошить его, дергать, как два шеи ка, прыгали вокруг и тащили за рукав внутрь заведения, где старик Лонжюмо мыл стойку; он глянул на них исподлобья, потом узнал Иеремию и сказал: «А-а, явился, защитничек! Просрал войну-то», — лицо у Иеремии стало каменное, и Лонжюмо добавил: «Валяй, угощаю, все меньше фрицам останется». Иеремия напрягся; все трое подступали к нему с расспросами о фронте, о поражении, о братьях Шеньо, про которых никто не слыхал после Арденнского наступления немцев, то есть целую вечность; они ввели его в курс деревенских дел — кто уже вернулся (Патарен-старший, служивший под Лиможем, демобилизовался, так и не увидев немцев; Лебо зимой получил ранение, обморозил ногу, — комиссовали; Бержерон в шталаге; Бело и Морен вчера приехали на грузовике, и даже ветеринар Маршессо, призванный на фронт, чтобы лечить мулов артиллерийского полка, сумел добраться домой своим ходом) и кого еще ждали, включая его, Иеремию, который наивно полагал, что смущение собеседников вызвано тем, что они все это время отсиживались в тылу; они же засыпали его вопросами, чтобы не говорить про Луизу и ее выдумку с ребенком, — они же все знали, имели жен, матерей и сестер, так что было кому их просветить. Они не спрашивали Иеремию, куда он идет и что делает на улице в столь поздний час, почему не сидит дома с женой, а Иеремия хотя и не большого ума, но догадался, что дело нечисто; ему стало стыдно, он чувствовал, что напился и вымотался донельзя; он опрокинул третий шкалик и, хотя по неписаным правилам теперь был его черед проставляться, сказал, что пора к жене, и свалил, оставив троицу с открытыми от удивления ртами, — они не нашли слов, чтобы его удержать.
Иеремия, пошатываясь, вышел в июльскую ночь, подобрал брезентовый мешок и пошел к тестю. Безалаберный разговор с тремя парнями, по крайней мере, успокоил его в одном: Луиза жива, и Иеремия решил, что она вернулась к матери для удобства, на всякий случай, что имело смысл.
На ферме сквозь ставни еще сочился свет; наверное, вечеряли или поздно вернулись после первого дня жатвы. Иеремия прошел двор, какая-то из птиц закудахтала, собака зарычала, но не стала лаять, он подошел к оконному проему, где ставни были на несколько сантиметров приоткрыты, и увидел, как Луиза при свете керосиновой лампы застегивает ночную рубашку на идеально плоском животе; он даже не взглянул ей в лицо, он следил, как пальцы Луизы вдевают пуговицы, снуя по обе стороны от пупка, не оставлявшего сомнений, что не бывать ему отцом, ни в сентябре, ни вообще; эта весть парализовала его, он так и стоял, прижавшись носом к оконному стеклу, пока Луиза не заметила тень в окне и не завопила от страха: ей показалось, что она узнала лицо мужа, ее скрутило от ужаса, и она стала звать на помощь, — крик хлестнул Иеремию, обжег его, и он, не дрожавший под немецкими бомбами и самолетами, вдруг бросился наутек через поля, словно куриный вор, и только через пару километров рухнул в шелест спелой пшеницы, не в силах поверить и понять.
