III AND WE SHALL PLAY A GAME OF CARDS… (А ТЕПЕРЬ СЫГРАЕМ В КАРТЫ…)

Покинув тело Иеремии повешенного, прадеда Люси, сила жизни ненадолго попала в Бардо, и бесконечный сонм причинно-следственных цепочек снова забросил его в мир на четыре с лишним века раньше, ибо Судьбе неведомо время, все связано в огромном клубке невидимых нитей; и он закричал, обретя воздух и разум, в 1551 году, в живительном холоде февраля, не зная, что только что разминулся с душой своей нынешней матери, сразу же отправившейся в Колесо после смерти в родах, оставив на кровати тело с залитыми кровью ногами, после могильщики осторожно омоют кровь и обернут покойницу белым саваном, готовя к тлению в жадном до плоти гробу, — прощай, матерь, прекрасная и добрая, как все матери, — еще немного, и сам бы он не родился здесь и сейчас, в этом стылом замке Сен-Мори недалеко от Пон-де-Шаранта, в правление Генриха II, ибо отец его долго не мог решиться: лекарь сказал ему на ухо, что Господь в великой доброте своей дозволит спасти одного из двух страдальцев, но только одного, либо супругу, либо грядущего наследника, — выбор за ним. Суровый кальвинист с невероятным трудом сумел добыть себе шаткое дворянство и решил, что надо оставить ребенка, чтобы продолжился род, чтобы едва укоренившееся генеалогическое древо имело шанс ветвиться и умножаться, что много для него значило; супруга если и выживет, то вряд ли сможет снова зачать, а пока она жива, повторно жениться невозможно, — и потому он принес в жертву роженицу ради плода ее чрева, и прадед Люси опять возопил в великой стуже мира и быстро позабыл давешнюю веревку, бесконечное падение и хруст шейных позвонков, положивший конец его прошлой жизни, отстоявшей от нынешней на четыреста лет и пятьдесят лье. Его обмыли, назвали Теодором и еще Агриппой, что означает «рожденный в боли», чтобы ребенок запомнил на всю свою жизнь, что он обязан ею убийству матери. Его вверили чуткому попечению крестьянки-кормилицы, которая с первых своих родов кормила чужих детей, как дойная корова в людском обличье; тихая и тучная, она нежно гладила младенца по волосикам и будет тосковать, когда его отнимут, как тосковала каждый раз, и так же будет тосковать лишенный матери мальчик, почти обретший в этом наемном сосце материнскую нежность, которой он будет лишен всегда, — ибо ревность молодой мачехи быстро удалит сына от первого брака, да и отцовской нежности он тоже не узнает; от отца он получит яростное упорство, редкую энергию и верность Реформации, Кальвину, той самой вере, что невольно будет разорять этот край в течение пяти королевских правлений», и после всего пятидесяти лет мира, установившегося между Луарой и Жирондой, снова надолго явит горести и радости войны. Агриппа выучил латынь, греческий, иврит и Священное Писание, прежде чем покинуть родные места, куда он вернется солдатом и куда уходили корнями его душа и совесть: фанатик Евангелия очень бы удивился, узнав, что прежде был бедным крестьянином, который повесится с тоски четыре века спустя. Рассказывают, что в раннем детстве он как-то вечером ощутил чужое присутствие возле постели, фигура приблизилась и скользнула в лоно кровати; бесплотная белая женщина коснулась ледяным поцелуем его щеки. Он был в таком смятении, что две недели не покидал спальни», и, хотя сам никогда и ни за что не назвал бы видение словом «призрак», не забывал эту неведомую ему холодную последнюю ласку, как не забывал никогда головы казненных в Амбуазе, висевшие на перекладине виселицы, облепленные мухами и грязью; ему было восемь лет, и, возможно, вся жестокость, которую он проявит, ужасная месть, которую станет безжалостно вершить, забыв Евангелие в азарте крови и смерти, проистекают из этих первых двух видений детства — ласковый призрак и дюжина отрубленных голов, подвешенных за волосы, которые медленно распухают под ласковым анжуйским солнцем, — Теодор Агриппа д’Оби — нье задаст работы могильщикам, он будет наслаждаться войной, убивать с удовольствием, грабить, брать крепости, деревни, фермы, продолжая черный путь своего предыдущего воплощения, действуя слепо, несмотря на всю свою ученость и регалии, и сожжет вместе со своими солдатами деревушку, где повесится Иеремия, тоже в неистовой ярости, не понимая, что все взаимосвязано и что злоба стойка и накапливается в душах от одного перевоплощения к другому, как ил на берегу реки, — ослепленный ненавистью Агриппа продолжит войну и дело мести на стороне протестантов, чья партия, несомненно, не устояла бы, если бы он не сопротивлялся с оружием в руках; д’Обинье, величайший поэт своего времени, истовый христианин, проведет всю юность в борьбе с заблудшими чадами от Жарнака до Орлеана; он будет оруженосцем Генриха Наваррского, которого обольет презрением, когда Наваррец отречется и перейдет на сторону папистов; он станет поэтом, дабы искупить прегрешения молодости, где ему выпало мук не меньше, чем другим, — мук и восторгов борьбы за свободу, изумительную свободу читать Библию по-французски, на новом и еще неотесанном, неукрощенном языке, который он возлюбит больше всех других, — читать по-французски маленькие книжечки, которые Кальвин отпечатает в Женеве, куда молодой Агриппа поедет учиться. Вообще-то, он будет там несчастлив, одинок, крайне беден; решится уехать в Лион, едва не бросится в Сону, чтобы самоубийством покончить с нищетой, — совсем как повесился пращур Иеремия, вернее, как тому еще предстоит повеситься от мук совести; но, возможно, по наущению из предыдущей жизни Агриппа отойдет от парапета и спустится с моста: в силу одного из тех совпадений, которые только Судьба умеет подстраивать и которые всегда имеют смысл, называть ли их предвестниками или авгурами, знамениями или предзнаменованиями, но именно в тот момент он встретит своего наставника, который привез ему в Женеву жалованье и никак не мог знать, что невольно помешал молодому Агриппе покончить с жизнью и теперь ввергнет его в наслаждения битв. В отмщение за светлых мучеников протестантского дела, мучеников Амбуаза, Сентонжа, Парижа, сожженных, погребенных заживо, Агриппа примкнет к войскам Конде и Колиньи и разделит их страшную судьбу: в одной рубашке он сбежит ночью из спальни, куда его заперли, страшась как раз того, что он примкнет к воюющим. Ему семнадцать, возраст бесстрашия; он добывает что-то вроде снаряжения в первой схватке с папистами. «Не могу попрекнуть войну тем, что она лишила меня всего, — не имея возможности выйти из нее хуже вооруженным, чем вошел», — пишет он в своей цидуле. Аркебуза, шлем и нагрудник сняты с покойника, — и вот он уже воюет.

* * *

А учителю-литератору Марселю Жандро пришлось покинуть деревню. Он направил в педагогическую инспекцию запрос о срочном переводе на другое место и получил возможность преподавать в городке, где он когда-то появился на свет, — Эшире, родине одноименного сливочного масла и гордых замков, в семи лье к юго-востоку от Пьер-Сен-Кристофа; он снова вошел в школьный класс недалеко от Севра, к детям в коротких штанишках и с разбитыми коленками, в общем-то вполне похожим на тех, кого он недавно оставил, — он сменил перо на удочку и до глубокой старости смотрел, как переливается река, клюют уклейки и щиплют траву коровы, сидел на складном стульчике возле тополя, напротив холмов Шалюссона, из-за которых встает солнце, и каждый раз, когда складывал удочку или убирал сачок и ножик в плетеный короб, невольно вспоминал покойницу Луизу и ее ублюдка, да поможет ему Бог, да помогут им ангелы небесные, и пробовал заинтересоваться чем-то другим, иными загадками, вроде невидимой слизи, что покрывает рыбью чешую и не дает ухватить рыбу рукой, или коварных шипов на спинах окуней, которые запросто прокалывают любой палец. Он пытался забыть, что когда-то написал книгу: иногда по четвергам, когда в Ниоре был базарный день, он встречал на рынке печатника Широна, и тот дружески хлопал его по спине, а потом угощал стаканчиком белого — на посошок. Но если, вернувшись домой, разбереженный встречей, Марсель Жандро брал в руки экземпляр книги и оторопело листал ее, то с отвращением видел, что текст чужой и никогда не был его текстом, он не помнил, как корпел над ним долгие часы, выстраивал слова, создавал персонажей, не помнил деревню, где жил и работал почти двадцать лет, забытую на равнине, как монетка, выпавшая из дырявого кармана — без звука. На рыбалке Марсель Жандро стал сочинять сонеты и, воротясь домой, записывал стихи — свои буколики, omnia vincit amor, любовь преодолеет все, paludum Musae, о Музы болот, споем в прохладной сени бука, споем в дремотной тени вяза, споем же горькие строки любви, — внимательному читателю они напомнили бы о судьбе Иеремии Моро, висельника с торчавшим из дырявого носка пальцем: он вернулся с войны, но был повержен однажды летней ночью, и теперь Иеремия Моро, ничего не видя из-за слез и августовских звезд, мог выговорить свою боль и унижение только небу, ибо он выжил в бойне, а сейчас вот увидел сквозь ставни свою жену без всякого живота — нет ребенка, нет мальца в утробе матери, и теперь ему стало ясно, что все сговорились, навели на него морок, черное колдовство, с какой целью — неведомо, но теперь он яснее понимал и тайные усмешки Лонжюмо, и гримасы Шодансо, и улыбочки братьев Шеньо — вот уж, небось, позабавились на его счет, и он плакал от ярости под звездами, соображая, кто завел весь этот маскарад, кто главный в шайке мошенников — проклятый тесть, который вертел им от начала до конца, — Иеремия был так измучен яростью, страхом, обидой, сверкающей тьмой светил, что закрыл глаза, полные гонора и позора — полные слез, слез мужских, жгущих веки, — и заснул.

