«Добрые мои могильщики и скорбные трудяги, магистр Сухопень, казначей Гром-Сопля, церемониймейстер Биттезеер, друзья и собратья! Вот и собрались мы на новую ежегодную встречу, дабы праздновать два дня кряду очередную передышку в нашем скорбном ремесле, ту паузу, что с незапамятных времен дарует нам Судьба, — два дня, в течение которых мы не предаем тела земле и когда сама Смерть дозволяет нам радоваться, позабыв общеизвестную истину о том, что именно она рано или поздно примет нас в свои объятия и станет нашей последней любовницей, общей для всех. Пришла пора открыть ежегодный пир нашего Братства, который проходит каждый год с тех пор, как стоит мир, — мы будем кутить, набивать брюхо и заливать в глотку вино. Возрадуемся, скорбные братья мои, смените унылые мины на гомерический хохот! Но прежде, подобно предшественникам нашим, уговоримся, как пить, и да не будет сказано, что могильщики до срока свалились под стол, — а я уже замечаю, как ваши взгляды вожделенно оглаживают бока бутылок. Так вот, поглощать зелье мы будем сообща, в соответствии с великой традицией Братства, и разглагольствовать будем обязательно до и после выпивки, хотя бы в первый день; а потом уже целиком вверим себя божественной бутылке, святой лампаде, что светит нам своей мудростью, и станем пить до упаду, стараясь все же поразборчивей лепетать даже во хмелю, а под конец, на второй день, почти уже не будем говорить — молча сосредоточимся на амброзии, пока не свершится чудо сна и всех нас не одолеет дрема. Тогда Смерть снова обретет власть над жизнью, а мы — свое скорбное ремесло, ибо так записано на скрижалях.
Передышка! О Смерть, повесь косу! Помилуй, дай вздохнуть! Пусть остановит Колесо вращенье!»
Произнеся слова ритуала, Марсьяль Пувро опорожнил большой кубок, омочив усы и испачкав рубашку. Видели бы вы собравшихся: лица испитые, глаза выпученные, руки дрожат, все только и ждут сигнала броситься к вожделенной выпивке, к пирогам, которые расставляет обслуга, к огурчикам, к убоине, которая жарится на вертелах.
«Ну, славные мои могильщики, за вас! Да здравствует смерть!»
Тут жидкое забулькало в глотках, зачмокали губы, зацокали языки; недовоспитанные рыгнули, исстрадавшиеся облегченно перевели дух: пир начался.
«Виват тебе, щедрая девка — смерть!»
И все грянули хором: «Виват тебе, щедрая девка — смерть!» — жутким каторжным ором, словно взбесилась целая тюряга.
«Ну, славные мои могильщики, возлюбленные гробокопатели, теперь уж мы поживем в свое удовольствие, разрази меня гром! Попируем да побеседуем! Отведаем убоины!»
Видели бы вы, как девяносто девять гостей кинулись загребать мясные запеканки да хлеб, отрезать ломти, класть одно на другое, кто-то от жадности поперхнулся, подавился, закашлялся и, если б не был вовремя стукнут соседом по спине, посрамил бы традицию, согласно которой во время пира Погребального братства никто не умирает, кроме домашней птицы, кроликов, свиней, ягнят и бычков, в количестве, достаточном для устройства пира, а в тот год к ним еще прибавилось множество лягушек и угрей, доставленных мешками и корзинами; но, прежде чем челюсти принялись жевать, а глотки глотать, слово взял магистр Сухопеньдля ответа на зачин и первого положенного по ритуалу вопроса.
«Спасибо, мэтр Пувро. Долгой тебе жизни! Благодарю за то, что принимаешь нас в этом чудном аббатстве! И раз уж нам вовсе не грозит кризис, давайте возрадуемся, ибо радоваться нам дозволено лишь единожды в году. Вспомним, друзья, о нашей скорбной доле и благословим врачей, что помогают нам и обеспечивают хлеб наш насущный. (Все засмеялись, отплевывая огурцы.) И пусть жены наши рожают Бессмертных! Придет черед — похоронят и нас! Таково Колесо! Так выпьем же, друзья! Выпьем, раз уж дозволено нам забыть все это и радоваться целых три дня, разрази нас гром!
Первый вопрос, который я хочу задать вам, добрые мои могильщики, касается женщин. Доселе были они исключены из нашего Братства. Однако двадцать первый век требует включить их в наши ряды. Разве не равны они мужчинам во всем?»
Слышали бы вы, какое гробовое молчание встретило это рискованное предложение. Все прекратили жевать, некоторые в отвращении сплюнули вино через левое плечо, к ярости соседей; другие с великим интересом вытаращили глаза.
«О ком это ты? О женщинах? Женщин, значит, тебе захотелось? Похоже, за тебя думает твой краник, Сухопень, а он у тебя маленький и бледный. Похоже, это он за тебя сейчас говорит. (Хихиканье.) Женщин он захотел?! Чтобы сделать из пира — оргию?! Зачем же обрекать дамочек на наше проклятое ремесло? Зачем же приобщать их к нашей печальной судьбе, если она для них закрыта? Ты хочешь под предлогом равноправия, чтобы они взяли на себя часть нашей скорби? Зажрался ты, Сухопень. Забыл о том, как живет простой народ. Не трожь сиськи, пусть они остаются в мире красоты».
Все завопили: «Хорошо сказал Пувро, правильно!» — и, пользуясь заминкой, снова принялись сосать из бутыльков, с грустью вспоминая про разные знакомые сиськи. Надо было видеть лицо Сухопеня, бледного от оскорбления.
«Пувро! Ошибка! Ради красного словца ты выкинул из ванны младенца вместе с водой! Вот мой аргумент: тебе прекрасно известно, почему в Погребальном братстве нет женщин и почему даже нашим супругам закрыт в него доступ. Я скажу так: дело это давнее. Тут не обошлось без легенды. Несправедливости. Суеверия. Как? Женщины, значит, могут вести бухгалтерию, принимать клиентов, а хоронить сами не могут? Разве не стоят они на торжественном прощании, одетые во все черное? Разве не сподручней им утешать скорбящих? Своей красотой и прелестью возвращать обратно к жизни убитого горем вдовца? Или трогать сердца, утирать слезы? Сам-то ты, Пувро, разве не хочешь, когда наступит — не дай бог — твой смертный час, чтобы тебя обрядила в последний путь нежная и ласковая женская ручка, а не волосатая пятерня какого-нибудь работяги? Значит, что: живых людей женщины могут гримировать и причесывать, а мертвых — ни-ни? Значит, им открыт доступ всюду, кроме этого Братства? Вот что я скажу, коллеги: пора нам встряхнуть формалин».
Он выпил. Немедленно раздались восторженные свистки. Сердитый ропот тоже. Пувро презрительно улыбался; он ждал, когда Сухопень отставит свой стакан.
«Друг Сухопень, вопрос не в том. Ты хочешь, чтобы бабенки и пытали, и казнили, и в армии служили? Мы видим, куда ведет погоня за современной модой: прекрасный пол уже не тот. Всегда ли им к лицу военная форма? Всегда ли впору? Ладно ли она на них сидит? И стоят ли выеденного яйца их мозги, прикрытые каской? По мне, так болт — всему голова, и да здравствует болт!»
С чувством произнеся свой мудрый призыв, Пувро опрокинул стакан божоле — светловатого, чуть недозрелого, быстротекучего в глотке, а в стаканах такого прыткого, что аж искрилось рубиновыми брызгами против пламени свечи. Ибо Пувро предпочитал плотной крови бордосских вин, сумеркам корбьерских, пурпурному бархату лангедокских — темные гаме лионских взгорий, пино-нуар, рулады нюи, бонское, шалон, наивно полагая, что их можно заглатывать гектолитрами без всякого урона для организма, словно плывя по течению Соны от Осера до Дижона пузом вверх и пуская веселые фонтанчики, будто кит из дыхала, если приспичит отлить излишек нектара. В тот год, поскольку встреча проходила на западе региона, в монашескую трапезную аббатства Майлезе были свезены огромные бочки анжуйского и луарского, отличный шинон с гравийных полей, что прямо сам просится в глотку, чуть отдающий ежевикой и лакрицей, с долгим послевкусием, терпкий, вязкий на зубах и вызывающий желание пить еще, все больше и больше, прямо взять и выпить до дна Вьенну, а может, даже Луару, втянуть через соломинку, свесившись с холма Девиньер, а прежде опорожнив Вандею, Ле, Туэ и Дё-Севр, осушив болота и выудив оттуда всех угрей и лягушек, которые, если их хорошенько прочесночить, поперчить, порезать на куски и обжарить, станут королевским гарниром ко всем блюдам и наслаждением для гурмана — столь идеально сочетаются сливочное масло, чеснок и петрушка со всякой едой; а маленькие упругие косточки земноводных еще и чрезвычайно удобны для ковыряния в зубах и вычищения застрявших там зеленых кусочков — перед тем как взять слово; кстати и красное вино, которое — не сразу, конечно, но все же — отбивает чесночный выдох от чеснока в улитках, чеснока в лягушках, а также чеснока в паштетах и запеканках и чеснока сырого или полусырого — самого забористого и страшного из всех.
И в этот год, пока Марсьяль Пувро опрокидывал стакан бонского, оставшегося от прошлогоднего пира (Пувро был богат и, значит, по мнению одних, прижимист, по мнению других — благоразумен) и доставленного на машине из окрестностей Сито, которые многие считают раем на земле (у Пувро из-за огурчиков, вызывающих обильное слюнотечение, из-за щедро посоленных пирогов и — уже чисто по привычке — из-за выпитого красного проснулся такой страшный аппетит, что он неотступно пялился в очаг, где жарились на вертелах молочные поросята и ягнята), пока толпа могильщиков, землекопов, камнетесов, кладбищенских сторожей, гримеров, операторов крематория и водителей катафалков (в Европе таковой остался лишь один — старик-голландец, пьющий и кривой, как последняя кляча) пробивалась к стойке с закусками под аперитив, после того как Марсьяль Пувро (в том году — принимающая сторона) и Грегуар Сухопень (магистр), следуя завету великого Монтеня о том, что долг предводителя — возглавить битву, первыми заглотили немалую долю вина, запеканок и огурцов этого аперитива, отмеченного паническим страхом чего-то недоурвать, где каждый стремился скорее наклюкаться и заморить червячка, когда с усов у могильщиков потекла красная юшка, словно у боксера из-под носа, а бороды зазвезди-лись крошками, слово снова взял Сухопень, предварительно призвав всех к тишине, поцокав друг о дружку двумя пустыми бутылками.
«Собратья и друзья! Гробовщики и могильщики! Торжественно объявляю ежегодный пир Погребального братства открытым! Песню!» И все запели, отплевывая кто крошки, кто (обжоры) целое крутое яйцо, кто лягушачью косточку, гимн Братства, торжественный марш в ре миноре — той тональности, которую Моцарт подарил суровой и медлительной Смерти и которую неведомый рифмоплет снабдил латинскими виршами с кучей аблативов множественного числа с окончанием ibus, которые в стане неучей являются признаком языка истинно поэтического и ученого. Все подхватили, положа руку на сердце, припев de poenis inferni и de profundo lacu, «про адские страдания и зияющую бездну», и стих на иврите yehe sh'meh rabba mevarakh, «Да будет благословенно его святое имя», — гои и евреи, католики и мусульмане, протестанты и атеисты, ярые марксисты или члены Малой церкви — все затянули гимн во весь голос, потому что как для местных, так и прибывших издалека закон Погребального братства требовал оставлять убеждения в предбаннике общего добродушия; так, например, все делали вид, что обожают gefilte Fisch, даже гои и даже те, кто ненавидел заливную рыбу, будь то карп, щука или судак, все в положенный час разевали рты, чтобы напихаться этой самой гефильте фиш, потому что то был один из принципов пира, — все равны перед смертью, и самые ярые расисты из гробовщиков на пару дней оставляли предрассудки: все мы вершим чудовищное ремесло, черт нас подери, и все мы — атеисты, христиане, евреи и мусульмане — знаем, что кончим в одном и том же месте, на дне ямы или в топке крематория, и этой геенны никто не избежит, ни праведник, ни грешник, — извольте, пожалуйте гнить или гореть.
Марсьяль Пувро, хозяин этого года, поприветствовал представителей различных конфессий, получил от них изъявления преданности и одобрения, подношения и сувениры. Монашеская трапезная аббатства Майлезе была достаточно просторна, чтобы вместить всех девяносто девять членов — бедных могильщиков, гробокопателей, бальзамировщиков вместе с их друзьями из мира животных: ягнятами и поросятами, которые вращались в очагах, рыбками и птичками в желе и пирогах, собачками, лежащими возле ног под огромным П-образным столом, даже на первый взгляд сулившим истинное наслаждение, так был он длинен, широк и богат вином, снедью и блистательными умами. Покончив с гимном и доконав Моцарта чавканьем и сопеньем, собравшиеся умолкли, и магистр Сухо-пень, решительно не желавший сдаваться, взял слово и вернулся к прежней повестке.
«Известно ли вам, дорогие могильщики, что раньше женщины допускались в наше Братство? И с мнением их считались? И они не только хоронили, обмывали, бальзамировали, умасливали благовониями, вскрывали и зашивали и, конечно, оплакивали, но еще и дули вино и уписывали за обе щеки? Словом или сотней слов сказать — женщины пировали вместе со всеми? Известно ли вам это? «In sexu muliebri Celeb rat forts victorias et corpore fragiliores ipsas reddet feminas virtute mentis inclitae gloriosas», как говорил поэт Венанций Фортунат.
Один из могильщиков-мусульман, длиннобородый мужчина в халате, поспешил добавить:
«У нас, братья, они с незапамятных времен омывают мертвых. Ведь чтоб хоронить женщин, нужны женщины — тут не поспоришь. Но допустить их в наше Братство? Дозволить нарушить своим кудахтаньем наш пир? Впустить в наше Братство их жеманство и кривлянье? Да все тут же распушат хвост, начнут ходить перед ними гоголем! Тебя, Пастурма, я прямо как сейчас вижу: язык вывален набок, слюни текут, флажок наперевес. А ты, Кривоглаз? А ты, Пуркуапа? А ты, Мойше, ты же солидный, набожный человек — думаешь, женщин это остановит?»
«Браво! Я бы сказал, замечание не в бровь, а в глаз! — отвечал Сухопень. — Эти фурии набросятся на нас, как изголодавшиеся на хлеб. Где им устоять перед твоим шнобелем, красавчик Лебель! И перед треугольными ушами Серафима, что реют, как вымпел на флагштоке, так что люди уже издали говорят: „Что за яхта идет, неужто Серафим!“ И ясное дело, они не смогут глаз оторвать от твоих бородавок, Десерт. Будь среди нас женщины, даже ты, Вертело, очнулся бы от вечной дремы и устроил из пира оргию! Живо себе это представляю! Знаю вашу неукротимую мужскую удаль и легендарную сноровку в сексуальной игре! Чуть не забыл про них, простите меня, друзья. Вот, значит, как вы решаете проблемы плоти: у вас хрен вместо мозгов!»
Ропот возмущения поднялся от кубков и тарелок. Внезапно слова спросил один старый могильщик.
«Ты уж извини меня, магистр Сухопень, но ты перегнул палку. Незачем так горячиться, да и оскорблять нас тоже не надо. Подтруниваешь над нашей мужской силой, ироничный ты человек! Предлагаю решение мудрее. Зайти с другой стороны. Действовать по протоколу. Допустить толику современности. Поставим вопрос на голосование, и дело с концом.
Друг, ты же знаешь, что не в обычаях нашего высокого собрания голосовать за предложение, не рассмотрев его предварительно со всех сторон, не оспорив, не обсудив!»
Поднялась волна негодования: «Голосуем, и точка! Дай спокойно пожрать, Сухопень! Дай промочить горло! Долой болтунов! Заткните краснобая! К столу!»
Это, конечно, была провокация, поскольку все и так уже сидели за столом, и как нельзя более прочно. Но Сухопень, привычный к таким собраниям, понял, что пересохшие глопгки бунтуют, а животы ропщут. До обсуждения серьезных вопросов нужно было достичь какой-то степени окосения.
«Быть по сему! Голосуем! Кто за пир единый и смешанный? Кто согласен, чтоб женщины стали полноправными членами нашего Братства?»
«Тогда уже оно будет не братство! — выкрикнул кто-то. — А сестричество какое-то! Или смешанство!»
Народ захихикал.
«Голосуем, братишки! Голосуем! Кто за — поднимай руку!»
И тут неожиданно взметнулась волна рук. Кто-то пытался поднять даже обе руки, чтобы сильнее повлиять на исход голосования. Результат выглядел бесспорным — Сухопень ликовал, мужское доминирование было сокрушено.
«Ну вот, — осушил он свою чашу. — Дело сделано. А теперь это надо отметить! Вперед, ребята, выше бокалы!»
