Часть 1. ЛИЧНОСТЬ ИМПЕРАТРИЦЫ

(Ре)конструкция идентичности: Екатерина II

Появление на российском престоле в XVIII столетии иностранцев, а если говорить точнее, немцев у многих вызывает удивление. Как нередко считают, напряженность, возникавшая между немецкой идентичностью и чувством национальной гордости россиян, должна была служить источником целого спектра проблем и для самих правителей, и для их подданных. Претендующий на трон иностранец мог, конечно, пытаться подстроиться под свое новое окружение, но в конечном итоге ему (или ей) суждено было навеки остаться чужим в чужой стране. Совсем как в шекспировских пьесах, правитель мог все свое царствование потратить на попытки преодолеть собственное выпадение из существующих конвенций. Вероятно, это было так и в случае Екатерины II. Как уверяет нас Саймон Диксон, автор недавней биографии императрицы, она, например, с таким усердием соблюдала русские религиозные обряды именно потому, что ей нужно было «опровергнуть подозрения, связанные с ее иностранным происхождением»{18}. Но, несмотря на все усилия, она, судя по всему, была обречена на положение чужестранки в русской среде.

Императрица не только не принадлежала к роду Романовых — в ее жилах не было вообще ни капли русской крови! Но действительно ли это означало, что ярлык иностранки, пришельца извне, был закреплен за ней навечно? Насколько жесткой и прочной была категория «иностранности»? И в самом ли деле именно иностранное происхождение раз и навсегда предопределило идентичность Екатерины или были и какие-то другие, возможно даже более значимые, маркеры? Если да, то какие? Наконец, могла ли императрица хоть как-то сама влиять на собственную идентичность или же эта идентичность была задана от рождения?

В этой статье мы исходим из предположения, что, прежде чем делать выводы о восприятии ее идентичности в публичной сфере и о ее собственных попытках формировать это восприятие, необходимо принять во внимание то, как она осмысляла собственную идентичность. Наиболее очевидной отправной точкой для изучения этого вопроса является собственноручное описание ее жизни при дворе в годы, предшествовавшие ее восхождению на престол в 1762 году. Эти записки часто ошибочно называют мемуарами{19}(как и мы будем их именовать в этой статье): они действительно были бы таковыми, если бы императрица продолжила описывать свою жизнь и после 1762 года. Однако это не соответствовало ее замыслу, ведь к этому году она уже достигла своей цели, а именно сформировала для себя желаемый образ и, коли на то пошло, утвердила свое право царствовать вместо своего мужа — выходца из рода Романовых. В той мере, в какой мемуары Екатерины посвящены не отзывам на значимые события, свидетелем которых она стала, а ее развитию как личности и конструированию ею своего образа, их можно считать автобиографией. Этот жанр позволил ей представить себя публике не такой, какой она была на самом деле, а такой, какой она желала выглядеть.

* * *

Сама Екатерина отмечала:

…тот, кто успевал в России, мог быть уверен в успехе во всей Европе. Это замечание я считала всегда безошибочным, ибо нигде, как в России, нет таких мастеров подмечать слабости, смешные стороны или недостатки иностранца; можно быть уверенным, что ему ничего не спустят, потому что естественно всякий русский в глубине души не любит ни одного иностранца{20}.

Относилось ли это и к самой императрице, которая в литературе часто представляется как немка и которой в силу своего иностранного происхождения приходилось прилагать большие усилия, чтобы удержать на голове узурпированную ею корону?

Как показывает ее собственное приведенное выше замечание, никто лучше самой Екатерины не понимал, что ей придется приспосабливаться к взглядам ее подданных. С первого же дня своего пребывания в Петербурге она сознательно стремилась казаться если не прирожденной русской, то, по крайней мере, не иностранкой. Для этого она предприняла целый ряд шагов, которые могли сделать ее образ более привлекательным для подданных. Во-первых, как сообщает Екатерина в своих мемуарах, она старательно изучала русский язык, проводя за занятиями ночи напролет{21}. В эпоху до Карамзина и Пушкина, когда русский литературный язык еще не представлял собой единую систему, она преуспела в своем начинании до такой степени, что говорила и писала по-русски лучше, чем многие ее придворные. Разумеется, государственные секретари правили ее русскоязычные указы, но то же самое они делали и с ее корреспонденцией на французском. Частная переписка государыни с Григорием Александровичем Потемкиным, которую она вела преимущественно по-русски и без участия редакторов, обнаруживает ее мастерское владение разговорным языком, способность подражать галантному слогу, любовь к идиомам и уменьшительно-ласкательным формам и частое использование гипербол{22}. Многие из этих характерных особенностей русского языка Екатерины очевидны уже во «Всякой всячине» — сатирическом журнале, который она издавала в конце 1760-х годов. Тем же отличаются и ее пьесы, разнообразные истории, словари, оперные либретто, полуофициальная переписка и другие сочинения. Само количество написанных ею текстов делает императрицу чуть ли не самым плодовитым русскоязычным писателем XVIII века, за исключением, может быть, только Петра I. Петр III, если верить его жене/вдове, в большинстве случаев предпочитал русскому языку немецкий.

Желание императрицы приспособиться к новому окружению распространялось и на религию, бывшую в тот период, пожалуй, ключевым показателем «чужеродности»{23}. Быстро осознав важность такого шага, императрица не задумываясь обратилась в православие, якобы не увидев в нем разительных отличий от лютеранства, в котором она была воспитана. По той же причине она прилежно соблюдала церковные обряды. «Только на первой неделе поста я нашла нужным говеть, — пишет она в своих мемуарах, — для того, чтобы видели мою приверженность к православной вере»{24}. С другой стороны, она не колеблясь высмеивала тех, кто слишком усердно исполнял обряды или, как масоны, чересчур серьезно относился к своей вере{25}. Подобно архиепископу Ростовскому Арсению Мацеевичу или масонам, такие люди были фанатиками, а к фанатикам больших симпатий Екатерина не питала.

Петра Федоровича, конечно, обвинить в религиозном фанатизме никто не мог. В отношении к религии, как, впрочем, и во всем остальном, Екатерина не преминула подчеркнуть различие между собой и своим супругом. В то время как она охотно свыкалась со своим новым вероисповеданием, он категорически отказывался отступиться от лютеранства, чтобы польстить своим будущим подданным. Екатерина не забыла подчеркнуть, что во время Великого поста великий князь якобы ел мясо, контрабандой доставляемое в его апартаменты в карманах верных слуг{26}: так мало уважения он испытывал к религиозным чувствам русских. Во всяком случае, именно так представляла дело императрица в своих мемуарах. Чтобы подчеркнуть свою готовность подстраиваться, она заостряет внимание на нежелании мужа последовать ее примеру. В ее изложении он превращается в пародию на иностранца — в немца.