Назавтра надо было встретить чужие взгляды и речи и, конечно, обратить гнев — в слова, крах — в звуки, удары, крики, сразиться с насмешками всей деревни; не дрогнув, встретить Луизу, свекра, заорать, схватить топор, мотыгу, серп, смыть кровью память обо всей их семье, обо всем поселке, — но он не сделал ничего. Вообще ничего. Иеремия высадил дверь собственного жилища и снова поселился там, настежь распахнув ставни, чтобы все видели, что он внутри этого дома из белых каменных блоков, в котором теперь живут его сын, Люси и Арно, — в сотне метров от фермы тестя, отца Луизы, где укрылись предательница и ублюдок, и давно уже укрылись, судя по пыли на длинном дубовом столе и по паутине между балками.

За все время оккупации он ни с кем или почти ни с кем не перемолвился и словом. Обходил стороной кафе, не играл ни в блеф, ни в белот; напивался в одиночестве, бочками заливал в себя пикет, которым был полон погреб, и сетовал на судьбу — несчастный он человек, муж без жены, отец без сына, крестьянин без земли. Луиза, ее родители и ублюдок как будто не замечали его. Словно он прозрачный, невидимка. И остальные также. Когда он пришел в мэрию сдавать охотничье ружье — так полагалось по приказу оккупантов, — мэр вовсю беседовал с фрицем лет двадцати, не больше, таким белобрысым и белокожим, в зеленом мундире; тот протягивал мэру пачку бумаг. Мэр даже не отвлекся, чтобы сказать: «А-а, Моро, какими судьбами?» — Иеремия прождал пять минут, десять, они всё беседовали; он вежливо попытался отвлечь начальника, эй, господин мэр, — пустое, в ответ получил лишь досадливый взгляд, тогда Иеремия снова закинул винтовку на плечо — а получил он ее в свое время от тестя вместе с приданым — и пошел прочь. От выпивки он только наливался злостью, это знали все; в голове мелькнула мысль, а не разрядить ли оба ствола — один в грудь мэру, другой в белобрысую башку фрица, — и поделом вам, сукины дети, тридцать шесть граммов свинца, да почти в упор. «Вот бы проветрил немцу мозги, а мэру — легкие», — думал Иеремия, идя по деревне и правой рукой сжимая ремень дробовика, словно это боевое оружие — так ведь и точно; идет война, это она лишила его жены и ребенка, думал он, — он знает, что его сглазили, наслали порчу, он знает, что жена ходила к ворожее, чтобы извести его, и почти преуспела, война чуть не погубила его, а теперь Иеремию Моро одолевает новая напасть и новая мука, Лукавый накинулся на него, как злая собака, со всей силы, — надо скрыться с глаз, стать отшельником в лесу, и он убежит, гонимый злобой, далеко, за равнину, в непроходимые болота, за самый Бене, ближе к Кулону или Дамвиксу, где его никто никогда не найдет.

Вернувшись домой, Иеремия собрал мешок — все ту же военную укладку, которую он таскал с собой со времен зеленой Англии. Посреди дня выкатил из амбара велосипед и отправился прямо на запад, в сторону Вандеи, чтобы кануть в болото.

Omnia vincit amor, любовь одолеет все, paludum Musae, о Музы болот, споем в прохладной сени бука, споем в дремотной тени вяза, споем же горькие строки любви — на латыни, языке Мессалины, греховных страстей и необоримого Христа, языке отпущения грехов, похоти и врачевания, — так мечталось учителю и сочинителю Марселю Жандро, который сидел с удочкой в руке на складном стульчике у излучины Севра, где долина была привольна и ширилась ровными зелеными полями до самых прибрежных ив, тополей и известнякового откоса, а чуть дальше в лучах заходящего солнца переливалась, как спина окуня, черепичная крыша замка Ла-Тайе, и от него к чуть корявой романской церкви Эшире с ее восьмиугольной колокольней, щедро выбеленной при ремонте, крепко всаженной в землю Пуату Плантагенетами и Средневековьем, чей колокол скоро прозвонит к вечерне и к складыванию удочек в наступающих сумерках. Марсель Жандро знал, как жил и что делал на Болотах дикарь Иеремия в эти долгие мрачные годы, канувшие куда-то среди треска стрекоз, весенних лягушек, зимней тишины и вязкой грязи, — он даже отыскал хижину, где безумец Иеремия вынашивал ненависть к себе подобным целых три года, только дважды встретив людей, — визиты были один трагичнее другого: в первый раз пришли жандармы, искавшие младшего Шеньо, а во второй раз — сам малыш Шеньо, перепуганный, как воробей, залетевший в сарай: глаза бегают и сам так трясется, что даже отказался от предложенного Иеремией крова — тот пытался его успокоить, господи, да не бойся ты так, вояки уже заходили, ничего не нашли, с чего бы им вернуться! Но как он ни старался, малыш Шеньо исчез, сгинул на собственной стезе, кровавой и топкой, как само болото.

Иеремии нравилась жизнь скитника — потаенная и вольная, как взмах топора, вся состоящая из глины и бузины, окопника и крапивы, плотвы и улиток; утром, с рассветом, Иеремия начинал обходить болото (держась под сенью больших деревьев, в тихом и безопасном убежище заводей) и собирал, срывал, выуживал все нужное ему; днем рубил и пилил дрова, возился на грядках с овощами, разбитых в черной земле, ставил ловушки на кролика или куропатку, которых затем обменивал на вино, водку и другие предметы первой необходимости — веревку, спички, холст; первая зима была темной и холодной, пока Иеремия не притащил из деревенского дома старую чугунную печку. Следующие годы он провел вместе с языками пламени, которые плясали на поленьях и томно извивались, как колдуньи, глухо ворчали от сильной тяги, и ему чудилось дыхание фантастических тварей, грифонов или огненных псов. На подступах к хижине, когда он возвращался, пахло дровяным огнем, и этот запах, смешанный с влажным холодом, сразу переносил его в детство, так пахло перед снегопадом — и действительно, иногда вскоре начинался снег. Часто уставившись на пламя, он думал о порче, которую на него навели, о сглазе, о надувательстве, и его охватывали ярость, гнев, ненависть; тогда он хватался за топор и вымещал все на толстых ветках вязов. Ему часто снилась Луиза, виделась в пелене тумана, стелющегося на болотах. Иногда в порыве отчаяния он доставал спрятанный дробовик и приставлял стволы себе к подбородку, упирал в кадык или пихал в рот; еще реже крепко зажмуривался и выжимал спусковые крючки большим пальцем оттянутой руки, в пустоте слышался лязг собачек, и он представил свое тело с мозгами, вынесенными дробью, лежащее в луже крови.

Ночами Иеремия Моро прибивал к чужим дверям жаб, дразня Судьбу; он зарос грязью, отпустил длинную бороду и насквозь провонял дохлой рыбой и тиной; все считали Иеремию безумцем, безумцем и колдуном, особенно жена, которая так его страшилась, что даже во сне видела, как он гонится за ней и выкрикивает свое пророческое имя.

Мужлан Иеремия Моро изменился, стал другим — так вода и мороз взрывают камень изнутри и в конце концов придают ему новую форму; Иеремия был теперь источенной дождем и непогодой гаргульей на бойнице разрушенного замка — и было что-то жуткое в лице, искаженном голодом и ненавистью; он закалился в испытаниях и закоренел в злобе и хитрости.

Иеремия Моро отложил месть до конца войны.

Он ждал первого бала, первых деревенских танцев после Освобождения, которые состоялись, когда немцы еще стояли в окрестностях Ла-Рошеля, в шестидесяти или восьмидесяти километрах от деревни; он ждал, питаясь полынью и ненавистью, яростью и ветром в белых тополях. Лето было ярким, шумным, струилось зерном, молотилки переходили от одного двора к другому, от фермы к ферме, а немецкие танки и 150-миллиметровые пушки вымещали злобу на северных городах того же департамента; звезды падали с неба, как знамения или подбитые самолеты; в воздухе пахло скисшим молоком и кордитом. Ни рябинки не виделось на болотной воде, гитлеровские войска группировки «Юго-Запад» отступали вместе с линией фронта, дороги на какое-то время заполнились солдатами в желто-зеленой форме, потом пришла тишина — а с ней и береты партизан Сопротивления.