Как всегда бывает в подобных случаях, проигравшие обрадовались возможности утопить досаду в вине, победители — обмыть свежую победу; так что все единодушно принялись опрокидывать в рот, споласкивать нёбо, булькать горлом, проливать в глотку и прислушиваться, как оно стекает; все знали, что серьезные вопросы еще вернутся, потому что у пира имелась своя повестка, но пока что шла Увертюра, Зачин, Первый залп. Сухопень радовался одобрению первого предложения — он считал, что женщинам давно пора стать полноправными членами Братства; и потому соорудил себе небольшой бутербродик из рийета с вуврей-ским вином, куда засунул зелененький маринованный огурчик, как загоняют в винтовку патрон; хлебная корочка была не сухая, не мягкая, а так и просилась на зубок и щекотала нёбо, прежде чем нежный свиной жирок, взбодренный хрусткой кислинкой огурчика, фонтаном счастья озарил мозг магистра — ах, рийет-рийет, ты утоляешь все печали, думал он, ты врачуешь рты, желудки и души, — и эта внезапная радость на его лице не ускользнула от сидевшего рядом Пувро, который поздравил его с удачным почином и налил ему шинонского вина, чья молодость, по мнению предводителя, сулила много удовольствия и некоторую гибкую фруктовость и невязкую терпкость — такую, чтобы рот сам собой улыбался, как любил говорить мэр и главный гробовщик.
Обслуга периодически проверяла вертела и поливала — кто молочных поросят, кто ягнят, кто зайцев (те уже почти сготовились), и зайчатина, изначально хорошо смазанная жиром, щедро политая соусом из щавеля и чабреца, благоухала, как английская лужайка, как корсиканская роща, как осушаемое болото, — силой, нежностью, буйством природы. Зайцы, конечно, были добыты чистым браконьерством, поскольку весной их стрелять запрещалось; дозволительно было брать лишь малое количество длинноухих стариков, поживших, хитрых, солидных и блудливых, седых и шерстистых, и хорошо бы одних самцов, только вот распознать их было невозможно, и это долгое время поддерживало веру, что заяц нечист вдвойне — и как жвачное без копыт, и как неискоренимый содомит, но то была чистая клевета и затаенная зависть, ибо зайчиха, как отмечал уже Аристотель, может зачать еще до того, как разрешится предыдущим приплодом: такая практика восхищала могильщиков, отличавшихся исключительным жизнелюбием, ибо повседневная их жизнь была полна смерти.
Мясо поедалось по готовности и, значит, подавалось по размеру убоины, а овощи — за неимением лучшего, когда мясо временно иссякало; сначала шли зайцы, потом барашки на вертелах, потом теленок, запекаемый четвертями; рыба, угри, миноги, карпы, судаки и щуки, жареные, запеченные, в клецках, в желе или в соусе — вслед за закусками, роскошными пирамидами фаршированных яиц, белых, желтых и зеленых, словно натюрморт, сочащихся свежим майонезом, приправленных петрушкой и эстрагоном; как в Мегаре, посуда была латунной, салатники полны с горкой, и радостное удивление при виде новых блюд распаляло алчность желудков. Каждый год хозяева старались придать пиру некий местный колорит: Марсьяль Пувро выбрал, помимо болотных лягушек, фасоль «можетт», что булькала во внушительных котлах в глубине тысячелетних очагов, — и главные обжоры, примостившись у огня, подрумянивали на углях темный хлеб, потом натирали его чесноком и сверху толстым слоем намазывали эти бобы — как дети варенье на полдник; видели бы вы, как текли у них слюнки, как облизывались они и обжигались от нетерпения, разевая огромные, как пушечные жерла, рты.
Сухопень секунду изучал деятельность окружавших его могильщиков, заглатывание запеканок и паштетов, языки пламени в огромных каминах трапезной. Мудрый Сухопень был величав и неспешен, и даже если суждено ему было свалиться под стол, как прочим, то уж никак не раньше, дай бог, глубокой ночи! И потому он цедил свой черный шинон, а не выдувал его махом, — ох и поляжет тут кое-кто из могильщиков раньше, чем кончится пир! И заснут они, уткнувшись лбом в горчицу, блаженным сном, вторя храпом застольным речам!!! Но главный магистр не мог дрогнуть и пасть головой в соус, смежив веки; ему полагалось держаться до конца и, за исключением официальных передышек, прямо, как солдат перед обелиском.
Дрожа от подступающей благости (по-гречески выражаемой словом «агапе»), похоронщики косились друг на друга, точно лошади перед забегом; гадали, кто первым заговорит после начальства и на какую тему, ибо с нетерпением ждали новых историй и рассказов и на самом деле любым петициям предпочитали эмоции. Первый решительный шаг сделал могильщик по имени Вертело. Он только что прикончил салатник с лягушачьими лапками и облизывал свои блестящие от масла пальцы, залепленные петрушкой и чесноком; тарелку его украшала гора мелких косточек — ни дать ни взять скульптура из спичек. Вертело покончил с чмоканьем и попросил слова, подняв, как положено, правую руку, и Сухопень тут же ему это слово предоставил, дабы прекратить затянувшееся молчание.
А давайте-ка, друзья-могильщики, вернемся к животрепещущей теме дамского пола, очень она нас всех занимает и интригует, да и какой пир без разговоров о любви и о ее проказах: соленое аювцо в нашем кругу допускается, а любовный труд — грехом не считается (да вы жрите-глотайте, только пробки из ушей иногда вынимайте! Да речь мою вином запивайте!), так что сейчас вместе с вами хочу погрузиться (без всяких там вульгарных наме ков) в устройство мудреное женского организма! Всякий, кто к нему дорогу найдет, знает, что есть там таинственный грот, да и не грот, а пещера, такого огромного размера, что встает вопрос, куда нашему перышку податься, как не потеряться. (При этих словах гости замерли с поднятыми руками, не донеся кусок либо кубок до рта.) Всем нам знакомо устройство той пещеры — мокрой, как погреб, слизкой, как плевок, упругой, как телячья печенка, хлюпкой, как тина, духовитой, как навоз на пахо-вине, на входе торчит плуг, а путь к пещере найдешь не вдруг. (Тут гости загалдели: плевок? навоз? плуг? Э, куда тебя занесло, милый друг! В мозги ударило вино! Пей теперь воду, Вертело! Теперь, конечно ругаться не время, но женщин никто обижать не смеет! Ты опозорил этот стол! Ты оскорбил весь женский пол!) Да успокойтесь вы! охальники! Это не поруганье, а просто описание! Как не сказать о складках их пахучих, о задницах могучих! Встречаются такие богини-исполинши! Что размером с подворотню вход в заветную нишу! А оттуда вытекают реки, горные ручьи! Клянусь, что не вру я, собратья мои! Вспомните, славные могильщики, где мы теперь собрались, — ведь это же трапезная аббатства Телема, солнечного диска божественная аналемма. Здесь родился Гаргантюа! Прямо здесь!
И родился он хоть и деткой, да ладным да крепким, в полном снаряженье для любовного общенья.
И представьте себе, что этот добрый великан не знал, куда свое хозяйство пристроить, в какую емкость определить и как опорожнить: имущество его было столь изрядно, что не во всякий гараж поместится. Первой его подругой стала коза: но случилось с ней как бы заячья губа, под богатырским натиском лопнула коза и даже вывернулась наизнанку, так что рога завернулись в зад, а шерсть — в нутрянку. Тогда подогнали корову под стать его шишке здоровой. Но только опять не учли давление богатырской кишки: стянули корову ободами железными, обеспечили корсетом надежным, но и корова взорвалась от напора. Жалко корову, жалко козу! Гаргантюа никого не хотел зашибить, попробовал верблюдицу наградить, воткнулась верблюдица мордой в песок, а он своим тараном чистит ей проход, ездит в верблюдице взад и вперед, — только зачистил он ее до смерти. Вот незадача, бедный Гаргантюа! Неужто не найдется ему подруги под стать! О жестокая судьба! О приговор ужасный! Сам себя обслуживай, несчастный! Как же он рьяно взялся за дело!!! Все у него в руках ходило и звенело, как у звонаря Нотр-Дама, динь-дон, динь-дон, вверх и вниз, полировал он свой могучий столб, мигавший единственным грозным оком, и как мортира чугунная с гладким боком. А уж когда пушка давала залп! Осечки сие оружие не знало, все вокруг широко орошало, на всех извергался мощный поток, а в нем сперматозоиды скок-поскок! Весь Пуату в пенной массе утопал, кондитер вместо крема им слойки наполнял, А уж как радовались рыбаки!
Продавали ее вместо жемчуга и осетровой икры. (Чтотакое? Фу-фу фу! К черту Вертело! Заткните это мурло! Хватит! Похабство какое! Все страшно рассердились, ибо могильщики — народ стыдливый и целомудренный и не разрешают упоминать сперму во время еды, но Вертело и ухом не повел и продолжил свою речь.)
— Однажды ствол могучий дрогнул, издавая залп, и заряд влетел к небесам! Председателя городского вече затопило насмерть прямо среди речи — а нечего невпопад рот открывать, собрат. Гаргантюа в ту пору сидел на главном соборе города Пуатье и, увидев это, опечалился. «Клянусь святой Радегундой! Берегитесь, друзья, не моя в том вина, за неимением пещеры, что мне под стать, весь политический спектр может пострадать: достанется всякой власти, хоть исполнительной, хоть законодательной». О ту пору случился в округе великий раздор, из-за цены на бензин случился сыр-бор, чернь вопила и наседала, а полиция пулями отвечала, поливала народ не скупясь, так что много демонстрантов лишилось глаз, зато и менты не остались внакладе, получили тумаков и лежали с открытым ртом. Очень народу хотелось добраться до президентской туши да надрать президенту уши, чтобы прочистить ему слуховой проход, чтобы он нацию услышать мог. Гаргантюа на все смотрел философски и с крыши взирал на ход потасовки, подставив под подбородок кулак; но притомился и задремал наш чудак; а кран у него подтекал частенько, и вот уже с крыши что-то затенькало, а там, глядишь, полило струей, а полиция внизу кричит: ой-ой-ой — щитами головы прикрывает, а дождь золотой все вокруг орошает. Слышен приказ: сомкнуть ряды! Не хватало нам этой еще беды!!
Гаргантюа же спал и видел во сне дивный остров, лежащий на синеве, пальмы, песок, горизонт раскрыт, и он возле пальмы… стоит и ссыт. Так что ливень не прекращался и уровень затопления поднимался — полицейские совсем приуныли, вспомнили об одной недавней были: когда случился пожар Нотр-Дама, Гаргантюа гасил его струей из того же крана — и сотню ментов смыл нечаянно в реку, когда они сидели в фургонах и играли в секу.
И дремал великан на солнце, привалившись к тонкой черепице, а когда пригреешься, всегда что-то хорошее снится. Вот и грезилась ему великанша по имени Бадебек. Такой затейницы не встретишь вовек! Тормошила его, теребила его, гладила-ласкала, тискала-щипала, покалывала ноготком, щекотала ресничками потом (о как это божественно, как приятно, когда ресничкой щекочут, где надо!), и все у него немело, гудело, и Гаргантюа сопел, тек слюнями и прочими жидкостями и в истоме повернулся на другой бок, а с крыши на полицейских полетел черепицы поток. «О, Гаргантюа», — стонала Бадебек; «О, Бадебек», — стонал Гаргантюа и силой великой мужской налился и средоточием этой силы солнечный свет совсем перекрыл им.
На поле битвы сгустилась тьма.
— Жандармы, затмение! Наши войска внезапно накрыла чернейшая мгла!
— Шеф, никак нет! Это не солнечное затмение, позвольте небольшое уточнение! — Это великан перекрыл доступ свету своим членом размером с континентальную ракету!
(При этом рискованном сравнении тронутые могильщики заулыбались. Оратор завоевал их сердца, и все вдруг расшалились, как дети. Подняли страшный галдеж. Стали хватать паштеты, драться из-за огурцов, атаковать окорока с ножами наперевес, брать приступом дымящуюся паром пастрому из подмаринованной говядины: огромные куски мяса стояли наизготове, и встретили их не дрогнув, словно казаки с шашками наголо в окружении малосольных овощей. Видя, что публика подкрепляется, Вертело и сам сделал паузу, проглотил фаршированное яйцо, облизал майонезные пальцы, сполоснул усы, обмакнув их в бокал шинонского вина, благоухающего, как розовый куст весенним вечером. Потом для плезиру ухватил профитролечку со свежим козьим сыром — чисто усы промокнуть, как говаривал он. Могильщики же снова обратились в слух, готовые к эпопее.)
— «О Бадебек, моя дорогая, моя бесценная, мой пупсик, мой гульфик, мой башмак, мой тюфяк, ужель не видать мне тебя никогда» — так мурлыкал Гаргантюа, просыпаясь от дивного сна.
Ибо сокровенная пещера у Бадебек была словно грот Апокалипсиса: глубокая, священная, светом озаренная. Ибо здесь явилось Гаргантюа откровение! Посредине ее текла река и благоухала сладким ладаном и немного грибами. Сам святой Иоанн сомлел бы от блаженства! Семь отроков эфесских просидели там триста лет. У людей в той пещере была собака, которая от радости мела перед входом хвостом. Стены пещеры Бадебек были гладки и влажны; слизистый свод упруг; и, приложив к нему ухо, можно было услышать бульканье и лопанье пузырей: то было эхо навигации в прямой кишке.
В тайном углублении таилась пифия и слала оттуда свои предсказания; заслышав их, ретивые балуны пугались и поворачивали назад, будто конь перед барьером. И шел еще слух, что в самой глубине, у истока ручья, живет народ слепых и растут анемоны, белые, как спаржа, и пухлые, как кошельки.
Гаргантюа представлял себе это место истинным раем, идеальной пещерой, такой, что век бы не выходил, дневал бы и ночевал, постель бы разостлал, палатку бы поставил, тарантеллу станцевал и родню к себе позвал.
Увы, эта огромная пещера, раковина любви, это ложе наслаждений существовало лишь в его снах.
И, сидя на крыше, совсем приуныл Гаргантюа.
А внизу, во тьме продолжали сражаться демонстранты и полиция. Кто во что горазд, одни в щиты кидали булыжники, другие дубинками били по кепкам, гражданские не сдавались, служилые не унимались, и вот уже в ход пошли гранаты и прочие снаряды. Глядя на эту яростную битву, Гаргантюа вспомнил войны своего отца, недоразумения с пирогами и последовавшие тяжбы с врагами. Сам-то он был очень миролюбив, да куда там, этих не образумишь! Он отломил от шпиля крест и стал задумчиво ковырять в носу, потом почистил ногти, чтобы как-то отвлечься; но делать было явно нечего. Господи Боже, вскричал исполин, ну почему я все время один? Я хочу чмоканья, лизанья и сопенья, пыхтенья и освобождения, конвульсий до отвращения, взрыва и наслаждения, слияния и совокупления, словоблудия, зевоты, пыхтения, занудства и пиления и даже рогов наставления, банальности и откровения — словом, жениться хочу! Найти-покорить-к себе прилепить! Взрыхлить и вспахать. Гнездо найти себе под стать! Ох, как мне нужен священный союз! Очень созрел я для брачных уз! И был бы я бесконечно рад найти попросторней зад!
Великан совсем отчаялся на своей крыше, и чем больше он горевал, тем больше возбуждался, и тем яростнее дубасили демонстрантов полицейские во тьме. И вдруг Гаргантюа заревел, закричал, затрубил как олень, застонал в ярости; и метнул он железный крест со шпиля, и полетел тот крест, как копье, кверху и к югу. После нескольких минут полета он — чпок! — воткнулся в землю в деревне Ла-Мот-Сен-Эре прямо перед домом местных розьерок, и застыл этот шпиль — прямой, как сам Господь, — в нескольких шагах от реки. Словно сам Иисус снизошел на землю! Чудо! Осанна! Свят-свят! Розьерки, то есть девушки-розочки, испокон веку выбирались из самого бедного сословия, из числа умниц и благоразумниц, которые со дня первого причастия более всего выказывали преданность Богу, Отечеству и государю, готовность служить родителям и человечеству, отличались смирением и трудолюбием и не бывали никогда строптивы или похотливы, грязнухи или шлюхи, бунтарки или хабалки, скупердяйки или негодяйки. Так что даже один поэт написал о них такие строки:
Трепещет крылами чепец белоснежный,
Румяная щечка, как персик, нежна Ламот!
Твои девы прелестны и свежи!
И с ними сравнится лишь роза одна.
Вся деревня готовила этих скромниц-розьерок на выданье и снабжала приданым, а потом отдавала за какого-нибудь трудягу, вьючного осла, скотину в человеческом обличье, который даром получал замечательную жену. Единственное неудобство было в том, что брать разрешалось только одну такую розочку, а не всю корзину! Одну — и на всю жизнь! О, как прекрасны эти недотроги в чепцах! И вот сидят они у себя в доме розьерок, и вдруг перед ним воткнулось распятие, бац! Одна из них звалась Людивиной и очень была благочестива, очень набожна; как увидела она железный крест, так сразу упала на колени и стала молиться, потому что узнала его и сразу поняла, что это ее призывает к себе святая Радегунда. Чудо! Осанна! Свят-свят! Поспешай в Пуатье, отвечай на зов! И отправилась Людивина пешком через Пампру и Лузиньян. В чепце, естественно. И прибыла туда на следующий день к полудню.
Гаргантюа все почивал себе, все лежал на крыше с воздетой ракетой; а демонстранты так и сражались внизу со стражами порядка. Великан снова видел сон; а прибор его аж дрожал и шел волнами, изгибался, как змея. Или пальма под ветром. А рядом ядра висели колоколами, иногда вдруг льнули к древку, будто озябнув, как колеса на оси жмутся к пушке, или голубые планеты к небесной оси. Волнение ствола, активное и регулярное, обещало грозу. Полицейские на этот раз успели подготовиться и получили на складе гидрокостюмы.