Стало быть, Жаклин Герино, известная как Линн, была (втайне, никто не знал) любовницей художника и отшельника полей Максимилиана Рувра, и это длилось уже несколько недель, и прознай об этом жители деревни, они бы сильно удивились и сочли это противоестественным или типа того, точно так же, как в изумлении вытаращились бы парижские друзья и знакомые Макса, не говоря о толстом Томасе, который бы, небось, из ревности стал украдкой плевать Максимилиану в стакан, прослышь он про их кувыркания (так заявлял, по крайней мере, сам художник и хитро улыбался), и только антрополог Давид Мазон подверг их связь более объективному анализу и пришел бы к выводу, что если отвлечься от явных классовых различий, то оба они люди обеспеченные и принадлежат к третичному сектору — сфере услуг, являются самозанятыми представителями творческих про-фесссий, каждый по-своему, и потому их союз с экономической точки зрения вполне возможен, хотя с культурной — удивителен. Линн смотрела на это по-другому: вполне естественное влечение такого Козерога, как Макс, к рожденным под знаком Рака, притяжение астральных противоположностей, сильное и прочное, как у двух магнитов, которые, если их соединить противоположными полюсами, разомкнуть уже невозможно. А Максимилиан вообще ничего не анализировал; он ценил Линн — прежде всего ее роскошное тело, но и попросту характер, дружелюбие, великодушие, собственное мировоззрение — все те качества, которые такой законченный мачо, как он, не мог назвать альтруизмом, тонкостью и умом. Линн сильно страдала оттого, что многие считали ее работу и всех ее коллег ветреными и пустоголовыми, — Макс никогда не вышучивал ее ремесло, наоборот, сравнивал его со скульптурой. В общем-то Макс, в глазах Линн, был идеальным мужчиной, конечно немного инфантильным, но «по сути неплохим», как она говорила; Макс же воображал себя одновременно мужественным в коитусе и нежным после, что, по его мнению, было главным. Таким образом, они встречались уже несколько недель, и Линн втайне надеялась — стараясь не слишком об этом думать и уж конечно ни слова не говоря Максимилиану, — что их роман еще продлится, и потому, увидев огромную стену, сплошь покрытую жуткой мерзостью, не просто отшатнулась, а расстроилась: это открытие, естественно, означало конец их отношений. Она бы могла вынести даже обнаружение многочасовых запасов порнографии, которые таил в себе компьютер Макса, его любовь к огромным бюстам и тучным женщинам — это же прямо Рубенс, сказал бы он, — чьи жирные складки и сиськи качались в такт яростным тычкам профессионалов, но это! Жуть, развешанная в мастерской, была за гранью воображения. И еще ей никак не удавалось понять мотивы Максимилиана. Зачем столько чудовищных фотографий? Несомненно, в них проявились какие-то извращенные фантазмы, которые рано или поздно отыгрались бы на ней. При одной мысли об этом — за рулем машины — ее чуть не вывернуло; к глазам подступили слезы. «Опять облом», — подумала она, ибо глубина разочарования была под стать матримониальным надеждам, и, прибыв через четверть часа домой в Ниор, долго стояла под душем, потом переоделась и отправила Люси серию сообщений, приправленных плачущими и блюющими эмотиконами, после чего снова села за руль (как раз успеет доехать к следующему извращенцу — хозяину бистро) и попыталась забыть в работе жуткие видения недавнего утра.
Марсьяль Пувро запер траурный зал, где в двух скромных парижских гробах покоились умершие два дня назад молодые супруги — они тихо отравились угарным газом из-за неисправной печки, так и не осознав, что умирают, прямо во сне, плавно перешедшем в вечный покой; неощутимо прошли через жар, холод и разные цвета, предшествующие Ясному Свету, которого они не успели заметить, ибо их тонкая субстанция, ненадолго попав в Бардо, или мир, разделяющий миры, тут же воплотилась в тела двух близнецов, мальчика и девочки, родившихся в клинике в Ниоре, ловко подхваченных акушером и врученных отцу, изумленно и брезгливо глядевшему в разверстую промежность жены — не понимая, как могли протиснуться в эту щель целых два тела, пусть даже таких хиленьких и перепачканных кровью; жена с каплями пота на лбу и еще не высохшими слезами протягивала руки к детям, которых она только что в муках родила и которых тоже однажды опустят в землю бессмертные могильщики, пока же они собирались похоронить пару молодых покойников, ждавших по соседству, и потому спокойно выпивали в подсобке, сидя на мраморных плитах, отложенных под гравировку, и ждали назначенного часа; и заливали в себя серьезные порции водки — из горла, пустив бутылку по кругу; и если один из троицы удерживал ее дольше положенного, то двое других начинали ворчать: время-то поджимает — оно всегда поджимало, хотя делать им предстояло одно и то же: предавать земле или огню чьи-то бренные останки, а длиннолицые трудяги все трепались и выпивали, и обсуждали пир, до которого оставалось недолго, три месяца, он пройдет весной, как проходил ежегодно с тех пор, как создан свет, — вот уж позабавимся наконец, и напьемся в стельку, и наедимся до отвала, и три дня никаких трупов, поскольку, как знает всякий, во время пира Погребального братства никто не умирает, это подарок Братству от Безносой, это отгул, праздничное торжество вдали от тризны, рождественские каникулы и передышка в катастрофах, подарок святого Николая скучнолицым трудягам. Три месяца — вроде бы и много, но для них зима была временем нетерпеливого ожидания, когда они пили больше привычного, потому что мерзли, потому что ручки у гробов покрывались инеем, а мрамор казался еще холоднее, чем всегда, и земля поддавалась с трудом, несмотря на единственную их игрушку — крошечный бульдозер, поэтому они грелись и думали, что скоро пир, и на него придут все: землекопы, кладбищенские сторожа, гробовщики при галстуках, водители роскошных катафалков — и скажут положенные по ритуалу слова, и потом набросятся на еду и питье, перемежая все рассказами и философскими размышлениями, и забудут на целых две ночи о том, что Колесо вращается и что все люди рано или поздно окажутся у них на плечах, потому что никого это не минует: что бы ни случилось с тонкой материей души, тело всегда возвращается в руки могильщиков.
