Часть 3. СОЦИАЛЬНО-ЭКОНОМИЧЕСКАЯ ПОЛИТИКА

Дебаты о «торгующем дворянстве»[99] в России: глава из истории отношений между Екатериной II и русским дворянством[100] (в соавторстве с В. Камендровским)

Следует ли позволять дворянину заниматься торговлей или хотя бы подталкивать его к занятию ею? В XVIII веке этот вопрос регулярно вставал перед европейским законодателем. Под этим вопросом скрывалась более глубокая проблема: сохранять сословную структуру, унаследованную от недавнего прошлого, или стимулировать экономическую деятельность и рискнуть размыть традиционные социальные различия? Простого решения не было.

Правители всех стран, от Франции до России, считали торговлю, и в особенности международную торговлю, главным источником богатства и силы страны. Соответственно они были склонны законодательно поддерживать коммерческую деятельность. Если бы дворяне освободились от клейма бесчестья, с которым связывалось занятие торговлей, то получившие дворянство купцы более не чувствовали бы себя вынужденными отказываться от своего первоначального призвания, что устранило бы основную причину оттока капитала и истощения предпринимательского таланта в государстве. Кроме того, участие дворянства в торговле привнесло бы в оборот деньги, которые иначе оказались бы вложены в недвижимость, превращены в накопления или, что хуже, потрачены на иностранные предметы роскоши. Наконец, коммерция открыла бы новые возможности прибыльной деятельности для сословия, представители которого часто испытывали финансовые трудности. В общем, «торгующее дворянство» принесло бы пользу и самому благородному сословию, и экономике государства.

В умах многих противовесом этим соображениям служило убеждение, что коммерция предполагает особые, чуждые благородному человеку навыки и ценности, питающие личные интересы, которые могут противоречить национальным интересам. Как следствие, торговля считалась несовместимой с исторической миссией дворянства — защитой монарха и его владений. И для монархии, и для дворянства, сохранившего представление о славе и чести, было неприемлемо жертвовать воинским долгом ради наживы, так что традиционное социальное деление необходимо было охранять.

Начиная с XVII века французские государственные деятели, и прежде всего Жан Батист Кольбер, были обеспокоены оттоком капитала из коммерции и промышленности, который происходил каждый раз, когда богатые представители третьего сословия получали дворянство. Опасаясь отрицательного влияния на торговый баланс, эти государственные деятели старались обратить тенденцию вспять, побуждая дворян вкладывать средства в деловые предприятия. Завидуя торговому богатству Англии, череда французских правительств призывала дворян вкладывать капитал в морскую торговлю, оптовую (но не розничную) торговлю и банковское дело, обещая дворянам, что их участие не повлечет унижения их достоинства или утрату ими статуса. Усилия эти, однако, встретили слабый отклик, еще раз доказав, что государство, каким бы абсолютным оно ни было, не в силах законом изменить мнение людей. Эти усилия тем не менее вынесли на публику обсуждение роли дворян в коммерции{278}.

Наиболее серьезным противником попытки государства изменить систему ценностей дворянства был Шарль-Луи де Секонда барон де Монтескье. В своем грандиозном труде «О духе законов» (1748) он утверждал, что участие в коммерции действительно является унижением дворянского титула и, более того, никоим образом не улучшает национальную экономику. «Люди, прельщенные тем, что делается в некоторых государствах, — замечает он, как раз имея в виду попытки подражать британским обычаям, — полагают, что во Франции следовало бы издать законы для поощрения дворян к торговле. Но таким путем можно было бы только погубить дворянство этой страны, без всякой выгоды для ее торговли»{279}. Хотя Монтескье и признавал, что коммерция оказывает цивилизующее действие на общество, однако считал, что она развращает нравы. Он предупреждал, что личное обогащение возможно лишь за счет пренебрежения долгом в отношении других. Стремление к богатству и стремление к славе и чести — различные принципы, одним руководствуется купечество, другим дворянство. В небольших, политически малозначимых республиках, таких как Венеция или Голландская Республика, всем слоям населения может быть позволено заниматься торговлей; но внутренняя сплоченность и военная мощь крупных монархий, окруженных потенциальными противниками (в эту категорию Англия явно не включалась), в первую очередь зависят от чувства достоинства и долга, привитого дворянам. В исключительных случаях достойным купцам может быть пожаловано дворянство; но если дворянам позволить приобрести черты купцов, о/im утратят дух служения и преданности своему монарху с плачевными последствиями для всей страны. И даже Англия, как подозревал Монтескье, вполне возможно, уже начинает понимать истинность этого положения.

За проблемы, поднятые Монтескье, ухватились другие. В 1754 году престижный журнал «Mercure de France» опубликовал (посмертно) «Размышления» (Réflexions) на тему «торгующего дворянства», принадлежавшие перу Арман-Леона де Мадейана де Лепарра маркиза де Лассе (Lassay, 1652–1738). В ответ тем, кто сокрушался об уменьшении состояний французских дворян и хотел повернуть процесс вспять, позволив, как в Англии, всем дворянам заниматься торговлей без потери сословного достоинства, де Лассе предрек, что если дворянам будет доступна коммерческая деятельность, то пострадает боеспособность государства. Торговля, как заявил кадровый офицер, который «никогда не знал других чувств, кроме любви — к славе и к женщинам»{280}, более безопасное и тихое занятие, чем война, и если им это позволить, французские дворяне тут же начнут учить сыновей не воевать, а торговать, предпочитать чести богатство. Поскольку дворянство — источник офицерского корпуса Франции, то вскоре король окажется без людей, способных командовать войсками. Следовательно, в интересах государства необходимо сохранить традиционные границы между занятиями купца и дворянина.

Такие утверждения не остались без возражений. Государственную пользу как аргумент подхватил аббат Койе в опубликованной в 1756 году работе «Торгующее дворянство» (La noblesse commerçante) — длинном памфлете, который, едва появившись, произвел сенсацию. Габриэль-Франсуа Койе (1707–1782), получивший образование у иезуитов популярный писатель, вошедший в общество как наставник принца де Тюренна, рассмотрел эту проблему с точки зрения изменения государственных потребностей. Французской армии, по его подсчетам, требуется максимум тридцать тысяч офицеров, но во Франции по меньшей мере 360 тысяч дворян. Что делать с излишком? Койе предостерегал, что если следовать словам де Лассе, то эти дворяне, обнищавшие и ничем не занятые, будут прозябать в деревне как паразиты общества. Такой образ жизни никому не был на пользу. Если французское дворянство, и в особенности младшие сыновья, действительно хотят послужить государству, то им следует заняться коммерцией, составляющей «главный двигатель государства»{281}. Тем самым они последуют замечательному примеру младших сыновей английских дворян, которые обогатили себя и свою родину, не потеряв достоинства. Стоит лишь взглянуть на то положение, какое Англия занимает среди других стран, чтобы убедиться в истинности этого наблюдения. «Англия, — как выразился аббат, — находилась повсюду»{282}. Даже русский царь Петр Великий, как напоминал читателю автор, признавал, что военная мощь зависит от торгового баланса, и лишал младших сыновей дворян привилегий, чтобы вытащить их из имений и задействовать в другой области экономики{283}. Однако немецкие и польские дворяне, на которых государство не давило, не желали расставаться со своей традиционной ролью, что имело разрушительные последствия для государства и для них самих. Предубеждение против торговли — это именно предубеждение, предвзятое, ничем не обоснованное мнение, которое необходимо разрушить.

Принимая взгляды Кольбера и его последователей, Койе довел их аргументацию до логического завершения: он призвал дворянство заняться розничной, а также оптовой и международной торговлей. Не должно остаться никаких сфер торговли, недоступных дворянину, и ни в коей мере не должен дворянин терять уважение из-за своих занятий. В результате возникнет коммерческая активность, которая окажется полезной сельскому хозяйству, увеличит население и количество денег в обращении, будет стимулировать судоходство и экспорт. Иными словами, не было у Франции такой болезни, которую бы не вылечило «торгующее дворянство»{284}.[101] Неудивительно, что книга, описывающая такие заманчивые выгоды, за год имела четыре издания, не говоря о переводах на испанский, итальянский и немецкий языки.

Самую значительную контратаку на Койе предпринял ФиллипОгюст де Сен-Фуа шевалье д’Арк (1721–1779), незаконнорожденный сын незаконнорожденного сына Людовика XIV. В основе его книги «Дворянство военное, противоположенное дворянству торгующему, или Французский патриот» (La noblesse militaire, opposée à La noblesse commerçante; ou, Le patriote françois, 1756), которая за год была переиздана три раза, лежал идеал монархии, очень сильно отличающийся от того, как этот идеал представлял себе аббат. Монархию шевалье населяли три определенных, каждое со своими подразделениями, чина (ranks): духовенство, дворяне и третье сословие. Организованное иерархически, такое общество требует неравенства, которое следует поддерживать на практике и отстаивать в теории: «Есть принцип, согласно которому эти чины однажды установлены посредством различения классов, все члены каждого класса обладают только теми функциями, которые касаются их, и не покушаются на функции, которые принадлежат тем, кто выше или ниже их, что в равной степени касается и государства»{285}. Дворяне призваны защищать правителя и его владения, охранять население и вершить правосудие даже за счет, при необходимости, «своего имущества, своего комфорта, своего покоя и даже своей жизни»{286}.

Занятие третьего сословия определялось так же четко, как и второго. Его представители должны «извлекать для пользы государства ценность из земли, промышленности и денег»{287}. В то время как стимулом для второго сословия были честь и слава, третьим сословием двигала корысть. Вот в этом и заключалась опасность. Немного экономической активности иметь желательно, но в монархии слишком большое денежное обращение породит коррупцию и нестабильность. Таким образом, дворянин должен избегать коммерции, так как, если ему позволить пересечь наследственные границы, «это мало-помалу поставит чувство выгоды на место чести, и последняя быстро исчезнет»{288}. Судьба государства прямо зависит от судьбы дворянства. Почти теми же словами, что и Лассе, Сен-Фуа заявлял, что нарушение сословных границ будет катастрофой для государства: «В этом государстве не будет больше главного двигателя, поскольку его [дворянства] сила зависит от сохранения такого предрассудка, как честь»{289}. Франция незаметно превратится из Рима в Карфаген. Доказательством данного утверждения могла служить Англия, где кратковременное процветание наверняка должно было смениться длительным политическим упадком, несмотря на благоприятное географическое положение страны.

Позиции теперь были обозначены. Койе ответил Сен-Фуа двумя сочинениями: «Дворянство военное и торгующее» (La noblesse militaire et commerçante, 1756){290} и «Распространение и защита системы дворянства торгующего» (Développement et défense du système de la noblesse commerçante, 1757). И на этот раз доводы Койе были опровергнуты. Однако к тому моменту уже довольно обширная литература лишь повторяла сказанное ранее, мало способствуя решению проблемы. Зато сама дискуссия, которой не удалось поднять более глубоко лежавшие проблемы, продвигалась на восток, и как это часто случалось, посредником в трансляции западноевропейского образа мыслей в Восточную Европу стала Германия. На пике дебатов (в 1756 году) тезис Койе и ответ Сен-Фуа были сведены вместе, переведены, аннотированы и прокомментированы ведущим немецким ученым-камералистом середины XVIII века Иоганном Генрихом Готтлобом фон Юсти (1717–1771). Как и можно было ожидать от того, кто беспокоился обо всем прежде всего с точки зрения raison d’état[102], — в особенности в том, что касалось расширения экономической базы, от которой государство могло бы получать доходы, — Юсти безоговорочно поддержал Койе. Он приписал наблюдаемое им уменьшение состояний немецких дворян их нежеланию заняться торговлей и, в частности, участвовать в делах Ганзейского союза. Узость взглядов и традиционные предубеждения немецкого дворянства заставили дворян не способствовать, а противиться предприятиям Ганзы{291}.

Труд Юсти стал посредником в трансфере этих дебатов в Россию. В апреле 1766 года, примерно за восемь месяцев до оглашения манифеста Екатерины II о созыве Комиссии для сочинения проекта нового Уложения, Денис Иванович Фонвизин, начинающий драматург, служивший переводчиком в Коллегии иностранных дел, получил от Петербургской академии наук 150 рублей за выполненный им перевод трех частей сочинения Юсти «Торгующее дворянство». Труды для переводов, заказывавшихся Академией, зачастую отбирались самой императрицей, так что естественно предположить, что эта работа Юсти выбрана не без ее участия (как впоследствии и другие его сочинения). Возможно, Екатерина II желала предоставить материал для обсуждения, когда Уложенная комиссия будет определять права и преимущества дворянства. Или же, что более вероятно, перевод был предпринят по инициативе Никиты Ивановича Панина, начальника Фонвизина в Коллегии иностранных дел; ведь старший член коллегии ясно понимал отсталость российской коммерции и, согласно автору его последней биографии, придерживался камералистского подхода, предусматривавшего участие дворян в занятиях торговлей{292}.[103]

Независимо от того, должна ли была работа Юсти стать материалом для обсуждения или программным документом, фактом остается то, что Фонвизин перевел ее всю; однако опубликованный вариант включал только одну часть — эссе Койе вместе с введением Юсти, одобряющим доводы Койе. Неопубликованными оказались опровержение Сен-Фуа и выводы Юсти{293}, несмотря на то что в переводе введения Юсти даются отсылки к эссе Сен-Фуа, словно оно включено в публикацию. Почему вдруг Сен-Фуа оказался исключен, с уверенностью сказать нельзя, но возникает естественное подозрение, что тот, кто заказал перевод, желал представить российской публике дискуссию только с одной стороны. Как бы то ни было, перевод Фонвизиным одной части компиляции Юсти вывел в сферу публичного обсуждения вопрос, давно требовавший решения: следует ли позволить дворянам вступать в купеческие гильдии и заниматься торговлей или позволить им заниматься торговой деятельностью, не разделяя с купцами бремени гильдейского членства, или же вообще исключить их из сферы торговых занятий?

* * *

Возникновение в России спора о «торгующем дворянстве» через десятилетие после того, как он достиг пика на Западе, напрямую связано с важным событием самого начала злосчастного царствования Петра III. Желая обрести популярность, а также подталкиваемый своим непосредственным окружением, новый император 18 февраля (по старому стилю) 1762 года освободил российских дворян от обязательной государственной службы, возложенной на них Петром I{294}. Дворяне по-прежнему должны были служить своему монарху, но отныне это было не юридическим, а моральным требованием. На основании манифеста статус дворянина уже больше не был связан с формальным служебным положением, и следовательно, права и преимущества, вытекавшие из принадлежности к дворянству, необходимо было сформулировать на новых основаниях.