Второго сентября 1944 года Иеремия вернулся в деревню. Пупелен-младший сказал потом учителю Жандро, что видел, как тот прятался в темном месте, с каким-то свертком в руках, когда все еще танцевали. Но Пупелен оказался единственным: ни буфетчики, ни танцующие, ни бакалейщик, ни булочник — никто его больше не видел. И главное — ни Луиза, ни ее сын, ни родители тоже. Прошло столько месяцев, что Луиза как бы забыла про Иеремию — вспоминала разве что в страшных снах. Война вроде шла к концу, ублюдок вырос высоким и сильным, она всем сердцем любила мальчика, стремительно вбегавшего в юность. На балу она танцевала с парнями, гордо носившими на рукаве повязки Сопротивления; певец и аккордеонист с местным акцентом распевали на популярный мотив наскоро сочиненные стихи — фрицев уже не боялись и загодя пели об их поражении:

Что за гнусная пора!

Налетела немчура!

Словно стая саранчи,

Хочешь плачь, а хошь — кричи!

Что за пакостный народ,

Лучше мы пойдем в обход!

Нынче — новая пора!

Всех согнали со двора!

Фрицам всем пришел капут,

Сами справимся мы тут!

И оккупанты, которых в деревне почти не видели, стали поводом для веселья — как и все прочие битвы, выигранные и проигранные; Луизу это не заботило; она любила музыку и праздники, и какая разница, о чем поют в данный момент. Конечно, несчастное пианино скрипело громче, чем рычаг у водоразборной колонки, и местный Карузо орал, как ворона на поле, но что за удовольствие — собраться всей деревней на перекрестке у мэрии, а не сидеть в одиночку возле приемника, хотя по радио музыканты играли лучше. И потом освобождение, Франция — как не погулять!

Луиза вернулась домой вместе с сыном — тем самым, что обнаружит труп Иеремии, свисающий с балки сарая с обличительно торчащим из носка пальцем, над упавшими в солому галошами, тем самым, что скончается стариком в двадцать первом веке, заглотив коробку бельгийского шоколада и бутылку водки, у которого еще будут дети и внуки, однако в тот вечер он спокойно отправился спать около полуночи на второй этаж, в комнату над спальней матери, — Луиза была на первом этаже, возле того же углового окна во двор, где раздевалась три года назад на глазах у Иеремии, и он стоял там же, в тени, за крыльцом, заросший длинной бородой, с глазами, желтыми от тоски, вожделения и безумия, — Иеремия следил за женой сквозь тюлевые занавески и приоткрытые деревянные ставни; на ней было приталенное платье бутылочно-зеленого цвета с короткими рукавами-фонариками, красным воротничком по шее и пуговицами на лифе; платье заканчивалось чуть ниже колена, и Иеремия смотрел на икры, от каблуков казавшиеся стройнее, на тонкие лодыжки. Он помнил тело Луизы, их объятия, помнил, как ее груди умещались в его ладонях, и помнил липкое лоно под пальцами, когда он готовил ее, и силу наслаждения, и привкус духов, если долго лизать ей горло, как пес вылизывает с земли свиную кровь, пока не засвербит язык, и эти воспоминания распаляли ненависть, безумие и вожделение Иеремии, который сжимал свой окаянный сверток в руках и скулил, он выжидал, пока Луиза откроет окно и закроет ставни, выжидал и весь трясся, он много месяцев ждал этот миг освобождения, освобождения себя, а не Франции, и с этой мыслью вдруг увидел перед собой всю войну с ее драконьей харей, — ну же, Луиза, открывай окно, чтобы затворить ставни, давай уже, открой окно и перегнись наружу, чтобы снять металлический крюк; а Луиза все стояла перед зеркалом шкафа, любовалась на себя в красивом платье и что-то насвистывала, она опустила подбородок, словно собираясь расстегнуть первую пуговицу, и тут вспомнила, что ставни-то не закрыты; сердце у Иеремии скакнуло и лопнуло, как каштан на огне, — так пулеметная очередь разрывает тело пополам; Луиза подняла задвижку, потянула на себя оконные створки и высунулась в черную тьму.

Без торга; Патарен раздатчик; Пако взял пикового валета; бедолага Режис ходит.


Жирный Томас грустно следил, как картежники режутся в белот, ощущая затылком непривычную прохладу — знак того, что не видать ему теперь Линн раньше чем через месяц. Жирный Томас неотрывно смотрел, как она, качая бедрами, выходит из кафе «Рыбалка», да и до этого вдоволь напялился — ну, погрустили, и хватит, — игра становилась интересней: Режис зашел с бубей, странно — Пако же сторговал пику, а раз Пако сторговал пику, чего ты ходишь с мелкой бубны, с шелупони всякой, значит, дела плохи, ни сильных козырей, ни туза, Режис играть умеет; Томас не видел лица Пако, тот сидел к нему спиной, а жаль: ставка 50 сантимов на очко, как тут не дергаться, если ты в игре; сидит, небось, как на иголках, — а-а, так тебе и надо, позарился на козырного валета, тоже мне, пиковый валет, а у твоего партнера ни единого гребаного козыря или туза на руках, значит, все пики у Патаре-на, иначе Ален бы сам забрал валета, он же в руки шел, с ума сойти. Двадцать очков упустили мужики — такое бывает нечасто. Жизнь — суровая штука.

Томас любил карточную игру, потому что вообще радовался чужой беде; и чужому проигрышу радовался больше, чем выигрышу, а если изредка сам затевал партийку в холдем, то, помимо выигрыша, радовался еще и тому, как проигравшие бедолаги жалостно расстаются с деньгами. Теперь, когда все играли онлайн, люди ходили в кафе все реже и реже, но Томас мог по-прежнему рассчитывать на постоянных клиентов: «Рыбалка» была единственным баром в округе, ни в одном из близлежащих городков распивочной не сохранилось. Маяк посреди равнины, говорил Томас, а мэр Мар-сьяль Пувро гоголем ходил среди коллег из соседних деревушек: у нас есть целый Бар-Табак-«Ры-балка»; и на самом деле вся округа радовалась, что сюда можно прийти и заполнить таблицу лотереи, попивая блан-кассис или вино, купить опарышей и красную, желтую, зеленую или белую прикормку «Мистик» (Mystic™) в тюбиках наподобие тюбиков с клеем, или приманку «Дюдюль» (Dudule™) в разноцветных пакетиках (на краю желтого пластикового прилавка еще осталась наклейка времен отца жирного Томаса, строго наказывавшая посетителям: «Бери на свиданье презерватив — ходи на рыбалку, „Дюдюль“ прикупив»), или садки ловить раков или держать в прохладе наживку, всякие удочки, лески, блесны, грузила — словом, все необходимое для любителей мутить воду. Томас не убирал товары для рыболовства, хотя дохода они почти не приносили, ибо сам был большим поклонником рыбал ки внахлест, по крайней мере, любил ее не меньше, чем карты; и каждое воскресенье ставил две три удочки на речке Севро, недалеко от Манье, где держал домик, — днем клевала плотва, уклейки и линь, а вечером, когда река темнеет, на свежего живца — судак; Томас вполне мог считаться мастером, он знал не только течение Севра и все его извивы, но и все водоемы, каналы, заводи и протоки болота.

Пако оставил десятку и, страдальчески морщась, выкинул бубновую даму; Томас также понял опасность, пас — и десятку на следующем круге сожрет туз; Патарен действительно покрыл королеву своим королем и широкой улыбкой — и тут же пошел с бубнового туза: если Режис не побьет козырем, то это Березина, подумал Томас; он оперся ладонями на стойку, чтобы лучше видеть. А вот и Березина: у Режиса восемь бубей, и он бить не может, и не мог бы побить вообще, потому что он без козырей, — будь у него козыри или туз, он бы никогда, ни в жизни не пошел с бубей и не устроил бы партнеру такую засаду. Пако был Наполеоном, невозмутимо смотревшим, как счет на коврике растет, будто триппер среди семинаристов; но беда не приходит одна, и Алену удалось скинуть своего пикового туза, переведя ход на своего партнера и начальника. Томас, добрая душа, не удержался и крикнул: тридцать два очка на одной взятке, не хухры-мухры! Берешь с вальта — одна маета! И хотя Пако знал, что, имея на руках девятку и восьмерку пик, он будет вынужден взять, он также понимал — совсем как Наполеон в Москве, — что у партнера, как говорится, расклад дерьмовый: иначе Режис сам бы взял пикового валета. Непонятно только, с чего Ален решил не заграбастать валета сам; скорее всего, потому что тот пиковый туз пришел ему уже после, а Режис был первым на раздаче и надеялся, что этот самый туз вместе с кучей других козырей рано или поздно к нему придет, — совершенно зря надеялся, как оказалось. Режис понимал, что придется как-то завершать круг, сдавая в масть и стараясь отыграть (отлить, как они грубовато шутили) несколько очков, которые он набрал на козырях Пако, и досадовал, что впервые за долгую карьеру игрока упустил двести валетов, увели буквально из-под носа. Но эта партия была без конвенций, до пятисот очков, по 50 центов за итоговое очко, и, проиграв первый тур, они уступали 140 к 22, то бишь продули по 20 евро каждый. Режис в этой русской кампании как бы играл роль маршала Нея. Князь Москворецкий смотрел в лицо Наполеона хмуро и обреченно.