Людивина увидела великана — он лежал на крыше, положив голову на колокольню, просунув ноги в световые люки фасада, и блаженно улыбался, весь отдавшись сладким грезам. Вдруг он без задней мысли почесал себе пузо и ляжку и перевернулся, и ненароком обрушил град черепицы на битву смутьянов и стражей порядка, которая все еще продолжалась у него под ногами, между собором и рынком; розьерка чуть не лишилась чувств от горя, увидев, в каком состоянии паперть и какой урон нанесен святому месту, и отбежала в сторонку подумать, прямо на могилу святой Радегунды. Говорят, что сама святая вдохновила ее подсказкой: Людивина, спаси собор! Людивина, пожертвуй собою! Людивина, утешь Гаргантюа!
Легко сказать! Розьерка была по всем параметрам нормальная девушка, даже чуть мелковата; как же помочь беде? Прицепить туда по-хитрому железный ошейник? И волов к нему пристегнуть, чтобы яйца назад оттянуть? Девушка была смелая и к тому же хорошая пловчиха, не боялась никакого лиха; так что побежала Людивина наверх по лестнице одного из шпилей, куда великан опирался левой ногой, если вы не забыли. Гаргантюа снова крепко спал и блаженным храпом своим всю крышу сотрясал; Людивина едва не растянулась. Да и воздух летел у него из носа с такой силой, что чуть не сорвал с нее чепец. За что бы уцепиться, чтобы вконец не разбиться? Вот и обхватила она эту штуковину руками, едва руки сошлись. И точно, как марсовый матрос лезет на фок, так и розьерка стала карабкаться вверх по стволу. Обхватила его ногами, цеплялась за синие вены, выступавшие на узле; забиралась, как дитя на старое дерево, и влезла по этому гигантскому фаллосу на крайнюю плоть и встала, точно на балконе: ну прямо муэдзин на минарете, а не Людивина! Тем более чепец у нее развевался на ветру, как чалма! И обратилась она к демонстрантам:
«Тише, друзья! Мир! Оставьте раздоры! Да услышит президент голос народа! И Бог с вами!»
Могильщики от души рассмеялись — вот уж удивительная розьерка, взывает к Богу и к президенту одновременно! У очага сальщики, ответственные за умасливание зайцев, поливали нанизанных на вертел животных растопленным салом; аромат стоял такой, что хоть душу продавай, хоть в пламя бросайся, чтобы вгрызться в дымящуюся хребтину или оторвать бедро и обсосать лапки. Так что, борясь с таким искушением, оба сальщика-могильщика выпивали, и если один ненароком протягивал руку к зайчатине, другой орошал ее жидким жиром; обжегшись, его товарищ засовывал пальцы в рот и уже не чувствовал ожога, а только вкус соли, сала и дыма. Мясо поливали во все время приготовления, в этом был главный секрет; в очагах горели поленья; угли выгребали лопаткой в переднюю часть, где вращались вертела со сложными гирями, под бдительным оком двух присмотрщиков, двух могильщиков — старых и простоватых. Рядом на маленьком столике предусмотрительно поставили бочонок, потому как от вращения вертелов ох какая на них нападала жажда! И вертельщики промачивали горло самым лучшим вином, розовым до кро-вавости, до вожделения, отжатым из винограда за одну ночь, свежим соком цвета бедра нимфы в лучах солнца, струей осенней зари… и все им завидовали, и всякие там шишки вроде Куйлеруа и Сухо-пеня, Биттезеера, и делегации из Мозеля или Вогезов, вспоминавшие свое легендарное розовое гри-де-туль и лотарингские сыры, запеченные на двух ломтях грудинки и черного хлеба — крупного лотарингского хлеба, добрых десять фунтов, с поджаристой корочкой, натертой чесночком, что проскакивает внутрь, как сливка мирабель! Ах, этот раклет с «гро лорреном» возле жаркого огня! А вельш! А солнуа! Скорее бы сыры!
Могильщики разговлялись только раз в году, на своем пиру, но как разговлялись! Им дозволялось все. Весь остальной год был для них лишь одной бесконечной тоской, хвостом кометы, уносимой Смертью… Пока Вертело делал небольшую паузу, чтобы сполоснуть глотку, подали бульон — говяжий бульон, в котором плавали дикий тимьян и эстрагон, бульон из хвоста и голяшки с пастернаком, сельдереем и луком, иначе во что было втыкать гвоздику! Так что бульон этот был с глазами! Похлебка дымилась, могильщики пускали слюни! Некоторые (опция редкая, но допускавшаяся) предпочитали отвар из весенних грибов (мартовских сыроежек, розовопластинников и сморчков) и лакомились им. И неслучайно: Безносая — подруга ферментов и плесени! Слышалось только дружное дутье, чмоканье и всасывание, бульканье и глотание, и звон ложек.
Подвыпившие вертельщики переворачивали зайцев, продолжая лакать свое жаждоутоляющее, а Вертело, втянув запах горячего бульона, благоразумно предпочел дать ему остыть и возобновил свою речь:
— Итак, Людивина ухватила крайнюю плоть Гаргантюа, как дамасский цирюльник, крепко, смело и изящно. На паперти дополнительные наряды полиции вылезали из машин; активисты отступали, теснимые подавляющей силой противника, а также дубинками и слезоточивым газом.
Тут-то и открыл глаза Гаргантюа, опечаленный тем, что очнулся не во сне, не подле своей Бадебек, а на крыше собора Пуатье. Его охватила неодолимая грусть, он увидел, что все в нем восстало, и взял себя в руки. И так, сжимая свой член в руке, он сдавливающим движением прошелся по нему снизу вверх с силой, необходимой для сжатия такого количества плоти с помощью запястья, — и поднявшимся ветром Людивину вознесло в воздух вверх тормашками, и полетела она, как птица. Трижды перекувырнувшись, приземлилась прямо в зияющую дыру — и провалилась в уретру. Гаргантюа ощутил какой-то не лишенный приятности зуд, от которого кожа его мошны напряглась. Людивина же заскользила вниз, как по ледяной горке, — будто Иона во чрево кита, и оказалась в плену в семенном канале. Барахтается она, как может. Машет руками-ногами. Но уровень повышается. Она едва справляется. Изо всей силы колотит по стенкам, а Гаргантюа ужом на соборе вертится. Ой! Ай! Хи! Хе-Хе! Вау! Ой, мамочки! Изнутри что-то щекочет! Меня трясет и пучит! Глаза Гаргантюа широко раскрыты, готовы вылезти из орбиты, боже мой! Даже щеки у него запали, в таком он сейчас запале, он весь крутится, выгибается, едва чувств не лишается, то краснеет, то сопит, едва с собора не слетит: ах, сейчас меня разорвет! Что за переплет! Взрыв, фейерверк, ура! Мне это очень нра…
И вот Людивина снова оказывается в воздухе верхом на белом облаке, пенистом, воздушном и обильном, хлюпком и липком, которое выстреливает, как хлопушка, и растекается, как болото.
Тут и конец шалостям Божественного Провидения: Людивина приземлилась и угодила прямо в объятия симпатичного постового, за которого вскоре вышла замуж. Президент вышел полностью обеленным из этой стычки, накал страстей упал. А президент прочистил уши ватной палочкой и добродушно сказал: «Имеющий уши да услышит». Так что Гаргантюа своим выстрелом попал в цель и стал настоящим кумиром протестного движения. Он слез с фасада и вместе с небольшим отрядом активистов отправился на запад, к новым битвам и новым победам.
Могильщики замерли в изумлении. Вертело, малыш! Смех побеждает Смерть! Ликуйте, трупоносы! И поскольку в тот день дозволялось все — и фривольность, и самые возвышенные речи, больше Вертело уже никто не порицал. Обычай предписывал посвящать первое и последнее выступление пира любви, и новелла Вертело добавила этой благородной теме толику сюрреализма, под стать беззубым, с остатками петрушки (фаршированные яйца «мимоза»!) улыбкам могильщиков.
Девяносто девять гостей допивали бульон и смотрели, как приносят волованы, воздушные, словно сделанные из пены. «Ах, таких волованов не устыдился бы и сам мэтр Карем!» — подумал Сухопень, не чуждый чревоугодия. Он уже представил себе телячий зоб, сморчки, сливки; может быть, даже весенний трюфель, такой легкий, такой фруктовый, так удачно подчеркивающий вкус мяса раковых хвостиков, — Сухопень издалека не мог угадать содержание хрустящих волованов, морское, земное или даже земноводное; всех стали обносить белым вином: шененское, насыщенное, желто-соломенное, и все же кремнистое, отличное вино, со скрытой горчинкой, как само воспоминание о жизни, подумал Сухопень, — объевшись, он ударился в философию. Огромный стол радовал и взор, и слух: кто-то еще доедал суп, некоторые хлебали прямо из тарелки, держа ее обеими руками, пыша бульонным паром из ноздрей, точно драконы. Другие все еще смаковали запеканки и яйца, поданные к аперитиву; немногие, подобно Сухопеню, с нетерпением ждали следующего оратора.
Слово взял церемониймейстер Биттезеер; как явствует из его имени, он был родом из провинции Артуа, из Сенгенан-Веппа, загадочной деревни, жителей которой считают (видимо, облыжно) поедателями кошек.
— Погребальный люд! Собратья! Прежде чем снова настанет час развлеченья и сказания о любви усладят нам ушные раковины, прежде чем вино запечатает их надежней пчелиного воска, прежде чем заполонит нас удовольствие пьянства и радость забвения, я должен еще раз вернуться к скорбному нашему ремеслу. Нет смерти, что прошла бы мимо нас! На наших плечах лежит груз человечества!
Погребальный люд, польщенный таким зачином, поворотился к оратору; Сухопень же стал гадать, что за новую предосудительную инициативу предложит Биттезеер, и загодя ее опасался, ибо знал, что стороннику прогресса неведомы пределы разумного.
— Собратья! В воздухе веет переменами. Вы сами видите — во всем мире горят деревья, вымирают животные, на планете потепление, земля отравлена, небо затянуто черным дымом — недолго осталось нам ждать Великого истребления! Вскорости не станет и могильщиков, и некому будет хоронить мертвых… Где был гаудеамус, останется гумус!
(Тут пир содрогнулся ропотом яростного испуга. Что такое? Все помрут? А кто похоронит похоронщиков? Кто станет могильщиком могильщику? И тело последнего человека, брошенное воронью, осквернит собой землю?)
— Пока же этого не случилось, друзья и собратья, что нам делать? Как можем мы, исходя из скорбного нашего ремесла, помочь планете? Положа руку на сердце? Прежде всего отказаться от продуктов на базе формалина. Как это? Уже предвижу возражения, крики и даже головомойку. А ведь это не лишено смысла, братья мои!
Посмертные инъекции! Как они загрязняют окружающую среду! Формальдегид вреден, это мерзкий яд! Он течет по венам… Но в мире все течет… Гробы — не исключение… Зачем же бальзамировать? Что толку в этой косметической химии? Сомнительные уколы, наследие ушедших времен! Жуткий посмертный макияж! Откачивание крови, закачивание в тело формалина, пять литров яда, которые рано или поздно окажутся в почве! Дорогу сухому льду! Даешь погребение быстрое и чистое! Гробовую древесину достойную и без лака: дуб, ель! Формалин — пособник лейкемии!
Могильщики переглянулись. Раздавалось лишь редкое бульканье, хлопки пробок и хруст челюстей: все онемели. Ждали, что разразится собравшаяся гроза. Что восстанут бальзамировщики. Но заговорил хозяин собрания, Марсьяль Пувро:
— Что? ай да Биттезеер, взял и зарезал без ножа! ну фанфарон, ну соглашатель, — в жилах у тебя не кровь, а сок от репки! Вот кому давно пора принять формалину! Полную чашку выпить фаянсовую! Чтобы прочистить мозги! Ты хоть понимаешь, какой это будет убыток? Ты понимаешь, что формалин — это наша денежка? Что обработка покойника — хлеб наш насущный? Останутся у нас в счетах четыре еловых доски — и все, конец! Забудь тогда про телятину, говядину, свинину! Забудь про большие сиськи и толстые булки!
— Марсьяль Пувро, наш радушный хозяин в этом году, — встрял Сухопень, еще раз представляя оппонента Биттезеера тем, кто мог и запамятовать, кто он такой, после случившихся в первой части пира гендерных прений.
— Ах, Пувро, Пувро, ты заблуждаешься! Бродишь в потемках! — возобновил Биттезеер. — Ты ведь знаешь, что Евросоюз уже запретил формалин? Из соображений охраны почв? Нам разрешили в виде исключения, но пригрозили исключением?
— Вот сейчас-то и надо, чертова печенка, общипывать клиента, кромсать и обкалывать покойника! Потом будет поздно! Манна иссякнет! Сегодня, скажу я вам, надо не быть формалистом — и накачивать формалином!
— Пувро, господи, да как тебе объяснить-то. Говорят же тебе, это все — яд! Хочешь свежего мясца, выпечки, деньжат — ясное дело, кто не хочет! Пувро, надо придумать экологичные похороны. Вот где золотое дно! Наше братство должно получить зеленый сертификат! Надо шагать в ногу со временем! Служить на благо планете! «Ради милой Земли чисто-быстро хорони».
— На благо планеты, Биттезеер, на благо планеты? Ха-ха-ха, да ты, может, еще косички заплетешь?! Наденешь детский комбинезончик?! Заговоришь по-шведски?! Нечего нас учить! Экологическая истерика не пройдет!
Тут поднял руку могильщик откуда-то с юга; Биттезеер был настолько ошеломлен словами Пувро, что охотно дал ему слово. Выступавшего звали Вандебу. Вандебу был беарнец; и говорил с раскатистым «р», словно то журчал по камушкам стремительный пиренейский ручей. Вот вот, кажется, плеснет хвостом форелина.
— Церемониймейстер Биттеэеер, собрат Пувро, хочу опровергнуть вас обоих: формальдегиды уже запрещены как при кремации, так и при захоронении. Это факт, так что забудьте про консервацион-ную обработку. Фьють — нет ее больше. Может, еще вернуться к природному битуму, бальзамировать и укутывать в льняные полосочки, как в Египте? Да ведь, черт побери, покойничек и на холодильном столе долежит свеженьким, сколько надо! Теперь и проветривать помещение не надо, не надо открывать все окна и вынимать из тела кишки да потом выкидывать внутренности на соседскую помойку… Видел я, как ребята бросают людскую требуху собакам, не приведи господь! А другие, случается, пускают ее на зельц!
Только со всякими биоштуковинами тоже надо держать ухо востро: экологичное кладбище — это кладбище зеленое, и никакого вам мрамора и дорогих гробов! Будете тыкать в землю малюсенькие такие деревянные таблички — и много вы с них заработаете? Слезы. Слезы!
— Ты прав, Вандебу, — снова вступил Биттезе-ер, — природное кладбище — суровое место для могильщика, вся прибыль — в минус. Прощай, мрамор, позолота, памятники, обелиски, барельефы, склепы… Прощайте, ангелочки и позолоченые ручки гроба, прощай, пурпурная обивка из переливчатого муслина. Прощайте, посмертные радости! Здравствуй, суровый аскетизм — путевка в вечную жизнь! Прощай, цветочная лавка, никаких венков.
Зато можно отыграться на земляных работах! Дерите с клиента за высадку деревьев, общее озеленение, весеннюю обрезку: словом, пора нам стать садовниками!
— И что, не посыпать дорожки щебенкой и не лить гербициды? — шепотом изумился кладбищенский сторож, явно знавший свое дело. — Ведь нашим подопечным рак уже не грозит.
— Да будет земля им пухом — но пухом натуральным! — хихикнул Пувро.
— Хихикай сколько хочешь, Пувро, а будущее все равно наступит, — ополоснул глотку Биттезеер, доказывая, что при наличии опыта можно говорить и пить одновременно.
— Да это будущее у нас уже наступило, — сказал севрский гробовщик. — У нас в округе уже открыли первое биокладбище, Ниорский природный кладбищенский парк Суше. Такая зелень, аж в глазах рябит. Могилы разделены деревянным брусом. Никаких надгробий, так — кусок белого известняка с именем, и все. И куда ни глянь — трава, цветы, кусты. Все растет как на дрожжах! Гробы-то некрашеные, что внутри них — тоже отлично разлагается, того и гляди грибы пойдут!
— Пермакультура на субстрате из мертвецов! Дадим покойнику вторую жизнь! За ними — будущее! Пусть дружнее всходят!
Могильщики встретили захватывающий поединок дружными аплодисментами; Марсьяль Пувро с досады бурчал соседу на ухо какие-то непристойности — он чувствовал, что партия экологов одерживает победу. Он схватил стоявший перед ним кувшин с туренским гаме и наполнил себе бокал чуть не с верхом; затем осторожно подвел усы к краю, как тигр наизготове ползет на брюхе по бамбуковой роще к источнику, терпеливо и опасливо, секунду понюхал нектар, прежде чем погрузить в него верхнюю губу и отпить, хлюпая и наслаждась, первый сантиметр жидкости, и, устранив всякую опасность расплескать, схватил бокал за ножку (за ногу бери, за ногу! А то согреется! Это ж тебе не коньяк, разрази меня гром! — выкрикивал он каждый раз, как заставал кого-то за нарушением золотого правила, и выкрикнул бы эту фразу и в Елисейском дворце или в Букингемском, вздумай английская королева или наш президент хлестать вино пузатыми бокалами) и вылил его содержимое в широко открытый рот, одновременно откидывая назад запястье и лоб, а потом возвращая голову и плечи к строгой прямоте, и сглатывая, и выдыхая бесконечное «уф!» сытого удовлетворения, и с жадностью поглядывая на запеченные устрицы по рецепту Александра Дюма, которыми уже обносили столы; осторожно, горячие! — говорил снабженный перчатками официант, накладывая беленькие плошечки с запеченными в сыре устрицами — любому, кто пожелает. Пувро, хозяин пира, устроил истинное обжорство; он знал, что до первых мясных блюд непременно надо подать еще три-четыре закуски и супы. Ему очень хотелось устрицу с пармезаном, шампанским и запеченным сыром, но прежде следовало ополоснуть рот; поэтому он вооружился стаканом для воды и наполнил его шененским вином из Уарона по той же методике, что ранее была описана для красного, и осушил его точно так же, разве что булькал вином в горле гораздо звучнее, дабы смыть с нёба всякий след танинов. Он сделал знак человеку, несшему моллюсков; их печеная плоть красиво отливала перламутром; ракушки прибыли из эгильонской бухты в нескольких лье от аббатства Майлезе, где они вольно плодились тысячами на забытых деревянных сваях и устричных подложках.