Изменившиеся отношения между короной и дворянством, таким образом, требовали переоценки роли последнего в русском обществе. Требование это было тем более настоятельным, поскольку русское дворянство, в отличие от западного, не составляло сословия в строгом смысле слова{295}.[104] У него не было, в частности, твердых, традиционных привилегий, обычно присущих этому статусу (только в 1785 году права и преимущества дворян были четко оговорены в царской Грамоте). Согласно петровской Табели о рангах дворянский статус определялся главным образом служебным положением, а не происхождением. Владение населенными имениями было единственным преимуществом, на которое могли претендовать все дворяне; но даже эта привилегия была доступна предпринимателям не из дворян. С другой стороны, обязанности каждого дворянина были четко определены как его воспитанием, так и государственными законами: цель жизни дворянина — служить так, как велит правитель. В этих рамках личные интересы и, если идти дальше, корыстные устремления не могли существовать независимо от государственных потребностей в том виде, в каком их понимал монарх. Петра I вряд ли можно упрекнуть в том, что он не предвидел, что не пройдет и полувека, как связь между службой и дворянством будет разорвана.

Конечно, Петр I лучше всех своих предшественников понимал тесную связь между богатством и мощью государства. В его царствование предпринимательство рассматривалось как форма государственной службы и соответствующим образом вознаграждалось. На дворян-землевладельцев была возложена ответственность за надлежащее управление своими имениями и за уплату налогов их крепостными. Их также поощряли к устройству мануфактур, железоделательных и горных заводов и вложению средств в торговые компании. Этот призыв распространялся также и на оптовую торговлю. В 1711 году, например, Петр под давлением финансовых трудностей, стараясь получить налоги как можно с большего числа подданных, позволил заниматься торговлей людям всех сословий, при условии что они исполняли обычные денежные обязательства. Венцом этих усилий в законодательстве стало издание в 1714 году указа «О порядке наследования в движимых и недвижимых имуществах», который прямо разрешал тем дворянским сыновьям, которые не наследовали отцовское имение, вступать в купеческие гильдии для занятия торговлей, не подвергая бесчестию себя и свои семьи[105]. До этого момента царствование Петра I характеризовалось тенденцией к активному вовлечению всех слоев общества в городскую экономическую деятельность; но практическое значение его усилий было сведено на нет уже в следующем году, когда он потребовал, чтобы все дворяне непосредственно служили государству, и служили пожизненно. Это требование, которое повторялось почти каждый год и впоследствии было оформлено в 1722 году Табелью о рангах, фактически лишило российское дворянство возможности заниматься большинством видов торговой деятельности. Смягченная, но не отмененная наследниками Петра всеобщая обязанность служить пожизненно очень сильно ограничивал доступ дворянства к предпринимательской деятельности и делала незаконной запись дворян в купеческие гильдии{296}.[106]

Противоречивые законы Петра, без сомнения, являлись всего лишь временной мерой, вызванной острой военной необходимостью, но прожил Петр недолго, и не было при нем достаточно длительного мира, так что он не успел разрешить эти противоречия ни в ту, ни в другую сторону. Не справившись с этим, он, естественно, не мог определить права и преимущества российского дворянства. Однако, несмотря на все неясности, служба государству, как продемонстрировал профессор Марк Раев, осталась sine qua non[107] обязанностью дворянства. Западные ученые — и Монтескье, вероятно, самый значительный пример — уподобляли русских дворян крепостным, которыми они владели; и у тех и у других не было ни фундаментальных прав, ни преимуществ. Положение, однако, начало меняться с манифестом Петра III, освободившим дворян от бремени службы.

Манифест Петра III был лишь центральной частью более широкого плана, по-новому определявшего права и преимущества русского дворянства. Этот план, который предусматривал отмену обязательной службы, явился в основном результатом работы графа Романа Илларионовича Воронцова — брата вице-канцлера Михаила Илларионовича Воронцова[108] и отца любовницы Петра III Елизаветы Воронцовой и (с осени 1760 года) председателя учрежденной императрицей Елизаветой Петровной комиссии для выработки свода законов Российской империи[109]. Воронцов, сам глубоко вовлеченный в коммерческие предприятия, полагал, что дворянство должно играть активную роль в национальной экономике. Показательными для такого очень широкого (можно сказать, характерного для человека, стремящегося к величию) видения были пункты, которые давали дворянам полное право собственности на свои имения, исключительную привилегию владеть населенными имениями, а также горными и железоделательными предприятиями, абсолютную монополию на винокурение и на поставку водки государству и, наконец, право заниматься всеми видами коммерческой деятельности (Глава XXIII, статья 24) после уплаты пошлины в городской магистрат{297}.[110] Чтобы правильно понять, что представлял собой этот план, следует учесть, что права и преимущества должны были быть исключительными и постоянными; то есть дворянство должно было быть преобразовано в замкнутое сословие, принадлежность к которому определялась рождением — и только рождением. Следует ясно понимать, что не делалось никакой попытки создать более современное общество, приближенное к модерному, состоящему из классов, принадлежность к которым определяется честолюбием, удачей и успехом.

В совокупности пункты плана Воронцова являются комплексной программой утверждения прав и преимуществ дворянства по отношению к короне и купечеству. Но эта программа требовала серьезного пересмотра законодательства Петра и вследствие этого была неприемлема для императрицы Елизаветы Петровны, которая стремилась сохранить отцовское наследие в неприкосновенности. В декабре 1761 года с ее давно ожидавшейся кончиной устранилось основное препятствие, не дававшее пересмотреть законы в соответствии с принципами Воронцова, как вначале казалось.

Немногим больше месяца спустя после издания «Манифеста о даровании вольности и свободы всему российскому дворянству» Петр III подписал закон, полностью запрещавший предпринимателям-недворянам покупать крепостных{298}.[111] Другие пункты, касающиеся прав и преимуществ купечества и дворянства, были направлены на рассмотрение в Комиссию о коммерции, следившую тогда за состоянием экономики в государстве{299}. На этом дело остановилось, после того как неосмотрительного императора вдруг лишила трона, а вскоре и жизни его волевая и честолюбивая жена Екатерина, которая тут же решила пересмотреть все предпринятые супругом меры, в том числе и те, что касались дворянства.

Таким образом, составляющие, необходимые для спора, подобного тому, что происходил на Западе, уже имелись: общие теоретические параметры спора благодаря переводу Фонвизиным компендиума Юсти были публике представлены; существующее законодательство было противоречиво (там, где оно вообще существовало); готовящееся законодательство шло вразрез с действующим порядком; и, наконец, экономическая отсталость России на фоне бурного развития самых успешных стран Западной Европы была очевидна Екатерине, настроенной исправить ситуацию. Итак, спор в том виде, в каком он возник в 1760-е годы, был схож со спором на Западе: какое влияние окажет на монархию позволение дворянству — ее традиционной опоре — переориентироваться с непосредственной службы государству на личные экономические интересы? И как это повлияет на само дворянство?

* * *

Логичной площадкой для обсуждения этой проблемы стала Уложенная комиссия, созванная Екатериной II в 1767 году для возобновления кодификационной работы, фактически заброшенной в момент свержения Петра III. Наказы, которыми были вооружены члены Комиссии, отражали раскол в общественном мнении (или, если выражаться точнее, конфликт между группами интересов); этот раскол проявился также и в дискуссии, затронувшей и «торгующее дворянство».

В большом числе наказов дворяне высказались за расширение своих экономических прав, а в некоторых из них кроме желания обеспечить себе исключительные права на свои имения проявили стремление, заставляющее вспомнить Воронцова, — утвердиться в сфере коммерции, традиционной сфере купечества. Один наказов, где наиболее открыто была высказана эта позиция, был составлен ярославским дворянством, которое, прямо ссылаясь на ведущийся на Западе спор, утверждало, что «почти все ученейшие народы признали, что право торговли вне государства, если и дворяне в оную вступят, полезно государству». Наказ рекомендовал дворян, желающих заняться иностранной торговлей, не записывать официально в гильдии, а позволить им торговать после уплаты пошлины, установленной для купцов, по-видимому (хотя об этом не говорилось) через структуру гильдий. Требование, как и можно было ожидать, облекалось во фразы о государственном интересе, а не о возвышении сословия:

по ныне еще Российское купечество, хотя пользуясь и великими привилегиями и имея внутри своего отечества самонужныя вещи, для чужестранных народов еще нигде ни консулей, ни контор не учредило; и всю прибыль, какую бы могло от вывоза из заморской продажи иметь, торгующим народам оставляет; а может быть, — следовал притворно скромный намек, — Российское дворянство потщится нечто и более сделать{300}.

Ярославские дворяне, таким образом, пришли к выводам, сходным с выводами Койе: и они и он настаивали на том, чтобы недостаток, возникающий оттого, что один элемент сословной структуры не справляется со своими обязанностями, компенсировался за счет распространения его привилегий на другой элемент.

Наказ от московского городского дворянства был еще более откровенным: его авторы требовали, чтобы права и преимущества русского дворянства были определены раз и навсегда. Не довольствуясь только доступом к иностранной торговле, дворяне в статье 10 этого наказа предлагали, чтобы дворянству было предоставлено право

продавать где кто захочет земские своих деревень продукты, заводить и содержать фабрики и мануфактуры, вступать во внешние и внутренние валовые и мелочные торги, и предпринимать всякие промыслы, с подтверждением себя однакож под все те права и тягости, которыя при установлении и учреждениях торговых дел в империи для каждаго мещанскаго промысла особо узаконяемы быть могут{301}.

Московское дворянство, если говорить в общем, желало пользоваться всеми традиционными привилегиями купечества, прямо по Койе. Важно то, что передать наказ Комиссии и представлять интересы московского дворянства выбрали генерала Петра Ивановича Панина, брата Никиты Панина. И еще более важно, что сам наказ был составлен Никитой Паниным, которого уже давно тревожила отсталость русского купечества; однажды он даже предложил принять в подданство всех проживающих в России иностранных купцов, чтобы компенсировать существующий недостаток в них. В качестве руководителя Коллегии иностранных дел Никита Панин находился на верхней ступени Табели о рангах, и его планы позволить дворянам торговать превосходно сочетались с его камералистским мировоззрением{302}. (Поэтому очень заманчив вывод, что именно Никита Панин заказал Фонвизину перевод Юсти.) Наконец, стоит заметить, что этот наказ, в отличие от некоторых других дворянских наказов, не содержал ни единого упоминания о желании активно участвовать в управлении на местном уровне. Дворянство Панина должно было вносить вклад в благополучие страны на государственном уровне, а не удаляться в провинции.

Такие широкие претензии на права, обычно принадлежавшие купечеству, не могли не вызвать отпор со стороны тех, чьи традиционные прерогативы, казалось, находились под угрозой. Князь Михаил Михайлович Щербатов, ярославский дворянин, наделенный полномочиями от дворянства Ярославской губернии, высказывался за умеренное расширение прав дворян на торговлю, однако купеческие депутаты восприняли его слова (превратно) так, будто он выступает за еще большее экономическое возвышение дворянства, — требование, характеризовавшее наказ ярославских депутатов{303}. Как следствие он стал мишенью для обеспокоенного купечества. Самойло Солодовник из Тихвинского посада, высказываясь по поводу поднятых во время дискуссии вопросов и, в частности, реагируя на то, что он счел посягательством Щербатова на прерогативы купечества, заметил, что Уложение Алексея Михайловича и многочисленные указы Петра I строго запрещают дворянам брать у государства на откуп сбор налогов или учреждать фабрики и заводы. Эти права, как утверждал Самойло Солодовник (в отношении правления Петра I неверно), принадлежали исключительно купечеству. То же относилось и к торговле. Вопреки этим указам, дворяне продолжают посягать на права и преимущества купечества, но не утруждаются взять на себя сопутствующее бремя; дворяне не брезгуют торговлей и даже поощряют своих крестьян к тому же, чтобы иметь возможность брать с них больший оброк. Такое поведение следует пресечь, так как оно нарушает права купечества и (неожиданный аргумент со стороны купца) «несродно» чести дворянина{304}. Задача дворянина, заключал он, — защищать отечество. Это мнение, показательное для избранной купечеством линии защиты, поддержали 68 депутатов из разных городов, посадов и слобод. У Алексея Попова из Рыбной слободы, расположенной на Волге в Ярославском уезде, были причины опасаться конкуренции со стороны амбициозных дворян, представивших ярославский наказ, поэтому он потребовал прекратить все разговоры о распространении на дворянство привилегий купечества, тем самым отразив настроения как своих местных, так и прочих избирателей купцовдепутатов в Комиссии:

Дворянству не дозволять торговать и ни у кого ни под каким предлогом, покупать купеческое право; ибо благородное дворянство имеет свое собственное право, заключающее в себе большия преимущества, и несет на себе драгоценное имя дворянина{305}.

Это мнение поддержали 69 депутатов. Стоит заметить, что Попов, как и Солодовник, в качестве оружия в борьбе со своими противниками-дворянами использовал как аргумент тему исключительных привилегий, не прибегая к аргументации модерной — требованию отмены всех привилегий. Соответственно, оба делегата от купечества были готовы наделить исключительными привилегиями также и своих оппонентов.

Логически крайней точки в деле сохранения традиционных прав купечества достигли в своем наказе белгородские купцы: вместо того чтобы обсуждать, как изменить существующий закон, властям лучше бы положить конец нелегальной торговле, которой уже занимаются дворяне, как состоящие на службе, так и находящиеся в отставке{306}.[112] Таким образом, робкий призыв наиболее амбициозных дворян (большинству дворянских наказов вообще не удалось прямо поставить вопрос о торговле) встретил стойкое сопротивление со стороны тех, кто почувствовал, что вызов брошен именно им. Но, вероятно, самый веский аргумент в пользу исключения дворянства из торговли привел Самойло Солодовник, который заметил, что «Большой наказ» Уложенной комиссии, данный императрицей Екатериной Великой, выражает некоторую враждебность к этому занятию среди дворянства{307}. И вполне возможно, что глубокого обсуждения проблемы в Комиссии, и особенно обсуждения по спискам дворян, не получилось из-за того, что императрица практически уже вынесла свой вердикт по этому вопросу.