Екатерина стремилась понравиться, завоевать доверие своей новой родины и другими способами. Она, например, заявляла о своем пристрастии к парной бане — удовольствию, чуждому ее мужу{27}.[4] Она окружила себя фрейлинами исключительно русского происхождения, в то время как Петр оставался верным своим голштинским компаньонам. Таким образом, императрица рассматривала свою национальность не как раз и навсегда определенную данность, а как нечто поддающееся манипулированию и улучшению. Не имея возможности изменить ее полностью, она старалась, по крайней мере, сделать ее более приемлемой.

* * *

Разумеется, в итоге императрица все равно осталась иностранкой. Но так же обстояло дело и с ее тезкой Екатериной I, равно как и с правительницей Анной Леопольдовной (хотя последняя, как и Петр III, имела в своих жилах некоторую долю крови Романовых). И точно так же, конечно, обстояло дело с большинством европейских суверенов XVIII века. Правящая в Британии королевская династия изначально была голландского, а затем ганноверского происхождения, причем первый из Ганноверов вообще не умел говорить по-английски. Также как Тюдорам и Стюартам до них, Ганноверам пришлось противостоять законным претендентам на престол, бывшим по происхождению шотландцами. Большинство польских королей этого времени были выходцами из Саксонии; в самом деле, решение Екатерины II возвести на польский трон природного поляка, потомка Пястов, было воспринято как разрыв с традицией и вызвало сопротивление со стороны патриотически настроенных поляков. Точно так же правители многих итальянских государств родились не в Италии. Прусская династия была немецкой по происхождению, но Фридрих Великий настаивал на том, чтобы при его дворе говорили исключительно по-французски. То же и Мария Терезия: она хоть и не была «иностранкой» по отношению к своим немецкоязычным подданным, однако управляла империей, подавляющее большинство жителей которой говорило на каком угодно языке, только не по-немецки.

Вкусы правящей элиты везде были крайне космополитичны. Представители этого круга разговаривали на одном языке, читали одну литературу, переписывались с одними и теми же сочинителями, смотрели одни и те же театральные постановки, слушали одну и ту же музыку, танцевали одни и те же танцы и нанимали одних и тех же архитекторов, художников и садовников. Отличить одного правителя от другого было нелегко. Фигура иноземца на троне была столь распространенным и общепринятым явлением, что в манифестах Пугачева не удается найти ни одного указания на чужестранное происхождение Екатерины II. Ее могли обвинять в неверности по отношению к собственному супругу, но не в иностранном происхождении. Не встречаются подобные обвинения и в направленных против Екатерины филиппиках архиепископа Ростовского Арсения Мацеевича или Александра Радищева.

Не русская по крови, Екатерина, очевидно, не была и Романовой. Или все-таки была? Биологически, разумеется, она не имела к Романовым никакого отношения. Но как монарх она могла сделать ответ на этот вопрос менее однозначным. Она могла связать свое имя с именем самого динамичного и самого маскулинного из своих предшественников — Петра Великого. Отстранив от власти Петрова внука, она не замедлила присвоить себе право на символическую преемственность по отношению к первому императору. На протяжении всего своего царствования, но особенно в первые годы правления, она представлялась публике как наследница короны Петра{28}. По ее заказу Федор Степанович Рокотов написал несколько портретов, где Екатерина изображена со скипетром, указующим в сторону бюста Петра I. Многие принятые ею законодательные меры обосновывались утверждением, что ее «возлюбленнейший дед» поступал так же{29}. Однако невозможно представить себе более выразительный символ ее амбиций, чем «Медный всадник» скульптора Этьена Фальконе, установленный ею на берегах Невы. Надпись на постаменте — «Петру I Екатерина II» («Petro primo Catharina secunda») — обнаруживает связь между двумя правителями, которую так стремилась утвердить императрица. Если Петр был «Отцом Отечества», ей поднесли титул «Матери Отечества». Елизавета Петровна, в силу своей принадлежности к слабому полу, представляла собой менее убедительный символ. Тем не менее как дочь Петра она, разумеется, была Екатерине «возлюбленной теткой». Во всяком случае, именно так Елизавета Петровна именуется в законодательных актах новой императрицы{30}.[5]

* * *

Если проблему своего происхождения Екатерина II могла попытаться решить установлением хотя бы символической связи с правящей династией, куда сложнее было решить проблему, связанную с ее принадлежностью к женскому полу: статуи и статуты тут помочь не могли. Именно в XVIII столетии, когда правителя по-прежнему мыслили прежде всего как военачальника, судью и законодателя, монарх в юбке вызывал особенно много вопросов[6]. Успешный правитель, по общему мнению, должен был обладать такими чертами, как превосходство, смелость, решительность, стойкость перед лицом неприятностей, беспристрастность и амбициозность. Столь необходимые правителю, эти черты считались и типично мужскими, ибо правитель представлялся отцом своего народа, обязанным защищать его, обустраивать и наказывать, как того требовали обстоятельства.

Это не значит, что у женщины вовсе не было положительных качеств: хотя в иерархии мироздания она и мыслилась как подчиненная мужчине, она тем не менее была божьим созданием и потому также имела надежду на спасение. Ее достоинства, часто называемые добродетелями, включали набожность, скромность, целомудрие, самопожертвование, нежность и заботливость, лучше всего подходящие для выполнения традиционных функций женщины как хранительницы домашнего очага. Но женские добродетели, как бы замечательны они ни были, не годились для правителя[7].{31} Столь же физически неспособная к ведению войны, сколь эмоционально — к управлению государством, женщина-правитель казалась аномалией. Успешно исполнять обе роли — и женщины, и правителя — она просто не могла.

Царствование Екатерины, как это было и с ее предшественницами, порождало потоки злословия[8]. Главной причиной было то, что правление женщины нарушало самую священную из иерархий: превосходство мужчины над женщиной. Однако так ли это? Действительно ли у женщины полностью отсутствуют мужские качества? Екатерина так не считала. В начале своих мемуаров она описывает, как разочарован был ее рождением отец, надеявшийся на появление сына{32}. Тем не менее сама она претендовала на обладание как раз многими маскулинными качествами. В тех же мемуарах она заявляет, что «была честным и благородным рыцарем, с умом несравненно более мужским, нежели женским». (Впрочем, не желая быть понятой превратно, Екатерина тут же оговаривается: «…внешним образом, я ничем не походила на мужчину; в соединении с мужским умом и характером во мне находили все приятные качества женщины, достойной любви»{33}.) В часто цитируемом отрывке из «Генриады» Вольтер описывает визит французского короля Генриха IV в Англию и его похвалу королеве Елизавете как одному из величайших мужей своего времени. Фридрих II, желая польстить Екатерине, применил эти слова Вольтера к российской императрице{34}. С Фридрихом соглашались многие. Французский посланник граф де Сегюр, например, заметил, что «судьба по странному капризу хотела дать супругу малодушие, непоследовательность, бесталанность человека подначального, а его супруге — ум, мужество и твердость мужчины, рожденного для трона»{35}. Или, как заметила в 1787 году супруга британского морского офицера в разговоре с зашедшим к ней в гости Франсиско де Миранда, «по императрице нельзя судить о слабом поле вообще, поскольку она женщина необычная»{36}.