После взятки с хода десятки бубей Пако едва не плачет — надежда на капо рухнула


Итак, Ален взял козырем и теперь ему ходить — он идет с туза треф, Пако скидывает свою мелочь, кряхтя, как роженица, он еще надеется, что не все козыри окажутся в одной руке. Если у Патарена козырной марьяж, то это уже не Березина, а целое Ватерлоо. Вот трефовая десятка — Режис жертвует валетом. Ален секунду колеблется, потом играет мелкую черву, и, как нарочно, у Патарена туз той же масти. Режис с отвращением шлепает червовую семерку.

Середина партии, а у Пако ни одной взятки, хотя он думал, что заберет все.

* * *

Первый звук, запечатленный в памяти Патарена, — визг свиньи, которую режут, и первый запах — вонь обжигаемой паяльником щетины. Колбасник Патарен — сын колбасника Патарена, а тот — сын свинаря Патарена, и все иэ поколения в поколение забивали и расчленяли, пока дотошное законодательство не запретило спускать поросятам кровь на заднем дворе, подвесив их за ноги к тракторной вилке; так что ремесло сильно изменилось; Пата-рен по-прежнему готовил сосиски и паштеты, рийеты и фарши, но из свиней соседнего района — Гатина, которых доставляли в рефрижераторах четвертями туши; а он разъезжал по округе на своем фургончике — день у себя в Пьер-Сен-Кристофе, день в Кулонже, день в Партене, день в Кулоне, день в Шамденье или Шерво. Передвижная лавка Патарена была украшена его гербом, который он описывал так: серебряное поле с двумя хряками, стоящими нос к носу, на арке зеленого цвета с именем Патарена-младшего, который славился во всем Нижнем Пуату отличным качеством своей продукции — зельца или жареных цыплят, чей янтарный сок стекал на аппетитную жирную картошку. Патарен радовался, что приобрел этот дровяной гриль, чей аромат привлекал зевак не меньше, чем сам перевозивший его автомобиль — новенький, сверкающий, шикарный. Патарен играл в белот с юности, часто с теми же партнерами; охотно принимал участие в соревнованиях, о которых узнавал в ходе поездок по департаменту Де-Севр. Он бы сильно удивился, узнав, что по смерти перевоплотится в серого гуся; что ежегодно осенью он будет преодолевать широкими взмахами крыльев тысячи километров, прилетая зимовать из родной Польши — на Болота и на соленые луга Эгильонского залива. Патарен, естественно, не подозревал и о том, что на протяжении предыдущих жизней перебывал множеством батраков и батрачек, нищих монахов, одним точильщиком, одним трактирщиком и даже одной гнедой лошадью, приземистым и широкогрудым варварским коньком — давным-давно, когда на равнинах мерцали чудеса и бродили святые, около 507 года, между Туром и Ниором; конь, который станет Патареном, нес воина, его шпагу и двусторонний меч, — воинственный король франков прибыл из Турне, чтобы отвоевать эту местность у Алариха, короля готов Аквитании и Гиспании. Воин недавно отрекся от идолов и демонов, он чтит святого Мартина и святого Илария, — но, конечно, меньше, чем свой обоюдоострый меч, скрамасакс и коня, эта троица ему ближе — ох и сложен новый бог о трех лицах, что завоевывает мир, обращает в свою веру язычников, вроде него, заставляет их преклонять пред собою колена, чтобы потом помазать миром их могучие лбы. Поклонись тому, что сжигал, и сожги то, чему поклонялся, Хлодовех поклонялся деревьям и источникам, кобылам, волкам и звону рассекаемого щита; он любил золото и серебро, леса и монастыри; боялся Ремигия Реймсского как святого, даже как бога, и дороже всего ценил битву, вопли, смелость и опасность. Прибыв в Тур, тот, кого позже назовут Хлодвигом, приказывает своим людям не брать в землях святого Мартина ничего кроме воды и травы; и своей рукой убивает солдата, осмелившегося нарушить приказ, — лошадь хрипит; солдат падает на землю с разрубленным шлемом и черепом. Аларих владел Югом; его орды ждали где-то возле Пуатье вместе с их союзниками-арвернами, приведенными Сидонием Аполлинарием из темного Клермона. Хлодвиг не боится; он знает, что если не оскорбить святых, то победа обеспечена. Он — копье, разящее натиск врагов. Иногда он еще чувствует, как веет в лицо кровожадное дыхание прежних богов, — и уже не любовь Христа укрепляет его десницу в разгаре битвы, а ярость Бодана или могущество Ингви, — и после каждой битвы он коленопреклоненно кается перед алтарем. Что отринул Хлодвиг, сделав шаг навстречу Богу? Каких лесных духов, какие волшебные ожерелья, какие амулеты, какие песни?

Гнедой конь, который будет монахом, затем точильщиком, неторопливо жует росистую траву вьеннской долины; до Пуатье еще далеко, а первое чудо уже на подходе. Все тщетно ищут брод, чтобы пересечь глубокий неведомый поток, раздутый паводком. Люди идут по берегу, отороченному темными лесами с тысячами солдат; они отчаялись переправиться — придется ждать спада и окончания весенних дождей. Вдруг гнедой конек отпрянул в сторону, Хлодовех поднимает голову; из леса вышла прекрасная рослая лань; она обращается в бегство и скачет вдоль реки, гнедой чувствует, что пятки Хлодовеха вдруг вонзаются ему в ребра, уздечка во рту ослабевает, конь бросается в погоню за ланью, она маячит размытым черным пятном в нескольких метрах впереди, несется во весь опор. Косуля делает еще несколько прыжков и бросается во Вьенну и переходит ее, погрузившись в воду по грудь, — вот брод, который тщетно искала армия. Хлодовех смотрит, как зверь скрывается на южном берегу реки, а соратники толпятся за спиной и кричат о чуде. Хлодвиг узнал богиню Фрею; это Фрея или длань святого; знамение окрыляет его и будет сопровождать и в битве — вплоть до завоевания городов Аквитании, которыми прирастет территория франков.

Возле Вуйе равнина скругляется плавно, как женское чрево. Поля — прогалины леса, ограниченного с юга извилистым руслом Осанса. Готы ждут. Их бесчисленная конница стоит плотными отрядами, кони нетерпеливо ржут. Франки под покровом темноты встают на опушках леса. Хлодвиг сам чистит и взнуздывает коня. Он берет себе тяжелый и острый меч-скрамасакс, чья серебряная рукоятка блестит на луке, и прочное копье с острием в форме лаврового листа; он спит среди солдат, рядом с конем, в весенней прохладе. Посреди ночи Хлодвиг просыпается, внезапно облитый волшебным светом, исходящим из базилики Святого Илария, расположенной в нескольких лье отсюда. Его войско видит чудо и преисполняется храбрости; задолго до рассвета, когда туман заполняет борозды полей и змеится под ногами воинов, они встают, нагие по пояс, их тысячи; они выходят группами на поле боя, в мерцающем свете луны, клонящейся к западу. Заря — старуха с серыми пальцами — приносит устрашающие крики первых всадников-готов, первый штурм; франки выставляют вперед смертоносное облако мечей, лес копий, разбивают атаку противника, кромсают раненых лошадей и вылетевших из седла всадников — Хлодвиг стоит в засаде, укрывшись чуть дальше, возле кромки леса, со своей конницей; маленький конек бьет копытом; всадник ободряет его и треплет по шее. Хлодвигу нужна быстрая победа. Он хочет сразиться с самим Аларихом и убить его. Он ждет, чтобы пустить своих всадников в бой, когда появится король готов. Кровью проложить путь в схватке, прорубить по живому людскую плоть, багряной бороздой, яростным валом перенестись и упасть раскаленным копьем прямо к ногам вражеского короля. Конек Хлодвига топчет руки, ноги, — черепа поверженных воинов лопаются, словно липкие тыквы на гряде. Аларих совсем близко. Король вестготский — владетель всего, от Луары до Африки. Низкорослый конек не видит всадника, к которому несется; он кусает лошадь Алариха в загривок и сразу встает на дыбы; Хлодвиг, устремившись вперед и вытянув скрамасакс продолжением руки, вонзает свой нож в брюхо готу — лезвие в фонтане черных брызг выходит наружу у лопатки, возле шеи, застывшей в предчувствии скорой смерти; Алариха силой удара поднимает из седла, его крик вязнет в булькающем потоке крови, хлынувшей горлом изо рта; мгновение он держится на мече — волшебном продолжении руки, простертой над вздыбленной лошадью с поднятыми копытами. В глазах Алариха застыло небо над равниной; конек Хлодвига приземляется на четыре ноги, в то время как тот сползает с коня, едва Хлодвиг вытаскивает металл из тела — сталь скрежещет, задевая кость, — и вздымает пурпур меча, сверкающий бусинами вражеской крови, высоко над шлемом: Аларих мертв! победа! — в тот миг, когда вражеский король рушится на землю, в лязганье бронзы и глухом смятении разгрома. Последним яростным рывком всадники-готы пытаются разъять тиски, которые сейчас их раздавят, и отчаянно несутся сквозь грозные мечи, которые срезают головы, рубят связки, вспарывают бедра потоками крови, пробивают черепа от носа до затылка, — и откатываются назад, унося останки своего короля к его двум сыновьям, Амальриху и Гезалиху, прежде чем отступить к югу.