* * *

В некоторых частях Европы, в том числе во Франции и в некоторых землях Германии, дворянство уже было допущено к определенным видам торговли, однако не всегда охотно пользовалось этой возможностью. Так что на Западе дискуссия в одинаковой мере вращалась как вокруг нежелания дворянства заниматься тем, что ему позволено, так и вокруг целесообразности позволения дворянству этим заниматься. Но в екатерининской России законность участия дворян в торговле все еще находилась под вопросом, и поскольку единодушия в Уложенной комиссии не было, то мало кто сомневался в том, что окончательное решение будет вынесено императорским указом, а не станет результатом дебатов. Так что личные взгляды императрицы приобретали огромное значение, к ним мы и обратимся.

Самойло Солодовник сослался на «Большой наказ» как на окончательный вердикт, и сделал это с полным основанием, ведь формулировка, предложенная императрицей, была удивительно похожа на ту, которой придерживались защитники существующего положения вещей. Как и Монтескье, де Лассе, Сен-Фуа и их сторонники в России (сознававшие себя ими и несознававшие), императрица отвергала оба аргумента защитников «торгующего дворянства». Во-первых, дворянину не будет пользы, так как искушение получить материальную выгоду подорвет понятие чести — понятие, существенное для его морали. «Некоторый лучший о законах писатель, — читаем мы в статье 330 ее «Наказа», — говорит следующее: “Люди, побужденные действиями, в некоторых державах употребляемыми, думают, что надлежит установить законы, поощряющие дворянство к отправлению торговли. Сие было бы способом к разорению дворянства безо всякой пользы для торговли”». Честь дворянина требовала, чтобы он придерживался традиционных занятий. Во-вторых, как показывает последняя фраза в цитате, главная цель закона, который бы привлек дворян к торговле, — увеличение мощи государства — достигнута не будет: «Противно существу торговли, чтобы дворянство оную в самодержавном правлении делало. Погибельно было бы сие для городов…» Дворяне, имеющие преимущества, приобретенные благодаря управлению землей и земледельцами, скоро смогут продавать товары дешевле купцов, что повредит городской экономике{308}. Екатерина была решительно настроена предотвратить это. Так что защитники традиционных прерогатив купцов с полным основанием могли утверждать, что императрица на их стороне.

В «Наказе» императрица подчеркнула свои аргументы, подойдя к экономическим вопросам с позиций, в которых аграрным занятиям отводилась главная роль. Если сельское хозяйство, основание экономики страны, не будет защищено законодательно, последствия для монархии окажутся, как показывает история, разрушительными. Эту защиту можно обеспечить, убедившись, что дворянин посвящает свою энергию управлению имением, не отвлекаясь на торговлю. Если говорить коротко: «Противно и существу самодержавного правления, чтобы в оном дворянство торговлю производило. Обыкновение дозволившее в некоторой державе торги вести дворянству, принадлежит к тем вещам, кои весьма много способствовали к приведению тамо в бессилие прежнего учрежденного правления»{309}. Затем в недвусмысленных выражениях Екатерина объединяется с «некоторым писателем», которым был не кто иной, как Монтескье; как раз из статей 20, 21 и 22 главы XX трактата «О духе законов» она дословно заимствовала мысли (за исключением последней фразы цитаты, где «в Англии» заменено на «в некоторой державе», что может объясняться либо нежеланием императрицы обижать дружественное государство, либо признанием того, что диагноз Монтескье был поспешен).

В следующей статье Екатерина обратила внимание на полемику вокруг Юсти, с которой она явно была знакома, и признала, что «есть люди сему противного мнения»; но далее она отметила, что и эти люди выступают за то, чтобы позволить торговать только дворянам, не состоящим на службе у государства, и только в том случае, если они будут во всем подчиняться купеческим законам. Но даже эти оговорки ее не удовлетворили, и в статьях 332 и 333 «Наказа» Екатерина обратилась к Монтескье (Глава XX, статья 20), чтобы проиллюстрировать примером из истории вред, который может причинить стране дворянство, занятое торговлей. В Португалии и Кастилии (здесь она не была щепетильна и указала страны), где торговля попала в руки государей, купеческое сословие оказалось разорено, а торговля практически разрушена. Урок был очевиден.

В статьях, посвященных дворянству, Екатерина ясно дала понять, что она рассматривает дворянское звание как титул, как «нарицание в чести», отличие, которым награждают за оказанную государству ценную службу. Любовь к отечеству, ревность к службе, послушание и верность государю — вот качества, считавшиеся достойными такого отличия{310}. Занятие торговлей лишь ослабит дворянское сословие, опору монархии, разрушит коллективное чувство принадлежности к сословию, подорвет ревность к службе. Служба, если подводить итог, должна была остаться для дворян sine qua non. Но непосредственная государственная служба была лишь одной из форм, которую могли принимать обязанности дворянина перед государством. Как уже упоминалось, Екатерина объявила сельское хозяйство основой всей экономики. Дворяне как владельцы населенных земельных владений, которые они получили, как предполагалось, в качестве награды за свою службу или за службу своих предков должны были вносить свой вклад в развитие сельской экономики. Здесь тоже долг перед государством брал верх над личными интересами: широко распространенный обычай посылать крепостных в город на заработки, чтобы иметь возможность взять с них больший оброк, был разорителен для сельского хозяйства России, поскольку замедлял темпы роста населения, в котором государство испытывало отчаянную нужду. Хотя и выгодную помещику, эту практику требовалось искоренить{311}. И опять мы видим, что императрица поддерживает позицию не только Монтескье, но и купечества и традиционалистски настроенного дворянства. Амбициозные планы той части дворянства, которая имела капиталистические склонности, оставались чужды ее образу мыслей.

«Большой наказ», несомненно, безоговорочно отвергает основные положения той редакции Уложения, которая была разработана при Петре III. В отличие от предложения Воронцова, «Наказ» Екатерины подчеркивал экономическую роль в торговой жизни государства «среднего рода людей», «третьего рода людей» — купечества и других городских жителей, происходивших не из дворян и не из крестьян. Этот элемент должен был монополизировать торговлю, так же как крестьяне должны были монополизировать обработку земли, а дворяне — государственную службу. Поэтому «средний род людей», подобно дворянству и крестьянству, нуждался в особой совокупности законов, определяющих их права и преимущества как сословия. Неотъемлемым в этом подходе было допущение, что общественно-правовые условия для этих двух сословий являлись взаимоисключающими. Вероятно, именно чтобы подчеркнуть свою решимость создать указом «третье сословие» городских жителей для заполнения вакуума между дворянством и крестьянством, Екатерина пригласила в Уложенную комиссию намного больше городских депутатов, чем приглашала Елизавета Петровна{312}.[113] Учитывая такую позицию Екатерины, участие дворян в торговле могло оказаться пагубным для той сословной структуры, которую она стремилась укрепить. Следовало найти равновесие между потребностями служилых, торговцев и земледельцев. Это неустойчивое равновесие нарушилось бы, если бы на дворян распространили самые важные привилегии другого сословия. На стене появились грозные буквы[114]. Однако «Большой наказ» не дошел до того, чтобы высказать конкретные запреты, так как это противоречило бы его собственному духу. Он ограничился нравственными увещеваниями. Тем не менее наставления Екатерины все же проникли в последующее законодательство, хотя сама Уложенная комиссия задачу составления новых законов выполнить не смогла.

* * *

Обзор некоторых законодательных актов Екатерины покажет, каким способом, подчеркивая, что обязанность дворян — быть помещиками и слугами государства, она пыталась осуществить положения «Наказа». Указ 1765 года о винокурении, например, уже предусматривал лишение дворян права откупа в государственной розничной торговле вином. Хотя дворянство сохранило за собой монополию на винокурение, оно потеряло один из самых выгодных источников дохода. Указ, целью которого было подтолкнуть уклоняющихся дворян к службе (а также помешать курить вино нелегально), также запрещал воздерживавшимся от службы дворянам производить вино для собственных нужд{313}. «Устав о вине» 1782 года еще более ограничивал возможность экономической деятельности дворян, позволяя им продавать вино в розницу только в своих имениях{314}. В 1790 году, вслед за возведением в дворянский титул нескольких откупщиков, Екатерина дала понять, что ограничения применимы к ним в полной степени, как и к дворянам, имеющим более древнюю родословную{315}.[115] Таким образом, роль дворянства в торговле вином была серьезно ограничена.

Почти в том же духе устав Государственного заемного банка (1786) подчеркивал обязанность помещика заботиться о своем поместье и посвящать силы увеличению сельскохозяйственного производства в России. Две трети из 33 млн. рублей, выделенных банку, были зарезервированы для ссуд дворянам. Главной целью таких ссуд, как ясно указывалось в уставе, было содействие закупкам сельскохозяйственного инвентаря, скота и других необходимых для сельского хозяйства предметов{316}. Лишь 11 млн. рублей таким образом предоставлялось купцам — свидетельство того, что в первую очередь Екатерина была обеспокоена низкой продуктивностью сельского хозяйства, а также растущими долгами дворян.

Несомненно, самыми важными законами екатерининского правления стали изданные 21 апреля 1785 года долгожданные Жалованные грамоты дворянству и городам, определившие их права и преимущества. Однако несмотря на прежние высказывания Екатерины об этом предмете, а может, и вследствие их, Грамоты содержали удивительно двусмысленные формулировки там, где дело касалось «торгующего дворянства». Жалованная грамота дворянству, например, предоставляла многие преимущества, содержавшиеся в проекте Воронцова, в том числе исключительное право владеть поместьями. В статье 27 Грамоты говорилось: «Благородным подтверждается право оптом продавать, что у них в деревнях родится, или рукоделием производится», статья 28 позволяла дворянам иметь «фабрики и заводы по деревням», а статья 32 — «оптом продавать, или из указных гаваней за моря отпускать товар, какой у кого родится, или на основании законов выделан будет; ибо им не запрещается иметь, или заводить фабрики, рукоделия и всякие заводы»{317}. Разве эти пункты не препятствовали скрыто, если не явно, тому, чтобы дворянин покупал или перепродавал товары? Разве эти пункты введены не затем, чтобы указать, что собственно торговля — дело не дворянское? Это вполне обоснованное предположение, тем более что Екатерина в своих Грамотах обычно подчеркивала то, что можно делать, а не то, чего делать нельзя. Однако статья 30 позволяла дворянам «иметь, или строить, или покупать домы в городах, и в оных иметь в них рукоделие», а следующая, 31 статья заявляла, что, если дворянин желает, он может пользоваться городовым правом, но при условии полного ему подчинения.

Положения Жалованной грамоты городам явно усиливали основной смысл статей 30 и 31 Жалованной грамоты дворянству. Статья 63 Жалованной грамоты городам поддерживала статью 30, наделяя правами городского жителя проживающего в городе дворянина: «Настоящие городовые обыватели суть те, кои в том городе дом, или иное строение, или место, или землю имеют». Кроме того, статья 92, в которой говорилось: «Дозволяется всякому, какого бы кто ни был пола, или лет, или рода, или поколения, или семьи, или состояния, или торга, или промысла, или рукоделия, или ремесла, кто за собою объявит капитал выше 1000 рублей до 50 000 тысяч рублей, записаться в гильдии»{318}, — соответствовала статье 31 Жалованной грамоты дворянству. Таким образом, хотя смысл, надо сказать, и был неясен, Жалованная грамота городам как будто бы предоставляла привилегии городских обывателей дворянам, имевшим собственность в городах и готовым подчиниться соответствующим правилам. Екатерина Великая явно усвоила рецепт, предложенный Койе для преодоления экономической отсталости.

На основании сути статей этих Грамот некоторые российские подданные решили, что Екатерина на самом деле смягчилась и позволила дворянам заниматься торговлей. Самым важным из этих подданных был уже знакомый нам князь М.М. Щербатов, которого в последний раз мы видели в Уложенной комиссии в качестве предполагаемого защитника более широких экономических прав дворянства. Находясь в стороне от дел и проживая в Москве, князь оставил нам свои соображения по этому предмету, за которым он продолжал следить с неутолимым интересом{319}. Относясь, как обычно, скептически к способности правительства действовать в интересах отечества, Щербатов считал своим долгом сообщить потомкам, чего требовали эти интересы. Он признавал, что существующее законодательство неопределенно и даже противоречиво в отношении права дворянства заниматься торговлей и что необходимо принять окончательное решение на основе фундаментального принципа. Затем князь, внимательно читавший Койе, утверждал, что де Лассе был прав: размывание сословных границ, неизбежно следующее за предоставлением дворянству права торговать, должно привести к разрушению монархии. У дворян и купцов в обществе разные задачи, и задачи эти взаимоисключающие. Историческая миссия дворянина — служить отечеству (чем, стоит заметить, сам Щербатов в то время не занимался), и для исполнения этого призвания он должен быть посредником между правителем и простым народом. Дворянин, слившийся с простым народом, фактически отрекался от своего призвания. Кроме того, следовало принять во внимание, как утверждал Щербатов, русскую специфику. Одной из наиболее важных особенностей было незначительное число в России образованных дворян, поэтому едва ли государство могло себе позволить отказаться от службы хотя бы одного из них.

По чисто практическим причинам князь не верил, что человек должен или может одновременно быть вовлеченным в два разных рода занятий.

Если дворянин, занятый торговлей, представляет опасность благополучию Российской империи, то же самое можно сказать о купце, стремящемся стать дворянином. Щербатов считал коммерческое занятие само по себе достойным и хотел, чтобы российские купцы разделяли его взгляд. Но у них было свое мнение, и князь с сожалением замечал, что желание обрести дворянство, как чума, охватило купечество. Государство удовлетворяло желание наиболее успешных из них, и купцы получали дворянство; в результате отток людей и денег из торговли был значителен[116]. Другие, менее успешные, удовлетворяли свое тщеславие тем, что подражали образу жизни аристократов, проматывая свои состояния, полученные за счет народа российского. И будто этого было мало, так купцы еще и плохо выполняли свои обязанности. Не желая брать на себя риск иностранной торговли, они ограничивались тем, что выступали в качестве агентов иностранных купцов. Но дилемму не решить, позволив, как предложили некоторые дворяне в Уложенной комиссии, благородным вмешиваться там, где купцы не справлялись. Словно в опровержение аргументов этих дворян, а также доводов Койе и Юсти, Щербатов повторил мысль Сен-Фуа, что только просвещение купечества увеличит коммерческий потенциал России. Так что ни при каких условиях нельзя позволять дворянам записываться в купеческие гильдии или пользоваться купеческими преимуществами. Государственная служба — единственный приемлемый путь для бедного дворянина улучшить свое финансовое положение. Князь, однако, опасался, что Екатерина разрешит вопрос ровно противоположным образом.