* * *

Одно дело приобрести интеллектуальные качества мужчины, другое — выглядеть как мужчина. Дабы продемонстрировать, что она — правитель, обладающий всеми необходимыми маскулинными качествами, императрица работала не только над собой, но и над тем, как видит ее общество. Среди прочего она иногда заимствовала мужской облик, вернее, мужское платье. Переодевание в одежду противоположного пола не было новинкой при русском дворе: российские императрицы баловались переодеванием со времени смерти Петра I. Как выясняется из собственных мемуаров Екатерины, такое «превращение» часто практиковалось во время маскарадов императрицы Елизаветы Петровны. «Тетка» Екатерины обожала надевать мужской костюм, выгодно подчеркивавший мужественность ее фигуры. Похоже, Елизавета, кроме того, получала почти садистское удовольствие от смущения мужчин, пытавшихся передвигаться по переполненным бальным залам в юбках с громадными фижмами. Чтобы уж окончательно их унизить, она запрещала им при этом скрывать свои лица за масками{37}.

Склонность Екатерины к подобным развлечениям менее явна. Однако тягу к переодеванию обнаруживают, например, замечания, оставленные ею в «Распоряжении о придворном маскараде». В порыве фантазии она наметила возвести две лавки, предлагающие маскарадные костюмы для дам и для кавалеров. Придя в свою лавку, мужчины обнаружили бы там только женское платье, а женщины в своей — исключительно мужское. И так, переодевшись все в одежду не своего пола, они отправились бы на бал{38}. И фантазии императрицы не остались только на бумаге. В своих сочинениях она подробно повествует о том, как на маскараде в 1763 году она (опять) переоделась гвардейским офицером и притворно флиртовала с юной хорошенькой Настасьей Долгоруковой. Ее маскарад был так успешен, что польщенной княжне якобы и в голову не пришло, что за ней ухаживает женщина, а вдобавок и государыня!{39} Подобное мальчишество (да простится мне такая игра слов!) продолжалось до самого конца царствования Екатерины{40}.

Такие вопиющие нарушения тендерных конвенций, разумеется, не предназначались для всеобщего обозрения — они ограничивались придворными кругами. Но определенный смысл в них был. Ясно, что трансвеститом императрица не была. Из того, что нам о ней известно, она рядилась в мужское платье явно не ради гомоэротического удовольствия. Не была она и транссексуалом — в частной жизни она вполне комфортно чувствовала себя в роли и в теле женщины. Скорее всего, переодевание преследовало цель политическую: оно помогало ей преодолеть сложившийся у придворных образ суверена, лишенного мужских качеств и потому непригодного к управлению государством. Переодевание помогало ей в этом постольку, поскольку оно стирало наиболее заметное внешнее различие между мужчиной и женщиной.

* * *

Ричард Уортман заметил, что с принятием Петром 1 императорского титула Россия стала отождествляться с императорским Римом, а российский монарх — с образом военного вождя-триумфатора, воплощения силы{41}. Екатерина, разумеется, осознавала, что ее несоответствие ожиданиям публики связано главным образом с ее неспособностью выступать в роли военачальника и что по этой причине ее восшествие на престол может вызвать недовольство в армии{42}.[9] Поэтому, отправляясь на следующий день после переворота арестовывать собственного мужа, она ехала во главе своих войск в костюме лейб-гвардейца. Мало того, она сидела на лошади по-мужски, хотя по традиции женщинам приличествовало ездить только в дамском седле{43}. Такое поведение было ответом на восприятие женщины как существа мирного, даже миротворца по своей природе. Подобно Жанне д'Арк, она стремилась показать, что может одеваться и, соответственно, действовать как воитель, что и она тоже способна командовать мужчинами.

Июньский переворот 1762 года был, возможно, уникальным эпизодом, однако существовали и регулярные способы транслировать образ правительницы женского пола, но обладающей мужскими качествами. Один из этих способов также позволял выйти за пределы придворного общества и донести присвоенную императрицей маскулинность до более широкой публики, даже до необразованных слоев. Такую возможность давали гравированные портреты. В эпоху, когда портретная живопись набирала популярность в России, гравированные портреты были дешевы и продавались в беспрецедентных количествах{44}. Царские портреты были квинтэссенцией «культа» правящего монарха{45}. Подчеркивая на парадных портретах свою воинственность, императрица делала свой образ более приемлемым для широкой публики. Несколько наиболее популярных портретов императрицы, исполненных вскоре после ее восхождения на трон, придавали ей андрогинные черты. Особенно распространены были портреты и гравюры, изображающие ее в форме гвардейца Преображенского полка. Пожалуй, наиболее известна среди них работа официального придворного художника Виргилиуса Эриксена. (В том варианте портрета, где она изображена верхом, она опять сидит по-мужски, а не по-дамски, что придает ей дополнительную маскулинность{46}.) Кажется, посредством живописи Екатерина доносит до зрителя ту же идею, какую высказала Елизавета Английская, обращаясь к войскам в Тилбери накануне сражения с испанской Армадой: выступая в своей ипостаси монарха, она вполне способна вести себя по-мужски[10]. На тех портретах, где Екатерина не облачена в форму гвардейца, ее воинственность обозначается другими способами: она либо сидит в седле по-мужски, либо демонстрирует знаки ордена Св. Георгия — легко опознаваемую награду, присуждавшуюся за отвагу на поле боя и поэтому чисто мужскую{47}. Екатерина настолько преуспела в своих усилиях размыть ограничения, накладываемые ее полом, что, желая высказать ей похвалу, современники, равно как и потомки, превозносили ее за проявления мужественности[11]. Критикуя же, они порицали ее за женские слабости.

