Если ехать на север в направлении Кулонж-сюр-л’Отиза, то у пересечения с главной местной артерией — нантским шоссе — виднеется каменная глыба, которая и дала имя ближайшей деревне — Пьер-Сен-Кристоф, или Камень Святого Христофора. И сегодня на безымянной опушке возле небольшой Люкской рощи стоит этот остаток дольмена, сказочный стол, чья центральная часть, многотонный гранитный блок, замшелый, изрезанный морщинами — венами корней и плюща, завален кпереди, словно угрюмо замкнутый рот — именно его и зовут Чертовым камнем. Мэр Пьер-Сен-Кристофа и главный гробовщик Марсьяль Пувро установил там, на финише «тропы здоровья», куда заглядывает разве что по весне пара рыжих белок, информационный стенд, где разъясняется, что эта бесхозная гранитная глыба доставлена сюда — о чудо! — чуть ли не за двадцать километров с севера, так как недра деревни образованы исключительно известняковыми породами, и предположительно является погребальной камерой эпохи неолита; камень известен с незапамятных времен, обследован в 1886 году отцом Лакруа, иезуитом и членом Общества любителей старины Западной Франции; раскопки особых результатов не дали (стенд об этом умалчивает), правда, в многочисленных зазорах между сползшим перекрытием и гигантскими каменными опорами почему-то обнаружились петушиные и куриные кости и немалое количество монет, а когда расчистили от земли и каменных завалов тыльную часть, то вместо древностей, каменных фрагментов и каких-нибудь костяных скребков обнаружили вполне современные ткани, отрезы драпа, платья, фланелевые брюки, полотняные носовые платки и даже пряди волос, что добрый иезуит не без высокомерия отнес к «простонародным обычаям, еще распространенным в сельской местности». Если возобновить археологические раскопки сегодня, то обнаружатся, помимо массы осколков от пивных бутылок, разорванные фотографии, тряпочные фенечки и амулеты, а еще имена, имена, имена, написанные как на самой глыбе, так и на всяческих грубых поделках, то бишь куколках, и только те, кто колдовал над ними по ночам, знают, от чего они должны исцелить — от разбитого сердца или от необоримой ревности, жадно алчущей мести: да падут у тебя все овцы, да засохнут деревья, да вырастет твоя дочка такой уродиной, чтоб не сыскать ей жениха, да сгинет во тьме веков и само твое имя.
Иеремия Моро, без причины хватая ртом воздух, дрожа от ненависти и вины, наслаждаясь отмщением и столь же сильно мучаясь им, возвращался в болотную хижину, все еще чувствуя смертельный запах мерзкого куля и невыносимую сладость воспоминаний о теле Луизы, ее аромате, накинутом сквозняком на все его черное от ярости и тьмы лицо, когда она распахнула окно, о манящем запахе пота после долгих танцев, манящем аромате духов по случаю бала — роза, розмарин, — прямым ударом в лицо неслись запахи прошлого, ароматы ласки и любви, они терзали его, пока он возвращался в дебри болот, и сливались со сладким и столь же мучительным чувством вины, — вот оно, его отмщение, оно вершится; и чтобы стереть эти запахи былой ласки, он вдруг стал как безумный кататься по листве; в нем все перевернулось, он был вне себя, в каком-то пароксизме покаянной радости, постыдного наслаждения, полного разлада с самим собой, внезапно у самого шалаша с ним случились дикие корчи, и в первых лучах зари он еще куда-то полз и зарывался в грязь и сухие листья, грыз почву, набивал ее полный рот, бил коленями и пятками, скреб ногтями, рыл землю по-кротовьи или по-собачьи, ударял чреслами, глотал лиственную труху вперемешку с яростными слезами, перемалывал зубами пауков, жуков, палочников, плевался от боли, кряхтел от досады — и вдруг разом встал, словно сведенный судорогой, обратившей его в жесткую корягу, и завыл; он выл и плакал в голос — в глазах его вставали видения взрывов, разорванные в клочья человеческие тела, в ушах звенел вой и грохот взрывов, совсем близко рыскали чудовища и хотели его сожрать.
Превозмогая боль, он скрючился у ствола какого-то дерева, как загнанный, насмерть перепуганный ребенок, с медным привкусом во рту, весь в земле, с разводами слез и грязи на лице, с ладонями, исцарапанными собственными ногтями, с языком, искусанным своими же зубами, — отхаркнул, втянул воздух, снова харкнул; над стволами деревьев виднелось небо, теперь голубое; в ближайшей промоине солнце кропило воду сверкающими слезами.
Сердце Иеремии словно бы решило наконец утихомириться, его дыхание тоже. Не веря себе, он вытянул затекшие, сведенные судорогой ноги. И снова подумал о Луизе, теряясь от ее силы, от власти, которую она над ним забрала, и от того, что могла с ним сделать даже на расстоянии, одним своим запахом; ему ни на секунду не пришло в голову, что его невыносимая боль, его жестокий и неудержимый припадок могут быть вызваны чем-то другим, не только видом Луизы, — он вспомнил и снова содрогнулся; то, что было пять дней назад, когда он принес в жертву стельную корову и вырвал у нее плод, она так билась и, обезумев, так металась из стороны в сторону, а он, точно во сне, нырнул с головой в ее чертово брюхо с кровью, дерьмом, мочой — привкус ужаса, и яростно колотил лодыжками по земле выгона, пока не потерял сознание и не очнулся через бог знает сколько времени, весь в струпьях засохшей крови, в ошметках навоза, в пятидесяти метрах от коровьего трупа, сжимая в руках обрывки кишок, прижимая к себе, как куклу, мертвого теленка, не помня ничего, кроме лица крестьянина (то ли реального, то ли привидевшегося ему), в ужасе бегущего в темноту, словно встретил демона.
На этот раз Иеремия дополз, как мог, до своей хижины, снял всю одежду, лег голый и обессиленный на соломенную подстилку и заснул. Он проснулся весь разбитый, но все равно дрожа от ненависти, — ему снилась война, темные волны внезапно вспыхивали мазутом, море горело, товарищи его погибали в жутких мучениях, они захлебывались и горели в воде, их фигуры вспыхивали и уходили под воду; и, как часто бывало по утрам, во рту стоял вкус мазута и соли. Ему хотелось мстить еще и еще, все страшней и страшней; он отомстил Луизе, но не отмстил деревне, родителям Луизы, кабатчику Лонжюмо, ветеринару Маршессо, кузнецу, мэру, всем тем, кто унижал его; он будет каждую ночь ходить и набираться сил у Чертова камня и плясать голышом под луной, вымазавшись в звериной крови, все его увидят и испугаются, а он станет плясать и снова увидит картины войны и смертоубийства, разрывы снарядов будут чередоваться с образами Луизы — голой, залитой кровью, с перерезанным горлом, с черным животом, развороченным пулей или вспоротым штыком, и каждое утро, если он выдержит судороги и припадки, он будет возвращаться в хижину, есть грибы, коренья, рвать зубами сырое мясо зверей, чтобы их горячая кровушка стекала в горло, и Иеремия насладится этой местью, как радуется, когда у него прекращают рваться барабанные перепонки от свиста снарядов — страх, ужас и боль отступают. И с каждым утром тоска угнетала все больше, охватывала его всего, сжирала изнутри.