Старинная трапезная аббатства чавкала челюстями девяноста девяти гостей, и беседы, более или менее приватные, возникали вдали от главных солистов Братства — церемониймейстеров, магистров и великих магистров, — те быстро начинали цапаться по поводу разных инициатив и предосудительных новаций; к счастью, этот год не предусматривал выборов и переназначений, то был пир середины электорального цикла, пир общий, а не одна из тех бурных встреч, где гости под конец швыряли кофейные эклеры, аки молнии — Зевс-громовержец, и обращали в пух и прах пирожные шу со взбитыми сливками.
Биттезеер, конечно, смаковал победу на экологическом фронте, но еще больше — лангустов, которых он очищал от панциря и макал в майонез, приправленный лимончиком и — хорошего мало не бывает — еще толикой оливкового масла, отчего соус искрил зеленью, как отмель при низкой воде. Марсьяль Пувро мог показаться чуть неотесанным и в идейном плане слегка отсталым, но хозяин он был отменный. Биттезеер вспоминал один во всех смыслах провальный пир, проходивший несколько лет тому назад в шикарном отеле в Виши, где они все чуть не околели от холода и голода, где вино было просто отвратное, а заявленный взнос дико накручен: хозяин, видимо, решил наживиться на коллегах, как привык наживаться на покойниках; итак, размышлял Биттезеер, надо бы вспомнить, что он уже принял внутрь бутербродик с рийетом из вувре; ломтик утиного паштета; мисочку соленых огурцов для сопровождения вышеуказанного; одно фаршированное яйцо «мимоза», то бишь две половинки; две профитрольки с козьим сыром, размером чуть больше обезьяньей мошонки; шесть лапок, то бишь трех лягушек; шесть или восемь больших улиток; буше по-королевски с телячьим зобом; тарелку консоме с гренками и фуа-гра; яйца пашот с красным соусом мерет и шкварками; хрустящую раковую запеканку; шесть (за количество он не ручался) устриц в гратене; восемь, — пардон, еще штучку, — девять лангустинов с майонезом; в честь праздника — три стаканчика белого с кассисом (белое вино — пикантный сомюр); бокал отменного красного шинона; столько же густо-желтого уаронского шенена; радовало то, что он еще только осваивал закуски; и хотя понятно было, что этот Пувро внакладе не останется, нынешний пир обещал встать в ряд с лучшими и самыми примечательными собраниями последних лет — с тем, что организовал Сухо-пень в одном вогезском шале, — изумительно вкусным, долгим и выстроенным по нарастающей, но все же жирноватым застольем, и в этот момент Биттезеер, чьим любимым блюдом было приготовленное женой мясо, тушенное в пиве «Артуа», увидел, как официант выносит блюдо жаренных в панировке настоящих крабовых клешней и пряный соус самого аппетитного вида, — эта волна, идущая с моря, прилив и отлив, оставляющий дары на песке (сначала устриц, потом лангустинов, потом крабов), наводила на мысль, что не за горами и рыба, и ему не терпелось узнать (о чувстве голода не могло быть и речи, о нем забыли уже три-четыре закуски назад), какие еще сюрпризы готовит нынешний пир.
Он обратил внимание на то, что никто не выступает с речью, поднял голову от крабовых клешней, поискал взглядом кого-нибудь из могильщиков, просящих слова, — такой нашелся легко, динь-динь, и молодой гробовщик из местных отважно вышел на арену.
Молодой человек был вандеец, и звали его Пуародо. Голос он имел красивый и мелодичный, выговор четкий, тон приятный. Он начал с сожаления о том, что Вертело, которого он, как положено, поприветствовал и поблагодарил наряду с церемониймейстером Биттезеером и великим магистром Сухопенем, — итак, для начала он выразил сожаление о том, что Вертело не успел разъяснить подробней, что Гаргантюа, которого профаны считают выдумкой Франсуа Рабле, на самом деле был вполне реальным человеком. Франсуа Рабле, бесспорно, ел за одним с ними столом, хлебал тот же суп, плевал от скуки, опрокидывал стаканы, попирал скатерть, отгонял собак, дул на огонь, зажигал свечи, закрывал двери, знал толк в похлебках и бабенках, и этот Франсуа Рабле, умом искавший прибежища в книгах, но желудком — в этой трапезной, так вот Франсуа Рабле, господа, вовсе не выдумал своего Гаргантюа, отнюдь; Гаргантюа был вполне реальный великан, живший задолго до вышеупомянутого мэтра Рабле, aùτôç ёφα, — но это открытие (поскольку большинство могильщиков о Рабле не знали вовсе, а про Гаргантюа — да, что-то слыхали) произвело, ей-ей, весьма ограниченный эффект: собравшиеся предпочитали жрать, а не прислушиваться чутким ухом, что скажет о Франсуа Рабле Пуародо, чьи широкие познания в медицине и особенно религии в виде цитат на греческом и латинском языках, безусловно бесконечно благозвучных и с чувством декламируемых, журчали как колыбельная песнь, как приятная мелодия, но со временем грозили задолбать слушателей до полного их обрушения ipso facto, носом в майонез или консоме. Итак, Пуародо всё вел свои ученые разглагольствования о философии Возрождения, Рабле и его друге Гийоме Бю-де, как вдруг (гробовщики — известные шутники) на беднягу посыпалась манна земная, сначала легонько — тут хлебный шарик, там соленый огурчик (Пуародо как ни в чем не бывало продолжал, только легонько обметывал лацканы), а затем погуще, нарастая лавиной: раковины от улиток, запущенные с противоположного конца стола с помощью катапульты из столовой ложки, усеяли лысину оратора маслом; лангустины волшебным образом цеплялись за лацканы пиджака, блестящие лягушачьи кости украсили бороду, и вскоре он стал похож на живую картину того художника, которого обожают все, ибо он подстегивает аппетит, как бишь его — Арчимбольдо, и покрылся всем, что бросалось: хлебным мякишем, солеными огурцами и даже половинкой яйца — то была традиционная кара докучных ораторов. Традиционная и, надо сказать, незаслуженная, ибо речь Пуародо отнюдь не была утомительной, она была, как бы сказать, немного техничной, вот "Εν οΐδα ότι ούδέν οϊδα, пока докладчик, теснимый лавиной объедков со всего зала, удрученный явным позором, не понял наконец, что пора выпустить пар. Он немного отряхнулся, в основном чтобы приосаниться и одновременно подумать, прежде чем выдать такую максиму:
«Ή γλώττα πολλών έστιν αίτια κακών (Язык многих был причиной зла). Собратья, — добавил он, — знаете ли вы, что феи существуют?»
Могильщики прислушались.
«Знаете ли вы, что есть в наших краях чудесное создание, еще более могущественное, чем Гаргантюа? Фея безмерной красоты?»
Могильщики прекратили бузу.
«Вы знаете, что эта фея построила замки, церкви, аббатства? Основала знаменитую династию, правившую островом Кипр несколько столетий подряд? То было семейство из Пуату, вассалы Ричарда Львиное Сердце, Лузиньяны. А имя этой феи — Мелюзина. Волшебное создание, что родилось в Каледонии, в графстве Олбани, то есть в нынешней Шотландии».
Кипр, Шотландия… От одного лишь упоминания об этих далеких краях у могильщиков потекли бы слюнки, если бы они уже не капали по другим причинам. Глаза горели, все ждали сказки.
«Не так далеко отсюда, — продолжал Пуародо, едва перестав быть мишенью нецелевого расходования объедков, — не так далеко отсюда стоит таинственный замок, построенный в те мрачные и далекие времена, когда по дворам ходили трубадуры, труверы, жонглеры и дрессировщики медведей, в те времена, когда мрак прогоняли лишь Иисус, барабан и свеча, когда соседи вели междоусобные войны, разоряя поля и убивая всех, кто не успел укрыться. Однажды король Ричард, сын Генриха, тот, кого мы называем Львиное Сердце, герцог Аквитании, граф Пуату и король Англии, поскольку Плантагенеты правили зеленым Альбионом, от Корнуолла и до границы с Каледонией, после того как побывали в Святой земле на троне царя Иерусалимского и сразились с Саладином, — итак, однажды король Ричард даровал остров Кипр своим вассалам, семье Лузиньянов, Ги де Лузиньян стал королем Кипра, а его брат Жоффрой (известный как Жоффруа Гранд Дент, то есть Большезуб, ибо имел клык вроде кабаньего и был весьма страшен на вид) — правителем Яффо и Аскалона, и все это к великой радости феи Мелюзины, которая оберегала этот род так, словно все рыцари были ее детьми, — с тех пор как сама она во времена еще более отдаленные вышла замуж за Раймондина, сына графа Форезского. Мелюзина была фея редкой красоты — фея-созидательница, могущественная фея. Увы, ей было уготовано судьбой пережить предательство Раймондина, нарушившего супружеский уговор: фея запретила ему видеть себя по субботам, когда она принимала ванну, и Раймондин много лет соблюдал данное слово, пока не был обманут братом, внушившим ему недоверие и ревность. „Мелюзина скрывается по субботам, чтобы изменять тебе, — сказал ему брат. — Она каждый раз идет в купель с неким рыцарем-чужестранцем, и так еженедельно, тайком от тебя, но с твоего дозволения предается всяческому блуду. `Ηθος, άνθρώπω δαίμων“».
Могильщики в унисон осуждающе зацокали языками, что означало, что рты их были пусты, и, следовательно, сами они заслушались рассказом Пуародо, однако большинство их воспользовалось краткой паузой, чтобы смочить глотку, а самые ненасытные даже успели стереть куском гужера след запеченных в гратене устриц — белое вино, подливку и расплавленый сыр. Немного сбитые с толку отсутствием новых поступлений — после клешней крабов в панировке возникло затишье, — они с горя набросились на остатки предыдущих закусок — то, конечно, было тактической (и оправдавшей себя) уловкой организаторов с целью гарантировать возврат на кухню посуды чистой и сверкающей, словно галька во время отлива.
У Пуародо слегка пересохло в горле, и он выпил шкалик красного, ибо белое презирал, считая его обделенным мужским началом. Он утверждал, что вино, лишенное самых плотских, самых терпких и напористых черт, оно как евнух, гладкое, изнеженное, бледное — никакое. Если человек видит вино насквозь — значит, нет в нем никакой загадки. И потому гордый вандеец маханул стакан марейля, которого запросил для себя особо, из соображений патриотизма; усов же он не носил, и потому вытирать их не пришлось. Несмотря на молодость и небольшой стаж в профессии, Пуародо был в своей конгрегации одним из самых ярких кладбищенских сторожей, образно говоря — пастырем бездвижных, — но известно, что те, кто охраняет сон мертвецов, любят звезды и сказки, фей и блуждающие болотные огни; Пуародо они были знакомы, а также множество других странных явлений, свойственных полям последнего успокоения: тонкие стоны грешных душ, ночные поскуливания, подземный скрежет, внезапные сполохи — и прочие вести, доносящиеся из стана мертвых.
«И Раймондин нарушил уговор, который заключил некогда с Мелюзиной, и решил в субботу тайком пойти за ней к купели, дабы увидеть все своими глазами. Увы, правда повергла его в ужас. Разумеется, Мелюзина была в купели одна; она расчесывала свои неизменно прекрасные золотые волосы; ее молочно-белая грудь с маленькими темными кружками сосков, увенчанных красными ягодками, была воплощением всего, чего только можно было возжелать, — но снизу тело ее оканчивалось, о боже, огромным змеиным хвостом, и вместо нижней части туловища и ногу нее была черная блестящая чешуя дракона или саламандры! "Ύπαγε. Σατανά! — и Раймонд ина охватил страх, такой великий, что он не сдержал крика, и крик его услышала Мелюзина, и сразу поняла, что кто-то ее видел и обнаружил правду, и тут же превратилась в дракона — уже не с шелковистыми золотыми волосами, а с огнем небесным на голове, — а Раймондин, придя в себя и осознав, что никогда больше не увидит ту, что составляла его счастье, заплакал горькими слезами, даром что рыцарь».
В момент, когда Пуародо закончил описывать змеиное тело Мелюзины, словно свершилось чудо, словно он сговорился с распорядителями пира, и на узких, бесконечно длинных блюдах из девственного фаянса, с легким отсветом розовоперстого соуса, в зал явились длинные серебристые змеи, разрезы на которых были так искусно замаскированы, что змеи выглядели целыми, и так плотно обернуты промасленной паклей, что переливались, будто сейчас зашевелятся, и дымились, будто только из ада: угри! Чудовища почти метровой длины с длинной узкой мордой ящерицы, в которой скрывались зубы! — и задрожали могильщики, особенно приехавшие с востока и с гор и не слыхавшие об этой благородной рыбе. Пуародо был вынужден прерваться: к столу подавали саму Мелюзину. Повара превзошли себя — чудо! Угри были выпотрошены, освобождены от костей, нафаршированы травами, особенно кервелем и эстрагоном, и крабами, сварены до готовности и поданы с голландским соусом на сливочном масле из Пампли и валенсийским лимоном, слегка подрумяненным для услаждения взора. Мясо угрей было плотным и сочным, оно требовало вина, как новорожденный громкими криками — материнскую грудь, и даже самые приземленные гробокопатели, подобные уроженцу Вогезов Сухопеню, онемели — сначала от испуга, потом от счастья.
Марсьяль Пуавро, как хозяин, радовался: все сделал правильно, не жмотничал и во всем положился на шеф-повара одной известной ему болотной гостиницы, — и какой вышел пир!
Пуародо не пришлось призывать к тишине, чтобы продолжить свой сказ: раздавался лишь звук жевания и стоны наслаждения.
«Мon ίννeπe, Μούπα; итак, Раймондин плакал, ибо он предал Мелюзину, и та оборотилась крыла тым драконом, и скрылась в небесах, и исчезла навеки, и появилась только несколько лет спустя, когда Раймондин, сеньор Лузиньяна, отдал душу Господу. Той ночью над самой высокой башней замка люди вроде бы видели парящую Мелюзину, и на мгновение с неба полились дождем капли — густые, как слезы.
Жоффруа Большезуб, сын Мелюзины, считается одним из предков Пантагрюэля, что подтверждает и сам мэтр Рабле. Этот Жоффруа ла Гранд Дент, со своим огромным резцом, похожим на клык свиньи, был по натуре жесток, драчлив и злобен и неоднократно разорял вместе со своим войском то самое Майлезенское аббатство, где мы сейчас находимся, — до тех пор, пока мать его фея однажды не устроила ему такую взбучку, что он все осознал, раскаялся и, наоборот, стал защитником монахов этой благородной обители. Чтобы искупить его вину, фея однажды ночью решила построить великолепную церковь для приора Майлезе — собор Святого Петра. Во время трудов ее спугнул один монах по имени Жан, подумавший было, что это летучая мышь порхает в безлунную ночь, и потому она не завершила строительство храма, возведя лишь северную стену и половину трансепта: именно таким вы и увидели его, когда вошли. Мелюзина также построила собор Нотр-Дам-ла-Гранд в Ниоре и помогла Ричарду Львиное Сердце, которого возлюбила среди всех, построить в том же городе знаменитый замок с его двойным донжоном на берегу Севра, где Ричард любил останавливаться и собирать вокруг себя фокусников и трубадуров: здесь встречались акробаты Севера и поэты Юга и пели, помимо поэм самого Ричарда, любовные стихи Жоффре Рюделя и песни Крестовых походов. Рассказывают даже, что иногда с наступлением темноты, одним взмахом крыла перелетая долину Севра, фея Мелюзина покидала лес — в особенно сладостные вечера, когда легкий ветерок доносил до замка с реки запах дудника, — и садилась, скрытая решеткой или тенью гаргульи, на подоконник и слушала любовные песни, плач шарманки, жалобы ребенка и со слезами вспоминала Раймондина. Она плакала золотыми слезами, которые, падая в реку, обращались в золотисто-желтые цветы болотной калужницы, которые с тех пор называют слезами Мелюзины».
Пуародо поздравил себя с прекрасным рассказом о фее, растроганной песнями трубадуров, и наградил себя немалым глотком марейля, только слегка поторопился, — Γiyvωοκε καιροv, как говаривал Питтак из Митилены, — и пролил часть вина на подбородок, и тут же с наслаждением занялся угрем, тем самым давая понять, что речь свою он закончил. Слушатели нервничали, трепетали, недоумевали; могильщики чего-то ждали. Мифологические дискурсы, безусловно, штука увлекательная, но какой-то изюминки им недостает.