Они редко обсуждали обстоятельства смерти; иногда с жалостью рассматривали приятные формы какой-нибудь клиентки и тихонько проводили по ним пальцем; подсмеивались над кривыми ногами или над жалкими посмертными формами мужских причиндалов, скукоженных или свернутых набок; читали татуировки, разглядывали растительность, бородавки, родинки; всегда пересчитывали пальцы на ногах и смеялись, как дети, если находился палец сверх нормы — суля удачу и грядущее изобилие. Часы не трогали, брали только крестильные цепочки, браслеты и перстни с печатками, если их забывали снять родственники; иногда присваивали кто красивую рубашку, кто галстук — это не грех, а знак уважения. Современные часики долго тикали в могилах на истлевших запястьях, года два или даже больше, когда как, и кладбищенские смотрители всегда рассказывали во время пира, что глухое биение, идущее из-под земли, для них словно приятная компания, а будильники кварцевых часов напоминают, что пора идти на перекус — если вдруг они позабудут.
Третий, самый молодой, ждал своей очереди, жадно глядя на бутылку, руки у него тряслись; он пока не смел ворчать, но следил, как опасно падает уровень жидкости; старшего это раздражало, и потому он, нарочно не торопясь, тянул из бутылька, рассусоливал, чтобы позлить его, и тогда молодой, не в силах терпеть, буркнул: «Ну, ты скоро?» Знак неуважения вывел из себя старшего, у того вообще выпивка шла на злобу, — раз так, ты свой черед пропускаешь, и он властно забрал себе пузырь, с которым второй решил наконец расстаться. Малец нахохлился, встал, ругнулся, плюнул на землю, увидев, как первый могильщик заглатывает бухло, которое полагалось ему по праву, — что за дела вообще! — его расстройство сильно позабавило остальных, которые к тому времени уже наполовину окосели: ему щедро выдали опивки; он подхватил бутылек, как куклу, как девушку на танцах, прижал его к себе, бережно поднес к губам — и прикончил залпом. Потом с грустью запустил тару через всю подсобку в большой зеленый пластиковый бак, где она приземлилась на кучу сестер и разбилась вдребезги; это вызвало дежурную шутку: «Ты что! Соседей разбудишь!» — и все трое от души посмеялись. Приближался положенный час; совсем скоро им одеваться, напяливать черные костюмы и белые рубашки, проверять, точно ли выбриты лица; затем для нейтрализации выхлопа принимать — бережливо и по очереди — малую толику дорогих духов «Русская кожа», сначала прополоскать горло, а глотку эти духи драли почище самогона, потом глотнуть и, облегченно крякнув, подышать в ладонь, проверяя, что теперь не пахнет, и, приведя себя в полную готовность, ждать шефа. Тогда и начиналась собственно их работа — четыре раза крутануть отверткой по углам гробов, предварительно проверив (бывали досадные промашки и после них — непростые улаживания ситуации), что тело действительно внутри; потом вынос гроба в окружении родственников или без них, по обстоятельствам; затем закрыть заднюю дверь автомобиля, положив венок (или несколько, как выйдет) на гроб. Наконец (если вокруг народ — аккуратно), попрепираться между собой, кому вести катафалк, так как это самая приятная часть работы, сидишь себе спокойно в салоне вполне шикарной тачки и слушаешь радио, шеф тем временем посапывает рядом на сиденье пассажира, а остальные едут следом (опять же незаметно) в старой развалюхе и везут инструменты для закапывания вырытой утром ямы. По прибытии в соответствующую церковь шеф Марсьяль превращался в распорядителя траурной церемонии, это официальное название его роли; он там скажет, кому что делать, найдет слово для каждого из скорбящих; они расставят цветы, и, если повезет, найдутся какие-нибудь добровольцы нести гробы в церковь, и тогда пьяненьким работягам не придется таскать жмуриков и устраивать их на лучшие места все того же неизменного шоу, от которого сами они не получат никакого удовольствия. Потом всем ехать на кладбище, Марсьяль коротко и деликатно объяснит растерянным гостям, что они могут по желанию коснуться гроба или бросить на него горсть земли — последний жест, последнее прости; и в этот момент слезы потекут сильнее, и могильщики, по сердечной слабости стараясь не смотреть на публику, спустят покойничков на лямках в могилу. С нетерпением дождутся, пока народ уйдет, и там, уже не торопясь, разделят бутылек, поднесенный — такова традиция — кладбищенским сторожем, если на кладбище есть сторож, наскоро и без особого почтения забросают яму землей или запрут склеп, у кого как, и дело сделано, и все отправятся по домам, и не о чем тут поминать.