Когда кабанчик, прежде бывший аббатом Ларжо, а до того бурлаком, ураганом и лягушкой, юркнул в кусты изгороди практически на глазах у Гари и его пса, причем ни тот, ни другой не стали его оттуда выгонять под выстрел, первый потому, что замерз, а второй — в силу образцового послушания; молодой хряк заметил свинку, отбившуюся от группы самок, покрытых во время гона несколькими неделями раньше, — к этой группе самок он надеялся прибиться и войти в стадо, если бывает в жизни животных надежда, память и будущее, а пока что кабанчик терся о ту, кого он некогда добыл в суровом бою, чтобы покрыть, ибо стоял декабрь, месяц гона, — потом самка будет носить детенышей три месяца, три недели и три дня, потом опоросится на подстилке из веток, и скоро за ней будут бегать поросята и требовать еды. Хряки совокупляются с самками очень долго, и тем временем сельские стражи порядка, угодившие в ничем не обозначенную траншею, обрели помощь и выбрались из ямы; их синий фургон новой модели как будто не пострадал, и жандармы стояли под снегопадом и спорили: они же точно видели (или убедили себя в этом), что кто-то подозрительный бежал к трансформатору, что и объясняло их присутствие на проезжей части дороги, посреди большого поля с небольшим уклоном, теперь заносимого снегом, ограниченного с востока Ажасской рощей, где вепрь кончил спариваться и оттолкнулся копытами от боков свиньи; со счастья он плюхнулся в грязь, покатался, самка боднула его рылом, потом заметила кучку желудей из беличьих припасов и схрумкала их гораздо увлеченней, чем только что совокуплялась, — если в жизни животных есть место увлечениям.
Вторую жандармскую машину, которая вытащила первую из роковой колеи, пригнали два молодых жандарма, так что теперь служивые обсуждали вчетвером, стоя под снегом, какие последствия следует дать происшедшему; решено было доложить о странной канаве куда следует, после чего вояки попарно разошлись по машинам и занялись своими делами, первые двое, конечно, были несколько обескуражены тем, что попали в загадочную ловушку, подстроенную (теперь они твердо в это верили) неизвестным злоумышленником. Один утешал другого так: все нормально, иначе нельзя, до пенсии непременно угробишь хоть одну тачку; на что другой отвечал, что никакой тачки он не гробил, они ж в ней едут, катят домой, и оба были по-своему правы, но все равно недоумевали. Вышеописанная яма была делом рук аварийной бригады водоснабжения, искавшей прорыв на линии и по ошибке вырывшей траншею именно там, где никакой трубы не было, и далее продолжавшей копать вширь и вглубь в поисках несуществующей трубы; наконец ошибка была признана, но, с учетом срочности работ и сопутствующего стресса, засыпку отложили на потом, забыв пометить злосчастную траншею предупреждающими знаками на случай появления здесь (очень маловероятного) заблудших автомобилистов.
Небо было густого темно-серого цвета, снег чуть поредел; дело шло к вечеру; свинке надоело рыться в земле, и она решила отправиться к другим самкам, чуть ближе к Ажасской роще; поскакала перебежками вверх по полю, учуяла запах бензина и каучука, оставшийся на земле после жандармов, перепугалась, решилась укрыться за деревьями чуть севернее и дальше от деревни; она нырнула под проволочную изгородь, впереди оказался какой-то домик, от которого шло постоянное потрескивание; это напугало ее вконец — она решила спрятаться в том, что ей показалось укромным уголком, ничего не соображая от запаха озона; внезапно ее оглушило резкой болью, в глазах померкло: ее убило током на месте, мощным электрическим разрядом тушу отбросило на силовой кабель и изоляторы, где эта масса обгорелого мяса вызвала короткое замыкание, перегрев и взрыв основного блока, и тогда огненный шар и ударная волна уничтожили останки туши. Душа свиньи отправилась в Бардо сразу после смерти, прошла через Ясный Свет и по прошествии нескольких часов воплотилась снова далеко в будущем, в конце нынешней Дхармы, в середине двадцать первого века великого вымирания — в барсука; и тот вместе с последним из своих сородичей сгорел во вселенском пожаре, положившем конец существованию его вида и сотен других видов живых существ: птиц, животных, рептилий; гоминиды же к тому времени давно вымерли от наводнений, конфликтов и болезней, а вепрь, который прежде был отцом Ларжо, вороной и монахом, увидел, как взрыв зарницей освещает зимнее поле, почуял жуткий запах огня, безмерно испугался и побежал со всех ног в рощицу, и там забился, трясясь от страха, в непролазные заросли ежевики, где почти сразу забыл про опасность и стал думать о том, что неплохо бы ему поискать еще одну самку и тоже ее покрыть.
СУДЬЯ: Да успокойтесь же, барышня. Жандарм, утихомирьте ее и подведите к барьеру.
ПЕЛАГИЯ: Ol est morvelle, pi tote pécaille qui s’y curite, là que les riches venteuripotent lo detau chu (Сопляком его обозвала! — прыснул помощник адвоката. — Чтоб не трогал ее своим поганым пальцем. Ваша честь, она оскорбляет суд), où t'en fouteuraillent ben de joy, morvasseux, pour ton écot. Пелагия продолжает вопить на своем странном наречии, помощник адвоката как может переводит. (Она говорит, что дала бы жандарму по роже.)
СУДЬЯ: Что? Что? Что она говорит? Это она кому говорит? Вы понимаете, что говорит эта девица? По-французски говорите. Писарь, скажите ей говорить по-французски. Господин адвокат, сделайте что-нибудь. Жандарм, отстаньте от нее и хоть вы сядьте на место. Мы тут не на рынке. Все-таки убийство разбираем. Господин адвокат, у вас есть возражения, уточнения? В противном случае пусть продолжает.
АДВОКАТ: Нет, Ваша честь. Разве что ее возраст…
СУДЬЯ: Спасибо. Ваш черед, господин прокурор. Идем дальше. Вопрос закрыт.
ПРОКУРОР: Так что там говорила ваша мать? До стычки с жандармом.
ПЕЛАГИЯ: Maman disa t’en approchis pâ, elle disa t’en appro — chis pâ ma pauv’…
ПОМОЩНИК: Мать говорила ей не приближаться к покойному.
АДВОКАТ: Ну, это я понял, черт побери.
ПОМОЩНИК: Она старается говорить по-французски.
АДВОКАТ: Старается? Вы смеетесь?