* * *

Симона де Бовуар считала, что склонность Екатерины II к переодеванию в мужскую одежду была проявлением «стыдливого отказа от своей женственности». В свою очередь, этот отказ, по мнению де Бовуар, был формой комплекса неполноценности{48}. Но, как кажется, все на самом деле было гораздо сложнее. Внимательное прочтение мемуаров Екатерины обнаруживает с ее стороны осознанное стремление к конструированию для себя публичной идентичности, приемлемой для людей, которыми она вскоре начнет или уже начала управлять. Исходя из предположения, что идентичность — свойство не врожденное, а приобретенное и потому вполне управляемое, она взялась за построение собственного социального «я». С этой целью она обзавелась среди прочего новой национальностью, новым языком и новой религией; представила себя в качестве преемницы своего «деда» Петра Великого; а когда это было для нее удобно, прибегала к «размыванию» тендерных ролей, подчеркивая маскулинные элементы своего образа. Проявленная Екатериной при конструировании собственной идентичности исключительная гибкость не означает, что идентичность эта была не вполне подлинной. Приспособление к обстоятельствам стало неотъемлемым элементом поведения императрицы, а ее поведение, в свою очередь, элементом ее идентичности.

Традиционное понимание идентичности предполагает противопоставление личного, «субъективного» самоопределения индивида и его «объективного» образа в глазах окружения. В рамках же социально-конструктивистского подхода интерес представляет не «точность» самоопределения, но его социальные и политические функции. Будучи виртуозным политиком, Екатерина осознавала, как важно управлять собственной идентичностью или, говоря иначе, управлять процессом выработки знаков и символов. В рамках привычной для нее эпистемологии, основанной на невзаимности (non-reciprocal) и иерархичности, это было вполне осмысленной стратегией. Ее цель, говоря современным языком, заключалась в том, чтобы создать морально-императивную модель суверена. И нет ничего удивительного в том, что она в этом преуспела. Ведь одной из самых примечательных особенностей России конца XVIII века было отсутствие всяких попыток поставить эту модель под сомнение. При всем нашем желании так и не удается найти примеры популярных пародий, которые бы обыгрывали национальность или сексуальность императрицы, или каких-либо других символических инверсий в фольклоре или в его визуальном воплощении — лубках. Несомненно, правление Екатерины вызывало определенное сопротивление, но сопротивление это не было направлено на конструируемую императрицей систему знаков и символов. Когда системе этой в конце концов все же был брошен вызов, он пришел извне и возник под влиянием Французской революции. Но это уже совсем другая история.


Жить вечно: Екатерина II, Вольтер и поиски бессмертия

Я памятник себе воздвиг чудесный, вечный,

Металлов тверже он и выше пирамид;

Ни вихрь его, ни гром не сломит быстротечный,

И времени полет его не сокрушит.

Так! — весь я не умру, но часть меня большая,

От тлена убежав, по смерти станет жить,

И слава возрастет моя, не увядая,

Доколь славянов род вселенна будет чтить.

Слух пройдет обо мне от Белых вод до Черных,

Где Волга, Дон, Нева, с Рифея льет Урал;

Всяк будет помнить то в народах неисчетных,

Как из безвестности я тем известен стал,

Что первый я дерзнул в забавном русском слоге

О добродетелях Фелицы возгласить,

В сердечной простоте беседовать о боге

И истину царям с улыбкой говорить.

О муза! возгордись заслугой справедливой,

И презрит кто тебя, сама тех презирай;

Непринужденною рукой неторопливой

Чело твое зарей бессмертия венчай.

К. Гораций Флакк.

«Оды». Кн. III, 30. «Памятник».

Переложение Г.Р. Державина. 1795

Не вдаваясь в обсуждение качества посвященных ей работ, можно смело утверждать, что российская императрица Екатерина II не обойдена вниманием исследователей. Ее внутренняя и внешняя политика досконально изучались как марксистскими, так и немарксистскими исследователями. Однако никто из них ни разу не попытался обнаружить мотивы, лежавшие в основе екатерининской политики, а не зная мотивов человека, как можно понять его намерения? И, не понимая намерений императрицы, можно ли надеяться определить настоящую перспективу ее политики? Думается, нет. С целью выявления мотивов екатерининской политики мы избрали косвенный путь и обратились к изучению отношений между императрицей и самым известным из ее западных корреспондентов — Вольтером, отношений, уже неоднократно служивших материалом для исследований.

Обобщая, можно сказать, что существуют два способа интерпретации этих отношений. На Западе превалирует мнение, что императрица обхаживала философа[12] с целью польстить собственному самолюбию. Сторонники этого подхода настаивают на том, что Екатериной II руководило желание снискать одобрение окружающих. С этой целью она описывала себя Вольтеру как либеральную правительницу, озабоченную благоденствием подданных, тогда как на самом деле она всего лишь преследовала традиционные деспотические цели. На словах проповедуя философию Вольтера, она на практике проводила политику в духе Макиавелли{49}. А что же Вольтер? Какую роль этот сценарий отводит ему? Роль беспомощной жертвы, введенной в заблуждение ловкой императрицей, либо, напротив, наемного поставщика похвал{50}. В соответствии с этой интерпретацией отношения Екатерины II с Вольтером строились на тщеславии и наивности или лицемерии.

Не слишком отличается от него и советский подход, неизменно отталкивающийся от пушкинского обвинения императрицы в «отвратительном фиглярстве в сношениях с философами её столетия»{51}. Однако, как положено марксистам, советские исследователи внесли в это уравнение элемент классового анализа, изображая императрицу правительницей, которая любой ценой пыталась предстать либеральным монархом, но не затем, чтобы удовлетворить свой эгоизм, а с целью замаскировать классовую сущность своего режима{52}. Ее заигрывания с Вольтером выставляются как еще один образчик политического лицемерия, столь пышно расцветшего в период ее правления. Что до Вольтера, то он вновь предстает одураченным простофилей или, изредка, лицемерным торговцем недостоверными сведениями.

Помимо своей неспособности удовлетворительно объяснить поведение Вольтера советский подход терпит неудачу и в установлении связи между целями и средствами. Без объяснений остается то, как именно либеральность императрицы в глазах западноевропейцев могла помочь ей сгладить классовые противоречия у себя дома, в России. Угнетенное крестьянство, несомненно, пребывало бы в полном неведении относительно каких бы то ни было транслируемых за границу образов императрицы, тогда как внутри империи чрезмерно либеральный образ мог ощутимо навредить ей в глазах таких традиционных групп интересов, как консервативная аристократия и церковные иерархи. И мы знаем, что так в действительности и случилось{53}. Приходится, таким образом, констатировать, что императрица поддерживала отношения с Вольтером не ради общественного мнения внутри страны, но в ущерб ему.