Люси отвечала молодому этнологу с искренностью, хотя и не любила выходить на первый план: собственная жизнь казалась ей, в общем-то, заурядной. Давид слушал внимательно, что-то помечал; дед тем временем в сотый раз прокручивал в уме жуткую историю своей жизни, как всегда, сидя на продавленном соломенном стуле у камина; перед ним снова проходили образы — его мать Луиза, Иеремия, все те, кого могильщики давно уже предали земле, их лица путались в сознании старика; и он уже плохо отличал дочку от жены, внучку от матери, все женские образы сливались в один, кружились перед глазами старца тусклыми призраками, он увидел сидящую на стуле Люси, и тусклый уголек похоти вспыхнул у него в мозгу, как вспыхивает в очаге тлеющая головешка, и он тут же стал чесать себе штаны, что шокировало бы молодого ученого, заметь он ненароком этот жест, ибо при всей своей зацикленности на сексе был удивительный ханжа, впрочем, это только на первый взгляд выглядит противоречием, — и пока Люси рассказывала ему свою жизнь, детство, учебу в сент-пезеннской школе агрономии недалеко от Ниора, первые свои шаги на сельскохозяйственном поприще, Давид все глубже погружался взглядом в ворот ее блузки и далее в ложбинку меж грудей, почти бессознательно, как бы проверяя, работает ли диктофон, размещенный на столе прямо перед бюстом Люси. Давид Мазон попутно отмечал (а Люси продолжала вспоминать начало работы в поле, родителей, родню и друзей детства), что бюст этот вблизи явно пышнее, чем казалось первоначально, а такое открытие не может не радовать; он унесся мыслями далеко от темы беседы, теперь уже неотрывно уткнув взгляд — как вымпел или авторучку — в складку чужого тела… его воображение не знало пределов. Или почти не знало. Конечно, ему бы и в голову не пришло, равно как и предмету его внимания, что Люси в предыдущих жизнях была протестанткой, павшей от рук драгунов Людовика XIV, оголтелым революционером, казненным по приказу Комитета общественного спасения, несчастным солдатиком на Первой мировой, убитым снарядом, и целой тучей крестьянок и крестьян, умерших кто в своей постели, кто при родах, кто от болезни или пьянства, а кто-то еще задавленным телегой или от жутких ран, большинство без всякой врачебной помощи, но почти все по-христиански, какой бы вариант этой веры они ни исповедовали. Не исключено, что Люси и Давид уже встречались бесчисленное множество раз в своих прошлых жизнях и снова встретятся в будущих, и не вспомнят об этом ничего, кроме того странного ощущения дежавю, которое иногда охватывало Люси, когда она ловила молодого этнолога за разглядыванием собственной груди — и все же продолжала рассказывать ему о своем детстве, проведенном в Сент-Пезенне — маленькой деревушке, лежащей в нескольких километрах к югу, за излучиной Севра, и названной именем забытой прекрасной девы, которую христиане звали Пиксина, Пезенна или Пазанна. Легенда гласит, что благочестивая испанка примерно в 800 году ушла в глубь болот, спасаясь от сараци-нов, — и эта Печина, названная в честь раковины паломника, поселилась с девицами Макриной и Ко-ломбой в обители недалеко от города Ниор, где такой цветник привлек внимание вельможи по имени Оливье. Оливье решил завладеть тем, что было уготовано лишь Господу, и красавицам пришлось бежать от вооруженных людей, которые пришли их похищать. После семи дней мучительных блужданий среди равнин и болот Пексина-Пезенна выбилась из сил и пала бездыханной на плечо своей подруги Макрины. Ее бренное тело отвезли в деревню, тогда называвшуюся Товиникус, которая в результате стала носить имя святой, о которой Люси не знала, можно сказать, ничего; она, конечно, не подозревала, как мощи святой Пезенны оказались в испанском Эскориале, недалеко от Мадрида, она слыхом не слыхивала про «возвращение» фаланги пальца этой девы в 1956 году в виде почтового отправления, доставленного в Пуатье в коробке из-под бытовых спичек марки «Голондрина», обернутой пурпурным бархатом и выложенной изнутри ватой, пока ей не подобрали отличный золотой реликварий, красивую стеклянную раку, и не поставили навечно в церковь, где Люси могла видеть ее в момент своего первого причастия. Она, разумеется, совершенно позабыла про священную костицу, которая нечасто выходила на свет божий, разве что иногда на 26 июня, когда чествовали святую деву с раковиной, — как раз перед жатвой.