ПЕЛАГИЯ: Yt fotra, pi ben certez, pauv de moy i si toute rabassée pi noiraude qu’on dira une grolle au labourd (На что, она говорит, была похожа? — На галку в поле, Ваша честь), bec à caillou, une chaille à poules, bonne à gisier qué-taille, mordieu toute be-dasse quétaille, figue à chève, bedasse à pu n’en peuvoir quétaille (она же глупая, как курица, только камни не глотала, уставилась на него, как коза на фигу) pi i ai mal asteure, ai tan si mal qu’i pieure des larmasses en cascade, en ru de mal, cascade en doleure, tan si mal, tan, qu’les larmasses em réjounaillent la jotte corn un champ (a теперь так ей больно, что слезы бороздят ей щеку, как поле), pi jal nœil sec da tan pioura, les oumes fon pioura, pi paquavèl ceinturon, brutasses (и горло высохло, и глаза сухие, люди умеют довести до слез, не только когда ремнем хлещут), chau brutasse m’appalle morvasse et m’fichit la patochau fessia, paf, (она говорит, Ваша честь, что покойный трогал ее за зад), l’ava souri avan la cou-lére, о lé pâ dou façons, com que pensait doun s’y pende, cheu canqueurlas (он сначала улыбался, a потом решил попросту действовать), bô, l’éta bên bô, tou blanchi de la chemisole, la queurvatte fine, l’éta pâ un poèt d’autant, l’ava pâ la pouésie din la goule, hein, l’homasse! (Что-что? — Покойный был одет хорошо, нарядно, но он не стихи ей читать собирался. — Ну, это и так ясно.) Ô chique е glaviotte tant qu’ô peu. (Он плевался… харкал все время. — Да, я понял.) Ô l’est tout d’envige é de désigue en lui, envige, coulére, fu-rieure, doleure, me claque et me colle contel mur, me beigne tan fort que m’aripe l’oraille (Распалился и стукнул ее, такую затрещину дал, у нее чуть ухо не оторвалось) — pyit, pyit, pyit 111 que fit, m’a mis sa patoche soûl coteillon (он запыхтел, сунул ей лапу под юбку), ja pu reumué (она не могла двинуться); ja pu reumué lym souff au nez à renarder tanco pu-daille (чуть ее не вырвало, так у него воняло из пасти, говорит), ym souffau cou qu’on dira un che-nasse la leng douor (a он как пес вывалил язык наружу)… Ym fouillit avec sa patoche, mal, mal, mal (больно делал рукой под юбкой) у tla mordu, у tla mordu au sang, au sang! (Она его укусила до крови!) Pi m’a claquée et collé beigne sur beigne, l’avoit grand oun patte en moi, ac laut mastiquaille les mamelles et souffloit fort, le chnasse, y disaille “Garse! Garse! Tâ’l feu au chu, senti don com fissounaille, garse!” (Другой рукой… мял ей груди, сопел и рычал, и хрипел, как собака, все обзывал шлюхой, говорил, что она сама распалилась, и потом… — И что потом? — Я так понял, у него была эрекция.) Quim bialaille, о s’éjogruille, о s’éjogruille! Me garoche a bas com oune géline morte. (Швырнул ее об землю, как дохлую курицу.) M’ouvraille les chusses ас deux mounes su mes geoneils, j’bayaudaille, granment, tanco pevaille! (Он ее схватил за коленки и раздвинул ноги, она кричала изо всех сил.) H’en pleuraille соге, о lè ben huntou, huntou, si, la paour, la grand paour, la paour qui m’fit trop mal… Pi iagrèche oune grousse perraille oune grousse père durasse ben lourde, ben puïntue, Boun Diou qu’availle mal, l’ébousinaille la caboche ave la piare, ô jur, li rabataille la tete, avec toute la vigace quo pève, cloc, crac (Плакала, от страха, от боли, а потом схватила большой камень, тяжелый очень камень, острый, и со всей силы стукнула ему по башке, говорит), il s’ébraille сот un baudet, соге, соге, vlà le sang quo fuisse tède сот deula gargate au goret, me via covète, tote covète embabouinée deus sang (он завопил как осел, кровь потекла, будто борова режут, она вся была в крови, вся липкая) — pi Га cheu, mol сот oune loche, m’a chu dessu, iavais la goule plène de sang, plène de sang, et su moe l’état сот queurvé, i bougea pu, l’piffre su mon jabot (потом он упал на нее, обмяк как слизняк, и не двигался, и уткнулся ей носом в рубаху), iavais paour, l’ai boté loin (испугалась, отбросила его с силой), loin pij valeté, galopaille braillante corn oune drôlesse (и убежала, и кричала, как ребенок, говорит).
ПРОКУРОР: Она закончила?
АДВОКАТ: Да.
СУДЬЯ: Присяжные поняли всё, что сказала обвиняемая?
АСЕССОР: Да.
СУДЬЯ: Присяжным повезло.
Когда могильщики, содрогаясь от ужаса, предавали земле главу и юное тело Марселя Сабурена, казненного на Брешской площади в Ниоре, они сунули ему голову между ног и уложили в куцый кленовый гроб, даже не сняв с него длинную серую рубаху смертника, набухшую черной кровью, не омыв тело и не пустив родственников проститься, — они, конечно, знали, за какое ужасное преступление тот был укорочен на голову, и сильно ужасались немыслимой жестокости этого преступления; будь они посмелее, покопались бы в вонючих мозгах этого Сабурена, чтобы отыскать там корни такого чудовищного греха, но довольствовались тем, что, кое-как прихоронив скорбный ящик, уныло вернулись к Обители Правосудия, — так назывался холм, на котором некогда в самом сердце теперешнего ниорского квартала Бризо, а тогда Сент-Пезеннской коммуны, носящей имя святой с ракушкой, стояли виселицы, где вздергивали преступников, и потом их тела долго качались на перекладине для примера и для острастки, и могильщикам казалось, что это скорбное место, с его черными воронами, выклевывающими глаза мертвецам, с ведьмами, копающими по ночам землю под ногами повешенных в поисках мандрагоры, и волками, воющими в тоске, как люди под пыткой, что это скорбное место от веку существует, чтобы принимать усопших, — именно там, под грудой камней, Марсель Сабурен спрятал тело своей сестры. Элен Сабурен погибла 2 августа 1893 года, ей было двадцать четыре года; могильщики хоронили ее, обливаясь слезами, так ужасно изуродовано было ее молодое тело: череп проломлен, живот вспорот, внутренности обезображены августовской жарой и ножом. Душа Элен воплотилась в новорожденной девочке, явившейся на свет близ Партене, в семье издольщиков, которые приняли ее с радостью; Марсель же, казненный на гильотине брат, продолжил свое хождение по мукам, раз за разом возрождась среди слепых червей, сотни поколений подряд, и этнолог Давид Мазон только что непредумышленно отправил его назад в Колесо струей бытового моющего средства с содержанием аммиака, недоумевая, откуда берутся те загадочные и малоизвестные твари, что населяют его ванную комнату, и надеясь скрыть последним проходом губки эту мерзость от взора молодой женщины, лежавшей на его постели, ибо догадывался, что наступит час, когда этой молодой женщине захочется посетить вышеупомянутую ванную, — а потому довел до конца поспешное и тайное отмывание душа, потом пописал, не сразу решился ополоснуться и, по-прежнему голый, на цыпочках по холодному кафелю вернулся к спящей в комнате женщине; словно завороженный ее красотой, долго рассматривал лопатки, родинку ниже правого плеча, потом спину, переходившую в упругие ягодицы, позвоночник, сомкнутые бедра и чуть видные розовые влажные губы, длинные