Казначей Громоллар был лионец; он возглавлял большой похоронный концерн и уже много лет со смирением и преданностью носил одежды Братства. Его девиз был: «Всяк разговляется на свой манер»; а сам он больше всего любил гратен из испанских артишоков с костным мозгом, ширубльское вино и главную ресторанную улицу Лиона — Мерсьер. Он смотрел, как вокруг мерно нализываются могильщики, и точно так же нализывается прислуга, не переставая мерно крутить вертела, все были потные и красные от близости тлеющих углей, — горели узловатые виноградные корни, и огонь поддерживался истово. Зайчатина скоро дойдет до готовности, и кожа, хотя и обильно смазанная салом, лопнет; как было Громоллару не радоваться: дело дошло до рыбы — значит, и мясо не за горами! Навались дружней! Ату его! Казначей с точностью знал порядок блюд, ибо именно он, согласно мудрой традиции, засвидетельствованной с истоков Братства на Святой земле, именно он, казначей, авансом выдавал организатору трапезный взнос, который потом уплатит каждый участник, а казначей получит возмещение затрат «побо-родно», как говорилось на жаргоне похоронщиков. Так что с меню он ознакомился заранее. Громаллар, по обычаю, сидел слева от Биттезеера. Место было хорошее, грех жаловаться; всякий виночерпий поил его, как младенца на пляже, и он вливал в себя бесконечное количество того крылатого красного вина, что цепко хватает вас и уносит ввысь, словно орел ягненка — в свое гнездо, когда остальные вина лишь только утоляют жажду, ибо жажда эта неугасима, как жизнь. О неугасимости жизни Громаллар знал не понаслышке, проработав почти сорок лет на почве смерти. Он слушал рассказ Пуародо рассеянно, глотая угрей и, как и всегда на этих ежегодных пирах, досадуя, что опять, опять! Отнюдь не мыслители выходят рассуждать о Смерти, а пьяные горлопаны трендят про любовь и про всякую чепуху. Он знал, что пир все равно движется к завершению, как ночь к рассвету и новой заре: Великое перемирие, дарованное Смертью, продлится недолго.
Громоллар считал себя типичным лионцем и философом.
Громоллар так привык к подобным утехам, что ему приелись даже собственное ворчанье: пир как пир, иногда все идет ровненько, иногда кто взбрыкнет и ситуация выйдет из-под контроля, думал он, пока его чапгу наполняли снова и он снова подносил ее ко рту, чтобы со вздохом опорожнить. В голове у Громоллара всплыли стихи Боэция:
Ты хочешь виноград собрать, когда апрель
Главу свою цветами увенчает?
Плакучую бурлящую лозу не тронь рукой.
Терпенья наберись, жди осени!
И в погребе твоем
Нальет бочонком полным Бахус зелье.
Пусть всякая пора свое имеет чудо!
И всякий день имеет свой урок!
Так Бог велит и требует, не терпит
Поправок он законам Созидания.
Нарушив их обширное согласье,
Внесешь ты в жизнь смятенье и раздор.
Прекрасные стихи, нечего сказать, думал он и наблюдал, чуть отстраненно (Пусть всякая пора свое имеет чудо! И всякий день имеет свой урок!) за тем, как официанты снуют по залу с рыбными блюдами в руках. Деликатно ткнув соседа локтем, он обратил его внимание на то, что никто не выступает, чего у древних на классических пирах не бывало. Философы трендели даже под угрей. Громоллар был зануда, сноб, гордец, но прежде всего истинный стоик. Ремесло ежедневно напоминало ему: главное в жизни — правильно умереть. Достоинство, прежде всего достоинство. Мужество. Сколько раз на его глазах люди теряли лицо, вели себя неподобающе. Профессия ежедневно утверждала его в стоицизме. Он почитал Сенеку настолько, что у тебя в штаб-квартире — в похоронном бюро «Ритуальные услуги Громоллара», расположенном в седьмом округе Лиона на улице Вечного Покоя, — держал небольшие брошюры, из тех, что раздают обычно безутешным родственникам для зачитывания на церемонии прощания при похоронах или кремации, и в этих его брошюрах вместо подходящих к случаю ламентаций и парафразов из Виктора Гюго приводил отрывки из писем Сенеки к Лу-цилию: «К чему обманывать себя и признавать лишь теперь судьбу, довлеющую над тобой от века? Услышь меня (вставить имя покойного); со дня, как ты родился, ты шел к смерти», и Громоллар сокрушался, ибо никто и никогда эти его брошюры не использовал. Ну хоть бы пересказывали своими словами! «Слышь, дедуля, ты ведь знал, небось, что, раз человек родился, стало быть, и помрет, так что туда тебе и дорога!» Но Громоллар никогда не слышал таких речей в траурном зале городского крематория. Не слышал он там и рассказа про самоубийство Катона, который сам он просто обожал: «А почему бы мне и не рассказать, как он в ту последнюю ночь читал Платона, положив в изголовье меч?
О двух орудиях позаботился он в крайней беде: об одном — чтобы умереть с охотой, о другом — чтобы умереть в любой миг. Устроив дела, он решил действовать так, чтобы никому не удалось ни убить Катона, ни спасти. И, обнажив меч, который до того дня хранил не запятнанным кровью, он сказал: „Ты ничего не добилась, фортуна, воспрепятствовав всем моим начинаньям! Не за свою свободу я сражался, а за свободу родины, не ради того был так упорен, чтобы жить свободным, но ради того, чтобы жить среди свободных. А теперь, коль скоро так плачевны дела человеческого рода, Катону пора уходить в безопасное место". И он нанес себе смертельную рану. А когда врачи перевязали ее, он, почти лишившись крови, лишившись сил, но сохранив все мужество, в гневе не только на Цезаря, но и на себя, вскрыл себе рану голыми руками и даже не испустил, а силой исторг из груди свою благородную душу, презиравшую любую власть»[3].
Катон собственноручно исторгает душу из раны! Он вырывает ее, выпрастывает из тела! Exit, generosum ilium spiritum non emisitsed eiecit, прощай! Вот это храбрость. «О, Катон, — думал Громоллар, жуя кусок фаршированного угря, — о, Сенека! Ведите нас путями мужества!» И чтобы не прерывать процесс, осушил стакан красного за духовных покровителей этих великих людей.
Громоллар, воодушевленный воспоминанием о своих кумирах не меньше, чем шпионским вином, накинул тунику разума, оборонился кирасой мудрости, торжественно встал, взглянул свысока на сидящего ошую Биттезеера, затем поднял голову и с нескрываемым вызовом произнес:
«Довольно с нас сказок, довольно легенд, Пуародо. Время сказок давно прошло. Эра легенд закончилась. Нет более Гаргантюа, Мелюзины, Пантагрюзля! Полно ребячиться, Пуародо! Пора! Пора поговорить о Смерти».
При имени Черной Дамы могильщики задрожали все как один. Говорить о Смерти! Уязвленный Пуародо подпрыгнул так, словно получил яйцо «мимоза» прямо в лоб. Надо смыть оскорбление! Сказки, легенды, ребячество? Значит, так? Громол-лар что-то вякнул! Ату его, ату! Этот глупец возьмет свои слова обратно.
«Казначей Громоллар, при всем положенном тебе уважении, ты заблуждаешься. Гаргантюа — вовсе не сказка. Постыдись. Мудрость, знание — вот что такое Гаргантюа! Это тебе не клецки-нантуа».
Громоллар был ужасно задет этим географическим намеком, оскорбляющим важное блюдо лионского региона. Конечно, клецки дрябловаты. Пресноваты. Но блюдо тонкое. А Пуародо хам.
«Друг мой Пуародо!
Тема Смерти высока и благородна!
Философия немыслима без Черной Дамы!
Каждый, кто к славе душою стремится своей,
Высшим благом считая ее,
Взор обратит пусть на неба великий простор,
С ним нашу землю сравнив.
Он устыдится тогда даже имя назвать,
Славой что ложной вознесено.
Ведь не по силам и малость заполнить ему
Нашей земли! Так зачем
Вы стремитесь спасти свою жизнь, гордецы,
От тяжелого смерти ярма?
Слава ваша достигнет, возможно, племен
Дальних. У всех она на устах.
Дом известен пусть общим признаньем, пусть так!
Дела нет ей до почестей ваших совсем.
Всё презрит и сравняет всех смерть.
Где Фабриция прах, или Брута, скажи,
Иль Катона, — и что он теперь?
Слава тех, кого нет на земле, — звук пустой,
Хоть способна их всех пережить.
Не одно нам припомнится, — много имен,
Где же люди, носившие их?[4]
Послушай Боэция, Пуародо. Не Катона, не Гаргантюа. Все умрет, все исчезнет».
Пуародо не дослышал и решил было, что Гро-моллар призывает Смерть на все их славное Братство, и экспромтом выдал следующее:
Живо, однако, наследие их, и украшен
Холм их могильный куском благородного камня.
Имя на нем начертил острый, не дрогнув, резец.
Вечность для них распахнет объятье свое ледяное —
Славные гимны она им громогласно вспоет!
Громоллар же завершил начатую цитату:
Вы — безвестны, бессмертия слава не даст,
Не продлит она жизнь никому.
Громоллар гордился собой, он чувствовал, что этот раунд, пусть даже и выигранный чужими стихами и чужой мудростью, принесет ему некоторое признание со стороны собратьев, которые, надо сказать, думали гораздо реже, чем ели. Однако он недооценил гордого вандейца:
«Но истинное тело человеческое разве не мысль? Вы цитируете Саллюстия, Боэция, Катона, но разве не живы они для нас наряду с Платоном?
Разве они не рядом с нами, пока мы их читаем?» — парировал Пуародо. Громоллар ответил:
День придет, и погаснет обманчивый блеск,
Ждет вторая вас смерть лишь тогда.
Громоллар приосанился и подтянул на плечи тогу самодовольства. Пуародо решил вбить клин противоречия. Настоящий вопрос в следующем: существует ли Смерть? Не следует ли вообще позабыть о ней, как мы забываем о ней на два дня, пока длится пир? Разве нельзя верить в нерушимость сущего?
Могильщики сильно смутились. Говорить о Смерти — всегда рискованное дело. Да, именно ей все обязаны чудом пира. Да, Братство кормится за счет ее длинной косы и ножниц парки. И все-таки каждый год с незапамятных времен, пока разносились блюда, опорожнялись стаканы, наполнялись желудки, горячились глотки и точились ножи, Смерть возвращалась на ковер или, скорее, на скатерть.
Позиция Пуародо была не вполне понятной; чувствовалось, что храброму лионцу нелегко устоять перед стоиком Громолларом. И тут внезапный ропот среди присутствующих обозначил появление нового аргумента: некоторые встали, другие рухнули в попытке встать — поскользнулись на бог знает каких жирных объедках, брошенных под стол, и паника охватила пир. Смерть! Вот она! Один конец огромного П-образного стола встал, несколько замечательно пьяных могильщиков попытались пробраться к дверям, унося в карманах сырные профитрольки, а в руках кувшины, бутылки и шкалики, — спасайся кто может! спасайся кто может! — и обнаружили у себя на пути официантов, нагруженных следующим рыбным блюдом, а именно миногой по-нантски, она же минога по-ларошельски, или по-борделезски, то есть, попросту говоря, рагу из миноги в красном вине, тушеная рыба в соусе, причем в качестве украшения повар использовал мерзкую голову этой твари с желтыми глазками и зубастой присоской вместо рта. Вот эти ужасы и встали неодолимой преградой на пути спасения бедных гробовщиков. Последовала страшная сшибка; густая и обжигающая черная подлива исторгла у беглецов крики страха и боли; немало официантов дрогнуло и обрушилось на пол, опрокинув себе жаркое на руку, живот или голову; столкновение было столь мощно, что одна зубастая и глазастая присоска миноги улетела за десять метров, пронеслась мимо тарелки полупочтенного могильщика и воткнулась в пирамиду улиток, еще ждущих претендента и лоснящихся от масла, — те сначала взлетели на воздух, а после раскатились, как шары, на все четыре стороны, под вопли ужаса, добавляя неожиданности и замешательства.
«Ну вот, все пьяные», — буркнул Биттезеер. «Точно, уже нализались», — с сожалением подытожил Пувро, сокрушаясь обо всех блюдах, которые еще оставалось отведать. «Ну, наконец-то пир пошел поживее», — обрадовался Сухопень. Суматоха привела к тому, что все с новой силой принялись пить и болтать, поднялся громкий гам, а подача миног как-то немного скомкалась. Зато ускорилось прибытие карпа по-жидовски, прекрасного дамвикского карпа, выловленного накануне ночью самим Пувро и его помощниками: а ведь пьяны они были не меньше сегодняшнего, добавил Пувро, — действительно, в отличие от пьяного охотника пьяный рыбак представляет угрозу лишь собственной жизни или, в случае крайней степени опьянения, жизни ближайших соседей. И вообще, доказывал Пувро всякому, кто готов был слушать, — я, что ли, виноват, что рыба любит пастис! На этот счет расспрашивайте Главного зодчего Вселенной, откуда есть пошла такая блажь. Плеснешь пару колпачков пастиса в приманку — и готово: карпы просто балдеют!!!
Так что он по доброте сердечной брал с собой пастис в формате «магнум» — то есть полуторалитровую бутыль (контрабандой доставленную из Андорры) на реку или на пруд, — а как иначе? — ведь дал же Главный зодчий Вселенной карпу такое прекрасное человеческое свойство, как любовь к анисовой. Мало-помалу восстанавливался какой-никакой порядок. Казалось, что Пуародо и Громол-лар (первый глотая угрей и миног так, словно хотел наглотаться перед смертью, другой — задумчиво цедя бокал гамейского и ковыряя вилкой кусок рыбы) взяли паузу в философских спорах; на самом деле Пуародо затаился и ждал второго акта — как раз перед эпизодом паники и подносов он бросил своему богатому оппоненту последнюю шпильку: «И если вы все не спились окончательно, то согласитесь: на смерти можно отлично поживиться!», — однако его выпад в общем гаме никто по-настоящему не расслышал. Это как стрелять в тумане, когда патроны на исходе; Пуародо жалел, что истратил вхолостую отличную фразу. Вот если боевые действия возобновятся…
Пувро сделал знак магистру Сухопеню, и тот сразу понял, что нужна какая-то пауза, антракт для того, чтобы восстановить порядок и аппетит. Трапеза подошла к середине, позади — рыбное, впереди — мясное. Самое время устроить перерыв, так называемую Дыру. Дыру, волшебным образом восстанавливающую силы и голод. Со всех сторон окружавшие его могильщики почувствовали приближение заветного мига и закричали: «Песню! Песню! Даешь Дыру!»
Профан воображает Дыру тупо «нормандской», тогда как она сродни всем французским провинциям, использующим те средства, которыми они располагают: коварней всего Дыра лотарингская, на алычовой водке; экзотичней всего — антильская, с горящим ромом; богоугодней всех — Дыра монашеская, на шартрезе, восточней всех — эльзасская, на кирше; всех приземленней — Дыра северная, на свекольном самогоне, и т. д.; тут и коньяк, и ар-маньяк, и водки из виноградных выжимок, и настойки всех видов и сортов, которые тоже можно принимать во время Дыры, то есть от души, не скупясь и посреди трапезы (и значит, Дыра пьяницы, который полощет горло мятным ликером «Рикле» (Ricqles®), прежде чем вернуться к жене, на самом деле не считается Дырой, ибо та должна быть окружена твердью, то есть едой), и все это — чтобы усилить выработку желудочного сока и не только вернуть аппетит с целью продолжения банкета, но и прочистить горло для пения, ибо таково было назначение Дыры для тех, кто ее копал, она всегда сопровождалась какой-то песней с призывами предаваться питию и прочим увеселениям, иногда связанным с так называемым «слабым» полом, — иными словами, песней с солдатским юмором, очень телесной, приземленной, а ведь в случае похоронного ремесла тело и земля — это сама соль профессии. Право выбирать напев каждый год получала новая делегация — на сей раз были выбраны могильщики Окситании; Дыра, следовательно, обещала быть битерской или нарбонской; а алкогольные напитки — западными: либо настойка дудника болотного, зеленая, как шартрез, дурманящая и обманчивая, как фея в тумане; или настойка синей дикой сливы тройной очистки — она, конечно, немного дерет в горле и бьет по мозгам, но способна поднять и покойника — впрочем, она и пахнет трупом. Окситанские забулдыги тут же затянули песню на всем известный мотив, чтобы и другие могильщики могли подхватить припев:
Как приедешь в Сен-Шиньян,
Непременно будешь пьян!
Потому что без вина
Жизнь уныла и длинна!
На холмах созрел гренаш!
Дай нам выпить, Отче наш!
Дозревает кариньян —
Наливай второй стакан!
То была песня виноградарей, распространенная в районах Аквитании, которые раньше назывались Лангедоком; от ее легкой мелодии и незатейливых слов хотелось чего-то пятизвездного, отменного, не ниже тринадцати градусов! Старинных вин! И непевшие, оставляя вино для мясных блюд, чей аромат — горящие дрова, шкворчащий жир, впитавший в себя лавр и тимьян (слуги перестали крутить ручки и уже снимали мясо с вертелов), — щекотал их раздутые удовольствием ноздри, для поднятия духа опрокидывали шкалики сливянки или дудника (Angelica archangelica).
Как могильщику не пить?
При профессии такой!
А налижешься вконец —
Похоронишь не того!
На холмах созрел гренаш!