Церковь и пресвитерий детства Люси находились недалеко от ее школы, солидного здания с шиферной крышей и деревянными скамьями, чей двор выходил на круто спускавшуюся к реке каштановую рощу — каштаны давали снаряды и идеальное поле для детских баталий; склон и река никак не мешали вести титанические сражения, обильно используя ветки, палки, камни и резинки. У самой Люси до сих пор красовался на лбу след одной из таких стычек — шрам от каштана, с такой силой пущенного из рогатки, что он рассек ей кожу и, каку Гомера, завесил взор красной пеленой прежде, чем все погрузилось во тьму. Давид не заметил следа тех славных боев — небольшого валика между двумя морщинками, но тогда рана у Люси обильно кровоточила; девочка лежала на косогоре, в куче опавших листьев, головой уткнувшись в корень дерева, без чувств — не от удара, а от испуга, от страха при виде крови, а ее товарищи, такие же бледные, стояли вокруг траурным караулом, не смея дотронуться до нее, пока один индеец (в венце из голубиных и куриных перьев, прилепленных скотчем к картонке, и с томагавком из ржавого отцовского молотка) не вскарабкался по склону и не позвал на помощь: она явилась в лице одной из сотрудниц соседней библиотеки, которая сначала порвала колготки, продираясь сквозь кусты, а потом испачкалась кровью, поднимая девочку с земли, — и та немедленно проснулась. Люси не стала добычей могильщиков, хотя и получила снаряд прямо в лоб, оказавшись в этом смысле удачливее великанов прошлых лет. Ей запретили играть в рощице на склоне, запретили набивать карманы каштанами в расчете на грядущую месть и в конце концов срубили и сами каштаны, снабжавшие боеприпасами многие поколения оболтусов, и заменили их кленами, чьи семена будут пикировать и крутиться в воздухе, как подбитые вертолеты, на асфальтовый школьный двор.
Ферма родителей Люси стояла на несколько сот метров дальше к северо-западу, как раз перед тем, как равнина резко уходит в извилины Севра; сегодня эта зона покрыта коттеджами всех форм и цветов, а около тридцати лет назад здесь еще сохранялись поля, плоские и неогороженные, по которым тянулись скирды люцерны или сена и высились пирамиды из старых покрышек, где можно было устраивать шалаши и туннели, изгоняя целые стаи полевок, — их было так много, что у кошек глаза разбегались. Возможно, именно потому, что отец был животновод, Люси выбрала садоводство и огородничество — далекие от разведения скота, от перипетий жизни и смерти, запахов антисептика и скисшего молока, навоза и крови, но далекие также и от чудес детства — первого отела, ради которого отец поднял ее среди ночи, — в итоге роды оказались такими тяжелыми, что все забыли про девочку в пижаме, которая стояла в тапках на соломе, прижимая к себе плюшевого мишку, и когда, несмотря на заведенные ремни (петли накидывали на ножки теленка и вытягивали его, как рычагом), плод так крепко застрял в тазе матери, что пришлось завалить корову и звать не только ветеринара, но и соседей, и когда в конце концов склизкого теленка окатили из ведра, а потом еще прыснули ему ледяной воды в уши, чтобы взбодрить, и когда он наконец задышал и пошевелился, никто уже не мог отобрать у Люси плюшевую игрушку и убедить ее, что случившееся было прекрасно или чудесно; наверняка оно было для чего-то необходимо, но так далеко от обещанного волшебства, — она ощущала его мучительность и угадывала банальность: одна душа сменяет другую в теле, которое, едва родившись, уже несет на себе знаки смерти, крови и слизи.