Были и другие, кто так же думал, что Екатерина найдет выход в пользу торгующего дворянства, и руководствовался этим предположением в своих действиях. В начале апреля 1789 года императрице сообщили, что несколько московских дворян — в их числе князья из семейств Долгоруковых, Гагариных и Куракиных — получили винные откупа. В общей сложности откупные контракты получили десять дворян, записавшись в гильдии: девять — в первые две, один — в третью гильдию мелочных торговцев. Они оправдывали свои действия ссылкой на статью 92 Жалованной грамоты городам{320}. Если императрица действительно не одобряет их действий, то свое недовольство ей придется облечь в формы более четкие, чем прежние.

И надежды этих дворян, и опасения Щербатова оказались беспочвенны: Екатерина удивилась, узнав о том, что московские дворяне получили винные откупа, и тут же велела контракты приостановить. Двумя указами она приказала строго применять все законы, касающиеся рыночной продажи вина{321}. Во избежание неверного толкования Екатерина воспользовалась случаем, чтобы распространить все существующие предписания и на тех купцов, кто недавно получил дворянство, как отмечалось ранее. Если говорить коротко, то никому из дворян не разрешалось вступать в винные торги. Однако оставался неразрешенным более широкий вопрос: уместно ли позволять дворянам записываться в гильдии, уплачивать соответствующие налоги и пользоваться обычными преимуществами купцов — уже за исключением немного постыдной торговли вином? Екатерина теперь решила, что существующее законодательство, взятое в совокупности с ее публичными высказываниями по этому вопросу, дает достаточно указаний, чтобы местные власти, согласуясь с Правительствующим сенатом, приняли ожидаемую резолюцию. В мае 1790 года императрица потребовала, чтобы московские власти представили в Сенат доклад и свое мнение о том, уместно ли дворянам состоять в гильдиях; и только если в Сенате не будет единогласия в этом вопросе, она сама примет решение{322}.

Вердикт московских чиновников, основанный на всестороннем изучении екатерининского законодательства, но прежде всего — на екатерининском «Большом наказе», был следующим: торговля действительно несовместима с образованием, честью и обязанностями дворянина. Применение статьи 31 Жалованной грамоты дворянству, описывающей пользование «городовым правом», власти ограничили, распространив ее действие лишь на государственных чиновников, не являющихся потомственными дворянами. Что касается статьи 92 Жалованной грамоты городам, то власти заявили, что поскольку в ней прямо не говорится, что дворянин имеет право записаться в купеческую гильдию, то таким правом он и не обладает. Следовательно, дворянин должен был ограничиться использованием только тех прав, которыми он наделен в прямой форме по Жалованной грамоте дворянству, так как «по точной силе и разуму законов» долг каждого дворянина — служить отечеству: либо в армии, либо на местных выборных должностях. Во время, свободное от службы, дворянин, как от него ожидало сенатское постановление, посвящает себя хозяйству в своем поместье, стремясь к его процветанию. Для этого у дворян уже более чем достаточно привилегий, рассчитанных на то, чтобы приносить пользу не только отдельному дворянину, но и обществу в целом.

Правительствующий сенат одобрил этот вердикт (бесспорно, вердикт императрицы) и тем самым законодательно запретил дворянам записываться в купеческие гильдии или пользоваться их правами{323}. Сенаторы, без сомнения, знали о взглядах императрицы и явно желали ей угодить, так что самой лучшей защитой их решению служило предъявленное ими толкование (единодушное) статьи 31-й Жалованной грамоты дворянству и 92-й Жалованной грамоты городам. Как бы то ни было, вопросы казались решенными раз и навсегда. Священная традиция служилого дворянства с ясно очерченными границами, которая рассыпалась на Западе, была сохранена в России.

* * *

Екатерининский способ решения этой проблемы не смог пережить ее правление. В 1796 году императрица скончалась, Павел вскоре отменил ее основные законодательные меры, и дебаты о правах дворян на занятия торговлей оказались вновь открытыми. Решать их судьбу теперь пришлось Александру I. Во время его царствования Россия вошла в группу европейских стран, осознававших потребность в более гибкой социальной структуре. (Во Франции, где зародился спор о «торгующем дворянстве», последние препятствия для занятий дворян торговлей были ликвидированы в 1767 году.) В серии указов, основанных, как ни странно, на законах своей бабки, Александр постановил, что служба как на уровне государственном, так и на местном, а также заботы о процветании сельской экономики — отнюдь не единственные законные занятия дворянина. Со временем царь представил собственную трактовку Жалованных грамот дворянству и городам, изданных Екатериной, и, ссылаясь на них, не просто позволил неслужащим дворянам записываться в гильдии и участвовать в торговле, но и стал поощрять их к тому, чтобы те из них, кто не был занят на действительной службе, могли вносить больший вклад в «общее благо»[117]. Койе был реабилитирован, но поздно.

Хотя сравнительно легко осуждать Екатерину за избранный ею способ решения вопроса о «торгующем дворянстве» — путем укрепления устаревших структур, — необходимо сказать, что нет данных, которые позволяли бы предполагать, что многие дворяне действительно были готовы порвать с традицией и заняться торговлей или что участие дворян в торговле в XVIII веке ощутимо способствовало бы преодолению экономической отсталости, от которой Россия страдала уже в начале XIX века. Ведь на самом деле дворяне не проявляли активного интереса к регулярным занятиям торговлей, что видно из подавляющего большинства дворянских наказов депутатам Уложенной комиссии. Но если принять во внимание ограниченность рынка земли и отсутствие практики продажи должностей, то в России XVIII века было очень мало возможностей с выгодой использовать избытки капитала[118]. Если к этому обстоятельству прибавить еще и постоянное увеличение расходов на подражание западноевропейскому образу жизни{324}, то вполне оправданным выглядит предположение, что некоторые из наиболее предприимчивых дворян с удовольствием пустились бы в торговлю, будь то по убеждению или из необходимости. Как мы уже видели, в Уложенной комиссии были дворяне, которые требовали права торговать; и неслучайно самые настойчивые требования исходили от дворян Москвы и Ярославля, проживавших на территории, входившей до 1775 года в Московскую губернию, которая отличалась самыми заметными в России темпами роста экономической активности. Другие дворяне, если судить по жалобам купцов в Комиссии, занимались торговлей, не имея официального разрешения (однако даже примерное число этих дворян узнать очень трудно). Были, однако, и те, кто ухватились за екатерининские Жалованные грамоты, чтобы заняться торговлей, которая, как они посчитали, была для них теперь открыта. Таким образом, нельзя отрицать, что в определенной степени заинтересованность в занятии коммерцией у дворян все же существовала.

И пусть этого ограниченного числа дворян было недостаточно для бурного роста торговли, их вполне хватило бы, чтобы компенсировать утечку талантов и капитала, связанную с небольшим, но постоянным оттоком купцов, оставляющих свое занятие ради получения дворянского звания. Ведь Екатерина, исключив дворян из прямых форм торговли и серьезно ограничив права крестьян в этой области (со временем все более ужесточавшиеся требования для записи в городское сословие сделали для крестьянина этот переход почти невозможным, а Жалованная грамота городам позволяла крестьянину продавать только то, что было произведено в его деревне), не сделала следующего логического шага — не запретила переход купцов в дворяне и не сделала купеческое сословие совершенно закрытым. Хотя императрица не решилась все же зайти слишком далеко и удовлетворить просьбу ряжских купцов о пожаловании дворянства всем купцам, занимающимся оптовой внешней торговлей{325}, она продолжала жаловать дворянство по императорскому указу или пользуясь системой гражданских чинов Табели о рангах. Таким образом, отток таланта и капитала продолжался, так как богатые промышленники, откупщики, поставщики государства и обычные купцы получали от благодарного государства дворянские грамоты и тут же бросали занятие, давшее им видное положение{326}.[119] Приняв во внимание этот отток, усиленный естественным сокращением вследствие банкротства купцов, нам приходится объяснять «недостаток купеческого капитала» начала XIX века отчасти и чрезмерно жесткой государственной политикой Екатерины{327}.[120] Во имя развития торговли требовалось перенаправить деньги и таланты обратно в торговлю через дворян и крестьян, чтобы восполнить, как предлагал Койе, уход удачливых предпринимателей или же сделать этот переход еще более сложным, если не невозможным, за что последовательно выступал князь Щербатов. Императрица, однако, отвергла оба подхода, последствия чего стали видны в XIX столетии.

Отказ от екатерининской политики был, конечно, неизбежен. Представление императрицы об идеальном социальном устройстве основывалось на статичной модели, в которой каждая юридически определенная категория населения обладала своими ясно изложенными и только им принадлежавшими правами, привилегиями и обязанностями. Здесь ее принципы находились почти в полном согласии с принципами ее бывшего критика князя Щербатова. Они оба разделяли мнение Монтескье, де Лассе и Сен-Фуа о том, что дворянство, хребет монархии, выполняет назначенную ему роль, служа государству, прямо или косвенно. Они полагали, что коммерция не являлась допустимой формой косвенной службы; более того, как мы видели, в «торгующем дворянстве» они видели отчетливую угрозу существующему порядку из-за его возможного влияния на государство, на само дворянство, на купечество и сельское хозяйство. Екатерина II и князь Щербатов опасались, что «торгующее дворянство» будет ставить личные интересы выше сословных обязательств, вследствие чего у дворян ослабнет чувство долга перед государством и в результате окажутся подорваны сами основы монархии — такой, как ее определил Монтескье, чьим определением Екатерина была удовлетворена. Кроме того, позволение торговать будет разъедать традиционные преимущества другой корпорации в государстве, другой опоры монархии — купечества. Если «торгующее дворянство» начнет пользоваться преимуществами, каких нет у неблагородных: монополией на право владения землей и крестьянами, а также более высоким социальным положением, — то это окажется губительным для купечества. Если купечество не выполняло свою функцию должным образом (признаки тому были налицо), то его надо обучить справляться со своими обязанностями, а не покушаться на его права[121]. Действительно, если нарушаются привилегии купечества, то не следует ли ожидать, что кто-то потребует преимуществ, связываемых с дворянством? И где этот процесс остановится? Наконец, и Екатерина и Щербатов считали, что сельское хозяйство является самой основой экономики государства, а дворянство — институализированным управляющим этого сектора[122]. Дворянство, таким образом, являлось необходимым звеном между государственной и местной экономикой. Участие дворянства в торговле, как были убеждены Екатерина и князь Щербатов, возможно лишь за счет и без того малокровной сельской экономики. Таким образом, в мировоззрении (Weltanschauung) императрицы, не разделявшемся наиболее предприимчивыми дворянами Москвы и окрестных уездов, едва ли оставалось место для более нового, модерного, понятия — «торгующее дворянство».


Жалованные грамоты Екатерины II дворянству и городам 1785 года: о сословиях, грамотах и конституциях{328}

Поворотные моменты в прошлом страны для удобства условно отмечаются общепризнанными историческими вехами. Такие вехи имеют мифологический потенциал, достаточный, чтобы укорениться в коллективном сознании народа. Обычно, согласно всеобщему представлению о линейности времени, эти вехи обозначены конкретными датами. Так, например, подписание Декларации независимости Конгрессом Соединенных Штатов, собравшимся в июле 1776 года, — мера, которая красноречиво подтвердила разрыв отношений между метрополией и ее заморскими колониями, хотя вооруженная борьба разгорелась годом раньше и продолжалась еще несколько лет, пока независимость действительно была достигнута. И опять, через тринадцать с небольшим лет, Декларация прав человека и гражданина навсегда отметила 1789-й как год сформулированной юридически новой концепции фундаментального равенства всех людей, хотя и в этом случае для полного признания принципа, что все люди, независимо от происхождения, равны перед законом, потребовались десятилетия. «Славная революция» 1688 года и большевистская революция 1917 года таким же образом навсегда укоренились в историческом сознании англичан и советских людей соответственно. В учебники эти вехи и прочно связанные с ними даты вошли как рубежи международного значения, поскольку, как принято считать, они внесли в национальное политическое сознание новые политические принципы, которым многие до сих пор сохраняют верность. Раз эти рубежи действительно важны для развития современной политической практики, они заслуживают того щедрого внимания, которое им уделяют, и преданности со стороны их поборников.

Такой образ прошлого немногие решатся оспаривать. И все же этот подход оставляет историческую картину неполной: чего-то важного не хватает. Ведь утверждение о значимости рубежей, подобных упомянутым декларациям или революциям, по существу является признанием, по крайней мере молчаливым, того, что они ввели новые политические практики и тем самым заслужили память о себе, ознаменовав конец действовавших ранее практик. Концепции, которые были вытеснены, принято называть старыми, поэтому разум современного человека спешит отбросить их как старомодные, и если идти дальше, то и как недостойные дальнейшего анализа. Редко их исследуют с тем же рвением, что и пришедшие им на смену, несмотря на то (и не надо быть гегельянцем, чтобы с этим согласиться) что новое появляется из чрева старого и, пусть даже противореча ему, все же несет его черты. Как следствие, старыми концепциями сколько-нибудь глубоко занимаются чаще всего тогда, когда их используют как фон для разъяснения новых концепций. Результатом нередко является искажение и старого и нового.

Вероятно, эта тенденция к замкнутости в современности (present mindedness) нигде так не проявляется, как при рассмотрении истории России XVIII века. Советские ученые настаивают, что история России начала раннего Нового времени имела относительно модерный характер, хотя бы потому, что не хотят позволить истории их страны отстать от западноевропейской и таким образом подготовить Россию к наступлению капитализма и в конечном счете социализма. В свете понятного увлечения модерностью западные ученые склонны к подражанию своим советским коллегам. Поэтому мы спорим о том, в какой мере Петр I изменил институты и культуру Московской Руси; мы чтим Михаила Васильевича Ломоносова за то, что он принес в Россию современный научный подход; мы погружаемся в труды Александра Николаевича Радищева в поисках намеков на естественное право и общественный договор, неизвестные до этого в России; и мы исследуем влияние на русское общество Американской и Французской революций, чтобы установить, в какой степени общественное мнение принимало принцип равенства всех людей перед законом. Что же, однако, находилось в осаде? Чему грозило уничтожение? Вопреки преобладающим течениям российской историографии, у старого порядка[123] определенно было какое-то более существенное качество, чем просто сопротивление новому. Очевидно, что raison d’être[124] старого порядка состоял не только в том, чтобы служить контрастным фоном для более прогрессивных форм социальной организации.