Как бы поверхностны ни показались эти интерпретации екатерининской страсти к одобрению, они тем не менее способны подвести нас к пониманию мотивов императрицы. Внимательно перечитывая ее корреспонденцию с философом, можно убедиться, что она и впрямь была одержима желанием добиться его одобрения. Впрочем, искала она не только его одобрения, но и заверения в том, что ее политика достойна похвалы и в качестве таковой будет оценена потомками. Хотя в настоящей статье и не представлены подробные свидетельства, относящиеся к этому аспекту переписки императрицы с Вольтером, здесь показывается, что Екатерина II сознательно формировала свою политику в соответствии со стандартами, установленными Вольтером и его собратьями по перу.

Восприимчивость Екатерины II к лести отмечалась многими современниками, включая британского посла в Петербурге Джеймса Харриса, писавшего, что «императрица, будучи невообразимо тщеславна, охотно верит всему, что кажется ей согласным с ея величием и силою»{54}.[13] Дабы слова дипломата не были сразу отсеяны как отражение избытка желчи у высокомерного англичанина, чье предложение о союзе с Англией было незадолго до того отвергнуто императрицей, мы можем присовокупить к ним схожий отзыв Петра Васильевича Завадовского, бывшего фаворита Екатерины{55}. Василий Осипович Ключевский, которого подобные наблюдения не могли оставить равнодушным, пытаясь их осмыслить, пришел к выводу, что одобрение значило для Екатерины то же, что «аплодисменты для дебютанта»{56}. Подобно многим другим ученым, Ключевский приписал тщеславие женской слабости, контролировать которую правительница была не в состоянии. Ключевский не сумел увидеть в тщеславии Екатерины свойство, считавшееся скорее маскулинным, а следовательно, более допустимым, — озабоченность собственной репутацией. Именно поэтому ученый не смог сколь-нибудь серьезно проникнуть в глубинные мотивы императрицы.

Благодаря Артуру О. Лавджою у нас сегодня есть то, чего так не хватало Ключевскому, а именно удобный плацдарм, позволяющий по-новому взглянуть на проблему. В серии лекций, прочитанных в колледже Брин Mop (Bryn Mawr College), Лавджой привлек внимание к явлению, которое он окрестил «одобряемостью» approbativeness), это — «стремление к одобрению или восхищению собой, своими действиями и своими достижениями со стороны коллег и побуждение их к выражению этих чувств, — иными словами, “любовь к похвале”». В раннее Новое время, утверждал Лавджой, одобряемость была не только важным, но и весьма желательным фактором мотивации{57}.

В чем же именно заключалась связь между одобряемостью и мотивацией? В конце концов, влечение к удовлетворению собственного эго или просто амбиции нередко сводятся к погоне за славой — стремлению, которое довольно часто связывается с именем Екатерины II. Другой британский посланник, Роберт Ганнинг, докладывал, к примеру, что за каждым поступком Екатерины стояло «безграничное желание славы» и что «достижение этой славы служит для нее целью, гораздо выше истинного блага страны, ею управляемой»{58}. Ганнинг здесь полагает, что екатерининская любовь к похвале несовместима с благом нации. Немногие из его современников соглашались с ним. Уильям Ричардсон[14], который провел в России четыре года в качестве домашнего учителя, высказал гораздо более распространенное мнение, указав на взаимосвязь между этими двумя целями. «Великое множество ее поступков, — писал он, — настолько великое, что в совокупности они составляют отличительную черту ее характера, проистекает либо от желания творить благо, либо от тяги к славе. Если от последнего, то следует признать, что похвала, к обретению которой она столь страстно стремится, во многих случаях есть похвала ее гуманности»{59}. При всем своем многословии англичанин здесь всего-навсего пересказывает афоризм Тацита, вложенный тем в уста Тиберия, — афоризм, часто цитировавшийся в XVIII столетии: Contemptu famae, contemni virtutes[15].

В век, когда никто уже не полагался на добродетель как основу государственного управления и лишь немногие были готовы довериться врожденному рационализму абсолютного правителя, похвала и стремление к ней играли ключевую роль. Согласно Лавджою, предполагалось, что любовь к похвале была «искусно внедрена в человека его Творцом как замена Разуму и Добродетели, которыми тот не обладает, и представляет собой единственный субъективный стимул, побуждающий его к хорошему поведению, а также составляющий мотив практически всех видов поведения, необходимых для поддержания доброго порядка в обществе и для прогресса человечества»{60}. Иными словами, одобряемость трансформировала эгоизм в общественно полезные поступки, таким образом стимулируя добродетель, вместо того чтобы соперничать с ней[16]. Ричардсоновская «похвала гуманности» становится, согласно Лавджою, всеобщей страстью.

Хотя Лавджой не сумел вывести из своего исследования все возможные заключения, однако мы признательны ему за его исключительно важные догадки о поведении человека раннего Нового времени. Теперь можно привлечь сочинения Екатерины II и ее современников, чтобы проиллюстрировать эти догадки, и переписка императрицы с Вольтером окажется в этой связи особенно важным источником. Статьи из «Энциклопедии, или Толкового словаря наук, искусств и ремесел» Дидро и д'Аламбера, снабдив нас некоторыми определениями той эпохи, помогут воссоздать контекст, в котором происходил этот обмен письмами.

Императрица любила читать «Энциклопедию», особенно в ранние годы своего царствования{61}. Статьи энциклопедистов произвели на нее такое впечатление, что в «Наказ» Уложенной комиссии она включила весьма значительные цитаты из них{62}. Дабы ознакомить с учением «Энциклопедии» своих подданных, Екатерина заказала перевод множества извлечений из нее Собранию, старающемуся о переводе иностранных книг{63}. В «Энциклопедии» Екатерина могла прочесть, что как похвала может увести по ложному пути, точно так же и слава может оказаться мимолетной. Однако репутация, заслуженная великими деяниями, ведет к славе — подобающей награде величию. Как провозгласил Вольтер в статье «Слава, славный, славно, прославлять», тяга к славе — поведение, ожидаемое от великих людей, ибо величие свое они обретают именно благодаря и посредством этой страсти{64}. Что до властителей, то, как подчеркнул Жан Франсуа Мармонтель в другой энциклопедической статье, похвала, репутация и в конечном итоге слава произрастают из попечения правителя о государственном интересе{65}.

Императрица не склонна была исключать себя из категории великих мира сего. Как писал князь Михаил Михайлович Щербатов, она «славолюбива, трудолюбива по славолюбию»{66}. Наблюдавший ее издалека Фридрих Великий мог оценить ее passion pour la gloire[17].{67} Но она знала, что категория времени принципиально важна для обретения славы. Ибо, как бы ни были единодушны аплодисменты современников, лишь течение времени обеспечивало историческую перспективу, необходимую для вынесения окончательного суждения относительно ценности той или иной личности. Суждение принадлежало будущему, ставшему настоящим, то есть потомкам. Екатерина разделяла взгляды XVIII столетия, согласно которым потомки играли главную роль в увековечении славы. В ответ на обещание Вольтера, что ее незадолго до того опубликованный «Наказ» обеспечит ей вечную славу, она заметила: «[Законы, о коих так много говорят, не совсем еще окончены.] Но ах! Кто может ручаться за их доброту? Конечно, не нам, но потомству предоставлено решить сию задачу»{68}. Это ощущение отражало мысли, высказанные Дидро в статье «Энциклопедии» «Потомки»: «Благовоспитанные люди, великие мужи любого толка — все они имеют в виду [суждение] потомков»{69}. Женщина до мозга костей, Екатерина тем не менее думала о себе как об одном из этих великих мужей.