худощавые ноги, согнутые в коленях, лодыжки, цепочки на них и полуприкрытые одеялом ступни; Люси спала, спали под веками ее упрямые серые глаза, щека уткнулась в подушку, волосы рассыпались по белому полотну, и Давид стоял и растроганно разглядывал ее, не веря своим глазам, дивясь совершенству этого тела, которое так точно и полно подходило ему, что он казался сам себе пластиковой звездой, нашедшей нужное гнездо в детской игрушке. Он не думал о Марселе Сабурене и его странном имени, ибо не знал о самом существовании Марселя Сабурена, чье преступление возникло из тайны женского тела и животного влечения — брат и сестра Сабурены Марсель и Элен выросли в бедности; их отец был отправлен за мародерство в рошфорскую тюрьму, Марсель — в исправительную колонию в Шизе, а его сестра до совершеннолетия жила в Ниорском монастыре кармелиток. Марсель источает буйную агрессию; там, где он, — всегда драки, потом трупы (убит сторож, изнасилована и задушена девочка-подросток), подозрения сгущаются зловещими тучами. Марселя арестовывают, суд ничего не доказывает, его отпускают; живет дикарем, бедно и нелюдимо, работает то поденщиком у фермеров, то разнорабочим; Элен видит редко. Марсель одержим желанием: стоит девушке пройти мимо, как к ней тут же летят его слова и руки, и все убегают и прячутся — все девушки как одна. Но одна не убежит, — его сестра только что переехала к нему в хижину на окраине Сент-Пезенна; она больна, ей нужно лечение; он уступит ей кровать и будет спать на земле: девчонки чуть что, сразу в обиду, думает он; Марсель Сабурен хочет смотреть, как она раздевается, — почему она прячется; он крадет у нее сколько-то денег; Элен говорит подруге, что не останется жить с братом, она считает его чудовищем, и, видимо, он таков и есть; однажды, в середине лета, когда июльская жара трещит и раскатывается августовскими грозами, Элен тайно собирает вещи, она надеется уйти, пока Марсель на работе, но он в то утро никакой работы не нашел — Марсель возвращается и застает ее на пороге, подступает к ней, хватает за платье, хочет задрать юбку, она сопротивляется, пытается вырваться, он не пускает; сестра хочет уйти, а он хочет взять ее силой и тогда хватает самый тяжелый молоток и бьет ее по голове; она падает навзничь, истекая кровью, Элен Сабурен, сестра Марселя, мертва, душа ее уже отлетела, но тело лежит перед ним, и брат раздевает ее — раздевает как живую женщину, как спящую женщину, хотя волосы у нее слиплись от крови, и вот Марсель входит в нее, берет женщину и наслаждается ею, совокупляется с мертвой сестрой.
Он хочет понять. Рассматривает женское тело, лобок, волосы на лобке, бедра, таз, грудь, выпавшую из разорванного платья, — хочет понять, что в женщинах так сводит его с ума и будит в нем животную силу и клокочущее вожделение; хочет узнать, что у женщин внутри, из чего они сделаны, и он берет свой нож; он берет нож и втыкает его в половые губы сестры и разрубает их кверху; вспарывает симфиз, вскрывает живот, лезет внутрь, шарит руками, в безумии выдергивает матку, снова возбуждается, — так продолжается весь день; неизвестно, проник ли Марсель Сабурен в тайну собственного желания, но к вечеру ему попадается на глаза фотография сестры во время первого причастия, и он засовывает ее в потаенное лоно, которое он осквернил, — чтобы закрыть рану или забыть, что она была его сестрой, или просто все забыть, а потом он заворачивает тело в простыню, вскидывает на плечо и относит в Обитель Правосудия — карьер на краю дороги в Сен-Желе, где закидывает грудой камней.
Элен Сабурен сумела побывать разными птицами, множеством крестьян, нищих, разбойников, мужчин, женщин, снова женщин, мужчин и даже одним неукротимым воином в 1373 году, при англичанах, в то время владевших Пуату и его окрестностями, где все было точно таким же, только на крепостных стенах стояли английские солдаты, а на флагштоках реял герб короля Эдварда — три ползущих льва на красном поле, и лазурное поле с тремя золотыми лилиями, герб Англии и герб Франции. Все знали имя Генри Ланкастера, чей поход наделал много шума и много зла; известно было и имя Черного Принца и грозное имя Чумы, отправившей многие души в Колесо, ее миазмы витали в воздухе и карали христиан, не разбирая, французы они или англичане, и ниорцы, что англичане, что французы, с грустью смотрели на разоренные войной села и опустошенные болезнью города, и комендант крепости Ниор наблюдал с крыши сторожевой башни, из-за зубцов, как армии коннетабля Дюгеклена проходят мимо с бомбардами, кулевринами и ман-гонелями; воин, которым станет Элен Сабурен, — был наемник, головорез на службе у англичан, вечно искавших драчунов себе под стать, он был солдат ярый и многажды изувеченный, не гнушавшийся ни насиловать, ни убивать, ни грабить, — Бертран Дюгеклен только что встал осадой под Шизе, и коннетабль, похоже, не хочет сдаваться, несмотря на присланную из Ниорской крепости армию на подмогу: триста пуатевинских громил и семьсот английских солдат идут к Шизе, по дороге встречая повозки, ведомые в город, на них прорва бочек с добрым вином, которое они тут же захватывают, ибо ради вина они готовы разнести все, и хоть шапками, хоть мисками или железными шлемами будут черпать его и примут его столько, что «мозги вспляшут в такт вину», как поет в своей «Песне о Бертране» трувер Кувелье, — солдат, которым станет Элен Сабурен, побывав множеством женщин и мужчин, тоже напьется до отвала; все наполнили вином свои шлемы, как гигантские оловянные кубки, и льется по щекам доброе монтрей-белле, — так говорится в песне; поэтому англичане во время битвы пьяны, а беспутники пуатевинцы, наемники, у которых всплясали мозги, идут брататься с войсками Бертрана Дюгеклена, ибо говорят с ними на одном языке, знают их города и деревни: когда начинается битва, на лугу перед Шизе, между английской армией, пришедшей на подмогу, и войсками коннетабля, англичане бросают копья и берутся за секиры — и хоть и пьяные, а рубят и бьют без счета пьяных бретонцев и пуатевинцев, пока с крепостных валов аркебузиры выбивают стрелами людей и лошадей; и лишь жестокой дракой и с большим трудом Бертрану Дюгеклену удается взять замок.
Сильная была битва, дивная и могучая, но длилась она недолго.
Взяв замок Шизе, бретонские горлопаны и пуа-тевинские пьянчуги двинулись на Ниор — они натянули доспехи и одежду поверженных англичан, подняли на древки их знамена, чтобы им без выстрела открыли подъемный мост, — так оно и вышло.
Долго ли, коротко шли и Ниор увидали,
Подступили к стенам и близ ворот встали —
Георгием Победоносцем приказали их отворить.
Англичане решили тех все же впустить —
Лихие французы в город попали!
И с криком рубить англичан они стали,
Сумели застигнуть врага врасплох,
Он долго противиться им не смог.
Кто пощады просил — был прогнан взашей,
А кто меч обнажил — тот жизни лишился своей.
Так взяли французы город Ниор,
И о славной победе трубят до сих пор.