Чтобы получить более полную картину старого порядка, следует поставить дополнительные вопросы о его природе. Надо спросить, каким представляли себе его правильное функционирование те, кто стоял на самом верху этого порядка. Какими особыми институтами стремились они его наделить и каким духом хотели его напитать? Как они понимали порядок и законность? Хотя на такие вопросы нелегко дать определенные ответы, поставить их необходимо. Прошедшая недавно двухсотлетняя годовщина издания Екатериной II Жалованных грамот дворянству и городам и создания проекта подобной Грамоты государственным крестьянам — подходящий повод для этого. Эти ответы — предварительные, они должны дополнить понимание если не последствий, то замысла, лежавшего в основе программы Екатерины II и российского варианта просвещенного абсолютизма.

* * *

Грамоты Екатерины II, прижатые, словно в сэндвиче, с одной стороны, Декларацией независимости США, с другой — Декларацией прав человека и гражданина во Франции, оказались в невыгодной ситуации, поскольку впоследствии ученые пришли к выводу, что в Европе началась «эпоха демократической революции», эпоха, которая, как удачно выразился профессор P.P. Палмер, закончилась полной дискредитацией ancien régime. Эта эпоха, согласно Палмеру, была порождена не попытками угнетенных слоев населения заявить свои претензии на подобающее место в обществе, а стремлением сословных органов, наполненных в основном аристократами, утвердить перед короной свои традиционные и не такие уж традиционные права. Палмер утверждает, что непривилегированные слои общества осмелились ринуться в ворота дворца только тогда, когда их приоткрыл привилегированный слой. Стремясь доказать применимость своего тезиса к Европе в целом, а не только к Франции, Палмер обращается к екатерининской Грамоте на права, вольности и преимущества благородного российского дворянства, преподнося ее как доказательство вновь усилившихся притязаний дворянства в предреволюционную эпоху. Палмер подкрепляет свой тезис переводом избранных пассажей из Грамоты{329}.

Парадоксальным образом, и совершенно непреднамеренно, тезис Палмера прекрасно вплетается в большинство советских работ на эту тему. Общий контекст дает выдающийся советский ученый, специализирующийся на истории России XVIII века, покойный Юрий Робертович Клокман, который писал: «…законодательство российского абсолютизма последней трети XVIII в. преследовало цель еще больше усилить господствующее положение дворянства во всех областях экономической и общественно-политической жизни страны»{330}. Взгляд Клокмана базируется на марксистско-ленинском положении о том, что выделение социально-экономических групп на основе отношения к собственности на средства производства присуще всем этапам развития общества, где есть частная собственность, и что группа, которая контролирует средства производства, определяет политику государства. При рабовладельческом и феодальном строе эти группы обычно называют сословиями, а господствующее сословие — благородным, которое в форме пережитка сохраняется и в эпоху капитализма. Но, чувствуя неловкость от употребления более точного термина «сословие» из-за того, что звучит он излишне юридически, советская наука предпочитает анахронистический ленинский термин «класс/сословие» или просто «класс»{331}. В конце XVTII столетия, согласно этому взгляду, главенствующее положение дворянства оказалось под угрозой ввиду подъема буржуазии, которая желала иметь долю власти, чтобы получить от государства защиту и поддержку своих социально-экономических интересов. Обороняясь, дворянство ответило тем, что попыталось использовать государственную власть для укрепления своих интересов. Как раз в этот момент появляется Грамота на права, вольности и преимущества благородного российского дворянства. Прямо высказываясь по этому вопросу, Любомир Григорьевич Бескровный и Бернгард Борисович Кафенгауз настаивают на том, что эта Грамота «явилась вершиной в оформлении дворянских привилегий и проявлении дворянской диктатуры в условиях начала разложения крепостнической системы»{332}. Таким образом, для Палмера Жалованная грамота отражает возвращение дворянству власти, которую оно потеряло ранее в том столетии, а с точки зрения советских ученых, Грамота служила средством сохранения власти в эпоху, когда оспаривалась политическая и экономическая монополия дворянства. Какова бы ни была основная посылка, тезис, что Грамота являлась оружием, рассчитанным на увековечение и даже расширение господства класса, привлекателен, к тому же он предоставляет ученому удобную нишу, куда можно пристроить все Грамоты. Но правы ли Палмер и его советские коллеги? Последние исследования на Западе, похоже, дают основание полагать, что не правы.

Отбросим пока Жалованную грамоту городам и неопубликованный проект Жалованной грамоты государственным крестьянам и сосредоточимся на Жалованной грамоте дворянству, на которой сконцентрирована львиная доля внимания ученых. Если действительно дворянство вытребовало эту Грамоту, преодолевая сопротивление императрицы, или если имеющая классовый характер монархия автоматически подчинилась воле правящего класса, как часто утверждается либо подразумевается, то тогда следует задать вопрос: почему дворянству для достижения своей цели потребовалось двадцать три года? Почему оно не достигло этой цели в начале царствования Екатерины? Ведь если когда-либо императрица и держалась на троне нетвердо, то именно тогда. И если когда-либо Екатерина чувствовала, что положение ее прочно, то, скорее всего, в 80-е годы, когда не было войны ни внутри страны, ни с внешними врагами, когда экономика процветала, бюджет был сбалансирован, как не будет сбалансирован никогда позже, и международный престиж страны был как никогда высок. Маловероятно, чтобы как раз в это время императрица оказалась вынуждена идти на уступки. Более того, если дворянство действительно сумело вынудить упрямую или пусть даже уступчивую императрицу издать для него Грамоту, то как тогда объяснить статьи этого документа, которые (а их немало) так возмутили представителей старого дворянства? Эти статьи требовали от дворян службы государству и получения офицерских званий, чтобы пользоваться своими привилегиями; объявляли, что органы местного дворянского самоуправления находятся под пристальным наблюдением государства и государство обладает правом налагать вето на решения дворянства, даже на результаты выборов. К тому же, что мы должны думать об утвержденном императрицей праве при необходимости призывать дворян на государственную службу? Или о ее решении сохранить доступ в дворянское сословие для тех выходцев из непривилегированных слоев, кто достиг соответствующих чинов по Табели о рангах? Как раз такие положения заставили столь разных по своему социальному происхождению вельмож, как князь Михаил Михайлович Щербатов и граф Семен Романович Воронцов, жаловаться, что Грамота, являвшаяся, по утверждению многих, победой дворянства над короной, на самом деле еще больше поработила дворян{333}. Воздерживаясь от радикальных заявлений, подобных тем, что сделали эти два оскорбленных дворянина, исследователи последнего времени, похоже, сходятся с ними в том, что Жалованная грамота дворянству отнюдь не ознаменовала получение дворянством власти над короной, а поставила интересы короны над всеми другими интересами, в том числе и над интересами дворянства{334}.

Такие выводы мало согласуются с тезисом о дворянском господстве. Однако они вполне согласуются с заключениями, которые можно сделать, если внимательно прочитать Жалованную грамоту дворянству. Грамота указывает на то, что императрица была решительно настроена довести до конца реформы, начатые Петром I, реформы, направившие, как заявила Екатерина II, Россию по верному пути, с которого свернули в промежутке между ее царствованием и царствованием ее августейшего предшественника. В этой перспективе становится понятным, что, издавая Грамоту, императрица хотела сделать ясными и законодательно оформить отношения дворянства с верховной властью и с остальными частями общества. Но, вопреки распространенному предположению, прояснить и придать этим отношениям силу закона должна была сама императрица, представив их дворянству как fait accompli[125]. В этом смысле Грамота оказалась прочно укоренена в российской административной практике XVIII века, что неудивительно.

Предпочтя не подчиняться дворянству и не угождать ему далее, она осознала необходимость склонить дворянство к более широко сформулированной для него роли в обществе и вызвать у благородного сословия потребность приобретать навыки, необходимые для исполнения этой роли. Российская бюрократия, якобы всесильная, оказалась в действительности неэффективной, особенно на местном уровне. Во-первых, она была невелика, если учесть огромные размеры страны и разнородность населения. Улучшение работы местной администрации зависело от привлечения большого числа людей с нужными навыками на бюрократические должности. Вот здесь и нужно было дворянство. Екатерина II надеялась, что его представители, движимые честью, а не принуждением, станут как агентами государства на местном уровне, так и участниками сословного саморегулирования: дворяне должны были стать судьями, офицерами полиции, вдохновителями развития сельского хозяйства и даже собирателями генеалогий — разумеется, в дополнение к своим традиционным обязанностям: военной службе и службе в центральных канцеляриях. Такие задачи были чужды российскому дворянству, но Екатерина II решила изменить ситуацию.

Однако само по себе дворянство, подчеркнем это, не было ни достаточно многочисленным, ни равномерно распространенным в сельской местности, чтобы в полной мере выполнять обязанности, которые хотела возложить на него императрица. Да и всеми необходимыми талантами оно не обладало. Чтобы превратить государство в «регулярное», а именно таким хотела его сделать Екатерина, следовало использовать и другие элементы общества с другими интересами и талантами. Рассматривая одну лишь Жалованную грамоту дворянству, мы упускаем из виду, в частности, необходимость проведения всеобъемлющей реформы, затрагивающей все население целиком. Ограничиваясь анализом только этой — самой известной — Грамоты, можно прийти к неверному выводу, будто этот документ ознаменовал вершину господства дворянства в русском обществе или, что еще более неверно, что расторопные дворяне вынудили сопротивлявшуюся монархиню издать для них эту Грамоту.

Какой бы всесторонней ни была их власть в сельской местности, но управлять, например, городами дворяне умели только самым примитивным образом. Возможно, они могли добиться, чтобы горожане своевременно платили налоги, поставляли рекрутов и выполняли другие свои обязанности перед государством, чтобы осуществлялось в элементарной форме правосудие; но это, в общем, и все, на что дворяне были способны, как наглядно показал опыт с системой воеводств. Какая польза от дворянина, когда настало время поощрять торговлю и промышленность, разрешать торговые споры, улаживать конфликты между мастерами и подмастерьями, обеспечивать применение стандартных мер и весов, гарантировать качество ремесленной продукции, обеспечивать опеку вдов и сирот и тому подобное? Явно не все сразу, но правительница регулярного государства (well-policed state) хотела, чтобы эти задачи решались. Однако для этого правителю надо было искать помощи за пределами дворянского сословия. Условия требовали, чтобы горожане — в Жалованной грамоте городам они называются «городовыми обывателями» — частично взяли на себя ответственность за ведение городских дел: городское самоуправление, отправление правосудия в городе, надзор за деятельностью купцов и ремесленников и другое. Учреждения и должности, введенные губернской реформой 1775 года, требовали усовершенствования и расширения охвата. Соответственно, необходимо было создать юридически оформленное сословие горожан, которые бы заполнили эти должности и включились в управление.

Было бы вполне логично, если бы сфера непосредственного контроля дворян была ограничена сельской местностью: там они могли использовать свои таланты в соответствии со своими интересами. Но даже и в этой ограниченной области необходимо было задействовать в управлении и другие элементы общества. В то время как землевладельцу, помещику, действующему в паре со своим управляющим (если позволял размер поместья), передавалась ответственность за управление его собственными крестьянами, оставалась все же существенная доля сельского населения, тем или иным образом избежавшая ярма крепостной зависимости. Как этих относительно удачливых крестьян, названных «поселяне» в неопубликованной Жалованной грамоте свободным сельским обывателям, встроить в «регулярное» государство? Кто должен поощрять среди них трезвый образ жизни? Устанавливать законность границ между земельными владениями? Обеспечивать обучение крестьян прогрессивным методам земледелия? Организовывать опеку крестьянских вдов и сирот? Опять же не дворянин, если только императрица не хотела превратить этих государственных крестьян в крепостных, а идти на этот шаг она не собиралась хотя бы из фискальных соображений (каждый государственный крестьянин, переданный в частное владение, означал для государства налоговую потерю примерно в один рубль в год){335}. Это императрица ясно дала понять при секуляризации церковных имений, населенных крестьянами, первом пробном шаге государства на пути к освобождению крестьян. Если не дворянина, то кого ей призвать на это поприще? Определенно не назначенного государством управителя, оторванного от крестьянства, имеющего статус чужака с благородным происхождением. Вполне логично, что она должна призвать самих сельских жителей. В этом случае они возьмут на себя ответственность за саморегулирование, отправление правосудия на селе, наблюдение за сельскохозяйственной деятельностью крестьян и тому подобное. Что может быть естественнее — если только, конечно, наделить их некоей формой корпоративной организации, через которую можно было бы направлять их энергию.

Из вышесказанного следует один неизбежный вывод: с некоторыми оговорками можно сказать, что российское дворянство в 1785 году укрепило свою власть над крестьянами (хотя задолго до этого судьба их была уже строго намечена), но эта власть не распространялась ни на городских обитателей, ни на жителей села, не являвшихся крепостными и составлявших более 40% всего сельского населения. Или, если то же самое выразить в позитивных терминах, в 1785 году корона формально признала за дворянством право на контроль в своей специфической области. Такое право, однако, можно предполагать только в государстве, структурированном корпоративно — таком, какое и стремилась создать Екатерина II. Более того, это право контроля было лишь одной из глав длинной истории.

Переходя к этой длинной истории, позволим себе утверждать, что детальное изучение трех Грамот в их совокупности приводит к выводам, находящимся в серьезном противоречии с теми, что пытаются защищать ученые, фокусирующие свое внимание исключительно на Жалованной грамоте дворянству. Если Грамоты рассматривать в совокупности, как и следует это делать, то обнаруживается единая политическая программа, отражающая связное и последовательное представление императрицы о форме, которую должно было принять общество. Это представление — не либеральное и не консервативное, не продворянское и не антидворянское. Всестороннее изучение Грамот ясно демонстрирует, каково было представление в раннее Новое время о «регулярном» обществе, построенном на сословном принципе. Все вместе эти три Грамоты позволяют понять, как мыслила себе это общество Екатерина.