Через несколько часов, спрыгнув с гнедого конька, Хлодвиг преклоняет колено и молится; он благодарит Бодана и Ингви; благодарит Христа, который кружит над ними, как ворон над полем битвы. Благодарение за Последнее Царство. Благодарение за мертвых. Благодарение за чудеса. Осанна святому Мартину! Осанна святому Иларию! Осанна!

Он снова хвалит и ласкает коня, который так славно ему послужил (может, он посланец Господа? Или воплощение бога леса?). И едва ли не в одиночку, лишь с горсткой бойцов, чья свирепость в окружении тумана и смерти обратилась в мистический страх, он идет, оставляя мертвых священникам и галкам, когда вечер серым жемчугом накрывает почерневшую землю, в аббатство Святого Илария, где живет Максенций Благочестивый, чтобы поблагодарить его за молитвы и рассказать об исходе битвы, о победе, одержанной благодаря ему, и покаяться в заступничестве идолов, запрошенном и обретенном. Затемно добравшись к роще, окружающей аббатство, Хлодвиг и его люди (в роще веет чем-то голубоватым, вроде снега) внезапно сталкиваются с рычащим волком, который, скалясь, преграждает им путь. У волка мощная грудь, желтые глаза, темная шерсть; лошади встают как вкопанные и испуганно ржут; волк припадает к земле, он будто смотрит Хлодвигу прямо в глаза, ложится на брюхо, перекатывается на спину, а после прыгает в чащу и исчезает — вот оно, чудо, настоящее чудо, доказательство союза Христа и старых богов, победа, одержанная после битвы, чаша, в которой отражается будущее мира, — а конек Хлодвига, конечно, не понимает, какой смысл придает этому волку франкский король, для него, как и для всех, кому ведом страх, чудо — это жизнь в каждое ее мгновение, в каждую секунду; гнедой конек, который станет множеством мужчин и женщин и серым гусем, недоверчиво мотает головой из стороны в сторону, а потом несет короля Хлодвига навстречу аббатству, святому Максенцию и судьбе, судьбе огня свечи, персонажа книг, памяти о крещении и боевых победах.

Конечно, шепнул бы кто в тот самый момент Патарену имя Замы или даже название каталонских полей, ничего бы не изменилось, — Патарен был человек простой, думал о свиньях, женщинах и машинах, и деревня Вуйе вызывала в его памяти не славную битву Хлодвига в 507 году, а городишко с тем же названием, расположенный в окрестностях Ниора по дороге в Лимож. Патарен, в отличие от Арно, двоюродного брата Люси, даже в самых глубоких снах не доныривал до прошлых своих существований, и бросал ли на сукно червового валета или втыкал нож в свиную шею, он действовал с одинаковой уверенностью: сейчас к козырному марьяжу у него была третьей козырная десятка. Когда он выложил свою девятку треф, последнюю оставшуюся пустую карту, он на мгновение представил себе муки, которые должен был испытывать несчастный Пако, и выпавшую ему геенну огненную: в игре оставалось семь пик и у самого Пако на руках наверняка четыре. Где остальные три? В этот момент он был почти уверен, что их придерживает Патарен; в таком случае Пако надо было сыграть тонко, даже очень тонко, чтобы не продуть все до последней десятки, общий счет бы не изменился (они проигрались в пух и прах, спасти может только чудо, а чудес в белоте не бывает), но настроение бы точно поправилось. Однако Пако (так рассуждал про себя Патарен) умел играть, и играл даже очень хорошо, — иногда судьба ополчалась на него, и парка игральных карт рано обрывала нить поединка, но решения Пако сомнению не подвергались никогда — просто трагический сбой в раздаче колоды. Пако — вместе с португальцем-маляром Мануэлем и Ясином-харки — был одним из немногих некоренных французов, живших в деревне; его отец поселился в этих местах в конце 1930-х годов, когда республиканская Каталония попала в руки националистов и всем солдатам-республиканцам пришлось уйти за Пиренеи: великодушная Франция отправила их в довольно жуткие концлагеря, разбросанные между Атлантикой и Руссильоном, затем послала строить укрепления во время «странной» войны и наконец, сочтя их лишними ртами, по большей части сдала немцам. В конце концов, они же выиграли войну; немцы тоже сразу посадили этих республиканцев за решетку — в основном в Маутхаузен, где больше половины из них погибли, — отцу Пако повезло, он выжил и обосновался на гостеприимном западе, недалеко от Ниора, где работал водителем грузовика, в частности собирал молоко для молочного кооператива Пампли; Пако и сам стал шофером и по заданию транспортной фирмы, базирующейся в Сен-Максире, развозил грузы в соседние департаменты. От Испании ему досталась черно-коричневая шевелюра, страстная любовь к паэлье по воскресеньям и футболу во все прочие дни, — Францию он считал страной прекрасной и очень даже любил, но едва дело касалось футбола, пиши пропало: испанские клубы были на голову выше французских! Это принесло ему немало тумаков и дыр на штанах на школьном дворе; он до сих пор помнил, как ему досталось, когда «Нант» с разгромным счетом 4:0 проиграл «Валенсии» в полуфинале кубка и он вернулся домой с башкой, заплеванной до блеска, с разорванными в хлам брюками и со слезами на глазах, но при этом все равно улыбался, потому что канарейкам навешали почище, чем ему, умыли их четыре раза подряд, получите-распишитесь, — не помогли им хваленые Максимы Босси и всякие Барончелли.

Пако посмотрел на патареновскую трефовую девятку, даму треф Режиса и услышал за спиной похабнейший смех Томаса — вот кто всегда рад чужой беде; Ален выбросил восьмерку треф, он знал, что Пако собирается побить козырной семеркой; у сына испанца была комбинация, два крупных козыря и восьмерка, у Патарена — ужас, три восьмерки, третья десятка и марьяж, Армагеддон, Апокалипсис, все что угодно: даже с Режисом в роли маршала Нея такое отступление напоминало паническое бегство.

* * *

Зимой 1588 года воспринявший душу Иеремии-висельника поэт и воитель д’Обинье решает удалиться в замок Мюрсе, расположенный в двух лье от Ниора, на любимой им излучине Севра, повесить меч на стенку возле камина, убрать нагрудники, пистолеты и аркебузы в сундук и предаться наконец отдыху, семейной жизни и сочинительству. После многомесячных боев в Нижнем Пуату и провинции Они во славу Генриха Наваррского, при всей его любви к войне, ему нужен отдых. Дела у протестантской партии, несмотря на упорство Лиги, неплохи, в том числе благодаря воинственному напору таких полководцев, как он сам или Сен-Желе, которые сделали Пуату и Сентонж ареной своих игр — битвы при Мелле, Бриу и Бруаже, долгие неудачи под Анже и, разумеется, отступление под натиском герцога Меркёра, великого разорителя Пуату, но все же конечная победа над Анн де Жуайезом, знаменитым миньоном Генриха III, лихим опустошителем провинций, убитым, в свою очередь, в битве при Кутра в октябре прошлого года. Все эти военачальники, споря с Великой чумой, сеют страх среди местных жителей, будь то католики или протестанты, — несколько тысяч из них уже унесла болезнь, теперь их истребляли огнем и железом.

В этом замке Мюрсе, затаившемся в зарослях тростника в нижней части севрской долины, защищенном башнями и крепостными стенами с водяным рвом, д’Обинье чувствует себя в безопасности. Его дети, Луиза Артемиза, Констан и Мария, растут счастливо. Сюзанна де Лезе, высокородная дама де Мюрсе, его супруга на протяжении десяти лет, опасается за жизнь мужа; несколько недель назад у нее на глазах во двор замка вошла процессия из мулов и ослов, на одном был шлем и доспехи д’Обинье, его шпага и пояс, — она тут же вообразила, что он мертв, — но нет, любитель шуток просто предупреждал жену о своем скором прибытии, чтобы, дескать, та не слишком расчувствовалась при встрече. Д’Обинье любит откладывать оружие в сторону не меньше, чем хвататься за него, — ему знакомы кони, ночь, пустыня, меч, ему знакомы также копье, бумага и перо. За долгие месяцы отдыха, пока тонкий ледок схватывает гладь воды, куда смотрятся облетевшие ясени, он пишет стихи — то грустные и яростные, то забавные и ироничные. Он хочет быть свидетелем эпохи — жестоких времен, измен и резни, попыток замирения, всегда обреченных на провал, как человек обречен на страдания. У него уже есть простое название для этих длинных периодов, нескончаемых инвектив, обличающих злую Судьбу; он назовет их «Трагические поэмы». Сейчас, в 1588 году, он откладывает прибытие в Мюрсе; в конце декабря он вместе с Генрихом Наваррским в Сен-Жан-д’Анжели, где они узнают о том, что в замке Блуа убили герцога де Гиза; и наверняка пьют за смерть главаря Лиги. Вечером 27 декабря у д’Обинье назначена встреча с его другом Сен-Желе чуть севернее, в деревне на окраине леса Шизе с названием Сент-Бландин, тот должен помочь с атакой на Ниор, вотчину лигистов к югу от Пуату, удерживаемый генерал-лейтенантом Лораном и особенно Маликорном, губернатором Пуату. С этой целью они собрали несколько сотен солдат с арбалетами, аркебузами, артиллерией и даже пороховыми мортирами для подрыва городских ворот, осадные лестницы для преодоления валов и много артиллерии: не менее пяти пушек и кулев-рин. Ночь морозна и безлунна. На крепостных стенах Ниора часовые укрываются больше от ледяного ветра, чем от возможных нападений гугенотов — они думают, что протестантские войска сейчас идут на Коньяк. Укрепления внушительны: стены десятиметровой высоты, более двадцати башен, замок с двойной линией фортификаций, защищенный с запада редутом, выходящим на речную пристань, полную лодок и барж. Но протестанты знают, какие двери защищены лучше всего.