А мародер, которым будет Элен Сабурен, вернулся в свой славный город Ниор, но на стороне французов, и разбогател — он дожил до 1380 года и тогда уже умер от гангрены ног, в бреду и антониевом огне; и перевоплотился в девочку, которая выросла и умерла от кровотечения во время родов, затем в другого мужчину, который был эшевеном Ниора, пока не погиб в ужасном пожаре, вспыхнувшем от факела, упавшего на гобелен, и т. д. — от женщины к мужчине и от мужчины к мужчине и к женщине, вплоть до мученической смерти Элен Сабурен, убитой братом, Марселем-дикарем, после нескольких дней суда приговоренным к публичной казни на гильотине, которую установят — чтоб всем досталось посмотреть — на площади Брешь, широчайшей в Ниоре, ближе к авеню Де-Пари, где проходит конский рынок; палач Луи Деблер прибывает в четверг 11-часовым поездом в сопровождении гильотины и своего сына Анатоля. Анатоль — его помощник и сменит его через несколько лет. Газета «Де-Севр-ский мемориал» интересуется всем, что прямо или косвенно связано с машиной смерти и усами главного исполнителя высшей меры наказания: сообщается, что он остановился в Hôtel des Étrangers, ныне Hôtel de France ☆☆, расположенном на улице Кордельер, под номером 8; что сразу по прибытии отужинал там же мареннскими устрицами, турскими рийетами, холодным мясом, жареной рыбой, запивая все это анжуйским вином; что экзекуторы ложатся рано, что их будят в четыре часа утра в пятницу, 16 февраля 1894 года; что 7-й гусарский полк выводят из казарм имени Дюгеклена, расположенных на вершине холма Сент-Андре, чтобы выстроить их на площади Брешь и отделить толпу от места, где с четырех часов утра смонтирована «мебель правосудия», — за два часа до начала, хотя еще даже не рассвело, все готово. Дважды Деблер-старший опробовал роковой тесак, непогрешимо скользящий по желобу, вызывая в толпе гул ужаса. Ждут лишь Са-бурена. Около шести утра посыльный от прокурора Рено сообщает, что прошение Сабурена о помиловании отвергнуто президентом Сади Карно. Сабу-рен просит пустить к нему священника и услышать мессу. Сабурен причащается. Вот наконец фургон. Выходит приговоренный. Толпа затягивает плач:
Слушайте, люди добрые,
И местные, и из города,
С Ниора или Суше,
Сен-Максира и Эшире,
Из града Святой Пезенны,
С Болота или с Долины,
Какое злодейство ужасное
И преступленье опасное
Каин проклятый свершил!
Родную сестру погубил!
Невинный нарушил сон,
Зарубил дитя топором!
И сестра не очнется вовек,
Он изверг, а не человек!
Но наш председатель суда
Дело мудро довел до конца,
И, как адвокат ни старался,
Преступник не оправдался,
Знай же, добрый народ:
Смерть преступника ждет!
Люди теснятся на площади такой плотной толпой, что гусары едва ее сдерживают, все хотят увидеть тот высший миг, когда чудовищная голова отделится от заурядного туловища и положит конец трагедии, все хотят увидеть правосудие в действии, десятки зевак гнездятся даже на ветвях платанов, чтобы лучше видеть происходящее; палач из Парижа одет в недешевый костюм и шляпу-котелок, как и служащий, письмоводитель, — Сабурену связывают руки, он плачет в голос; его кладут на скамейку, защелкивают доску с выемкой для шеи, ассистент Деблера за уши выравнивает голову, чтобы она лежала правильно, — палач снимает защелку, на площади ни звука, слышно, как со свистом летит в пазах тяжелый треугольный тесак; глухой удар ножа о шею осужденного; стук головы о плетеную корзину, и Сабурен-насильник, Сабурен — убийца своей сестры отправляется к червям и ползучим гадам, к бесчисленным и безысходным реинкарнациям, где он, сам того не ведая, встретит палача Деблера, законного убийцу трехсот девяноста пяти человек, — а тем временем вечные могильщики уносят еще теплое тело Сабуре на, чтобы немедленно похоронить его на кладбище Беллюн, засунув ему голову между ног, и перед тем, как вернуться дневным поездом в Париж, пока его помощники чистят и разбирают «Вдову», Деблер в сопровождении прокурора Рено отправился обедать в «Харчевню Доброй веры людской», — по словам прокурора Рено, ее хозяин, некто Тексье, держит лучшую в городе кухню.
Поезд пришел точно по расписанию, и Деблер покинул Ниорский вокзал в 16:00, предварительно приняв обед, содержание которого, к сожалению, неизвестно.
А младшего Шеньо прикончил почти пятьдесят лет спустя не Деблер, а Анри Дефурно, тогдашний главный исполнитель уголовных наказаний; публичные казни в 1939 году отменили, и младший Шеньо был обезглавлен без всякой помпы на асфальтовом дворе следственного изолятора, тем же ножом гильотины и на той же доске, да и сам тесак и доска не сильно изменились; Дефурно был также щеголеват, как и Деблер, и уж точно не уступал ему в мастерстве; но в отличие от Сабурена младший Шеньо не рыдал, а вопил и осыпал ругательствами всех присутствующих, их матерей и дочерей, старался укусить подручного Дефурно за руку, а когда тот стал его связывать, расцарапал ему лицо; и продолжал что-то мычать, пока косое лезвие со свистом не упало и не укоротило его на голову; многие из присутствующих отвели глаза, особенно стража, ибо полицейские так же стыдливы, как и могильщики; «редкий гад был этот Шеньо, — сказал милиционер в черном берете молодому инспектору, у которого запершило в горле, — подбил у нас двух сослуживцев из винтовки, браконьер он был, крепкий, как дубовый сук, а уж вспыльчивый, — сколько сокамерников побил в тюрьме, из тех, кто по бытовухе! Вот взяли бы и отправили его лучше на Восточный фронт, конец все равно один, а так был бы шанс… Вот бы кто коммуняк уложил целую кучу!» Полицейский не разделял утреннего энтузиазма милиционера; его мутило: такая кровища в пять часов утра — зрелище, конечно, достойное Восточного фронта, но не всякому человеку по силам, а милиционер продолжал болтать, пока тело Шеньо летело прямиком в корзину, где труп должен был полностью истечь кровью; помощник без церемоний выплеснул туда же содержимое ведра с головой — не меньше литра красного, что за мерзость, подумал полицейский, прямо все в душе восстает, так бы и ушел в Сопротивление, прямо к партизанам (конечно, эта казнь была исполнением гражданского приговора и не имела никакого отношения к оккупации или к Сопротивлению, ни к чему другому, — Шеньо подстрелил двух стражей порядка, за этот ратный подвиг, как в мирное, так и в военное время, полагалась встреча с «Черной вдовой», тут не поспоришь, но уход в партизаны избавил бы молодого полицейского от присутствия на казни, которая в отсутствие публики выглядела все равно довольно омерзительно — исполнители работали кое-как и в смысле крови заляпали все, что можно). Морен, один из надзирателей, размотал резиновый шланг и вдруг стал на полную мощность поливать асфальт; кровь вперемешку с водой потекла под уклон в сторону ботинок начальства (прокурор, судья, начальник тюрьмы), те стали по-балетному подпрыгивать, чтобы не уделать хотя бы обувь, — так приняв пятно на совесть, отчего полицейский в плаще заржал, а начальник тюрьмы завопил: «Морен, вы что, сдурели?», а Морен просто вспомнил, как работал на забое свиней и что юшку надо смывать сразу, а то она прилипнет и станет скользкой, как пролитое масло; «Не дай бог, вы и шлепнетесь на жопу первый, господин директор, — хохотнул судья, — а разве ж это дело»; а директор снова заорал: «Морен! ведите себя прилично! Тут вам не городская бойня!» — все продолжали подпрыгивать, увертываясь от розового потока, на цыпочках, как в кабаре, но поскольку выхода с их стороны двора не было, а были только главные ворота тюрьмы, конечно же запертые, через которые раньше в разобранном виде вкатили гильотину, то смешанная с водой кровь протекла под створкой ворот, полилась по пандусу, достигла улицы Санита, побежала вниз по улице Абревуар к набережной Префектуры и совсем близко текущему Севру, и кровь младшего из братьев Шеньо смешалась с водами Севра, которые понесли ее через Болота к океану, в то время как душа его возродилась в тонком красном червячке, ползущем бок о бок с Сабуреном, и этот червяк тут же погиб в страшных мучениях от хлорки и рук Давида Мазона, снова гадающего, что это за напасть и откуда она только берется.