* * *

Если, как утверждалось, императрица намеревалась законодательным путем создать корпоративно структурированное общество, то ей обязательно надо было разработать эндогенные, четко определенные социальные группы (корпорации) (orders), в которые можно было бы втиснуть, с минимумом исключений, все незакрепощенное население России. Только так можно было привести структуру Российского государства в соответствие с теми европейскими образцами, на которые ориентировалась Екатерина. Ее социальные группы должны были играть ту роль, которую, как считалось, подобные им корпорации играли в то время в других странах. Во-первых, роль приводного ремня, с помощью которого передаются усилия монарха (через генерал-губернаторов или наместников) из двух столиц соответствующим категориям населения в губерниях. Во-вторых, роль, обеспечивающая решение мелких дел, недостойных личного внимания монарха, на местном уровне чиновниками, избранными местными саморегулирующимися корпорациями{336}. Ключевыми фигурами для обеих функций были ответственные перед генерал-губернатором, избираемые на местах предводители дворянства, городские головы и сельские головы. Лишь прибегнув к этим корпорациям и избранным ими чиновникам, согласно общепринятому в то время мнению, разделявшемуся и императрицей, можно извлечь максимальную пользу из власти монарха: правительство сможет распространить свою власть на все стороны общественной жизни, ресурсы общества будут мобилизованы на всеобщее благо. Без этого общество на местном уровне будет лишено регулярности (unpoliced)[126].

Тогда становится ясно, что политическая программа Екатерины II зависела не столько от того, готова ли императрица признать за дворянством огромное число привилегий, сколько от того, удастся ли ей создать корпоративные структуры, называемые обычно сословиями, через которые она могла бы осуществлять свою власть. Неадекватный потребностям империи размер бюрократии и ее низкая эффективность вынудили императрицу привлекать другие составляющие общества, чтобы обеспечить способными людьми административный аппарат на местном уровне. Лишь благодаря этим людям, рекрутированным и занятым на местном уровне, императрица могла надеяться донести свою волю и добиться ее исполнения. Только располагая ими, могла она претендовать на то, чтобы законодательным путем ввести человеческое счастье, как она его понимала.

Если правители Франции и Пруссии решали сложную задачу: обуздать дворянство и направить его энергию на пользу государству, то Екатерине II нужно было создавать корпоративные структуры там, где они были только в самом зачатке{337}. Ведь, не имея прочной основы в местных корпорациях, государство не сможет стать «регулярным». В 1765 году Екатерина пообещала своей корреспондентке мадам Марии Терезе Родэ Жоффрен, что создаст в своей империи «всякого рода сословия (états)»{338}. Решением этой задачи она и занялась.

Екатерина вовсе не опасалась появления дворянского сословия с четкими сословными интересами, наоборот, она стремилась создать такое сословие, поскольку была убеждена, что без него — как и без других сословий — она не может надеяться распространить свою власть в глубины подвластного ей царства. Как раз по поводу этого ее убеждения Марк Раев заметил, что «признание Екатериной благотворной роли всесторонне структурированного общества, в противовес опоре на разобщенное население, управляемое государственными служащими, является ее самым значительным вкладом в политическую историю России»{339}.[127] Если Екатерине в этом нужен был стимул, то ей достаточно было оглянуться и посмотреть на начало 70-х годов, на полное разрушение существовавших на местном уровне центральных учреждений власти в районах, охваченных Пугачевским восстанием. Ее незамедлительной реакцией на эту вопиющую неисправность, проявившуюся во время восстания, стала губернская реформа 1775 года. Грамоты вполне можно рассматривать как ответвление и расширение этого отдельного законодательного акта{340}. Это не означает, что не могли быть выбраны и другие подходы. Однако модель, на которой императрица в конце концов остановилась, была наиболее для нее доступной, и дворянство в этой модели играло ключевую роль. Дворянство рассматривалось Екатериной II не как потенциальная помеха самодержавию, а как необходимое его условие, если оно обеспечено соответствующим законодательством{341}. В меньшей степени то же самое относилось и к городскому сословию, и в еще меньшей степени — к государственным крестьянам. Все вместе эти три сословия будут служить приводным ремнем и агентами в четком, симметричном и действенном государственном аппарате.

Императрице не подходила своеобразная французская модель, которая многими рассматривалась в то время как образец корпоративно структурированного государства. Ирония состоит в том, что некоторые ученые обвиняют Екатерину II в консерватизме и реакционной политике, когда на самом деле она отвергла французскую модель как раз из-за того, что там игнорировалась социальная дифференциация, произошедшая в «третьем сословии». Вместо того чтобы выстроить иерархию сословий, состоящую из духовенства, дворянства и «третьего сословия», она предпочла общество, в котором горожане составляли свою собственную корпорацию (order), почти как предлагал ее наставник Монтескье. Те, кто был занят в торговле и промышленности, а также все остальные, кто добывал себе средства к существованию городскими промыслами, заслуживали собственной правовой идентичности и, следовательно, права иметь законы, отдельные от крестьянства{342}. Аналогично, крестьянство тоже заслуживало своей собственной корпоративной идентичности и своих законов. Соответственно, общество, которое императрица пыталась создать, больше походило на общество Швеции или какого-нибудь немецкого государства, а не на общество «классической» Франции.

Чтобы издавать лучшие законы для населения, ей придется объединить (это дело уже было начато Петром I) уже существующие разобщенные разряды (чиныranks) общества, составляя из них более крупные образования, обычно называемые сословиями. Отдельные категории купцов, ремесленников и мещан должны уступить место более широко определяемому городскому сословию. Аналогично, экономические крестьяне, крестьяне-однодворцы и другие сельские категории должны слиться в сословие государственных крестьян. Только тогда можно достичь единообразия, которое так ценил просвещенный абсолютизм. Естественно, такой грандиозный план должен был встретить сопротивление со стороны тех, кто почувствовал угрозу своему статусу.

В соответствии с особенностями намеченной ею модели императрица решила, что традиционное первое сословие, духовенство, не должно составлять отдельного сословия. В том, что духовенство было представлено в Уложенной комиссии единственным депутатом, бывшим фактически делегатом Синода — государственной организации, — прослеживается ход мысли Екатерины. Что она собиралась делать с церковью? Если предварительные проекты, составленные частной комиссией о среднем роде государственных жителей, учрежденной Уложенной комиссией, отражают взгляд императрицы, что очень даже вероятно, то тогда городское приходское духовенство предполагалось объединить с создаваемым средним сословием — «средним родом людей». Такое предложение стало неприятной неожиданностью для тех, кого это затрагивало. Их защитник, Синод, отреагировал тем, что потребовал для них статус, равный дворянскому. Церковные иерархи тоже потребовали, чтобы к ним отнеслись как к привилегированному сословию. Помня о той критической роли, какую церковь сыграла в свержении ее мужа, императрица оставила здесь все как было, ничего не решив. В дальнейшем во время ее царствования духовенство все больше приобретало характер замкнутого сословия, куда постепенно закрывался доступ представителям тяглового населения{343}. Вплоть до XIX века оно официально не признавалось сословием — шаг, на который императрица идти не хотела.

Предписанную духовенству судьбу должны были разделить ученые, в частности члены Академии наук. Уже в статье 359 «Большого Наказа» Уложенной комиссии провозглашалось, что «в городах обитают мещане, которые упражняются в ремеслах, в торговле, в художествах и науках»{344}. И как раз туда частная комиссия о среднем роде государственных жителей определила ученых Академии, которые, естественно, не больше духовенства обрадовались этому. Им не нравилось официальное объединение с кожевниками, торговцами вразнос и иконописцами. Ученые тоже стали возражать и потребовали себе многие из традиционных привилегий дворян, в частности освобождение от унизительной подушной подати, позволение разъезжать по городу в каретах, носить шпаги, иметь доступ ко двору и даже владеть населенными имениями. Более того, они хотели, чтобы их статус был объявлен наследственным{345}. В конце концов по этому вопросу было достигнуто взаимное согласие: академиков поместили в промежуточную категорию именитых граждан, что давало им некоторые из тех привилегий, которых они добивались (см. статьи 67, 132, 133, 134, 135, 136 и 137 Жалованной грамоты городам). Как и следовало ожидать, привилегия владеть крепостными была оставлена лишь за теми, кто обладал дворянским титулом.

С некоторыми другими категориями населения возникли похожие проблемы. Что, например, было делать с казаками? Было решено поощрять их селиться на земле, а после этого распространить на них традиционные права, привилегии и обязанности российских дворян, горожан или государственных крестьян, распределив по соответствующим нишам. Тех, кому не повезло, — они обрабатывали земли, права на которые заявила элита, — превращали в крепостных, на что с ликованием любят указывать советские ученые. Сходное решение было принято в отношении национальных меньшинств, с одним важным исключением: татарская элита Поволжья, исповедовавшая ислам, получила почти все привилегии русской элиты, за исключением права владеть крепостными-христианами{346}. Евреи, которые оказались в российском подданстве в результате раздела Польши, представляли еще меньшую проблему: их просто отнесли к категории городских жителей, что, в сущности, так и было. Но что было делать с разночинцами, теми недворянами, которые до 1760-х были освобождены от платежа подушной подати: низшие военные чины, ушедшие в отставку по выслуге лет или по инвалидности, сыновья низших армейских чинов, родившиеся после того, как их отцы поступили на службу, мелкие служащие и чиновники, находившиеся ниже чинов Табели о рангах, и их сыновья, сыновья представителей духовенства, которые решили не идти по стопам своих отцов, мелкие слуги при императорском дворе и другие? Что делать с представителями столь неясно очерченной категории? Или с крестьянами-однодворцами — потомками служилых людей, назначенных когда-то защищать приграничные территории от вторжений? Они утверждали, что принадлежат к благородному сословию, но платили подушную подать{347}. Вот такие вопросы надо было решить императрице, пытавшейся распределить своих подданных по сословиям.

Помещенные каждый в свое корпоративное убежище, подданные, как предполагала Екатерина, ограничат свою экономическую деятельность рамками, соответствующими их конкретному статусу. На протяжении всего своего правления императрица, придерживаясь своего замысла, стремилась ликвидировать те экономические права различных социальных групп, которые, как она считала, накладывались друг на друга: часть из них была пережитком допетровских времен, а другая возникла в результате возросшей экономической активности. Так, например, право владеть крепостными должно было стать почти исключительно привилегией потомственного дворянства. Таким образом, купцам, достигшим рангов и почестей (в том числе и личного дворянства), но не имевшим военного или гражданского чина, нельзя было покупать населенные имения{348}. Кроме того, указ Петра III, запрещавший заводчикам недворянам приобретать крепостных для работы на своих заводах, был подтвержден: теперь те заводчики, которым нужна была дополнительная рабочая сила, должны были ее нанимать{349}. Только для предпринимателей иностранного происхождения было сделано исключение. Также было прекращено приписывание государственных крестьян к заводам, принадлежавшим недворянам, хотя тем заводчикам, которые уже владели такими крестьянами, было позволено оставить их себе.

Находившимся внизу социальной лестницы крестьянам-однодворцам, многие из которых тоже платили подушную подать, было разрешено оставить у себя принадлежавших им крепостных; но приобретать новых крестьян им было запрещено, а тех, что у них были, продать они могли только другим крестьянам-однодворцам{350}.[128] Однако тот факт, что все еще существовали крестьяне, которым закон позволял владеть другими крестьянами, по-видимому, мучил императрицу, и она, как и в других случаях, пыталась прояснить ситуацию, определить представителей таких архаических категорий либо в дворяне, либо в среднее сословие, либо в государственные крестьяне.

Если право владеть крепостными должно было стать (почти) исключительно привилегией дворянства, то городская торговля должна была стать (почти) исключительно привилегией городских жителей. Надо признать, что Жалованная грамота городам на этот счет не очень внятна. В 1790 году несколько московских дворян отважились записаться в купеческую гильдию, чтобы участвовать в винной торговле — монополии государства: двое в первую гильдию, трое во вторую, один в третью, и еще двое попытались записаться в именитые граждане. Казалось, на их стороне была Жалованная грамота дворянству (статья 31, а также статья 92 Жалованной грамоты городам), но Сенат, с согласия императрицы, решил иначе и постановил:

…купцы должны пользоваться преимуществами, назначенными им в Высочайшем Городовом Положении, а благородные правами, содержащимися в грамоте, Всемилостивейше пожалованной дворянству; сверх же постановленных в сих двух узаконениях прав, ни благородные, ни купцы никаких других себе присвоивать не могут{351}.

Соглашаясь с Сенатом, императрица всего лишь следовала принципу, изложенному ею ранее в статье 332 «Большого Наказа» Уложенной комиссии, принципу, формулировку которого она заимствовала у своего наставника Монтескье. В конце правления Екатерины II потомственным дворянам было запрещено заниматься торговлей, за исключением оптовой продажи и экспорта товаров, произведенных в личных имениях. Торговать или брать откуп не имели права даже те купцы, кто недавно получил дворянство{352}. Только в 1807 году запрет был снят для дворян, не находившихся на государственной службе, но и им было разрешено записываться только в первую и вторую гильдии. А также, согласно официальной трактовке статьи 28 Жалованной грамоты дворянству, дворянам нельзя было владеть фабриками в черте города (но не в сельской местности){353}. Это положение будет отменено только в 1827 году.

Соответственно, крестьянам формально было запрещено входить в город для занятия коммерцией, кроме как для временной торговли/ Исключение было сделано для тех, кто уже находился в городе, но, как мы увидим, они должны были платить за это. Крестьянам, чтобы исключить их претензии на права горожан, также было запрещено обязываться векселями и участвовать в весьма выгодных винных откупах. Жалованная грамота городам, похоже, запрещала крестьянам владеть в городах фабриками, но содержать ремесленные мастерские им дозволялось.

Что касается ручного труда на земле, то эта привилегия — хотя и весьма сомнительная и так же неисключительная — предназначалась сельским жителям (см. статью 5 Жалованной грамоты свободным сельским обывателям). Неисключительная — так как заниматься сельским хозяйством позволялось и горожанам в черте города и вокруг него, как говорится в статье 2 Жалованной грамоты городам. Сомнительная — потому что едва ли кто-то еще, кроме крестьян, стремился пользоваться ею постоянно. Более позитивный момент состоял в том, что статья 57 Жалованной грамоты сельским обывателям, похоже, гарантировала своим потенциальным адресатам, что их не переведут в еще более низкий статус — довольно существенное обещание, если принять во внимание тяготы крепостного права. В связи с Грамотой или безо всякой связи с нею, но императрица почти прекратила раздачу государственных крестьян фаворитам и теперь обратилась к другим ресурсам: крепостным, населявшим выморочные или конфискованные имения в России и чаще в Польше[129]. И, как было сказано, она гарантировала статус государственных крестьян, остановив ненавистную практику приписывания к заводам. Таким образом, весьма слабая категория государственных крестьян укрепила свои позиции.