Люси душой воспринимала (правда, так и не сумев оформить словами) движения Колеса, несущего все живое от смерти к рождению и от возрождения к смерти, всегда в муках, от кровавых рук акушерок до плеч скучнолицых могильщиков, к земле или огню, без средства избежать судьбы, и, отвечая на вопросы Давида Мазона, она тоже витала мыслями где-то далеко, как и старец — ее дед, который сидел на стуле, уставясь в камин и забыв руку на ширинке, блуждая в воспоминаниях и не зная, что жить ему остается несколько месяцев, что умрет он весной, незадолго до ежегодного пира Погребального братства: он проснется однажды на рассвете и обнаружит в столовой посреди стола огромную бутыль водки и коробку бельгийских шоколадных конфет, красиво обвязанную красной ленточкой; старик недоверчиво поскребет кепку, посмотрит вправо-влево в надежде обнаружить причину таких щедрот, но некому будет объяснить ее; он немного посомневается, покрутит в руках коробку с конфетами, проведет по бутылке пальцем от горлышка до дна; потом съест первую сласть и хмыкнет от удовольствия, шоколадная глазурь — чистое наслаждение, сахар растечется по желудку; и, не в силах остановиться, старик схрупает всю коробку, как маленький, быстро-быстро, пока никто не пришел, — но никто не придет, и тогда, охваченный непомерной жаждой, он встанет, распрямится хилой тростинкой, схватит бутылку водки — как прежде, как всегда, выдернет твердой рукой пробковую затычку, поднесет горлышко к дрожащим губам, разинет пасть, чтобы принять запретный бутылек большими глотками, обрушить по крутому спуску и опорожнить — опорожнить так быстро и так жадно, что свидетель возгласил бы о чуде: «С нами святой Дионисий!» — а дедуля выдохнет, икнет, потом его искусственная челюсть в последний раз выскочит вперед, глаза закатятся к потолку, и он падет жертвой интоксикации — рухнет на пол под звон бьющегося стекла.
А педагог-литератор Марсель Жандро с нетерпением ждал комментариев от городского начальства и представителей прессы.
Их реакция далеко превзошла ожидания.
Если мэр узнал большинство персонажей и изрядно повеселился за чтением ряда портретов, то с женой его дело обстояло иначе: выставленная беспощадной сплетницей, частично повинной в злосчастьях Луизы, она тут же пожаловалась мужу и потребовала если не уничтожить книгу, то по крайней мере переписать ее полностью, — градоначальник оказался в затруднении.
Ветеринар узнал в романе только жену вышеуказанного мэра, и на первых порах этого хватило, чтобы в высшей степени его позабавить, — пока уже его супруга из солидарности не подхватила стенания градоначальницы и не ввела в затруднение и мужа.
Местные журналисты литературой интересовались мало, но были падки до скандалов и потому захотели выяснить, что в этой жуткой истории правда, а что нет, — для удобства решили, что правда все, и резюмировали содержание книги в длинной заметке под совершенно неподходящим к случаю, но звучным названием «Леди Макбет нашего уезда», не указав, что речь идет о сюжете романа.
Инспектор академии поздравил учителя с безупречной орфографией и синтаксисом и одновременно призвал его к осмотрительности в отношении возможных рисков широкой публикации данного произведения.
Упомянутый в газетной статье печатник Широн, осаждаемый покупателями, снова связался с автором и предложил ему небольшую допечатку тиража, на этот раз за счет издателя.
Жена мэра в союзе с ветеринаршей и кузнечихой превзошла себя в зловредности и в отместку распустила об учителе самые гнусные сплетни.
Марсель Жандро в смятении заперся дома.