Первые лестницы устанавливаются в тишине на дне рва севернее бойницы, сторожащей эширез-ские ворота, перед башней Суше. На другой стороне города подрывники устанавливают мортиры, собираясь атаковать ворота Рибреза. Начинается штурм крепостных стен — гугенотам удается легко вскарабкаться на гребень, они перерезают горло часовому, прежде чем тот успевает забить тревогу, и спускаются группой в город, чтобы открыть ворота Эшире. Завязывается стычка, д’Обинье и Вальер убивают нескольких наемников-албанцев, составляющих охрану. Раздается сигнал тревоги, войскам приказывают бежать на север города, чтобы выручить отрезанных солдат. В это время, заслышав тревожный набат, Луи де Сен-Желе и вторая группа штурмующих под предводительством Жана д’Арамбюра поджигают заряды, заложенные у рибрезских ворот на противоположной стороне города, и врываются на улицы, которые сходятся к рыночной площади. Их никто не ожидал; очень быстро католические войска и албанские наемники смяты и обойдены так далеко, что не решаются даже укрыться за стенами замка — отчасти, видимо, из страха перед мощной артиллерией Сен-Желе. В суматохе посреди Рыночной площади, где защитники возвели баррикаду, залп аркебуз встречает солдат, ведомых д’Обинье, — падает смертельно раненный Вальер; раздается ответный залп, вперед летит дождь из свинца и арбалетных стрел, слышны крики врагов, — о горе, их голоса знакомы, это группа Арамбюра, он уже потерял глаз. Гугеноты сами стали причиной собственных потерь… И все равно сумели нанести серьезное поражение папистам, укрывшимся в замке, который Сен-Желе осаждает, устанавливая вокруг свои орудия и городскую артиллерию, которую паписты не успели закатить внутрь крепостных стен. Уже почти пять утра. Вести переговоры с губернатором Пуату поручено д’Обинье. Город сдастся лично Наваррцу, который прибудет из Сен-Жан-д’Анжели утром, а Жан де Шуре, сеньор Маликорна, будет препровожден с женой и поклажей до Партене. Тем временем Сен-Желе отложил на несколько часов разграбление города. Наверное, чтобы позволить укрыться всем, кто сможет, или потому, что уже слишком темно и холодно, чтобы вообще что-либо красть, — но все равно разгром учинен жестокий. Священникам вспарывают живот, кишками для потехи обматывают им шеи; церковные статуи бьют, канделябры прихватывают с собой; состоятельных горожан мучают, вымогая деньги, награждая себя таким образом за труд и боль; ибо таков закон войны: проигравший платит; и труп Лорана, погибшего в бою, кладут на тот же висельный помост, где болтается Жамар — по слухам, самый богатый из горожан.

Длиннолицые могильщики уносят Вильпьона де Вальера и многих других, гугенотов и католиков, нововерцев и папистов; одних рубят на куски, обжигают известью и швыряют в реку; другие отправятся на кладбища, и пока тела гниют, души перевоплощаются снова; Вальер при этом становится вороном, который будет каркать на башнях и крепостных стенах Майлезе во времена, когда д’Обинье, а затем его сын Констан будут там губернаторами, ворон проживет тридцать лет, не раз поживится человечиной, прежде чем умрет в свой черед и возродится (пока его труп обгладывает красивая рыжая лиса) в теле капитанской собаки, одной из собак Франсуа де Ларошфуко, красивой гончей с серой шерстью, которая вместе с хозяином примет участие в осаде Ла-Рошеля, а затем воплотится в теле чайки, которая двадцать два года будет провожать суда от Цепной Башни до канала между островами; потом в нескольких моряков, один из которых станет крупным работорговцем, умрет на острове Бурбон и перевоплотится в пекаря из Сент-Эрмина, обосновавшегося в Мозе-сюр-ле-Миньон, который под конец сделается преступником и умрет на Рошфорской каторге 27 февраля 1808 года в возрасте сорока шести лет, не увидев своего сына Рене, — ставшего первым из европейцев, кто попал в Тимбукту и вернулся оттуда живым, а сам Рене Кайе, умерев, окажется тихой и решительной шуанкой, вышедшей замуж за мелкопоместного бретонского дворянина, чей крохотный надел не оттяпали ни Революция, ни Империя; зга набожнейшая католичка умрет мучительной смертью в 1878 году — у фиакра соскочит с оси колесо, и пара взбесившихся лошадей придавит ее к собственным воротам; и тогда она отправится в промежуток Становления, а после будет снова зачата девочкой в семье бедных, вечно голодных пастухов где-то возле Фонтене-ле-Конт, где скончается от неизвестной лихорадки в возрасте трех лет; отец ее не смог даже заплатить могильщикам и потому вырыл сам еще одну жалкую ямку за лачугой, возле другого ребенка — мертворожденного, вернувшегося в Колесо, в Мир между мирами, не успев почувствовать, как воздух обжигает легкие; он воплотится вновь в далеком будущем, в двадцать втором веке — веке Великой засухи и запустения, когда все будет умирать, исчезать и гореть вплоть до возрождения Времен и наступления эры Майтреи — Будды будущих времен, Будды доброжелательной любви, когда нынешняя Дхарма уйдет, но сохранится иллюзорный мир Сансары и сознаний, ввергнутых в Колесо и жаждущих пробуждения, как новорожденный жаждет воздуха и растение света.

Д’Обинье провел с Генрихом Наваррским в Ниоре весь день, а затем отправился во главе своего отряда дальше покорять для своего друга другие земли; в первый день года будущий Генрих IV пишет своей прекрасной Коризанде — Диане д’Андуэн:


Ужели суждено мне писать вам лишь о взятии городов и крепостей? Ночью мне сдались Сен-Мексан и Майлезе, и надеюсь, что до конца сего месяца вы обо мне услышите. Король торжествует: приказал удавить в тюрьме кардинала де Гиза, затем на сутки выставить на площади повешенными президента невильского и прево торговцев, вместе с секретарем покойного г-на де Гиза и еще тремя. Королева-мать сказала ему: «Сын мой, соблаговолите исполнить то, о чем я вас прошу». — «Смотря что за просьба, сударыня». — «Чтобы вы отдали мне господина де Нему-ра и принца де Жанвиля. Они молоды, однажды они вам послужат». — «Охотно, сударыня, — сказал он. — Вы получите их тела, я же оставлю себе головы». Он послал в Лион схватить герцога Мэнского. Неведомо, сколь он в том преуспел. В Орлеане сраженье, и даже ближе к нам, в Пуатье, откуда я завтра буду всего в семи лье. Пожелай того король, я бы их скоро примирил.

Сочувствую, если у вас стоит такая же погода, что и здесь, ибо мороз не спадает десять дней кряду. Жду лишь часа, когда услышу о том, что послали задушить бывшую королеву Наварры. После такой вести, наряду со смертью ее матери, мне впору будет запеть песнь Симеона Богоприимца.

Письмо сие слишком длинно для воина. Доброго вечера, душа моя, целую тебя сто миллионов раз. Любите меня по заслугам моим. Ныне первый день года. Бедный Арамбюр стал одноглаз, а Флеримонт близок смерти.


Наваррец немедленно утверждает д’Обинье губернатором Майлезе, древнего укрепленного аббатства и цитадели католического епископа на острове посреди болот; через несколько недель Агриппа вернется в Мюрсе, к перу и семье, и, как обычно, проведет с ними конец зимы.

Бедный Арамбюр стал одноглаз, а Флеримонт близок смерти.

Генрих Наваррский споет песнь Симеона на следующий год, когда умрет его теща Екатерина Медичи, — она стала ночной бабочкой, чья толстая белая личинка ползала во тьме и муках метаморфозы, затем куколкой в тесном коконе, который прорвала своими крыльями, и, наконец, мотыльком во дворе Лувра, ослепленным большим уличным фонарем, вокруг которого она долго кружила, прежде чем опалить крылышки и умереть, и тут же возродиться другой личинкой во тьме, ибо нелегко разорвать цепь ужаснейших перевоплощений, если к ним привела целая жизнь, полная низостей и преступлений.