Почему все же императрица так упорно домогалась одобрения потомков? Ответить на этот вопрос нам опять поможет «Энциклопедия», на сей раз статья «Нравственная жизнь». Автор статьи шевалье де Жокур подчеркнул, что «мысль о том, чтобы увенчать себя славой в памяти потомков, очень льстит, пока ты еще жив», после чего трогательно заметил, что «это нечто вроде утешения и возмещения ущерба от естественной смерти, на которую мы все обречены»{70}. Продолжать жить в памяти потомков означало, как указал Карл Бекер, превозмочь смерть{71}. Очевидно, именно такой вид бессмертия подразумевал еще один британский дипломат в России, герцог Букингемский, сказавший, что императрица намеревалась «передать потомкам свое имя и свою славу»{72}.

Если резюмировать сказанное, наградой, ожидавшейся от потомков, было бессмертие — не традиционное, даруемое душе истинно верующего, но десакрализованное, гарантирующее сохранение имени и деяний человека на века. Такое бессмертие, хотя и обещавшее меньше потенциального удовлетворения, чем его традиционная форма, тем не менее было более привлекательно по сравнению с полным исчезновением с лица земли. Несомненно, именно это Дидро имел в виду, когда писал для «Энциклопедии» статью «Бессмертие, бессмертный». Из 75 строк, составляющих эту статью, всего 30 посвящено традиционному определению бессмертия. Дидро заметил: «Я сильно удивляюсь тому, что тот, кто проповедовал людям бессмертие души, не убедил их, что когда их не будет, они услышат над своей могилой различные мнения о себе»{73}. Твердо намереваясь изменить положение вещей, Дидро объявил, что бессмертие может быть определено как такая форма жизни после смерти, какую великий человек приобретает в памяти человечества. Собираясь действовать, великий человек всегда принимает во внимание, что скажут о нем грядущие поколения, и действует в соответствии с этим, даже если его поступок означает великую жертву. «Мы жертвуем своей жизнью, мы перестаем существовать реально, чтобы жить в их воспоминании», — настаивает он. И все — во имя туманной перспективы заручиться благоприятным суждением потомков.

Это толкование было бы неполным, если бы в него не вошли заключительные слова статьи Дидро о том, что «если бессмертие, рассматриваемое под таким аспектом, есть химера, то химера великих душ»{74}. Химера или нет, однако еще один британский дипломат, на сей раз сэр Джордж Макартни, рассуждал именно об уместности включения императрицы в ряды тех, чье поведение определялось перспективой символического бессмертия, когда сообщал: «…неуемная в создании себе репутации, она притязает на ношение каждого венца, коим только может украсить слава. С неустанным пылом обхаживает она знаменитостей, и каждое ее слово, каждый поступок направлены на обретение бессмертия»{75}. В этом, я беру на себя смелость утверждать, и кроется ключик — ключик XVIII столетия, с помощью которого можно проникнуть в мотивацию множества поступков Екатерины, особенно первой половины ее царствования.

Неудивительно, что представление, именуемое в данной статье символическим бессмертием, было в XVIII веке общим местом, ведь, как подчеркивал Питер Гей, этот век стал свидетелем мощного возрождения интереса к классической античности, особенно к Римской республике. Именно римляне снабдили XVIII век понятием символического бессмертия, информирует нас энциклопедическая статья «Нравственная жизнь». Продолжение жизни в памяти потомков, писал шевалье де Жокур, «было истоком величайших деяний римлян»{76}.[18] Из сочинений Екатерины II мы знаем, что и она разделяла общее восхищение Римской республикой, которая представлялась ей, так сказать, раем на земле. Среди книг, которыми она зачитывалась еще в бытность свою великой княгиней, были «Анналы» Тацита, биография Цицерона, а также «О духе законов» и «Размышления о причинах величия и падения римлян» Монтескье. Однако автором самого удачного портрета самоотверженного законодателя, обретшего бессмертие, был Плутарх. Из его «Жизнеописаний» Екатерина вывела представление о своей собственной потенциальной роли в истории — представление, подкреплявшееся интеллектуальной атмосферой ее времени и наиболее эффективно популяризованное авторами статей «Энциклопедии», цитированных выше. Одной из характеристик героя в понимании Плутарха была республиканская добродетель, присущая некоторым его персонажам даже после того, как республика сменилась империей. Абсолютная монархиня Екатерина Великая была непреклонна в своем убеждении, что она — республиканка в классическом смысле слова{77}.

Поэт и художник не нуждаются в хронистах для увековечивания их деяний: их работы говорят сами за себя. Но кто воспоет государственного деятеля? А точнее, кто оценит деяния Екатерины и вынесет благоприятный вердикт ее притязаниям на символическое бессмертие? Эта задача выпала на долю писателей: ведь без них, как отметил Фридрих II, «невозможно обрести сколь-нибудь продолжительную славу»{78}. Роль, которую этот взгляд на историю отводил писателям, прекрасно соответствовала тому, что думали о себе они сами. Дидро настаивал, что литераторы — единственные законные судьи всем, кто претендует на бессмертие. Потомки, обещал он, согласятся с их вердиктом. Множество мудрых правителей, предостерегал он, кануло в Лету за неимением писателей, способных их воспеть{79}. Это предупреждение он повторил в другой статье «Энциклопедии» под зловещим заголовком «Забвение»{80}. Однако Екатерина искала не любых писателей, а философов — выразителей мнения образованной публики. И не всякий философ годился ей в певцы, но лишь те из них, кто были склонны положительно оценить ее усилия — продолжать реформы в России: Дидро, Мармонтель, Жокур и особенно Вольтер. Последнему, самому неутомимому пропагандисту античных добродетелей, она писала добродушно, но откровенно: «Что до меня касается, я не желала бы поставлена быть в число тех, кого столь долго люди боготворили, ни от кого другого, кроме вас и достойных друзей ваших»{81}. Соответственно, именно от Вольтера и его коллег ожидала императрица подтверждения правильности выбранного ею пути, а также и сопутствующих заверений в том, что они инициируют процесс ее прославления — прелюдии к бессмертию[19].