Выходил лишь для того, чтобы пересечь двор, отделяющий его служебную квартиру от школы; на время прекратил играть на бильярде и в свайки; перестал ходить в кузню к Пупелену, где, однако же, в свое время подслушал все истории, вошедшие в роман; не посещал ни кафе, ни тир, ни комитет образования; категорически отверг предложения печатника Широна и в ответ на заговор сплетниц ушел в молчание и затворничество.
Тщетно.
Молва, стоустая богиня — цепкий чертополох.
Деревня догадывалась, что случилось какое-то происшествие и назревает скандал, но поскольку газеты тут читали редко или вовсе не читали, то все охотно приняли версию трех змеюк, согласно которой пресса обвинила учителя в гнусных проступках, таких ужасных, что даже нельзя назвать вслух. Поскольку в каждой сплетне должна быть доля правды, то еще тише, совсем на ухо, добавлялось, что весь этот ужас имеет отношение к смерти бедной Луизы и к ее ублюдку и вертится вокруг развратной книги, состряпанной этим самым учителем, — впрочем, саму книгу почти никто не читал. Вечерами деревенские женщины пересказывали эти домыслы мужьям, прибавляли от себя соответствующие детали, которые главные кумушки не упомянули просто по недосмотру; мужчины точно так же судачили на дворе у кузни, хотя и обходили некоторые аспекты, мужской круг был стыдливей, чем женский.
Внезапное отсутствие Марселя Жандро у того же кузнеца на петанке или за карточной игрой во время аперитива подтверждало, что нет дыма без огня, и все стали расценивать его отсутствие как безмолвное признание в жутком проступке, казавшемся еще ужасней из-за полной своей неопределенности.
Детей забрали из школы.
Мэра такой поворот событий обеспокоил, и он обсудил его с ветеринаром Маршессо, который считал сложившуюся ситуацию нелепейшей, но вряд ли обратимой; он обещал поговорить с женой, и та поведала ему историю, совершенно отличную от прочитанного в книге, но сильно его впечатлившую. Он вяло пытался ее урезонить, по трусости и безволию признавая за ней право на особое мнение.
Бедный сын Луизы стал центром нездорового внимания, то насмешек, то раздражения, то какой-то деланой жалости, отражения коллективного чувства вины, что так быстро перерастает в злобу; юноша ничего не понимал и в ответ лишь пожимал плечами да сплевывал наземь, это истолковали как непримиримую ненависть к учителю.
Когда Марсель Жандро заметил лавинообразный рост отсутствующих учеников в своем единственном классе и с грустью констатировал, что в четверг днем никто не пришел на футбол, он осознал, что допустил ошибку и надо менять стратегию. Его ученость и занимаемый пост внушали уважение и некоторую опаску — все же он был приезжий, и дипломы и воспитание легко могли превратиться в неодолимую пропасть между ним и деревней. И близко не представляя размаха сплетен и клеветы, он решил встретить их с открытым забралом: однажды вечером он снова вошел в кафе Лонжюмо в час аперитива. Присутствовавшие резались в блеф и выпивали, и тут появился учитель; карты повисли в воздухе, рты открылись в недоумении, Марсель Жандро снял пальто и кепку и повесил их на вешалку; Лонжюмо поставил бутылку на стойку, стакан белого остался недолитым. Марсель Жандро сглотнул и приготовился идти к бару.
Все молча смотрели на него.
В камине стрельнуло полено, под ногами учителя скрипнул пол.
Он дошел до середины и выговорил «всем привет», что сразу показалось ему нелепым.
Лонжюмо смотрел исподлобья; Марсель отвел глаза в поисках дружеского взгляда и не встретил его.
Несколько секунд он стоял неподвижно, ожидая, что кто-то поздоровается, улыбнется, махнет в ответ; он узнал мясника Патарена и Бержерона, которые уставились в потолок; он узнал кузнеца Пу-пелена и верзилу Шеньо, которые шваркнули карты об стол.
Марселю Жандро вдруг стало так ужасно стыдно, что он развернулся, схватил пальто, нахлобучил кепку, чтобы скрыть выступившие слезы, и вышел, оставив открытой дверь.
Напрасный труд. Несмотря на все усилия и рокировку, жандармам удалось лишь заляпаться грязью, яростно летевшей из-под задних колес.
«Вот был бы у нас внедорожник», — возмущался первый.
«Тебе бы и это не помогло», — фыркнул второй.
«Придется звонить, чтоб прислали помощь», — вздохнул первый.
«Ох, и наслушаемся теперь», — предрек второй.