К какой бы категории человек ни был отнесен, он должен был подчиняться тем же законам, что и все остальные. Это был принцип, который императрица представила Уложенной комиссии в статье 34 своего «Большого Наказа». Заимствовав мысль у итальянского юриста Беккариа, она в статье 180 добавила, что судить человека должны только равные ему. Согласно своему пониманию суда равных, дворянина должны были судить дворяне в суде, горожанина — горожане в магистратах и ратушах, а государственного крестьянина — только государственные крестьяне в расправах. Закрепление этого принципа в Учреждении о губерниях привело к полному замещению суда воеводы судом, состоявшим из выборных судей{354}. Разные сословия должны были выбирать членов своего суда, но на низшем и среднем уровнях суды должны были направляться назначавшимся председателем, так же как и все апелляционные суды. Подкрепленная двумя изданными Грамотами, судебная реформа требовала по всей стране буквально тысяч новых судей из разных сословий.

На протяжении всего своего правления Екатерина II оставалась верна принципу строгого разделения общества на сословия, каждое со своими особыми правами и привилегиями. Но в какой степени замкнутыми замыслила она сословия? Как следует из внимательного прочтения Грамот, не настолько сильно, как можно было бы ожидать. Они, естественно, не должны были превратиться в касты. Сделав что-то вроде робкой уступки начавшей зарождаться в то время в Европе идее более подвижной социальной структуры, императрица предусмотрела не только экономическую стратификацию внутри сословий (по крайней мере, в городском сословии и сословии государственных крестьян), но и упорядоченный переход из одного сословия в другое, который мог теоретически завершиться получением потомственного дворянства.

Если государственный крестьянин или городской обыватель «перерастал» свое сословие, он должен был просто двигаться вверх по направлению к следующему. Несмотря на повторяющиеся законодательные запреты, торгующие крестьяне все равно проникали в города и оставались там все дольше и дольше. Некоторые постепенно внедрялись в одну из купеческих гильдий. Этот процесс статья 92 крестьянской Грамоты попыталась предусмотреть, хотя от претендентов на купеческое звание еще требовалась уплата помимо обычных крестьянских податей также и городских налогов до тех пор, пока новая перепись не узаконит их новый статус{355}.[130] Эти положения потенциально относились к тем представителям сельского населения, которые были записаны в первую и вторую статьи, и — вероятно — к «первоместным поселянам». Все они были кандидатами в члены городского общества, влиться в которое они могли только при выполнении определенных фискальных обязательств.

Более удачливы были государственные крестьяне, проживавшие в посадах и слободах, преобразованных официально в города вследствие губернской реформы 1775 года: они сразу получали, если хотели, статус горожанина и не облагались до следующей переписи двумя видами податей. Если случалось так, что посад или слобода принадлежали частному владельцу, государство выкупало у него это поселение. Таким образом, крепостные, которые не подпали бы под действие Грамоты государственным крестьянам, если бы она была опубликована, переходили в сословие городских обывателей.

Еще один путь в городское сословие был открыт очень немногим крепостным: тем, кому посчастливилось получить от владельца волю, закон позволял (даже требовал от них этого) записаться в одну из городских категорий[131]. Как только началась вторая война с Турцией, те, у кого не хватило ума записаться в одну из городских категорий, подпали под действие именного указа, которым они призывались в действующую армию{356}.[132] Этим последним указом императрица фактически заявляла, что переход из одной категории населения в другую хоть и позволен, однако те, кто осмелился покинуть одну, но не нашел прибежища в другой категории, являются праздными людьми, бродягами, и к ним у императрицы сострадания было не больше, чем у ее предшественника Петра I.

Так же тщательно был оговорен переход из сословия городских обывателей, или разночинцев, в дворяне. Существовало несколько путей, новых и старых. Дворянское достоинство можно было пожаловать, и этим механизмом императрица продолжала пользоваться, даруя дворянство находящимся в милости купцам, промышленникам (особенно железозаводчикам), государственным подрядчикам и откупщикам: механизм был формально закреплен в пунктах 1 и 2 статьи 92 Жалованной грамоты дворянству{357}. Неблагородный мог получить дворянство также через продвижение по службе. Он мог получить его прямо при достижении нижнего военного чина или восьмого гражданского или придворного чина (согласно статьям 78 и 79 Жалованной грамоты дворянству) или косвенно: если дед, отец и сын дослужатся до шестого гражданского или придворного чина, которые давали личное дворянство, то внуку позволялось просить потомственного дворянства. Этот последний путь пункты 20 и 21 статьи 92 Жалованной грамоты дворянству предлагали неблагородным{358}. Достижение чина именитого гражданина и его сохранение отцом и сыном также давало внуку городского жителя право на потомственное дворянство, как только он достигал тридцатилетнего возраста (статья 67 Жалованной грамоты городам). Жалованные грамоты дворянству и городам кодифицировали эти два пути, что к началу XIX века приведет к тому, что двери в дворянство широко распахнутся, и государство будет вынуждено ограничить этот поток[133]. Наконец, пункт 4 статьи 92 Жалованной грамоты дворянству объявлял, что получение кавалерского ордена определенного класса давало потомственное дворянство независимо от социального происхождения. Таким образом, мы видим, что был вновь подтвержден принцип, согласно которому дворянское достоинство — награда за службу государству в том или ином виде, а также принцип ограниченной и управляемой социальной мобильности вообще.

* * *

Не рассматривая эти три Грамоты в совокупности, ученые упустили из виду стремление императрицы превратить Россию в организованное по сословному принципу государство. Существуют и другие объяснения, служащие к оправданию этого недосмотра со стороны ученых. Во-первых, сословия, по крайней мере в том виде, как их условно определяет несоветская наука, до издания Грамот в России не сформировались. Не появились они, следует добавить, и впоследствии в своей традиционной форме. Сословия, не имевшие ни прошлого, ни будущего, если коротко — не имевшие никакой узнаваемой формы исторического существования, легко было проглядеть. Появлявшиеся в XVIII веке скоротечные формы, или их тени, мало походили на то, в чем ученые могли бы легко распознать сословия. В Центральной и Западной Европе корпорации были синонимами традиции, пусть и не такой долгой, какой она зачастую изображалась в сословной мифологии. Такие корпорации предъявляли права на сферы эксклюзивной юрисдикции, что выводило их на политическую арену в той или иной форме. Сословиям Екатерины II недоставало традиций, исторического самосознания и притязаний на политическую власть. Интенция Екатерины состояла в том, чтобы сословия появились посредством одного указа уже совершенно зрелыми и готовыми выполнять монаршую волю. Можно ли, однако, просто создать корпорации без сопутствующей исторической традиции и избежать всех непременных последствий? С одной стороны, ответ должен быть отрицательным: сословия Екатерины II отражали форму, но не содержание. Если смотреть с присущей Екатерине более оптимистичной точки зрения, то сословные органы, которые она создавала законодательно, соответствовали таким же структурам Центральной и Западной Европы в их более ранней фазе, когда их претензии на эксклюзивные сферы юрисдикции уже увяли или были раздавлены, но еще оставалась их способность доносить волю монарха и при необходимости заниматься саморегулированием. Как раз это стремление Екатерины II и охарактеризовал Раев, когда писал, что «объединяющим элементом законодательных попыток Екатерины, возможно, было учреждение настоящих сословий и корпоративных групп в России — но посредством бюрократического вмешательства»{359}. Идея учреждения сословий посредством указа — не из тех, с которыми большинство ученых знакомы и чувствуют себя уверенно; отсюда испытываемые ими трудности при столкновении с намерениями императрицы.

Обнаружить сословия в России сложнее в силу еще одной аномалии, ответственность за которую следует разделить между самой императрицей и русской лексикой. Если говорить точнее, то это — любопытное отсутствие во всех трех Грамотах какого-либо легко узнаваемого слова, передающего представление о «сословии». Точнее, там есть слова для обозначения конкретных сословий, и в первую очередь дворянства, часто именуемого «шляхетство» при цитировании законов начала XVIII века. Позднее в том же столетии, в том числе и в этих Грамотах, Екатерина II использует слово «дворянство». Менее последовательно городские жители как совокупность иногда называются «мещанство», хотя у слова есть и более узкое (также и более привычное) значение: это те, кто не принадлежит ни к одной из пяти более почетных категорий горожан. Однако ни в одном законе Екатерины не встречается родовое обозначение XIX века — «сословие». В ее время это слово обозначало всего лишь «сбор», «перечисление», «собрание» и необязательно людей; и поэтому оно вовсе не являлось субъектом законодательства{360}.[134]

Вероятно, лучше всего для обозначения сословия подходило уже хорошо утвердившееся слово чин. Оно часто встречалось в политическом словаре тех дней и, более того, могло опираться на свое происхождение, что уже было немало: в XVII веке этим словом, в частности, могли обозначать профессиональную категорию или, более широко, сословие. Слово «чин» часто использовалось с определением «духовный» или «воинский», и как раз в этом смысле употреблял его Петр I, когда говорил о купеческом чине в своем указе о единонаследии 1714 года{361}. Его современник, самоучка Иван Тихонович Посошков, использовал это слово, когда говорил о церкви, армейских офицерах, купцах и даже крестьянах[135]. В статьях 104, 180, 243 и 561 «Большого Наказа», опубликованного в 1766 году в качестве инструкции Уложенной комиссии, императрица использовала слово «чин» следующим образом: в первом, втором и четвертом случаях — как эквивалент французского слова «rang», а в третьем случае — слова «ordre». На современном английском слово «чин» можно передать как «rank» или «class» в немарксистском смысле.

Однако проблемы, обременявшие этот термин, погубили все надежды. Во-первых, чин ассоциировался в первую очередь с государственной службой, с долгом перед государством и даже государственным вознаграждением за службу. В этом смысле было неудобно применять данное слово к тем, кто не служил государству. Во-вторых, это слово было слишком специфическим, так как подразумевало ограниченные группы, выделенные по роду занятий. Так, например, в разное время наряду с чином церковной иерархии существовал канцелярский чин, военный («афицерский») чин — наряду с дворянским чином, а наряду с купеческим чином — городской чин. Вероятно, это были корпорации в зачаточном состоянии, но это еще не были сословия. Настоящей катастрофой для будущности этого слова стало вмешательство в лексику, осуществленное Петром I в 1722 году при издании Табели о рангах. В результате значение слова «чин» еще более сузилось до значения «должности» (office), хотя первый император продолжал использовать слово и в более широком значении. Два значения, широкое и узкое, будут еще кое-как сосуществовать на протяжении всего

XVIII века и даже доживут до века XIX, но к концу столетия слово «чин» в широком значении начало уступать более сильным конкурентам[136].

Продолжим наш лексикологический экскурс. На протяжении всей русской истории часто встречается слово род в значении «ряд поколений, происходящих от одного предка» или даже «каста». В 1760-е годы это слово применялось Екатериной II и ее «правой рукой», Иваном Ивановичем Бецким, совершенно определенно к так называемому «среднему роду людей», которые, освободившись от старых предрассудков и получив соответствующее образование, как предполагалось, составят новое «третье сословие». Ожидалось, что это будет сословие, не имевшее прецедента в российской истории, несмотря на то что этимологически слово род связано с понятием семьи и рождения и само имеет долгую родословную[137]. Так, глава XVI «Большого Наказа», в которой говорится о «среднего рода людях», нашпигована упоминаниями «рода» (статьи 378, 380, 382 и 383, при этом в первых двух случаях это понятие передано по-французски как «classe d’hommes», а в следующих двух — как «état»). С другой стороны, Уложенная комиссия Екатерины II сформировала частную комиссию под названием «О разборе родов государственных жителей», которая и составила проект закона о «среднем роде людей». Так что слово могло употребляться и употреблялось по-разному.

Были и другие, более слабые претенденты на право передать содержание понятия «сословие». Григорий Николаевич Теплов, один из самых близких доверенных лиц императрицы, передал это понятие заимствованным словом штат: «средний штат людей». Попытка была неудачной и нашла мало последователей. Более того, она оказалась напрасной, так как в конце концов юридическое значение этого слова было побеждено бюрократическим: для будущих поколений русских слово «штат» будет значить количество служащих и перечень должностей государственного учреждения. Иногда встречается слово класс, которому было суждено большое будущее, пусть и в немного более спорном контексте, но в течение всего XVIII столетия оно преимущественно употреблялось в значении категории или при классификации в научном смысле. Довольно популярно было слово член. Несмотря на то что Петр III употребил его в своем указе, освобождавшем российское дворянство от обязанности служить, оно в конце концов не прижилось, вероятно из-за того, что употреблять его приходилось очень осмотрительно[138]. В «Большом Наказе» Екатерины смысл слова «сословие» передается словом звание (в статье 370, где ему дан французский эквивалент «ordre», а также в статье 375, где эквивалентом ему служит «état»); но это слово, кроме того, передает значение, связанное с профессией или родом занятий (в статьях 330, 605 и 647). Хотя и в Грамотах мы тоже встречаем это слово, употреблено оно только во втором значении. Как и в случае со словом «чин», оно часто обозначает военный род занятий или военную категорию. Но перспектив у слова «звание» не было, оттого, вероятно, что оно чаще относилось к отдельным лицам, а не к их совокупностям[139]. Наконец, в начале XVIII века в законодательстве появляется польское слово стан, примерно передающее понятие «сословие», но использовалось оно непоследовательно. Значение, которое нас интересует, со временем исчезло, однако другое значение — «лагерь», «место стоянки», а также административно-территориальная единица — дожило до современности.