* * *

Когда Кейт и Джеймс, чета английских пенсионеров, поселившаяся на окраине деревни, согласилась принять начинающего этнолога Давида Мазона и побеседовать с ним, они, как мы помним, испытывали настороженность и одновременно были странно польщены тем, что их повседневная жизнь представляет интерес для науки, и вдобавок для науки французской — ведь эта нация, как известно, никого, кроме себя, вокруг не видит. Джеймс сразу догадался (во всяком случае, так он сказал жене), что разговор будет вращаться вокруг решения британских граждан покинуть Европу и последствий для таких экспатов, как они, — Кейт считала, что она правильнее истолковала слова «этнологическое исследование», и ожидала визита пожилого господина в высоких сапогах и пробковом шлеме. Поэтому, когда Давид из-за сильного мороза отменил первую встречу, она почувствовала некоторое облегчение. Как и каждый год, к ним из Лондона приехали дети (шесть часов на поезде до станции Ниор), чтобы провести вместе рождественские каникулы, и вдоволь наелись жирной утки, копченой форели, устриц, крабов и лобстеров. Кейт и Джеймс жили в просторном доме, в прошлом тоже бывшем фермой, но, наверное, поменьше, чем у их соседа — художника-эротомана Максимилиана Рувра, зато с прекрасной верандой из кованого железа, красивым навесом над входной дверью и приятным садом, полным роз и гортензий, дорожек, посыпанных гравием, скрипевшим под ногами, где имелся колодец, пруд для птичек с металлическим херувимом и большой вольер с витыми прутьями, где пребывала пара белых голубей. Все эти элементы датировались началом XX века; единственное, что сделала Кейт (Джеймс посвящал свое время иным занятиям — счетам и судебным тяжбам), это хорошенько отшкурила ржавчину и покрасила все свежей краской. Дом они купили, по их словам, за краюшку хлеба, что на этой стороне Ла-Манша означало «за сущие гроши», и потому смогли сохранить за собой небольшой дом в Лондоне, в районе Хаммерсмит, где теперь жили их дети и которому близость к Темзе добавляла немало шарма и сырости, особенно зимой: такой плотный бывает туман, говаривал Джеймс, что в соседнюю комнату не докричишься.

И отважный антрополог Давид Мазон прибыл к ним 14 января и первым делом закатил мопед во двор, а потом снял шлем и стянул перчатки, любуясь садом, который, несмотря на зиму, нисколько не утратил очарования. Он проверил наличие оборудования, блокнота и диктофона и собирался уже задействовать звонок, расположенный с правой стороны от двери, но не успел — Кейт открыла сразу же. Джеймс ждал в приземистом старинном кресле модели «жаба», обретенном на летнем блошином рынке в Кулонж-сюр-л`Отиз вместе с большей частью открывшейся Давиду обстановки: антикварные гардеробы и буфеты из. светло-табачной древесины фруктовых пород, бильярдная в стиле ар-деко и, наконец, небольшая гостиная, где его встретил вставший из кресла Джеймс, — чудесное зимнее солнце лилось с веранды, и это зрелище как на берегах Темзы, так и на западе департамента Де-Севр было столь редким, что стоило упоминания. Джеймс про себя удивился молодости Давида, а также его почти идеальному английскому языку — и, что еще удивительнее, в британском, а не в американском варианте; Давид объяснил, что первые несколько лет учебы провел в Лондоне; и вскоре они уже обсуждали пабы, bubble & squeak и scotch eggs, отчего Давида охватила ностальгия, а Джеймса — острое чувство голода. Они уселись за милый ломберный столик, обитый зеленым сукном, который Кейт разложила на веранде, и Давид включил диктофон.

В департаменте Де-Севр они поселились еще в середине 2000-х годов, сначала долго снимали один дом в самом сердце Болот, возле деревни Сен-Илер-ла-Палю, которую Джеймс ценил за наличие прекрасного мясника и за воскресный рынок, а затем купили это жилище, — здесь, конечно, никаких магазинов нет, кроме кафе «Рыбалка», но дом их сразу же покорил, можно сказать, околдовал. И потом, от Болота сырости еще больше, чем от Темзы.

Лучше равнина. После финансового кризиса многие британцы продали свои дома, но они остались. Да, у них есть в округе друзья-англичане. Да, они живут тут безвыездно уже три года, с тех пор как Джеймс вышел на пенсию. При наличии в сарае крытого бассейна, в нескольких километрах — поля для гольфа, время от времени — поездок на пляж и приличного вина они вполне счастливы. Или, по крайней мере, вряд ли готовы утверждать обратное. «В конце концов, здесь в некотором смысле Англия», — смело заявила Кейт. «Эти земли были английскими до конца пятнадцатого века, — подтвердил Джеймс, — может, поэтому нам здесь хорошо». «Англия, в которой есть виноградники, — это, можно сказать, рай», — добавил он. Давид от души смеялся, скрупулезно записывая ответы супругов. Развлечения, медицина, шопинг — он расспрашивал обо всем, что составляло их повседневную жизнь, затем стал спрашивать о восприятии окружения. Ощущают ли они себя частью местного сообщества? Что для них значит слово «деревня»? А «сельская местность»? Мнения супругов разошлись — Кейт хотелось большего социального взаимодействия среди жителей населенного пункта, а Джеймс предпочитал, чтобы к нему никто не лез. Он собирался как можно реже выходить из дома. Джеймс больше всего ценил в сельской местности тишину и уединение, а Кейт — близость с природой, общение с фауной и флорой, а также возможность более тесных контактов с окружающими — как женщинами, так и мужчинами, в противовес безличности и взаимному недоверию большого города. Ей нравилось говорить по-французски, раз в неделю ездить на рынок в Кулонж, по вторникам ходить в мэрию на кружок лоскутного шитья, трепаться с парикмахершей Линн, которая приходила к ним пару раз в месяц (Давид подумал, что неплохо бы с ней побеседовать: хотя она явно жила не в деревне, но была одной из немногих работавших в ней — помимо фермеров, могильщиков и толстого Томаса; и он спросил у Кейт номер ее телефона, та поделилась), участвовать в организации ежегодного гаражного сейла, в результате чего Кейт знала в деревне почти всех, не посещая при этом кафе «Рыбалка», которое Джеймс и Кейт на дух не выносили, в чем легко признались Давиду, считая место совершенно депрессивным: лучше пить джин-тоник и красное вино дома в кругу семьи, чем выносить, как сказал Джеймс, адскую вонь этой забегаловки. Что касается Джеймса, то он не решился сказать Давиду, что ему тут до чертиков скучно, что он ищет любые предлоги, чтобы съездить домой в Великобританию — на дни рождения, похороны, матчи по регби; что он совсем не доверяет французам, считая их хвастливыми, ненадежными и начисто лишенными юмора. Пока что он в основном занят тем, что звонит и ждет — то сантехника, то электрика, то кровельщика и далее по кругу, потому что они никогда не приезжают, иногда он даже сомневается, что они существуют.

Разговор плавно перешел на Евросоюз и выход из него Британии; Кейт и Джеймс искренне полагали, что это никак не повлияет ни на их статус во Франции, ни на французов, поселившихся в Англии; а в остальном там как-нибудь договорятся.

В конце концов, Великобритания же остров. А Норвегия тоже не член ЕС и не страдает от этого. Даже наоборот.

Давид остался в восторге от беседы, какие-то замечания надо было еще хорошенько откомментировать, в голове роилась туча скоропалительных выводов. Кейт предложила ему чашку чая с short-breads, Давид чуть не прослезился от счастья; но все же решил оставить хозяев — правда, получив предварительно официальное приглашение зайти на следующей неделе на «аперитив», одно из любимых французских слов в словаре Джеймса, и партию бильярда с последующим ужином, чему Давид уже заранее радовался; он упаковал снаряжение и снова забрался на Попрыгунчика, и тот — не в пример обычному и в честь хозяев дома — завелся с пол-оборота и послал красивое облачко голубого дыма в небо провинции Пуату.

* * *

Когда прадед Люси Иеремия Моро в ночь после танцев увидел, что Луиза, потянувшись к крючку, высунулась в темноту, словно склоняясь пред ним, склоняясь перед Судьбой, он вышел из мрака и встал перед ней яростным идолом ненависти с глазами, горящими местью, безмолвным воплем, раздирающим ночь, как молния без раската грома: Иеремия стоял, сжимая сверток, и молчал, и вся энергия человека, сумевшего выжить среди войны, огня, воды, долгих месяцев одиночества на болотах, сосредоточилась в секунде, когда Луиза вдруг обнаружила его стоящим в нескольких сантиметрах от себя в окружении темноты — дочерна заросшего бородой, черного взглядом, бровями, длинными сальными волосами, с лицом, словно выдолбленным из мрака, и Луиза чуть не умерла от страха — дважды: в первый раз увидев у окна мужскую фигуру, и во второй — узнав Иеремию и поняв, что тот пришел расквитаться.