А тело младшего Шеньо вечные могильщики предали земле: сразу после казни оно было уложено в гроб и без лишнего шума отвезено на сером фургоне для погребения в общей могиле кладбища на улице Беллюн, — оно полностью разложилось (остались лишь тусклые серые кости, окруженные паутиной и истлевшими лоскутами ткани) к тому моменту, когда его решили навестить старший брат, только вернувшийся из Германии, где он был на принудительных работах, и почтальон Шодансо; они спросили смотрителя кладбища, где обезглавленный Шеньо, смотритель, присутствовавший при том, как могильщики привезли небольшой ящик из ясеня, великодушно указал им место, и старший Шеньо пролил недоуменную слезу в память о младшем брате, потом проехал весь город, добрался до рынка и стал пить белое стаканами в компании почтальона, который по выпивке мог дать фору любому, и, неслабо нализавшись, они все же сумели найти мясника Патарена, чтобы добраться на его фургоне до Пьер-Сен-Кристофа, — старший Шеньо в свой срок погиб несколько лет спустя в автокатастрофе; переродиться ему случилось в яйцо большой синицы в самом сердце Болот, и он просидит в этом яйце несколько недель, прежде чем с невероятным трудом пробьет скорлупу, запищит и запросит еды, если птенец не погибнет еще раньше от хищного зверя или мелкого паразита, несмотря на всю заботу матери, красивой птицы с желто-бело-черно-серым оперением; а Шодансо дожил до пенсии и очень неохотно расстался с сумкой на ремне, и больше не объезжал округу, не крутил педали, не заезжал в кафе, не принимал рюмку белого или шкалик водки каждый раз, как привозил клиенту пенсию — прощайте, хрусткие новенькие денежки, — он умер много лет спустя, в эпоху «Рено-12» и тракторов «Case International», и возродился младенцем женского пола в Ниорском родильном доме, девочка выросла и стала очень умной, профессором древнегреческого языка, специалистом по Гомеру в одном парижском университете.
Старший Шеньо и Шодансо, а также кузнец Пу-пелен и ветеринар Маршессо были очевидцами безумия Иеремии Моро; первый и второй играли у Лонжюмо в трут, когда пришло известие о смерти Луизы, месяц пробывшей в кататонии молча и не принимая пищу; она ни слова не проронила с той роковой ночи, только сидела и смотрела, не мигая, в одну точку, стиснув зубы.
Будущий дедушка Люси был совершенно сломлен горем. Мальчик цеплялся за бездыханное тело матери, не давал могильщикам забрать ее; а Луиза перевоплотилась в девочку, которой суждено родиться в Партене у хороших людей и стать швеей.
Горевала вся деревня, могильщики с плачем предали тело земле, священник в церкви прочел взволнованную речь, весь Пьер-Сен-Кристоф шел за гробом — все его обитатели, кроме, конечно, Иеремии — того все проклинали; отец Луизы не рассказывал, в каком виде обнаружил дочь в то ужасное утро, но все чувствовали, что повинен в ее смерти был Иеремия-безумец; старая Пелагия рассказывала всякому, кто хотел слушать, что видела, как он, весь вымазанный грязью или кровью, плясал на камне, а затем корчился, точно одержимый, под деревьями Люковой рощи; перепуганный Лонжюмо прибавил, что Пелагия — сама ведьма, что ей нельзя верить, потому что однажды он подсмотрел, как та гладит кору его, Лонжюмо, старой вишни, и гладит похотливо, — эта история сильно позабавила присутствующих, несмотря на трагизм ситуации: приятно погладить вишню Лонжюмо, кожа у нее гладкая и со складками, как кое-что у твоей жены, и Лонжюмо швырнул тряпку в морду Шодансо, только что произнесшего эту непристойность, так как было между всеми условлено, что нельзя обсуждать анатомию чужой жены, даже в похвальном ключе. Мысль о том, что Пелагия с ее жиденькими волосенками, безбрачием и крючковатым носом может вступать в сношение с вишней, страшно развеселила присутствующих. Шодансо показалось, что он что-то заметил:
— Кстати, а ведь ее и не было на похоронах бедной Луизы?
— Да была она, конечно, дурень.
Шодансо вообще ее не видел на похоронах, вообще не видел!
— Да как же, была она там, вся в черном! — При этом замечании оставшийся в живых Шеньо покатился от смеха и только выдавил:
— Дак она всегда в черном! Всегда!
И он смеялся, держась за ребра, и чем больше они думали об этом, тем больше понимали, что да, точно, они всегда видели Пелагию в черном, и Лонжюмо с глубокомысленным видом подытожил:
— Да говорю ж вам, она ведьма, она стояла и лапала мою вишню.
— Главное, что она говорит об Иеремии Моро. И тут все замолчали, ибо одно дело допускать, что знахарка что-то там приколдовывает и гладит вишневое дерево по коре, и совсем другое — допустить, что мужик повинен в смерти и спутался с дьяволом, в которого никто не верил, но которого все боялись.
— Если смерть бедной Луизы на совести у Иеремии, что же тогда жандармы его не возьмут?
При слове «жандармы» старший Шеньо напрягся. Никто и никогда из деликатности не поминал его брата, но он был настороже.
— Она умерла от болезни.
— А может, Иеремия наслал на нее порчу!
Все они слышали о заклинаниях, которые створаживают молоко, иссушают яблони, насылают долгоносиков на пшеницу, привораживают или отваживают любовь, но про смертельные заклятия они не слыхали вовсе.
Шодансо был самым наивным:
— А что, так можно? А куда тогда Господь Бог смотрит?
И, сказав «Господь Бог», все успокоились, потому что, даже не будучи ревностными католиками, сказать «Господь Бог» значило воззвать к порядку вещей, правилам жизни и смерти, а в этом порядке не было такого, чтобы словами обречь кого-то смерти и, главное, чтобы они подействовали.
Значит, бедная Луиза умерла от болезни, а Иеремия сошел с ума, как вернулся с войны, — вот к такому выводу все и склонились.