Дай нам выпить, Отче наш!
Дозревает кариньян —
Наливай второй стакан!
Ох, тяжел дубовый гроб,
Ох и твердая земля,
Хорошо работать чтоб,
Нам без выпивки нельзя!
На холмах созрел гренаш!
Дай нам выпить, Отче наш!
Дозревает кариньян —
Ну, налей второй стакан!
С каждым надо поскорбеть,
Каждый будет наливать.
При профессии такой
Будешь трезвым, твою мать!
На холмах созрел гренаш!
Дай нам выпить, Отче наш!
Дозревает кариньян —
Ну, налей второй стакан!
Далее тема принимала игривый оборот (в угоду цензуре заменим точками проблемное слово, дабы не шокировать прекрасный пол, как любил говаривать Сухопень):
Что за девка, просто клад!
Шире двери ее зад!
Друг-могильщик, не пасуй!
Доставай свой верный…!
На холмах созрел гренаш!
Надо б выпить, Отче наш!
Дозревает кариньян —
Ну, налей еще стакан!
Нет красотки, нет монет,
И ругаться силы нет…
Как преставится клиент —
Снова будет звон монет!
На холмах созрел гренаш!
Надо ж выпить, Отче наш!
Дозревает кариньян —
Друг, налей второй стакан!
Особенно напирали лангедокские могильщики на похабный куплет, и даже повторили его дважды.
А тут все разом подняли локти! И опрокинули в глотки содержимое своих шкаликов! Официанты же предусмотрительно поднесли чем закусить, — ведь надо же подкрепиться после спиртного, пока сводный лангедокский хор под грохот аплодисментов выводит концовку застольной песни:
Девка дородна, девка красива,
Держится гордо и смотрит спесиво!
Ну и ходи себе дальше одна,
Лучше с друзьями выпить вина!
Ведь на холмах созрел гренаш!
Надо ж выпить, Отче наш!
Дозревает кариньян —
Друг, давай второй стакан!
Закуска под Дыру состояла всего лишь из небольшой тарелочки ракушек с кремом из очень зрелого сыра конте с трюфелями, пахучего, как падаль, и отбивающего мозги не хуже фильмов с Луи де Фюнесом, к тому же адский вкус сыра начисто обдирал нёбо перед серьезной пищей, гвоздем программы — тем мясом, что раньше называлось жаркое. К могильщикам вернулся голод, музыкальная дань традиции дала им силы продолжить пьянку; биттеруанский хор ликовал и праздновал победу, как команда регбистов; официанты снимали с вертелов зайцев и молочных поросят и выкладывали, как положено, на огромные блюда. Пора было расчленять этих чудесных крошек, резать на куски и заливать соусом: зайцев — щавелево-сливочным, поросят — темно-шоколадным; на стол выносили и ранние овощи, жардиньер из молодого горошка, зеленой спаржи, карликовой моркови, тающих во рту артишоков, малюсеньких картошечек с острова Ре, зеленого лука и перьев чеснока, печеную тыкву, печеную фасоль, а за ними — ломтики баранины, свиные ноги, отбивные, затем телятину, ребрышки, жаренные на гриле, филе в соленой корочке, брошенное в открытый огонь, бедро, приправленное специями для шашлыка и нарезанное тонюсенькими ломтиками; и всех, даже пьяных, Дыра и ее закуска поставила на ноги: у могильщиков снова тек ли слюнки. Биттезеер мысленно продолжил список того, что ему удалось заглотить:
тартинка с рийетом с вувре, ломтик утиного паштета — вообще не о чем говорить;
пригоршня огурчиков — к ним в компанию;
одно фаршированное яйцо «мимоза», то есть две половинки яйца, единственно ради присыпки из петрушки;
две профитрольки с начинкой из сыра; семь лягушачьих ножек, то есть всего три лягушки плюс один инвалид;
восемь изрядных улиток с чесночным маслом,
буше по-королевски с телячьим зобом;
чашка бульона с плавающими островками, пошированным яйцом меретт и хлебной палочкой, чтобы обмакивать в бульон, волован с раками;
шесть (как они теперь далеки) горячих устриц а-ля Дюма, девять лангустинов с лимонным майонезом;
три клешни краба в панировке, четыре фаршированных ломтика угря;
два куска миноги по-ларошельски, полпорции заливного карпа;
Дыра — прием сливовицы;
ложка ракушек с конте и трюфелем, Дыра — прием настойки дудника;
еще ложка ракушек;
ломоть молочного поросенка с шоколадом;
мисочка кабачкового гратена с сыром «том» из Майлезе, заячья лапка со щавелем;
срез баранины и несколько фасолин;
маловатая порция телячьего филе, за которую не жалко жизнь отдать, — сготовлена в очаге;
несколько буквально лепесточков пряного бедра того же теленка;
беарнский соус — чтобы приправить жиром и эстрагоном запеченные овощи жардиньер.
Счет выпитому он потерял давно, но вроде бы пил шенен, гаме, и теперь вот отводил дуигу с десятилетним шиноном, вином глубоким-глубоким — таким глубоким, что в нем отражалась вся душа человеческая — душа и усталость, ибо Биттезеер слегка задремал. Сколько же это времени прошло? Пир вокруг него как-то расплывался, звучал глуше, словно издалека; ему еще удавалось подцепить задумчивой вилкой горошину или карликовую морковку, но вот баранины а-ля шашлык или телячьего бедра, нарезанного тонкими ломтями и запеченного в очаге, он уже не мог проглотить ни кусочка, — огромный П-образный стол являл собой гигантскую свалку; на полу собаки и кошки, спутники кладбищенских сторожей, занимались кто глоданием кости от жаркого, кто лаканием соуса от угря; многие из гостей в знак капитуляции отъехали от стола, разложили свои чоботы по обе стороны тарелки и опасно раскачивались на двух ножках стула, держа в левой руке бутыль шинона, а в правой — зубочистку; другие не выдержали и теперь спали, уложив голову на предплечье, а локоть в соус, и под их храп соседи гоняли лодочки из хлебного мякиша по остаткам супа; такая любительская регата позволяла им делать ставки; в углу четыре вдребезги пьяных могильщика играли позвонками барашка в кости, хмель сильно затруднял дело; официанты бледными призраками шагали через лужи и разбросанные объедки в попытке чуть-чуть прибрать, — между мясными блюдами и сыром всегда наступала какая то меланхолия: опустевшие очаги бесцельно догорали красным, свет утрачивал яркость, голоса — громкость. Могильщиков, за исключением самых благоразумных и самых молодых, охватывало благостное хмельное оцепенение, изрядно темперированное массой заглоченной снеди. Однако там и сям еще раздавалось жевание и бульканье; какой-то молодой гробовщик, протягивая тарелку, спрашивал, не осталось ли беарнеза, чтобы ему доесть телятину; и кто-то неугомонный грел на конце вилки у камина немалый кусок печеной баранины, а на кончике ножа ломоть молочной свинины: ну не любит человек холодное мясо, и все тут! Марсьяль Пувро налил себе седьмой бокал шинона, чтобы пропихнуть молодую картошечку с мясной подливкой, которую он обожал; придерживаясь выработанной тактики, он наполнял бокал до краев, пока поверхность не начинала чуть выпу-хать — он проверял это, уперев подбородок в скатерть и подбираясь к фужеру с хитроумием индейца, словно вино могло куда-то смыться, если его не застать врасплох: Марсьялю Пувро в очередной раз удалось подсторожить эффект поверхностного натяжения вина; и, сжав губы с нечеловеческим чмоканьем, он втянул в себя добрых два сантиметра шинона, и только потом поднял бокал за ножку, и понес вверх — жестом широким и неподвластным времени. Марсьяль Пувро чувствовал, что Пир теперь начнет клониться к закату, и попытался как-то взбодриться, тем более что конец был неотвратим: и следовало проглотить как можно больше еды и питья за несколько часов, оставшихся до Главного ритуала, который положит возлияниям конец.
Он одернул официантов, эй, наведите-ка хоть малость порядку, черт побери! Растормошите пьяных! Вздуйте огонь! Принесите сыры! Говорите красиво! Пейте по-свински! Стойте прямо! Думайте живо! Пните собак! Пуародо, речь!
Заслышав, что его выкликают с другого конца стола, Пуародо поднял голову от тарелки, еще полной запеченной баранины с фасолью; а ведь редко случалось мне едать баранину лучше этой! — подумал он, прокручивая над ней перечницу, — мясо ароматное, нежное и сочное; он, как и многие из присутствующих, ел мясо и выпивал только во время этого пира, остальную часть года являя собой пример образцового воздержания: трезвенник, вегетарианец, супруг. Практиковал Пуародо в Вандее, но неподалеку от Пьер-Сен-Кристофа, вотчины Пувро, — географическая близость не объясняла, но делала вероятным их знакомство и некоторое взаимное предубеждение. Пуародо услышал, как Пувро крикнул: «Речь!» — и невольно стал высматривать Громоллара, дабы продолжить начатый поединок, оборванный появлением Дыры.
Казначей Громоллар пребывал в задумчивости. Закрыв глаза и прямо держа спину, он всем своим величественным видом показывал, что не спит. А сколькие рядом с ним предаются излишествам — удручающая картина! Он и сам, конечно, отведал и мясо, и гарниры. Но не так же. Во всем надо знать меру. Он пил, как и положено на пиру, но самую малость. А чтобы нализаться?! Нет уж, спасибо! Может, он и выпил бы чуть больше, будь там одно красненькое вино со склонов Лионе, или даже божоле, или сен-жозеф, или кроз-эрмитаж, — а так… Те луарские вина, что им подавали, казались ему довольно смелы, неожиданны, даже экзотичны. Если честно, жидковаты. Вот. «Нет в них той плотности и насыщенности, что в наших винах», — думал Громоллар. «Наверное, тут больше воды и меньше винограда, чем у нас», — думал Громоллар. «Взять, к примеру, крозское вино — это же кровь жертвенного быка, густая, живительная, достойная римлян», — думал Громоллар. А вспомнишь кот-роти! Господь бог! Мертвецы встают из могил, едва только пробка вылетит из горла! Так, кажись, и выстроились бы в очередь к бутылке, протягивая крестильные ракушки, дорогие покойнички. Капелюшечку, господи, пожалуйте мертвецам! Потому что кот-роти — это как святая вода! «Но здесь, на Западе, влажность куда больше», — думал Громоллар. «Климат ни в какое сравнение с нашим не идет», — думал Громоллар. «Здесь, верно, дождь вообще не кончается, удивительно, как еще у них родится виноград», — думал Громоллар. «Жалость к несчастным естественна, но не должна колебать убеждения», — думал Громоллар.
Окрик со стороны Пуародо застал Громоллара врасплох. Это что, опять вопрос ко мне? Снова про Смерть? Потрудитесь развить свою мысль, молодой человек. Надо ли бояться Смерти? В этом суть вопроса? Надо ли страшиться ее?
Пуародо отодвинул баранину и стал потирать руки. Сейчас ему выдастся случай изложить свои взгляды. Как истинный вандеец, Пуародо верил во Христа, а Смерть была для него лишь ангелом, некой силой, исходящей от Господа, которая давала либо узреть Всевышнего, либо обрекала на вечные муки — сообразно земным деяниям человека. Христос вдохнул в Смерть надежду, надежду на спасение, рай и даже воскресение в конце времен.
Смерть сама по себе не что иное, как доказательство существования Бога; мы умираем в том числе и к вящей славе Господней. Каждый день, предавая мертвых земле, Пуародо укреплялся в твердой приверженности христианству. Только Иисус придает всему смысл. Как не бояться смерти, если веришь в Страшный суд? Ведь я могу не попасть в рай, не узреть Господа, быть низверженным в ад. И муки, которых я так натерпелся при жизни, вполне могут вернуться ко мне и в другом мире?
Громоллар встал. Неторопливо распрямился. Сделал глоток этого странного шинонского вина, шершавого, как гравий, и глубокого, как Ахерон.
Выстраивает мизансцену, усмехнулся Пуародо.
Могильщики пихались локтями, пробуждая соседей от летаргии. Позже летописцы скажут, что именно благодаря речи Громоллара Братство в ту ночь сумело проснуться и прийти в себя; а некоторые на всякий случай даже отметили у себя в памяти имя Пуародо. Молодой человек, конечно, упертый христианин, но за ним — будущее профессии; через несколько лет такой сам возглавит солидное заведение и плевать будет на завистников.
Громоллар пронзил Пуародо взглядом.
Послушай, Пуародо, что говорит Лукреций.
А потому, если кто при тебе сокрушается горько
И негодует на то, что сгниет его тело в могиле,
Или же пламя его иль звериная пасть уничтожит,
Ясно, что он говорит не искренне, что уязвляет
Сердце его затаенная мысль, вопреки увереньям
Собственным, что никаких ощущений со смертью
не будет;
Не соблюдает, по мне, он своих убеждений заветных,
С корнем из жизни себя извлечь не желая и вырвать. Но бессознательно мнит, что не весь он по смерти
погибнет.
Ибо тому, кто живой представляет себе, что
по смерти
Тело терзают его и птицы и дикие звери,
Жалко себя самого; он себя отделить не способен И отрешиться вполне от простертого трупа:
себя он
Видит лежащим пред ним и свои придает ему
чувства.
В негодовании он на то, что смертным родился,
Не сознавая того, что при истинной смерти
не может
Быть никого, кто бы мог, как живой, свою гибель
оплакать,
Видя себя самого терзаемым или сожженным.
Ибо, коль горестно быть после смерти
раздробленным пастью Диких зверей, почему не ужасно — понять
не могу я —
В пламени жарком гореть, на костре погребальном пылая,
Или, положенным в мед, задыхаться и мерзнуть
от стужи,
Ежели труп распростерт на холодных каменьях
гробницы
Или могильной землей засыпан и тяжко раздавлен.
«Нет, никогда ни твой радостный дом, ни жена
дорогая
Больше не примут тебя, не сбегутся и милые дети
Наперерыв целовать и наполнить отрадою сердце.
Не в состоянии ты уже больше способствовать
благу
И процветанью родных. Погубил, о несчастный, —
взывают, —
Этот единственный день злополучный все радости жизни!»
Но не прибавит никто: «Но зато у тебя не осталось
Больше тоски никакой, ни стремленья ко всем этим благам».
Если же мысли у них и слова бы их были разумны,
Стал бы свободен их ум от великой заботы и страха.
Ты ведь как был, так и впредь в усыпленье
останешься смертном
Все остальные века без забот и без тягостной
скорби[5].
— Облегчу твои сомнения, Пуародо, — сказал Громоллар. — Ты не можешь бояться смерти таким образом — самой по себе боли кончины, могильного хлада: никоим образом не будешь ты от них страдать, Пуародо. Не такой смерти надо бояться. Почему мы ее боимся? Страшимся ли горя, которое наше отсутствие причинит другим? Но столь ли мы великодушны, чтобы бояться смерти в силу глубокого альтруизма? Тут скорее поза, чем благородство — на первый взгляд, но главное: поскольку все мы неизбежно канем, исчезнем — это просто глупо. Невозможно опасаться того, что случится наверняка. Можно ли жалеть о том, что ты не узнаешь, каким будет мир после своей смерти? Безусловно. А бояться? Нельзя. Так что ладно, жалей, но сожаление — удел живых людей, мертвые не могут жалеть о том, что не узнают, что будет дальше, Пуародо, по двум причинам: либо все с кончиной прекращается, и тогда некому сожалеть, либо Господь берет их в Царствие свое и вот они-то и узнают (если можно так сказать) хеппи-энд. Так что сожалеть невозможно. Ни сожалений, ни радости, ни ощущений, смерть существует вне опыта, Пуародо. Она абсолютно неподвластна опытному постижению. Вот какой вопрос задает тебе великий Шопенгауэр, Пуародо: ты беспокоишься и заранее страшишься грядущего, когда тебя уже не будет, но что ты скажешь о тысячах эонов, в течение которых тебя еще не было? Они тебя не беспокоят? Разве отсутствие страдания, отсутствие опыта не предшествует задолго твоему рождению? Разве твой первый крик или миг зарождения твоей первой клетки не знаменуют начало жизни — разве мог ты что-нибудь ощущать до своего рождения, что бы то ни было? Неужели твой приход в этот мир до такой степени перераспределяет карты, Пуародо, что с твоим появлением меняются все правила игры? Нет? Значит, послесмертие будет для тебя как пред-рождение: безболезненным и несущностным.
«Мы же пред жутким костром, где твой труп
обращается в пепел,
Мы безутешно тебя оплакали; вечной печали
Нам никогда не унять и не вырвать из скорбного
сердца».
Надо спросить у того, кто так рассуждает:
«Да что же
Горького тут — коли все возвращается к сну
и покою, —
Чтобы всегда изнывать и томиться в тоске
безысходной?»
Люди нередко еще, возлежа на пиру, и подьемля
Кубки, и лица себе осенивши венком, начинают
Так от души восклицать: «Коротко наслажденье
людишек:
Было — и нету его, и никак не вернуть его снова».
Точно по смерти для них нет большего зла
и несчастья,
Чем непрерывно страдать иссушающей жгучею
жаждой
Иль угнетенному быть неуемным иным
вожделеньем,
Но ведь никто о себе и о жизни своей не жалеет,
Если и тело и ум погружаются в сон безмятежный,
Ибо охотно идем мы на то, чтобы сон этот вечно
Длился, и мы никогда о себе не тоскуем при этом.