У Луизы, остолбеневшей от неожиданности, с открытым в безмолвном крике ртом, стукнуло сердце, перехватило дыхание, ей показалось, что сейчас она упадет назад; защищаясь, она выставила вперед руки, Иеремия поднял свой окаянный сверток, отвернул холстину, — мешок вонял кровью и мерзостью, Иеремия вздымал в воздух истинное проклятье, и в тот миг, когда Люси пошатнулась, в секунду, когда она стала оседать под тяжестью ужаса, Иеремия набросил на нее зловонную мерзость, эту смерть, еще окутанную последом, сочащуюся липкой кровью черную плаценту, продолжающую разлагаться и во чреве, бледную зеленоватую кожу плода с плотно сомкнутыми глазами; и Луиза вздрагивает и падает, кровь капает ей на голову, на грудь, лицо заливает трупная жижа, в ноздри бьет мерзостная вонь, это мертвый плод, чей-то мертвый плод, мертворожденный ребенок, Иеремия швырнул ей мертворожденного ребенка, Луиза вслепую отбивается, беспомощно машет руками в отвращении, она скулит и мычит, потому что не может открыть рот, по лицу стекает зловонная жижа, она плачет и дрожит на полу, отталкивая от себя это — что-то неведомое, белое, с закрытыми глазами, в пузыре крови, в пузыре слизи, Луиза мычит в ужасе, не разжимая губы, кричит чудовищным безмолвным воплем и лишается чувств — теряет сознание от страха и отвращения, а Иеремия тем временем скрывается в ночи.

Отец Луизы обнаружил ее на следующее утро.

Он долго стучал в дверь, ему не открывали, и он решился войти. Дочь была все в том же зеленом платье, что и на танцах, и сидела на полу, спиной к зеркалу, с лицом, залитым чем-то черным, с открытыми глазами и остановившимся взглядом, — рядом с ней в лежащей на полу куче отец опознал мертвый коровий плод — теленка, зверски вырванного из чрева вместе с маткой; и все это вместе было так страшно, так необъяснимо и так невыносимо зловонно, что отцу пришлось схватиться за дверь, чтобы не упасть, — он пересилил себя и подошел к дочери, стал тихо звать ее по имени, Луиза, Луиза, пинком отшвырнул лежавшую рядом мерзость — Луиза смотрела в пустоту, Луиза была далеко, и он, как ребенка, взял ее на руки.

Иногда потеряно все, кроме чести.


Итак, у Пако был ход и привкус горечи во рту. Оставался единственный шанс — заработать финишную десятку, то есть десять очков, которые даются за последнюю взятку, надо было сначала сыграть свой маленький козырь, восьмерку — так Патарен спас свою десятку, Режис избавился от червового валета, а Ален, ловкач, от десятки червей; еще одна взятка на двадцать очков с гаком ушла из-под носа у Пако и Режиса — он бросил на стол тридцать четыре очка: козырных валета и девятку; Патарен тихо, как того требовало правило, объявил «козырный марьяж»; Пако сгреб последние восемь карт, машинально глянул на них, ну что, едва набрали пятьдесят, всего пятьдесят очков, в голове не укладывается, и Патарен поневоле согласился: все, как нарочно, сошлось. Четыре козыря, включая козырных валета и девятку, кот наплакал. Надо сказать, что карты у тебя и правда были паршивые, Режис. Истинная правда. Ни козыря, ни туза, голь!

Толстый Томас был в восторге. Он любил, когда случались катастрофы и жуткие разгромы; родню его составляли кабатчики и крестьяне, крестьяне и кабатчики — и так с незапамятных времен; он, естественно, не подозревал, что похоть, вранье, истребление мелкой дичи и рыбы заработают ему перевоплощение в ежика — одного из последних ежей в деревне, ежа, который угодит под колеса передвижной лавки Патарена, к тому времени уже перешедшей к сыну нынешнего владельца; и Патарен-внук раздавит ежика, хотя тот и свернется в шар, того ежика, который в прошлом был толстым Томасом, и отправит его назад в Бардо, где тот возродится в 1815 году, на два века раньше, в виде клопа — самки постельного клопа Cimex lectularius, которая, проведя пять недель в стадии нимфы, достигла стадии зрелости, темно-коричневого цвета и нескольких миллиметров в длину, родившись в начале июня на первом этаже гостиницы «Золотой шар», большого заведения, расположенного на авеню Кентини в Ниоре, между началом парижской дороги и улицей, которую по аналогии тоже назвали Буль д’Ор — «Золотой шар», с видом на военный плац с бытовым названием Плешка: постоялый двор располагал отличными стойлами для лошадей, двумя столовыми залами, кухней, обширным погребом и примерно тридцатью номерами, что делало его одним из крупнейших заведений такого рода в городе, — держал его некто Лаграв. Самка постельного клопа С. lectularius ночью добывала пищу на теле постояльцев; а жила в щели на одной из поперечин кровати, так что за несколько дециметров пути могла добраться до сонной ступни, оттуда до лодыжки или даже икры с более нежной кожей и между двумя волосяными луковицами вонзить хоботок в кожу спящего, — тогда она наполнялась кровью и возвращалась переваривать ее к себе в укрытие, и потом все начиналось сначала. Иногда ей встречался самец, который тут же протыкал ей абдомен острым половым органом и осеменял, вводя сперму прямо в отверстие, фактически не прибегая к коитусу, и это странное изнасилование было настолько агрессивно, что иногда убивало самку; если же та не умирала от разрыва брюха или заражения патогенными бактериями, то откладывала неподалеку от укрытия несколько сотен яиц, и эти яйца, пройдя пять фаз личинки и нимфы, становились новыми Cimex lectularius, которые, в свою очередь, могли питаться кровью, подставлять абдомен половому клинку самца или же сами становились самцами, готовыми пронзать самок с такими прельстительными брюшками, и все эти членистоногие принимали в себя души, блуждающие в бесконечной цепи перевоплощений по воле кармического Колеса, в неизменном страдании.

Вечером 1 июля 1815 года в гостинице царила суматоха. День выдался жаркий, и, ко всеобщему удивлению, когда солнце начало садиться, явился сам Наполеон Бонапарт с генералами, оружием и багажом. Покинув Мальмезон 29 июня, миновав Рамбуйе, затем Тур и, наконец, Сен-Мексан, где он подвергся большой опасности из-за присутствовавших там монархистов, он достиг Ниора, гостиницы «Золотой шар» в настроении скорее хмуром и замкнутом. Ниор был целиком за синих, в основном из-за размещенных там для борьбы с мятежниками имперских войск; слух о том, что прибыл сам император, распространился быстро; и вскоре под окнами постоялого двора собралась толпа; солдаты, буржуа, граждане всех мастей, люди всё подходили и кричали: «Да здравствует император!» — тому, кто с 22 июня уже им не был. Эти крики бальзамом ложились на сердце Наполеона. Орел показался в окне и поблагодарил толпу собравшихся. Это был его второй визит в город; в 1808 году он оказался в Ниоре проездом и сохранил о нем воспоминание — смутное и благоприятное.

Вечером по прибытии он вместе с генералами Бекером и Гурго ужинал в обществе префекта. На следующий день толпа так не хотела его отпускать, что он решил провести в Ниоре и день 2 июля; в Рошфор он неохотно выехал только 3-го, пришло донесение, что англичане могут заблокировать выходы в океан. Наполеон думал покинуть Францию и найти пристанище в Соединенных Штатах; он надеялся, что верный лично ему военный корабль сможет прорвать морскую блокаду и преодолеть Атлантику.

Клопиха, которая в прошлом была толстым Томасом и раздавленным ежом, конечно, не подозревала, что в тот вечер город был празднично украшен, что имперский стяг, до поры припрятанный в шкафу, реял над площадью Брешь; она вообще ничего не знала про город и его географическое положение, и даже про то, кем были сонные человеческие тела, на которых она кормилась, в том числе и в ту пару ночей, когда она терзала ноги маленького корсиканца, — кровь островитянина и императора оказалась не менее сытной, чем у прочих, а может, и посытнее; Cimex lectularius не заметила ни синий мундир с золотыми пуговицами, аккуратно сложенный на стуле возле небольшой конторки, ни шпагу в ножнах (оружие, которое Наполеон сохранит даже на борту «Беллерофонта» и вплоть до Св. Елены), ни знаменитую фетровую треуголку, которую он носил чуть ли не до лета. Утром 3-го, незадолго до рассвета, самка бежит по императорской лодыжке, затем по бедру, открытому из-за сильной жары; она ориентируется по температуре тела и выделению углекислого газа; клопиха готовится к новой трапезе, вслепую и без удовольствия. За несколько часов до того она отложила в углубление матраса десяток яиц. Дойдя до укромного места рядом с тем, где она кусала прошлой ночью, под бедром, в подколенной ямке, она протыкает кожу хоботком с двумя трубочками, одна — чтобы сосать кровь, другая — впрыскивать антикоагулянт и анестетик. Она втягивает миллилитр теплой крови. И не замечает рефлекторного движения императорской руки, зудящей от вчерашнего укуса; не осознает движения пальцев, которые невольно давят ее всмятку; она ощущает, как лопается ее телесная оболочка и кровь, которую она только что всосала, размазывается по коже спящего, ей больно — почти так же больно, как при спаривании, когда протыкают живот; она не воспринимает смерть, не воспринимает конец ощущений, горячего, холодного, теплого; не воспринимает Ясный Свет, она растворяется в бессознательном; не воспринимает нового зачатия в Колесе и возрождения в другом теле, это только миг в цикле последовательных существований.

Загрузка...