А Пелагия оставалась таинственной и безобидной; в ней нуждались, чтобы снимать водянку, лечить ревматизм и вправлять вывихи плеч; подозревали, что у нее могут быть и другие, более тайные или запретные умения, но поскольку говорила она очень редко, да и то на ужасном наречии, которое не все всегда понимали, то знали про нее мало, разве что родом она не из департамента Де-Севр. Она приехала из какой-то лесной деревни в глубокой Вандее, и никто не помнил, как она сюда попала, жила без мужа, может быть, и не всегда жила бобылихой, кто знает, и только одна или две старухи помнили обстоятельства ее появления вскоре после Великой войны, когда в церкви установили мемориальную доску с именами всех павших за Францию — нескольких Пувро, Моро, Гудо, Шеньо и т. д.; в это время в деревню и приехала Пелагия, плела корзины, помогала с дойкой и умела вправлять увечья, растянутые запястья, вывернутые лодыжки, и даже доктор Кулонж и ветеринар Маршессо говорили, что у нее талант; у этой Пелагии, которую тогда еще не называли ведьмой, потому что была она слишком молода, но уже ходила вся в черном, вечной вдовой. Никто не спросил ее, откуда она явилась, а ведь она где-то проживала, в монастыре в Ла-Рош-сюр-Йоне, прежде чем попасть в деревню, и все связывали это пребывание с религией, с религиозным воспитанием, а не с нищенством и не с тюрьмой. Пелагия могла теперь, двадцать пять лет спустя, гладить вишневое дерево в саду Лонжюмо, ходить к Стоячему камню, в Лю-кову рощу или в Ажассы, она была частью их мира, мира Пьер-Сен-Кристофа, и никакого другого.
Неизвестно, как она ввергла Иеремию в могилу; неведомо, с помощью какого тайного заклинания, волшебного заговора отправила его Пелагия к могильщикам, с веревкой на шее, с галошами, валявшимися в соломе, как его обнаружил сын Луизы, которого она, верно, тоже заговорила, потому что он начисто забыл висящий в дедовском сарае труп с укоряющим пальцем, торчащим из носка, — известно только, что Пелагия склонилась над Иеремией, там, возле Стоячего камня, на опушке Люковой рощи, после одного его припадка, когда он, вытаращив глаза, хватал ртом воздух и снова переживал войну, Арденны, Ла-Манш, горящую воду, и рев самолетов, и наслаждение брать Луизу, чтобы ее обрюхатить, и безумие резни, когда кромсал тельную корову и вырывал из ее чрева теленка, как Луиза вырвала ребенка у Иеремии, и старая Пелагия шептала ему на ухо ласковые слова и звуки, которые никто никогда не слышал, она рассказывала ему о своей жизни и его, Иеремии, жизни, и о звездах, о временах года, о приближающемся конце всего сущего, она говорила ему слова истины, дающие прибежище и утешение, и корчи его прекратились, стоны тоже, от дыхания Пелагии и ее тайного языка, — она ласково гладила Иеремию рукой по лбу, отирала ему пот, давала ему жевать травы, чтобы унять боль от судорог, и растения эти тоже были тайные, и Иеремия, у которого на щеки полосами текли безболезненные слезы, а бальзамом в душу — слова Пелагии, вновь обрел силы идти, забыл про месть, забыл про жизнь, и в этом благородном и отчаянном поступке школьника, одним движением ластика стирающего то, что он рисовал несколько недель и теперь счел неудачным, Иеремия ушел в тот старый дом, где он знал подобие счастья; мгновение смотрел исподтишка на ребенка, которого по глупости и гордыне не сумел сделать сыном, — потом, чуть машинально, чуть неуклюже, чуть медлительно, наглухо закрылся в сарае и в самом себе — в последний раз и навсегда.
Два долгих года тикали в могиле часы отца Ларжо, отмечая каждый час чуть слышным щелчком, пугавшим разве что кротов и слепышонок, ибо сторожа на деревенском кладбище с незапиравшимися вратами не было; так что Матильда, просто перейдя дорогу, могла украшать могилы цветами, а муниципальный дворник — заходить внутрь и по старинке посыпать дорожки гербицидом, «а то покойники пырьем зарастут». Незадолго до смерти Ларжо стал словно бы выходить из кризиса; целыми днями читал Священное Писание и Босюэ или же гулял по округе; он чувствовал, что Враг Божий отступает. И сам нашел, что принести ему в жертву ради обретения душевного мира и покоя, выходило дорого, но такова суть жизни, а вера неделима, она кладезь тайн и порука спасения. Матильда приходила каждый вечер и тоже чувствовала, что старый священник (помимо того что полностью отказался от вина и водки) теперь смотрит на нее по-другому, — он стал спокоен, строг, но спокоен, а когда она однажды бесхитростно спросила его, что произошло, что помогло ему вот так обрести надежду, Ларжо ответил ей, что надежда и вера едины и что, обретя веру, он обрел и надежду, или наоборот, ибо он разгадал замысел Сатаны. И Матильда удивилась: он никогда не говорил так прямо и так торжественно; она не стала больше расспрашивать Ларжо, а только попросила посоветовать ей чтение на вечер, Ларжо на секунду задумался и ответил: «Евангелие от Луки. Искушение Иисуса в пустыне». Матильда с улыбкой поблагодарила. Искушение. Она спрашивала себя, не станет ли этот новый век кануном окончания времен и Страшного суда; она гадала, как Ларжо нашел силы — в этом призрачном мире, где камни обращаются в хлеб, — чтобы отвергнуть близкий соблазн; она не переспросила его — зная то место, где говорилось про искушения: искушение земными дарами, искушение властью и искушение чудом. Но она поняла, что имел в виду священник. Ларжо натянул габардиновый плащ и вышел из дома; стояла ранняя весна, воздух был еще прохладен. Он, как обычно, прикрыл римский воротничок шарфом, нахлобучил берет. Подошел к Матильде, собиравшейся выйти из пресвитерия одновременно с ним, и, чего никогда не делал, — поцеловал ее в лоб; Матильда вдруг почувствовала себя маленькой девочкой, невероятно расчувствовалась, что-то пробормотала и еще долго смотрела вслед Ларжо, уходящему в сторону Люковой рощи и Стоячего камня. Достигнув опушки рощи, он, как обычно, свернул влево к Сен-Максиру, спустился в долину, затем пошел вдоль Севра до замка Мюрсе, где жил Агриппа д’Обинье и который с каждым днем все больше рушился, пересек Севр у мельницы, поднялся обратно на равнину (изгороди из цветущего терновника, рябины с перистыми листьями, полевые клены), где птицы порхали стайками над вспаханными бороздами; за ходьбой незаметно прошли два часа. С насыпи над рекой ему открывался широкий вид, впереди лежала коммуна Вилье и сразу дальше — Пьер-Сен-Кристоф, скрытый для глаз и угадываемый только по легкой зыби далеких ветряков.
Матильда вернулась к себе, решила повозиться в огороде — надо было все вычистить к весне; вынести на улицу горшечные растения, перекопать огород, удалить сорняки, снять зимнее укрытие (всегда боялась, что слишком рано откроет почву), насыпать мульчи там, где ее не хватает, и только к вечеру, когда солнце уже стояло низко и погружалось в болото, она собрала инструменты, сняла перчатки, резиновые сапоги, вымыла руки, заварила себе чай; потом взяла свою Библию и раскрыла ее на Евангелии от Луки — из книги выпала продолговатая карточка, бумага была плотная, шершавая, чуть пожелтевшая; на ней было напечатано стихотворение:
Как песнь колоколов о тихую вечерню
Вдаль к мшистому холму тихонько уплывает
И к нежным розовым стопам голубки льнет, —
Так и моя душа поет и к вам слетает.