Разумеется, некоторые из них откажут императрице в возможности обессмертить свое имя: не потому, что не одобряют предпринимаемые ею меры, но просто потому, что она всего лишь женщина. Согласно распространенному в XVIII веке мнению, влечение к славе и бессмертию — эксклюзивная прерогатива сильного пола. Из-за своей предположительно более хрупкой конституции женщины скорее удовольствуются тщеславием, чем настоящей славой[20]. Вольтер не разделял этого мнения. Не соглашался он и со своими коллегами Руссо, Мабли, Рейналем и Кондильяком, критиковавшими любую попытку модернизировать Россию посредством заимствования западноевропейских традиций и институтов и утверждавшими к тому же, что подобные меры создадут не хороших европейцев, а лишь плохих русских. Вольтер с симпатией относился к программе действий Екатерины, особенно потому, что был склонен преувеличивать стерильность допетровского прошлого, плодотворность петровских реформ и решимость императрицы активно продолжать реформы. По его мнению, Екатерина была Семирамидой — не Мессалиной.

Вольтер тем более был склонен преувеличивать желание императрицы завершить трансформацию России еще и по той причине, что Екатерина нужна была ему ровно в той же мере, в какой он нужен был ей. Для Вольтера, разочарованного и в Людовике XV, и в Фридрихе II, Екатерина была последним из правителей, кого он мог прославлять как своего приверженца. Он умер в полной уверенности, что она справится с относительно несложными требованиями, которые он ей предъявлял, и таким образом обретет искомое бессмертие.

Философу не было нужды выискивать для подражания образец величия в античности. Прекрасно подходящий идеал был прямо под рукой: Генрих IV, так удачно для Екатерины прозванный Великим. В самые сложные моменты Екатерина любила думать о себе как об «истинной жене Генриха IV» — это прозвище было предложено ей Дидро{82}. Ей, конечно же, польстило, а возможно, показалось предзнаменованием предсказание скульптора Этьена Фальконе (обращенное изначально к Дидро, но предусмотрительно пересказанное последним императрице) о том, что «те люди, кои родятся чрез несколько веков, будут взирать на нее как мы на Генриха IV… Правосудие веков опускается лишь на могилы»{83}. А кто завершил увековечивание Генриха IV, начатое Гардуэном де Перефиксом и его «Историей короля Генриха Великого»? Не кто иной, как Вольтер, своей эпической «Генриадой». Впечатление, произведенное этим сочинением на императрицу, было столь велико, что она вновь и вновь обращалась к нему за уроками и советами, и особенно часто в разгар Французской революции{84}.[21] Разве не было у нее оснований полагать, что Вольтер и ее опишет в том же духе? Конечно были.

Один из немногих философов, поощрявших французскую монархию в ее борьбе с парламентами, Вольтер ничего не имел против абсолютизма до тех пор, пока тот избегал произвола. Если же где-то, как в России, деспотизм одерживал верх, то Вольтер просил лишь о том, чтобы абсолютизм подчинялся закону. Отсюда его энтузиазм по получении французского перевода «Наказа» Уложенной комиссии: «Посему будьте уверены, что в потомстве имя Ваше более всех будет прославлено»{85}. Точно так же соответствовало его ожиданиям и решение императрицы «уважать веру, но никак не давать ей влияния на государственные дела»{86}. Конфискация ею церковных имений порадовала его безмерно, равно как и политика религиозной толерантности, о которой было объявлено менее чем через год после восшествии на престол{87}. Отмена пыток при ведении судебного следствия, еще один из проектов Вольтера, была заявлена в «Наказе» Екатерины и более или менее строго соблюдалась на практике, невзирая на оппозицию со стороны значительной части дворянства. Учитывая умеренность политических требований Вольтера, у него не было никаких оснований подозревать, что императрица не сможет им соответствовать.

В сфере внешней политики дела обстояли еще лучше. Вольтер мечтал об изгнании турок из Европы, и это его желание в точности соответствовало планам Екатерины. Поэтому, когда война между Россией и Портой все-таки началась, философ стал настолько ревностным приверженцем и пропагандистом российского оружия, что Екатерина высказала уверенность в том, что «освободившееся от страстей потомство простит меня за этот народ [турок], а то, что Вы пишете, немало будет этому способствовать»{88}. В самом деле, получив очередное известие о победе русских, Вольтер поклялся, что, если войска императрицы сумеют овладеть Константинополем, «тогда сочинят “Екатериниаду”»{89}. Вольтера поражало до глубины души, что императрица могла придерживаться курса реформ, добиваясь в то же время успехов на поле битвы.

Перечисляя все поступки, которыми императрица заслужила симпатию Вольтера, не следует забывать и сделанную ею прививку против оспы в то время, когда даже в Сорбонне противились подобным мерам по религиозным соображениям. Кроме того, были еще жесты, обращенные непосредственно к литераторам. Екатерина пригласила Дидро и Д'Аламбера перенести печатание «Энциклопедии», подвергавшейся гонениям во Франции, в Ригу; она предложила Д'Аламберу должность наставника при своем сыне Павле; она выкупила библиотеку Дидро и затем назначила его библиотекарем пожизненно; она заказала русский перевод многих сочинений французских просветителей. Взятые вместе, поступки Екатерины объясняют, почему Вольтер счел возможным с чистой совестью утверждать: «…бывши одинаких с Вами мыслей о всех деяниях, ознаменовавших царствование Ваше, взирал на них как на происшествия, имеющия довольно близкое сходство с теми, кои я сам делал; ибо поселения всякого художества, хорошие законы и терпимость всех вер суть мои страсти»{90}. Как непременное следствие: «Вы, будучи вкупе Победительницею и Законоположницею, приуготовили Своему имени безсмертие»{91}.

Как видно из переписки, Вольтер запустил процесс обожествления императрицы уже при ее жизни. Его письма к ней полнятся игривыми выражениями преданности «Пресвятой Владычице Петербургской», чьи ноги он целует со всевозможным уничижением{92}. Вместе с Дидро и Д'Аламбером он возводит «алтари» своей богине, и закономерно, что он подписывает этот панегирик как «Храма Вашего Жрец»{93}. В другом письме он и Дидро — «светские верообращатели, проповедующие богослужение святой Екатерине»{94}. «Вашего Императорскаго Величества обожатель Вольтер» взывает: «…слава в вышних[!]»{95}. И он в состоянии служить ее культу, полностью осознавая, что «моя императрица никогда не совершит ни единого шага, который не вел бы ее к тому прекрасному храму памяти, что она себе воздвигла»{96}. Вольтер здесь, пожалуй, немного дерзок на язык, но его слова отражают символы, питавшие воображение обоих участников переписки.