И тем не менее тут во всем нашем теле и членах
Первоначала всегда сохраняют движения чувства,
Раз, пробудившись от сна, человек ободряется
снова.
Смерть, таким образом, нас еще меньше касается, если
Можно быть меньше того, что ничто
представляет собою,
Ибо материя тут в беспорядок сильнейший
приходит
И расторгается в нас со смертью: никто
не проснется,
Только лишь хладный конец положит предел нашей жизни[6].
Те из могильщиков, кто сохранил жизнеспособность и свободные руки, зааплодировали; прочие, державшие пятерней стакан или вилку, застучали кулаками по столу, будто они германцы какие-то, гунны, варвары; те же, у кого, на беду, обе руки оказались заняты кубком либо какой-нибудь снедью, попросту завопили, а у кого руки были заняты и набит рот, заплевались; спавшие же не сделали ничего. Кто же не любит, когда складно говорят.
Громоллар с опаской поднял бокал шинона и выпил до дна. Он чувствовал жажду. Он был счастлив.
Пуародо встретил его слова с непробиваемой улыбкой адепта философской доказательности. Он тоже встал, осушил бокал (мол, мы тоже не лыком шиты), привел парочку бесспорных доводов типа бессмертия души, без которой человек лишь saccus merdae (мешокус дерморум), а также Божественной искры, полученной при рождении, и энергии крещения; процитировал Писание, толкования и особенно при этом упирал на святого Фому Аквинского, которого весьма почитал, и особенно усердно цитировал комментарий последнего к Аристотелевой книге «De anima», где доказывалось, что душа не только раздельна с телом, но и является субстанцией, обособленной от акциденции, и, значит, вопреки мнению Аристотеля, бессмертна. Пуародо подкрепил свое красноречие, позаимствовав толику оного у божественного Боссюэ:
Душа, наполненная преступлениями, ты справедливо боишься бессмертия, которое сделает твою смерть вечной! Но вот в лице Иисуса Христа — воскресение и жизнь: всякий, кто уверует в Него, не умрет; уверовавший в Него уже живет духовной и внутренней жизнью, живя жизнью Благодати, коя влечет за собой жизнь славы. — Но ведь тело подвержено смерти! — О, душа, утешься: божественный Зодчий, взявшийся исправить тебя, часть за частью рушит старое здание твоего тела, ибо хочет вернуть его тебе в лучшем виде, хочет отстроить его в лучшем порядке; Он сойдет на время в царство смерти, но не оставит там камня на камне, кроме самой бренности существования человека. Не верьте, что разложение — естественное следствие составления и смешения элементов, как гласит медицина. Надобно возвысить свой дух и уверовать, согласно принципам христианства, что то, что обрекает плоть на разложение, лишь ее тяга ко злу, источник грешных поползновений, — словом, гниению обречена плоть грешная, как сказал апостол Господень. Такая плоть должна быть умерщвляема — по разумению моему, даже у сильных мира сего, ибо, пребывая греховной плотью, она не заслуживает ни воссоединения с блаженной душой, ни вхождения в Царствие Божье.
При всей изысканности и мудрости высокого собрания Боссюэ вкупе со святым Фомой Аквинским, вкупе с Аристотелем подействовали на могильщиков незамедлительно: те возмутились. Пуародо уже стряхивал с себя новые инвективы со стороны хулиганов, очнувшихся от опьянения в ходе фундаментальной дискуссии; теперь они бросали в оратора мелкие кости, свистели, распевали всякую похабщину («У Марии Магдалины ляжки как кусок свинины!») и нисколько не интересовались ходом дебатов; смерть им была до лампочки, что о ней говорить раньше времени? и так непременно явится, не запылится. Конечно, важное дело — оформить ее в философском плане; но могильщики отличались свободомыслием и потому дозволяли себе менять точку зрения в свете высшей целесообразности или когда стакан красного казался им заманчивей проповеди. На пиру же простота Лукреция, Шопенгауэра и Громоллара привлекала их более, чем освященная долгой традицией христианского богословия мудрость святого Фомы и Пуа-родо.
Увы, собрание оказалось скорее Фомой неверующим.
Пуародо незамедлительно нашел контраргумент. Он обмел лацканы ладонью и возопил, как Фауст в подвале Ауэрбаха: «Сыра нам! Сыра! Вина!» — ведь все знали, что если объявлен сыр, то будет жирно, маслено, хлебно и хмельно, и все разом пробудились и подхватили: «Сыра, сыра! Вина, вина!»
Тут были сыры со всей Франции, со всей Франции швейцарской, включая Италию, со всей Франции, включая Англию и Голландию, Великой Франции с такими же французскими сырами, как хандкезе с тмином из Франкфурта-на-Майне или почтенный старый гауда, копченый овечий идиазабал, могучий сомерсетский чеддер. Не успел прозвучать крик Пуародо, как официанты внесли огромные плетеные подносы, украшенные свежими виноградными листьями и весенними цветами, нагруженные десятками сыров всех форм — параллелепипедами, кубиками, сердечками, конусами, усеченными конусами, пирамидионами, сферами, полусферами, четвертьсферами, цилиндрами, усеченными цилиндрами — и всех цветов: белыми, кремовыми, зеленоватыми, с желтинкой, подрумяненными, голубыми внутри, серыми, пепельными, коричневыми, оранжевыми и даже цвета непередаваемо дымно-черного и кирпично-красного; были представлены все возможные текстуры: тут были твердые, как сердцевина дуба, конте, чьи древние круговые формы прикатили из самых Юрских гор, и «головы монахов», способные положить на лопатки атеиста, самые мягкие, чья жирная середина вылезала наружу, как брюхо паши на подушки сераля, плавились без жара от одного своего возраста, были и очень зрелые камамберы на сыром молоке, вашрены, разжиженные ленью; устрашающие эпуасы волнами выползали из обмытых корок, как реблошоны; фурм-д’амбер и фурм-де-монбризон потели гигантскими динамитными шашками; рокфоры пахли Авероном — проще сказать, овцами и плесенью, мюнстеры сражались с маруалями за право пробиться к ноздре; застенчиво бледнели козьи сырочки — а между тем ведь именно они, козьи сыры, были королями сырных подносов; мотэ с листьями каштана, маслянистый шабишу, сент-моры с ржаной соломой, сель-сюр-шеры с ореховым вкусом, козьи сыры, и зрелые, и свежие, и белые, и кремовые, и присыпанные пеплом.
Хлеб был выбран тщательно — для такого случая нужен был коричневатый, заквашенный на старинной пшенице, с легкой-легкой кислинкой, с мякишем плотным, но не слишком, упругим и тающим, с корочкой, расчерченной на квадраты, твердой, поджаристой, местами почти черной, пахнущей огнем, углем, печью; хлеб обходил стол ковригами по четыре или пять фунтов, которые зажимали к левому плечу, как скрипку, а правой рукой отрезали кусок — теперь уже никто не спал, и для хандры тоже не было места: прибыли сыры! Могильщики снова принялись петь, на этот раз гимны, оды и кантаты во славу ферментации, створаживания, сычужного фермента из желудков коров. Слава жвачным, слава! Слава козе, слава овце! Слава бактериям, слава Смерти! И вина снова ходили по кругу! Белое со слезой! Белое под сыр! Белое со всего мира! Пуйи, сансеры, шабли — округлые, как младенец Иисус, о! Ликуйте и восторгайтесь! Цвет вина — под стать сырам! Белое крозское — под конге! Марсан и руссан — под бофор с горных лугов! Слава корове, слава овце!
Белый цвет царил за столом — но не в одиночестве! «Обратите внимание, — говорил кто-то, — как оттеняет этот прекрасный портвейн стоящий рядом рокфор и старый пиренейский овечий сыр… О, боже мой! Я теряю сознание! Соль и сладость, безбрежность космоса, ангелы святые!»
Биттезеер крутил резак-ворот над «головой монаха», как каторжник; наружу выползали длинные завитки и фестоны, витые ленты, способные украсить гурий в раю, он широко разевал рот и осторожно жевал эту стружку, за которой следовала изрядная проливка из мерсо, но не отрывал при этом правой руки от ворота, ибо боялся, как бы его не отняли у него силой или хитростью, и прекратил давить на круглую рукоятку лишь тогда, когда бутылка мерсо опустела и ломоть хлеба закончился. Он задумался, не открыть ли другую бутылку и не отрезать ли еще ломоть: тут главное не переборщить. Лучше разнообразить удовольствия и попробовать что-то другое, как Громоллар, который сам вознаградил себя за хорошую речь, угостившись ломтиком лионского арома (по его убеждению, лучшего сыра в мире — коровьего с обливкой из виноградных выжимок) с каплей белого сен-жозефа. Биттезеер последовал его примеру, действительно, такой набор мог отправить в ад даже святую Блан-дину. Он так и искрился счастьем. Даже лотарингец Сухопень чуть было не отрекся от вельша из аббатства Вергавиль и от белого мозельского ради этого арома с этим жозефом, да простит его Бог.
На пиру могильщиков подавалось девяносто девять различных сыров, сыры стоили всех речей, и, значит, во время этой перемены блюд не было болтовни, а ораторы и рассказчики (успокоенные и оживленные этим непременным перерывом) оттачивали свое оружие, потому что блеснуть теперь можно было только за десертом. Десерт традиционно считался порой разговоров о любви и в целом отличался довольно игривым тоном, что объясняется характером самого десерта, полого и набитого всякими мягкими материями, как голова у каждого человека.
Фаза подносов шла к концу; сырное воодушевление спадало. Наступали темнейшие часы ночи. Единственными не напившимися из могильщиков были завзятые трезвенники. Первые лица, украшенные золотом, — великий магистр Сухопень, камергер Биттезеер и казначей Громоллар, в последний раз удостаивавшие пир своим сановным присутствием, ибо срок их полномочий в следующем году истекал, держали марку — но ни один не уйдет с пира прямо и не шатаясь. Даже Лионец, вернувшийся на время сыра к винам долины Роны, немного окосел. Он чуть кренился вбок — пустяки! По счастью, чтобы как-то выправиться, впереди оставались десерты.
До прибытия фарандолы, гондолы и даже жирандоли со «сладостями, конфетностями и прочими приятностями», обещанными в качестве десерта, хозяину полагалось взять слово.
Но Марсиаль Пувро гадал, а вдруг он не разольется красноречием и просто лопнет? Ему бы сейчас не вещать, а дремать…
Он объелся по самое не могу.
Обмякнув животом о стол, щекой на скатерть, растекаясь ореолом слюны с оттенком желчи из широко открытого рта; нет, он не спал, а просто собирался с мыслями. Надо же и передохнуть иногда. Он смотрел с близкого расстояния на свой фужер, полный до краев светловатым красным, чей мареновый цвет с искрами света от поленьев отливал оранжевым, как клубника на августовском солнце, и этот гранат, пронизанный пламенем, почти без глубины, чья легкость угадывалась издали, обещая пино-нуар, один из тех редких в этих атлантических краях красных бургундских, что узнается сразу… Раззявя глотку в тридцати сантиметрах от чаши, Пувро начинал ощущать воздействие этого Грааля, даже не нуждаясь его пригубить. Что за добрый самаритянин налил ему это чудо, красота платья которого обещала бедро нимфы, кожу новорожденного, волшебный эликсир, где жимолость будет бороться с ежевикой, а земляника сочетаться с черной смородиной? «Короткие, очень эластичные танины округлят ансамбль», — думал Пувро, и чем больше он смотрел на бокал, чем больше утопал взглядом в жидкости, яркой, как калейдоскоп, мерцающей всеми оттенками красного, тем больше приходил в себя: ему удалось закрыть рот, хоть дело было нелегким; и вернуть разум к сознанию того, что происходит вокруг; мысль мучительно обретала силы, выходила из оцепенения. Все еще лежа щекой на столе, он сумел отчаянным усилием протащить руку к стеклу, притянуть его к себе, не проливая нектара; и когда баллон поравнялся с лицом, все еще наполовину вмятым в скатерть, и стал с зажатой пальцами ножкой совсем близок к багровому шнобелю, Пувро чуть наклонил бокал к себе… вино потекло по стенке, Пувро высунул язык, чтобы перехватить его, — о, что за дивное удовольствие, словно только что изобретенное Вакхом! — он наклонил баллон чуть больше, и красное омыло ему глаз, потекло по ноздре, притормозило на усах и только потом попало в рот, который Пувро скосил набок с жутким чмоканьем, ловя текущую из чаши жидкость. Пятно на дамасской скатерти теперь уже было не только слюнявым. О, вино бодрости! Ты почти воскресило Марсьяля Пувро.
Ему сначала удалось поднять голову, потом кивнуть ею, потом мотнуть справа налево, кропя соседей каплями нюи-сен-жоржа, застрявшими в усах, и оно, как святая вода, разбудило их тоже. Затем он допил свой стакан залпом, после долго, протяжно рыгнул, почувствовал себя, в общем-то, лучше и, оправившись от пережитых волнений, взял слово и заговорил, хотя и с запинками, неожиданными паузами и гнусавым, истинно загробным голосом:
— Дорогие друзья! Славные могильщики! Позвольте мне поблагодарить вас всех за то, что пришли. Скоро подадим десерты. Но прежде выпьем! Выпьем! Поднимем бокалы за Смерть, господню шлюху, всеобщую любовницу!
— За Смерть, за общую нашу любовницу, одну на всех!
Могильщики подняли бокалы — ну, кто еще мог и кого не добили сыры: пир еще не накрыло оглушительным и единодушным сытым храпом. Некоторые ждали десерта и ритуала, чтобы только после них лишиться чувств. Другие заснули еще после мяса и теперь просыпались бодренькие, как уклейки или вроде того. Оценив во время тоста градус бодрости, установившийся в Братстве, Пувро поискал, кого бы из ораторов назначить для выступления до десертов, и удостоверился, что Куйлеруа в здравом уме и твердой памяти. Куйлеруа был могильщиком из Тальмон-сюр-Жиронда, с жуткой, изъеденной оспой рожей, расплющенным носярой, с багровыми скулами; но его выдающееся уродство компенсировалось неслыханной добротой: все любили Куйлеруа. Считалось, что в следующем году, во время выборов в руководство Братства, Куйлеруа вполне мог стать канцлером; или Сухопень — церемониймейстером, и тогда Куйлеруа — магистром, рокировка, конечно, вполне путинская, но разрешенная законами Братства, которые Сухопень и Куйлеруа хорошо знали. Пока что Куйлеруа вел себя как Марсьяль Пувро, то есть закладывал за воротник в ожидании десерта. Вот Пувро его и назначил.
«Досточтимый канцлер, великий магистр, казначей, могильщики, гробовщики! Я хотел рассказать еще одну историю, прежде чем мы вернемся к нашей скорбной участи, прежде чем Смерть вернет себе свои права. Все вы знаете крепость Блай в великолепном устье Жиронды, Блай с его ценными виноградниками, Блай — город Роланда, убитого в Ронсевальском ущелье и оставшегося там лежать возле своего сломанного меча Дюрандаля… Блай — это еще и удельное владение Жофре Рюделя, — а он, как вы знаете, был прекраснейшим из трубадуров и благороднейшим принцем Аквитании; Жофре был влюблен, он любил издалека, он любил любовь, весну и песню соловья:
Вода из родника течет прозрачна.
Цветет шиповник. Дивный соловей
Свои выводит трели все нежней,
От раза к разу песню улучшая.
Ему подобно, вновь и вновь пою,
Да не отвергнет дева песнь мою».
Все могильщики, конечно, знали о Жофре Рю-деле и немедленно откликнулись на призыв спеть сладкие песни этого высокородного сеньора: пока официанты очищают стол для подачи десертов от все еще загромождавших его разносолов, попутно зажигая свечи и канделябры для последнего Ритуала, все дружно затянули бессмертную оду весне и любви «Quan lo rius de la fontana».
«Жофре Рюдель жил любовью, а любил он одну даму, которой никогда не видел, но дама эта была так прекрасна, так благородна и так набожна, что слава о ней преодолела моря и достигла Жофре, — звали эту даму принцесса Триполитанская, и жила она во Святой земле. Жофре Рюдель услышал ее имя от паломников, возвращавшихся из Иерусалима, коим давал приют в своем замке; а они рассказали ему об Антиохии, о дальней земле и о принцессе Триполитанской, описали лицо ее и душу — и оба они, и лицо, и душа, были равно прекрасны, а песни паломников столь трогательны, что Рюдель, поэт и сеньор Блая, без памяти влюбился в нее и воспел свою любовь в стихах:
Далекая любовь, с тоскою
Мое стремится сердце к вам,
И может сердце успокоить
Лишь ваше имя на устах.
Его твердить я не устану
Как сладостный напев любви.
В саду, за пологом из ткани
Я в мыслях с вами — и один.
Он пел и пел о своей любви, и совсем изнемог, и стал чахнуть, и решил отправиться во Святую землю, чтобы во что бы то ни стало найти свою принцессу. Отправился он в компании других сеньоров, Гуго де Лузиньяна и Тайлефера, графа Ангу-лемского, добрались они посуху до Сицилии, а потом переплыли море и достигли Триполи».
Могильщики внимательно слушали рассказ Куйлеруа, попутно ожидая сладкого, которое вроде бы должно было вскорости появиться. Мало-помалу огромный стол пустел; бокалы уносились (по такому случаю их опорожняли залпом, смачно, как гусар целует девицу), и расставлялись новые — маленькие прозрачные рюмочки, которые для Братства считались как ликерными, так и водочными, то есть лафитнички высотой семь сантиметров, с узким горлом пятисантиметровой высоты и шириной в палец. Пузико у рюмок было пухленьким — так и просилось в руку.