Как лилия у ветхого жилья священника
благоухает тихо,
Напоенная лаской дождевой,
Так нежность ваша сладкою росой
Мне душу скорбную и нежную питает.
Голубка, колокол, и лилия, и дождь —
Отныне будут вам они напоминаньем
О горьком страннике, что подле вас прошел
И душу положил к ногам — букетом мальвы.
Стихотворение украшал рисунок — цветы мальвы, — как на старинной открытке. Имя автора было Матильде совершенно незнакомо — Франсис Жамм. Матильде поэзия была непривычна, она перечитала стихотворение второй раз, потом третий, недоумевая, откуда взялся в ее Библии этот листок, почему она его никогда не видела, как он оказался именно на странице Евангелия от Луки, которую она решила перечесть, — и вдруг ее охватило какое-то необычное волнение, слезы выступили на глаза, какое-то сильное чувство волной поднималось и охватывало ноги, живот, теснило грудь, сжимало сердце — и она заплакала над открытым Евангелием от Луки, а потом, охваченная страшным предчувствием, утирая слезы рукавом кофты, перешла улицу и обогнула церковь, чтобы попасть в пресвитерий, шепотом молясь: «Пресвятая Дева Мария, Матерь Божья, не допусти, не допусти», открыла дверь пресвитерия, едва постучав, — и зажала рот ладонью, слезы хлынули с новой силой, и она рухнула на колени.
— Да фигня все эти рассказы про то, как кабан очнулся в багажнике машины, сказки все это, не бывает такого; видал, как бампер смяло — зверюга свое отжил.
Но толстый Томас не сдавался. С тех пор, как они с трудом загрузили животное в фургон, через несколько секунд после столкновения, уложившего борова на щебенку на повороте у Люковой рощи, он все твердил, что в такую же передрягу попал какой-то его дальний родственник, и закончилось все кучей неприятностей и в хлам испоганенным задним сиденьем.
— Ну и что, блин, делать, если этот гад очнется через час в машине или на кухне у Патарена? Было с тобой такое?
Марсьяль вздохнул.
— Нив жизни.
Толстый Томас был не самым умным и не самым проворным в деревне, но уж точно не нюня.
— А всадим ему заряд на всякий случай.
— Разворотишь всю тушу, — запротестовал мэр.
— Да в башку. Сдалась нам эта башка. Не вешать же над камином. Ну не будет заливного из щек! Просто постой две минуты, я схожу за ружьем, ты откроешь заднюю дверь, и я всажу ему пулю в рыло. На таком расстоянии в дроби смысла нет.
Марсьяль понимал, что рассказ про то, что кабан может проснуться, всего лишь предлог, Томасу просто хочется всадить в зверя в упор заряд ради забавы: еще бы не приятно — подстрелить без осечки, наверняка дикого зверя, — он же никогда не охотился на крупную дичь, а только на куропаток, кроликов, зайцев; и, возможно, бампер «рено» не показался ему достаточно благородным оружием для такой добычи; может быть, все то же тайное желание обладать женщинами, извращенная жажда власти, силы, наслаждения толкала его теперь стрелять в полумертвого дикого зверя.
Марсьяль вздохнул и на этот раз сдался.
— Ладно. Заедем к тебе, прикончим животину на всякий случай и отвезем ее к Патарену разделать. Вот не повезло все же, — случись такое на десять дней раньше, съели бы его за рождественским столом.
— И так съедим, — ответил Томас. — Вкусно будет. Окорока, вырезка, сардельки, запеканка. Сколько он весит, по-твоему?
— Так, навскидку, — два мешка цемента. Плюс-минус пятьдесят кило.
— Вот так добыча, бог ты мой!
Это замечание Томаса вернуло Марсьяля к обязанностям местного начальника; на секунду его чело омрачилось беспокойной морщиной, он взвесил возможный риск, счел его ничтожным и снова улыбнулся:
— На самом деле это называется браконьерством.
— «Браконьерство»? Это ж не наша вина, что кабанище выскочил мне под бампер. Прямо на повороте, ни раньше ни позже. Мог запросто пропороть фургон.
— В таких случаях полагается сдать животное жандармам или муниципалитету. Таков закон.
— Закон — это ты, если позабыл. И вообще, мы с тобой оба с лицензией, и охотничий сезон тоже вроде открыт. Согласен, с машиной охотиться нельзя. Потому-то и надо до кучи всадить кабану из ружья. И будет он у нас легальный.
Мэр, слушая всю эту казуистику, морщился, — должность придала ему некоторый юридический глянец.
— Прибыли, — добавил Томас и пулей влетел в ворота собственного двора. — Сейчас притащу ружье.
Он оставил включенными фары и двигатель; мэр вслушался в ночную тишину — ни звука, только из дома Томаса доносилось бурчание телевизора. Марсьяль подумал, что выстрел переполошит всю деревню; посмотрел на часы — начало двенадцатого; да и бог с ними, как проснутся, так и заснут; кабатчика все равно уже не остановишь.
Красный от бега или от возбуждения, тот уже выскочил из дома с ружьем наперевес; неуклюже зарядил; Марсьяль, как и было условлено, распахнул заднюю дверь и отошел за нее в укрытие. Большой палец Томаса втиснулся в спусковую скобу, от двойного взрыва дрогнула ночь и взлетела к звездам широчайшая улыбка стрелка. «Что за мудак, оба курка спустил», — подумал мэр, у которого звенело в ушах, а дробь, маленькие круглые шарики, вылетев из двух дул на такой короткой дистанции, едва разошлись; летя кучно, почти единой массой, с полутора метров они разнесли пятачок, рыло, сломали левый клык, нижнюю челюсть, выбили глаза, раздробили теменную кость, пробили и вынесли мозг вместе с куском правого уха, внутрь машины до водительского сиденья, где одни дробины застряли в пружинах, а другие, отклонившись, срикошетив в соответствии со скоростью, влетели в пластиковую приборную доску и в бардачок. Почти сразу, с последним ударом сердца кровь красавца-кабана хлынула на рифленый металлический пол, смерть поглотила борова, прежде бывшего отцом Ларжо, а до того лягушкой, нутрией, после нелюдимым бурлаком в темных болотах; того, кто целых полчаса хрюкал от наслаждения, оседлав свинью, кто каркал в летних сумерках, плавал до изнеможения, играл со светлячками, слушал шорох воды о лодку, которую волокут вверх по течению, и плеск шеста, того, кто порхал среди развалин — а раньше был веселой вороной, разбойником с большой дороги, монахом, крестьянином, несокрушимым дубом, камнем, подобранным странником на дороге, и даже однажды ураганом, вырывающим с корнем деревья, того, кто отчаянно желал Матильду и кто истекал кровью на ребристом полу автомобиля, кто станет потом лесным жителем, мавританским воином, чумазым крепостным, овчаркой, голодной лисой, плакучей ивой, адвокатом, богатым купцом и неизменно — самим собой, сообразно заслугам, которые сумеет накопить его слепая душа, подобно всем нам недолгое время мерцая в бесконечной ночи, прежде чем снова быть ввергнутыми в Колесо, обреченными новым и беспрестанным страданиям, ибо страдание есть лишь на Земле — и нигде больше.