Перефразируя Цицерона, Екатерина II мечтала с помощью Вольтера преодолеть смерть и льстила себе упоительной надеждой, что память о ней переживет ее на века. Эта надежда могла смягчить ужасный парадокс уникальной личности, обреченной неминуемо упокоиться в обезличивающей всех могиле. Выражая такую озабоченность потенциальным вердиктом потомства, Екатерина отражала систему ценностей тех, кого она более прочих уважала как интеллектуалов, Вольтера в первую очередь. Другие государственные деятели этого периода разделяли те же ценности. К примеру, на другом конце Европы Георг III, обращаясь к лорду Бьюту[22], таким образом сформулировал несбывшуюся мечту реформировать правительство: чтобы, «когда мы оба умрем, память о нас уважали и почитали до скончания веков»{97}. Точно так же лорд Норт[23], почуяв приближение смерти, «очень тревожился о своем характере и славе: ему хотелось бы знать, как он выглядит и будет выглядеть в глазах людей после смерти»{98}. По ту сторону океана мы находим Джона Адамса[24] в крайнем волнении из-за грядущего приговора потомков: он опасался, что его противники Бенджамин Франклин и Томас Джефферсон присвоят его заслуги и сопутствующее им бессмертие, которое он считал принадлежащим себе по праву{99}.[25] Этот феномен не ограничивается рамками дореволюционной эпохи: французские революционеры, такие как Робеспьер, прислушивавшийся к той же римской республиканской традиции, что и Екатерина, были весьма чувствительны к мнению потомков{100}.

Чувствительность к приговору грядущих поколений, как можно заключить из приведенного выше списка, особенно велика у тех, кто не может найти утешения в формальных рамках религии. Именно так обстояло дело и с российской императрицей. Несмотря на то что проникнуть в религиозные чувства монарха может быть затруднительно, особенно если этот монарх одновременно является главой государственной церкви и его публичные обязанности затмевают его частные верования, кажется вполне очевидным, что Екатерина считала религию прежде всего инструментом общественного воспитания. Ее собственный переход в православие прошел безболезненно именно потому, что для нее, как и для Генриха IV, церковная догма значила мало. Решив не настраивать против себя православную церковь, как это сделал ее муж, Екатерина скрупулезно соблюдала все обряды. Но ее настоящее отношение ко всему, связанному с религией, пожалуй, лучше всего отразилось в нелицеприятном отзыве о Москве: «Кроме того, никогда народ не имел перед глазами больше предметов фанатизма, как чудотворные иконы на каждом шагу, церкви, попы, монастыри, богомольцы, нищие, воры, бесполезные слуги в домах…»{101} Другое свидетельство принадлежит князю Щербатову, жаловавшемуся на то, что императрица, «упоенна безрассмысленным чтением новых писателей, закон христианский (хотя довольно набожной быть притворяется) ни за что почитает»{102}. Несмотря на типичную для Щербатова резкость суждения, вполне вероятно, что оно отражало истинное положение дел: императрица была если не агностиком, то уж наверняка деистом{103}.

Не найдя утешения в православной церкви, Екатерина утратила, выражаясь языком психиатра Роберта Джея Лифтона, эффективный способ отрицания власти смерти или, по крайней мере, способ примирения с мыслью о смерти. Три прочие символические типы поведения, которые Лифтон определяет как способы справиться со страхом смерти, были ей в равной мере недоступны. Биологическое бессмертие позволяет человеку «продолжать жить» в своих отпрысках. Однако, учитывая отношения Екатерины с ее единственным сыном Павлом, родство которого с Петром III она поставила под сомнение в своих автобиографических записках, эта форма бессмертия привлекала ее мало. Более того, люди XVIII столетия еще не были знакомы ни с символическим бессмертием, достигаемым посредством единения с природой, ни с эмпирической трансцендентностью, где осознание течения времени преодолевается с помощью наркотических препаратов, спортивных упражнений и тому подобного. Поскольку императрица никогда не претендовала на звание гения, бессмертие, достигаемое артистическими усилиями, подобное тому, которого добились Вергилий и Цицерон, было ей явно заказано. Она признавалась всем и каждому, что не умеет ни слагать стихи, ни сочинять музыку{104}. Она могла, однако, мудро управлять страной, вводить законы и показывать пример их соблюдения, подчиняясь им сама. В общем, она могла создать «регулярное» полицейское государство. Именно это, с благословения Вольтера, она и попыталась сделать, понимая, что в случае успеха ее замысла она может быть уверена, что имя ее сохранится на веки вечные. Это знание (вновь прибегнем к теории Лифтона) отвечало ее потребности «перед лицом неотвратимости биологической смерти поддерживать внутреннее ощущение непрерывности — того, что было до нее, и того, что будет после, — иными словами, ощущение, что она продолжает существовать как индивидуальность»{105}. Если бы Екатерине пришлось самой выразить ту же мысль в классических терминах, она, вполне вероятно, обратилась бы к «Памятнику» Горация, приведенному в качестве эпиграфа к данной статье:

Так! — весь я не умру, но часть меня большая,

От тлена убежав, по смерти станет жить…

Идея символического бессмертия, сколь бы полезной она ни была, ни в коей мере не объясняет полностью поступки Екатерины[26]. В некоторой степени она их проясняет. Представление о символическом бессмертии проливает новый свет на отношения императрицы с Вольтером. Если уж на то пошло, оно также помогает выявить интеллектуальный контекст, в котором она действовала, — контекст, который наиболее ясно представлен авторами соответствующих статей в «Энциклопедии». В лучшем случае это понятие позволяет понять мотивацию, стоявшую за поступками Екатерины в первые годы ее царствования, — желание добиться одобрения со стороны ключевых фигур среди литераторов, особенно Вольтера. Фокусируясь на намерениях, а не на результатах, можно свести к минимуму искушение полагаться на анахронистические суждения — искушение, которому историки екатерининской России не могли противостоять. В итоге остается императрица, жаждущая добиться символического бессмертия, стремясь соответствовать стандартам, установленным Вольтером и его собратьями по цеху. Хотя со времен египетских фараонов правители стремились достичь бессмертия, воздвигая памятники самим себе, лишь Екатерина, единственная среди российских правителей XVTII века, попыталась избежать забвения, соизмеряя свои действия с ценностями, пропагандировавшимися прогрессивным общественным мнением Европы. Поскольку (правильно или нет) просвещенный деспотизм чаще всего ассоциируется с Просвещением, а Просвещение с Вольтером, мы неизбежно приходим к выводу о том, что попытки Екатерины приспособиться к стандартам, заданным Вольтером, как раз и наполняли екатерининский просвещенный деспотизм его «просвещенным» содержанием.


Загрузка...