Челядь начинала раскладывать по столам сладости, традиционный десерт с момента основания Братства — профитроли с кремом, — заварное тесто, чудо кондитерского искусства, когда посредине смеси из муки, масла, воды и яиц, в тайне духовки образовывалась пустота, и эта волшебная пустота затем могла наполниться чуть подслащенным взбитым кремом из весенних сливок, несравненных сливок от черно-белых удойных коров с приболотных пастбищ, — и, конечно же, под рассказ Куйлеруа, который они уже знали, у могильщиков снова потекли слюнки при виде того, как на стол выставляют ровные пирамиды идеальных шариков шу, ни больших, ни маленьких, профитролей с кремом и их вариаций — тут был вариант, обжаренный и присыпанный сахаром, именуемый «пук монашки», с легким ароматом аниса, эклеры с шоколадным или кофейным заварным кремом, «богомолки» из двух шу, поставленных друг на друга, и даже профитролей дьявольских, представляющих собой не что иное, как шу с ванильным кремом, залитые жидким шоколадом, горьким, густым и кипящим. У могильщиков была своя этика — неотъемлемой частью Братства была прямота, нельзя было называть вещи иначе, как по их имени, — могильщики также были верны и обладали настоящим чувством долга; поэтому они слушали Куйлеруа с нетерпением и заинтересованностью.
«После долгого путешествия, преодолев бурные моря и опасные берега, ослабленный болезнью, полученной в море, Жофре Рюдель достигает Святой земли. Влюбленный трубадур — в то же время и благородный воин. Несмотря на немощь, он участвует в битве с неверными, угрожавшими Триполи. Вместе с другими отважными баронами осаждает Дамаск. Именно там он сочиняет многие свои песни — ибо его любовь, прекрасная принцесса Триполитанская, никогда не была ему так близка и так далека одновременно. Болезнь Жофре усугубляется; он чувствует, что слабеет; хочет наконец увидеть возлюбленную. Осада снята, он отправляется в Триполи; город прекрасен, опоясан высокими стенами, которые окружают неприступный замок на горе, отстоящей почти на лье от моря и порта, среди холмов, покрытых деревьями с оливками и теми горькими золотыми яблоками, что зовутся апельсины.
Жофре Рюдель достигает Триполи умирающим, его несут пэры и бароны, один из которых сообщает в замок: „Принцесса, Жофре Рюдель, повелитель Блая, который любит вас, не желает умереть, не увидев вас“. Принцесса устраивает Жофре в своих покоях; заключает в свои объятия и скорбно льет слезы. И, едва осознав, что лежит на руках у возлюбленной, Жофре тут же пришел в себя и увидел ее, и услышал, вдохнул ее аромат и прикоснулся к ней — и тогда возблагодарил Господа, давшего ему дожить до свидания с любимой, и умер у нее на руках».
Могильщики знали эту историю наизусть, — но поди ж ты! Правда, тут сказались и утомление, и принятый алкоголь, но, когда на востоке за гигантским силуэтом собора Святого Петра в Майле-зе замаячил первый сероватый рассвет и окрасил болотную ночь, загрустившие могильщики, понимая, что скоро придет конец их пиру, как, впрочем, и Жофре Рюделю, да и сами они тоже встретят, прежде чем угаснет радость, свою черную принцессу, — загрустившие могильщики не удержались и пролили слезу в память о Жофре Рюделе и его печальной «любви издалека», а потом, чтобы как-то утешиться, потянулись к заварным пирожным шу; съели сначала по одной штучке — оболочка из теста смялась, как положено заварному тесту, высвобождая чистую белую легкость пышного крема, который растекался по рту и заполнял его счастьем; так что слезы быстро стали подсыхать, — ах, эти могильщики, ну прямо барышни, честное слово! чуть что — сразу в слезы! — и Куйлеруа из устья Гаронны продолжил свой сказ:
«Принцесса была столь опечалена смертью Жо-фре Рюделя, что приказала похоронить его со всеми почестями в церкви Святого Иоанна на горе Пилигрим, в храме Триполи, словно он пробыл какое-то мгновение ее супругом, — сама же прекрасная принцесса сделалась невестой Господа и ушла в монастырь, чтобы не иметь другого мужа, кроме него».
И не успел он закончить эту фразу, как могильщики заплакали с новой силой. О, как бы они сами хотели отнести Жофре Рюделя в склеп! Ах, а ведь до счастья не хватило самой малости! Погребальное братство было основано Саладином после взятия Иерусалима, чтобы хоронить равным образом христиан, евреев и мусульман, и утверждено Ричардом Львиное Сердце после битвы при Яффе, когда Братство без разбора хоронило рыцарей и са-рацинов, — добрым королем Ричардом, сеньором Пуату и королем Англии, а Пувро и Пуародо, чьи предки были его подданными, так же как и присутствовавшие здесь нормандские могильщики, почтительно помянули этого сына Алиенор и Генриха, короля-поэта, покорителя Саладина, и Пуародо прочел вот такие последние строки, пока Братство залечивало скорбь пирожными шу со взбитыми сливками, — строки, написанные славным королем Ричардом во время его германского пленения:
Моим друзьям поведай, песнь моя:
Я не был к ним коварен никогда!
В стране своей или в чужих краях
Богатства не жалел я и труда,
К друзьям спешил на выручку всегда —
Я их любил! Неведом был мне страх!
Что дружба ваша?.. Нет ее следа…
На вас надежда — потерпела крах!
На выручку ли кто сюда примчится?
Ты слышишь песню Ричарда, темница.
Первую профитроль бросил сам Куйлеруа. Маленькую, почти профитролечку; заряженная ванильным кремом, она расплющилась о правый висок Пуародо, обметав лицо гробовщика и плечо его соседа ошую, — Пуародо улыбнулся, жадно сглотнул остатки теста и сладкой начинки и воспользовался заминкой, чтобы коварно макнуть голову соседа справа в огромный шу с кремом шан-тийи, который тот опрометчиво пытался съесть внаклонку: разогнулся он седой, как Дед Мороз, со взбитыми сливками в бороде, глазах и ноздрях; Су-хопень радостно раздавил шу прямо посередке черепа Громоллара, тот не сумел увернуться и не знал, смеяться или плакать от такого ритуального афронта; Марсьяль Пувро, распорядитель банкета, подвергся множественному обстрелу шу и шукетками, и поскольку был не в состоянии увернуться, то на его багровом шнобеле расплющилась даже гигантская шоколадная «монашка», черными метеоритными частицами забросав окружающие физиономии. Все находили время, чтобы облизать друг друга, облизнуться самим и потом утереться, и ели, ели эти божественные десерты, как будто они были последними, — но ведь и пир подходил к концу.
Официант, несший пирамиду пирожных, поскользнулся на эклере (а может, на чьей-то подножке) и невольно метнул кучу шариков из теста и крема в воздух, назад, прежде чем растянуться самому, — бедняга, несмотря на правило не добивать лежачего, был просто утоплен в целой оргии крема и теста, пока не запросил пощады; и все смеялись, чавкали, подскальзывались и шлепались, и снова смеялись, заляпанные растопленным шоколадом, взбитыми сливками, ванилью, — близорукие уже ничего не видели и вслепую стреляли сластями, как из пулемета, сами прячась за тарелки; коты мяукали и терли усы, как только в них попадал снаряд; собаки перестали что-либо понимать и отчаянно лаяли, периодически сглатывая залетевшее в открытую глотку шу; окосевшие вертельщики, прикорнувшие у камина, были разбужены тычками крема и возвращались в разум, — кто не встал, чтобы метать снаряды, затаился в укрытии, и сладкий бой шел до истощения боеприпасов и спазмов мышц брюшины и челюстно-лицевых, и что за гомерический стоял хохот, господи! Однако же мало-помалу все приходили в себя: протирали очки, готовили ритуальные рюмки; наводили красоту, задирали ноги вверх, когда половые лили на пол ведра горячей воды, тесня месиво грязи; кто-то помог Сухопеню очистить его магистерскую мантию, Биттезееру Ниорскому — церемонийместерский мундир, Гро-моллару — костюм казначея. Рассвет за собором уже позволял различить белое и черное, и похоронщики знали, что, даже если некоторые из них для потехи будут пировать весь следующий день — как говорится, остатки сладки, — сам пир, по сути, заканчивался с Ритуалом, несмотря на то что по его окончании, дабы привести могильщиков в чувство и отполировать им кишки, подавался луковый суп под коркой запеченного сыра — непревзойденное блюдо зари и любви, за которым следовала дюжина крупненьких, плотненьких, только что открытых маренских устриц, призванных прогнать похмелье; но, несмотря на этот завтрак, который, можно сказать, был продолжением пира, сам он заканчивался с Ритуалом, к проведению которого сейчас готовился магистр Сухопень, невольно актуализируя в уме список того, что удалось до этой минуты заглотить: «Так-так-так, значит, съел я крошечный кусочек рийета с вувре, едва могу вспомнить, как и жалкий ломтик утиного паштета, да несколько соленых огурчиков, протолкнуть предыдущее; яйцо „мимоза“, всего-то две половинки, ибо петрушка способствует пищеварению, затем две сырные гужеры, — так, один воздух, несколько лягушачьих лапок, — известное дело, мелочь; улитки — туда им и дорога; буше по-королевски с телячьим зобом — есть ли во всем мире закуска тоньше и деликатней; чашка говяжьего бульона, в которой плавали толстые крепкие крутоны, увенчанные завитушкой фуа-гра; яйцо пашот с розовым луком в шинонском вине, только ради удовольствия окунуть палочку со свежим тмином в желток, едва схваченный идеальной варкой; волован, где раки плавали в удовольствии и сметане, с подливкой из речной рыбы под белым вином; шесть горячих устриц по рецепту Александра Дюма, как завещал их готовить великий писатель: вынуть из раковин, засыпать пармезаном, петрушкой, щедро полить шампанским и обжарить на гриле; девять лангустинов из питомника Круа-де-Ви, попросту сваренных в морской воде, в сопровождении элементарного майонеза, да несколько капель лимона и на палец оливкового масла без сильной горчинки; клешни крабов в панировке, выловленных и обжаренных в тот же миг, обмакнутых в тот же майонез, в который добавили несколько веточек эстрагона, кервеля и лучка; четыре кружочка угря, фаршированных остатками крабового мяса в простом голландском соусе, чуть розоватом от томатной пасты без всякой особой причины, ради цвета; да два обрубка миноги по-нантски, по-ларошельски или борделезски, ужасающая рыба, тушенная в густом красном вине с беконом и собственной кровью; половинка филе заливного карпа по-жидовски, с морковью и мелкими овощами, в тщетной попытке отбить у карпа тинный привкус; да рюмка пятидесятипятиградусной сливовицы в качестве Дыры; затем стаканчик ракушек, запеченных с сыром кон-те и трюфелем, чтобы закидать Дыру; рюмочка пятидесятипятиградусной дягилевки, чтобы снова открыть Дыру; а затем большая ложка макаронных рожков, чтобы перебить жуткий лекарственный вкус дягилевки и окончательно закупорить Дыру; ломоть молочного поросенка, неспешно зажаренного в камине, сладостный и маслянистый, как и сопровождающий его шоколадный соус; лоханоч-ка тыквенной запеканки с сыром том-де-майлезе — наслажденье; потом заячья ножка, душистая, ароматная, приготовленная исключительно на углях виноградной лозы, с соусом из щавеля, чеснока и весенних грибов, с малой кислинкой; да тонкий срез баранины и с ним несколько белых фасолин — наших, болотных, тушенных под приоткрытой крышкой с жирком от ветчины; крошечный кусочек телячьего филе в соляной корочке, брошенного в огонь камина, за который немало людей продали бы душу дьяволу; несколько ломтей жареного телячьего бедра с вынутой костью, пропитанного специями, сшитого заново и потом нарезанного ветчинным ножом; зеленая спаржа, молодой горошек, молодая морковочка, лук нового урожая, зеленый чеснок, все в сопровождении горячего травяного майонеза беарнез без уксуса; треть головки шаурского сыра, долька летнего бофора, редчайшего домашнего бофора из молока высокогорных коров; капелюшечка монбризонского фурма, съеденного за его неповторимую сладость, немного сыра тет-де-муан под белое мерсо, — я же, в конце концов, великий магистр; и еще глоточек лионского душистого, пусть порадуется Громоллар; и еще надо попробовать беленького сен-жозефа, просто неприлично, как хорош, да кусок шабишу из Пуату, зрелого в самую меру, совсем не крошится, — а то как допить этот божественный сансер без всякой закуски? — и ломоть хлеба, лучше хлеба и не бывает — старинный каравай на домашней закваске из роскошной муки без всяких добавок, смолотой каменным жерновом, который вращает река, да вымешанный на родниковой воде и выпеченный в дровяной печи, на одних ясеневых дровах с болота, ну и стакан шинона, чтобы легче глоталось. Кстати, вспомнил! Во время трапезы я еще выпил изрядно шенена, анжуйского и туренского гамая, несколько стаканов марейля, — это когда у меня в горле пересохло, а потом принесли десерты, одно шу со взбитым кремом успел съесть, а другое растер по лысине Громоллара, затем маленькую «монашку», затем несколько профитролей, они прямо в рожу мне угодили, пальчики оближешь, да еще один или два кофейных эклера, и вуаля! — и теперь все это вот-вот закончится, добавим только немного водки для Ритуала, немного спиртного, а потом уж только луковый суп с запеченной коркой из сыра конте с добрыми горбушечками хлеба да дюжина мареннских устриц, отборных, мясистых, по размеру — номер два, с крепким мюскаде на винном осадке, и надо бы немного поспать перед возвращением в Лотарингию — давно пора, и так задержался. Тоскливо мне здесь, в Пуату — без родимых гор и копченой свиной голяшки.
Но прежде приступим к Ритуалу.
Итак, Сухопень Лотарингский, знатный строгальщик еловой доски и великий магистр Погребального братства, в полной тишине первым произнес простое слово: умереть — строгое и понятное, и поднял свою странную мензурку, наполненную водкой, и тут же залпом опрокинул ее, не дрогнув; и его сосед продолжил: расстаться с жизнью — и в свою очередь выпил; следующий промямлил: скончаться — и выпил; затем следующий: отдать душу] его правый сосед: испустить дух] другой: погибнуть] следующий человек добавил: угаснуть] его сосед: испустить последний вздох] все строго по очереди опорожняли свои лафитнички — откинуться и загнуться, зачахнуть] один за другим могильщики серьезно произносили глагол или выражение: принять смерть, затем забрасывались водкой — околеть; следующий: перекинуться, и сдвиг дальше вправо — никто из непосвященных не бывал свидетелем этого тайного ритуала, глубочайшей основы Братства, — издохнуть; потом: подохнуть; один за другим: уйти навеки — и быстро, решительно: сыграть в ящик и протянуть ноги; Пуародо довелось вставить: преставиться, Пувро — не выжить, кому-то другому — зачахнуть, потом: отправиться к праотцам и перейти в мир иной, и каждый непременно выпивал, когда наставал его черед произнести одно из девяноста девяти имен Смерти: отправиться на тот свет, сойти в могилу, кануть в вечность, от самых простых — окончить дни, отжить свое, потерять жизнь, расстаться с жизнью — до самых цветистых: отбросить коньки, закинуть валенки за печку — или затертых: испустить последний вздох; все могильщики произносили по одному из них и закидывали внутрь пойло, водку: навеки закрыть глаза, уснуть последним сном, почить в бо-зе, предстать пред Господом; или жаргонных: выйти ногами вперед, лежать в белых тапочках, аннулировать свидетельство о рождении, гикнуться, кирдыкнуться, прикрыть лавочку — или даже новомодное: ликвидировать ИП, естественное: погасить фонарь, простое: задуть свечу, оптимистичное: собрать монатки, реалистичное: бросить поводья, военное: сдать пост, практичное: освободить должность, элегантное: примерить деревянный бушлат, расхожее: дать слабину, описательное: отправиться в последний путь; и каждый член благороднейшего братства, чьи привилегии восходят к Крестовому походу и взятию Иерусалима Саладином, засылал внутрь стаканчик, дабы утешить себя за то, что всем им приходится вот так тащить на себе все невзгоды мира, взваливать на плечи всю мировую скорбь, и они пили, по очереди произнося одно из имен Смерти, один из синонимов слова «умереть»: лечь меж четырех досок, задуть свечку — и так продолжали, стопка за стопкой, выражение за выражением: отправиться в гости к кротам, кормить дождевых червей, кусать одуванчики с корня, удобрять хризантемы, пасть на поле чести, вспоминая имена ангелов Смерти — Азраила, Самаэля, Танатоса и все тайные имена, что нельзя писать и даже читать из страха явления Смерти, личного ее прибытия, и даже истинное имя Смерти, то сотое имя, которое не произносили уста ни единого человека, ибо звуки эти — тайна человечества и тайна каждого из нас, ибо в смерти каждый одинок.
И все допили последний стакан — не пропадать же добру!
БРАТЬЯ! ТАСКАТЬ ВАМ — НЕ ПЕРЕТАСКАТЬ!
ПОХОРОНИМ ВСЕХ!
ПОХОРОНИМ СМЕРТЬ!
КЛЯНУСЬ БАШКОЙ, КЛЯНУСЬ ДОСКОЙ,
КЛЯНУСЬ МОГИЛЬНОЮ ТРУХОЙ!