Ближе к тому значению, которое нас интересует, и на самом деле наиболее близко к значению слова «сословие» находится существительное состояние. В своем знаменитом сочинении «О крепостном состоянии крестьян в России», где отстаивалась целесообразность предоставления крепостным прав собственности (оно было представлено в Вольное экономическое общество в 1768 году и удостоено премии), Алексей Яковлевич Поленов передал понятие «сословие» словом «состояние». То же слово он использовал и в другом своем сочинении — о среднем сословии{362}. Более официально, хотя и немного двусмысленно, использовала это слово Екатерина II в статьях 104 и 561 в русском переводе «Большого Наказа» Уложенной комиссии{363}. Как мы уже видели, она также использовала для выражения этого понятия и другие слова. Затем в статье 46 манифеста, изданного по случаю победы над Турцией 17 марта 1775 года, императрица вновь прибегла к этому слову, но на этот раз точно, назвав купеческое и мещанское состояния{364}. Несмотря на то что здесь его значение еще слишком узко для наших целей, в том же году императрица использовала его в собирательном смысле{365}. Во всех трех Грамотах 1785 года она употребляет слово последовательно и в собирательном смысле. Так, например, в статье 80 Жалованной грамоты городам мы видим, что «городовых обывателей, среднего рода людей, или мещан, название есть следствие трудолюбия и добронравия, чем приобрели отличное состояние». Таким образом, похоже, что ближе к последнему десятилетию своей жизни, после многих размышлений она наконец остановилась на единственном слове, выражавшем понятие «сословие». Будто подтверждая лесический выбор императрицы, ее интеллектуальный противник князь М.М. Щербатов использовал это слово в том же общем смысле примерно годом позже в своем сочинении «О повреждении нравов в России»: когда в государстве настанет порядок, пишет он, то «каждый сократится в свое состояние». Это слово встречается еще в нескольких местах сочинения, передавая почти тот же смысл{366}. Десятилетие спустя Александр Николаевич Радищев будет использовать его почти так же[140]. И, наконец, в конце столетия Александр Андреевич Безбородко, вероятно, как и другие, подчинивший покорно свой образ мыслей екатерининскому, заметил, что «в России три суть состояния народные: дворянство, мещанство и поселяне»{367}. Приняв во внимание эти улучай употребления слова, можно прийти к его более точному определению.

Лучше всего начать с первого издания более или менее официального словаря Российской академии, публикация которого пришлась на 1789–1794 годы. В нем в статье «Состояние» читаем: «Положение, в котором находится человек, вещь какая или дело какое». Не очень полезно. Ближе к нашему вопросу второе определение: «Звание; образ, род жизни. Состояние воинское, гражданское… состояние духовное». Хотя это определение не сильно отличается от определения слова «чин», иллюстрируется оно совсем иначе: «Состояние знатное, низкое, среднее»{368}. Два определения, рассмотренные вместе с примером, похоже, обещают выполнить задачу, с которой не справился «чин». Значение оказалось достаточно широким, чтобы вместить такие категории, какие «чин» не мог. При всем прочем слово «состояние» казалось вполне нейтральным, чтобы подогнать под него различные составляющие элементы российского общества, как непривилегированные, так и привилегированные. Чтобы послужить этой цели, слову необходимо было какое-то корпоративное содержание; и его оно как раз приобретало. Действительно, на протяжении первой половины XIX столетия это слово будет самым предпочтительным для государства, желавшего охватить все население категориями одновременно содержательными и жизнеспособными. Несмотря на официальную поддержку и на свою устойчивость и в следующем веке, этому слову все же так и не удалось перейти от немного неопределенного значения «условие», «ситуация» или «положение» к более точному «сословие», с корпоративным содержанием, которое мы ищем. Это станет исторической задачей слова «сословие».

Уже отмечалось, что ответственность за отсутствие в Грамотах подходящих терминов для обозначения понятия «сословие» делят между собой императрица и русский язык. На самом деле, если мы действительно ищем ответственного, то это русская история, в которой «не сумели» возникнуть сословия, являвшиеся неотъемлемой частью западноевропейской цивилизации Средних веков и раннего Нового времени. Когда нет самих сословий, то остается только признать, что и язык не способен их описать. Нельзя ожидать от языка, чтобы в его словарном запасе было слово для описания еще не существующего явления. Как раз поэтому императрице и ее современникам приходилось выкручиваться, чтобы описать явление, которому они надеялись дать жизнь. (И словно чтобы лучше довести эту мысль до логического конца, императрица о сословиях пишет в основном в будущем времени — см. ее «Большой Наказ» и ее письма к мадам Жоффрен.) К сожалению ли, к радости, бремя смысла в Грамотах было возложено на слово «состояние», и, следовательно, ученый, который захочет понять социально-политические интенции императрицы, должен принять во внимание значение, которое она ему придавала.

Хотя неоспоримого претендента на право однозначно передавать смысл état или «сословие» в XVIII столетии в русском языке не было, наше состояние будет лучше, когда настанет время собрать вместе чин, род, штат, класс, член, звание, стан или состояние в юридическое лицо. Здесь, к счастью, императрица была вполне точна. В заимствованиях, по всей видимости из работ Блэкстона о корпорациях, она для слова «corporation» ясно и последовательно использовала его прямой русский эквивалент во всех Грамотах. Признав данный факт, следует оговориться, что даже и в этом случае Екатерина непроизвольно создала путаницу для ученых, желающих разгадать ее политику. Путаницу она создала, избрав в качестве эквивалента не очень подходящее здесь русское слово общество (самый распространенный перевод которого на современный английский язык — «society», смысл которого иногда сопоставим с русским словом) и оставив современного читателя один на один с необходимостью соотнести «общество» и «сословие» безо всякого переходного звена. Принимая во внимание такой беспорядок в терминах, понятно, почему современный ученый, занимающийся социальной структурой России раннего Нового времени, отмечает, что русский язык XVIII века был совершенно не способен передать значение слова «сословие». Придя к такому заключению, совершенно естественно пойти дальше и прийти к обобщению, что до самого начала XIX века государственная власть все еще воспринимала социальную группу как совокупность индивидов мужского пола, наделенных различными видами обязанностей перед государством. И только постепенно, как утверждает современный ученый, государственная власть разработала понятийный аппарат, охватывающий большие социальные величины, и лишь в начале XIX века смогла она придумать упорядоченную иерархию сословий{369}. Для человека, обеспокоенного, подобно императрице, своей ролью в истории, такой вердикт оказался бы потрясением.

Если принять во внимание стоявшие перед императрицей семантические трудности и то, что русский был для нее неродным языком, можно объяснить, почему ученые склонны упускать из виду ту содержательную часть ее законодательства, которая касалась корпораций. Следует также учесть, что у англо-американских ученых те же трудности: построенное по корпоративному принципу государство чуждо их традиции, и в английском языке, как и в русском XVIII века, нет слова, соответствующего известному немецкому Ständestaat — государство, основывающееся на корпорациях. Без подходящего словарного запаса концептуализация оказывается еще более сложным делом. И если к этим трудностям прибавить еще и хронологическое вмешательство Французской революции и сопутствовавший ей разрыв преемственности в западной политической мысли, то вполне естественно, что некоторые ученые не смогли понять истинные намерения Екатерины II в ее законодательной деятельности.

Так каковы же были истинные намерения? Сформулировать свод фундаментальных законов, применимых к каждому подданному Российской империи. Равенства всех перед законом не предполагается. Однако подданные будут обладать правами, привилегиями и обязанностями через принадлежность к сословиям. Иными словами, императрица собиралась одним указом создать социально-политическую структуру, развитие которой в Центральной и Западной Европе заняло многие столетия.

* * *

«Россия, — заявила императрица в 6-й статье своего «Большого Наказа», — есть европейская держава». В заявлении желаемое выдавалось за действительное; ведь без фундаментальных законов Россия ничем бы не отличалась от азиатских деспотий. Множество указов, регулировавших деятельность различных групп населения в тех или иных обстоятельствах, не говоря уж об указах, регулировавших жизнь таких составных частей Российской империи, как Украина, Смоленск, Ливония, Эстония, русская Финляндия, часть Польши, доставшаяся России после раздела 1772 года, и Крым, аннексированный в 1783 году, еще не были вытеснены единообразной административной практикой. Как императрица призналась Вольтеру во время своего путешествия по Волге, закон должен «служить и Азии, и Европе» и быть применимым независимо от различий в «климате, людях, обычаях, — даже в самих идеях!..»{370} И словно чтобы еще более затруднить дело, реформы Петра I к тому же надо было увязать с пережитками допетровских порядков. Неразбериху усиливали и послепетровские законы, от которых веяло стабильностью, но они требовали интеграции в согласованную и последовательную систему. Ситуацию, возникшую в результате, императрица охарактеризовала во вступлении к закону о губернской реформе от 7 ноября 1775 года. О Петре I она писала:

…век его, быв рановременно прекращен, оставил многие заведения, установления и учреждения при самом еще их основании. Многие по блаженной его кончине бывшие перемены, разные правила и мысли, частые войны хотя не умаляли величества Империи, но наводили на установления Сего Великого Императора или отмены, либо отнимали мысли к продолжению им начатого, или вводили правила иные по разным о вещах понятиям, или же по переменяющимся обстоятельствам по естественному течению вещей{371}.

При такой столь откровенной оценке российской ситуации стоявшая перед императрицей задача была очевидна: привести в порядок унаследованное ею петровское государство. В 1764 году Екатерина так обрисовала эту задачу генерал-прокурору Александру Алексеевичу Вяземскому, подготавливая для него первоначальные инструкции:

Законы наши требуют поправления: первое, чтобы все внести в одну систему, которой и держаться; другое, чтобы отрешить тех [законы], которые оной прекословят; третье, чтоб разделить временные и на персон данные от вечных и непременных, о чем уже было помышляемо, но короткость времени меня к произведению сего в действо еще не допустила[141].

Таким образом, реализация политических устремлений императрицы напрямую зависела от кодификации необходимых фундаментальных законов и издания новых законов там, где существующих было уже недостаточно. В статьях 440–446 главы XIX «Большого Наказа» императрица заявляла, что таких законов должно быть как можно меньше и они должны отличаться от временных учреждений и указов по конкретным случаям и считаться непреложными. Только выстроив систему этих законов и распространив их на всю империю, можно было считать, что Россия подходит под категорию «регулярного» (или «полицейского») европейского государства. Только когда подданные императрицы осознают свои права, привилегии и обязанности, станут придерживаться их потому, что они справедливы, и будут уверены, что их правитель тоже будет их чтить, можно будет говорить, что подданные пользуются политической свободой, какая только возможна в монархии. Несмотря на то что задача на первый взгляд выглядела трудноисполнимой, императрице не нужно было создавать фундаментальные законы ab novo[142]. Значительная их доля была уже готова к использованию в виде разрозненных норм.

Какие из этих законов подходили, по мнению императрицы, для ее целей? Табель о рангах Петра I, лишь с небольшими изменениями, она сочла пригодной и даже частично включила ее в Жалованную грамоту дворянству, к большому недовольству некоторых дворян-аристократов, разгневанных тем, что для поддержания своего статуса им придется служить, несмотря на формальное освобождение дворян от службы. Духовный регламент Петра I 1721 года тоже оставался в силе, но Регламент Главному магистрату того же года требовал значительной переработки, которой он и подвергался вплоть до 1785 года. Указы Анны Иоанновны, Елизаветы Петровны и Петра III, постепенно освобождавшие дворян от обязательной государственной службы и наделявшие их все более существенными правами в распоряжении богатствами своих поместий, были сохранены в силе, как и последующие указы Екатерины II, касающиеся прав собственности (например, указ от 28 июня 1782 года, отметивший годовщину ее восшествия на престол). В той или иной форме они были совместимы с целями Грамот, а в некоторых случаях их положения были прямо включены в Грамоты.

Нельзя упускать из виду роль, которую в создании фундаментальных законов сыграла Уложенная комиссия и «Большой Наказ» императрицы. Эта роль важна в четырех аспектах. Во-первых, указ от 14 декабря 1766 года оговаривал выборы депутатов в Комиссию сословными собраниями под председательством предводителей дворянства и городских голов. Грамоты сделали эти должности постоянными. Во-вторых, наказы, с которыми прибыли депутаты, и мнения, высказанные депутатами во время работы Комиссии, дали императрице представление об общественном мнении. В-третьих, частные комиссии сумели накопить и упорядочить огромное количество материала, большая часть которого проявилась, хотя и в измененном виде, в последующем законодательстве. В самом прямом смысле формы, которые Грамоты в конце концов приняли, можно рассматривать как продукт, пусть и побочный, деятельности Комиссии. И наконец, даже важнее, чем сама Уложенная комиссия, был «Большой Наказ», которым она должна была руководствоваться. Надо сказать, что «Наказ» содержит многочисленные заимствования из иностранных источников и составлен он таким языком, чтобы импонировать общественному мнению. Более того, в «Наказе» полно двусмысленностей и противоречий. Тем не менее его влияние на протяжении екатерининского царствования было значительно. На его положения не только ссылались при юридических процедурах, но и общий его тон образовал ту почву, на которой возникли многие юридические документы екатерининского царствования. Так сильно было его влияние, что русские екатерининского времени, включая саму императрицу, обычно воспринимали «Наказ» как часть непременных законов, документ, имеющий силу закона{372}.

Если родство между «Большим Наказом» императрицы и Грамотами не всегда очевидно, этого нельзя сказать о родстве «Наказа» и закона о губернской реформе, или «Учреждения для управления губерний Всероссийской империи»{373}. Здесь связь вполне очевидна. Если Россия должна пользоваться благами цивилизации, благами «регулярного» государства, порядок, как заявила императрица в своем «Наказе», надо привнести и в провинции. Порядок этот она и пыталась установить посредством губернской реформы, основанной на принципах, подробно изложенных в ее «Наказе».

Екатерина, посылая Вольтеру немецкий перевод «Учреждений», заявила: «Наше законодательное здание возвышается мало помалу; основанием для него служит Наказ: я его послала вам десять лет тому назад». Если ее корреспондент внимательно прочитал законы, то наверняка заметил, что они «не противоречат принципам [«Наказа»], но истекают из них»{374}. Императрица обещала, что последуют другие узаконения, и в результате создание свода законов окажется совсем несложным делом. И узаконения последовали. Среди них был «Устав благочиния, или полицейский», изданный 8 апреля 1782 года, который детально излагал обязанности учреждений, ответственных за поддержание законности и правопорядка, санитарное состояние и общее благополучие в городе, а также определял их штат. Взятые вместе, эти два законодательных акта[143] следует рассматривать как составные части фундаментального закона, который стремилась создать императрица. Они же обеспечивают связь между «Большим Наказом» и Грамотами 1785 года.

Учреждение о губерниях и Устав благочиния создали основу для систематизации управления на местном уровне. Они содержали (хотя и далеко не полное) руководство для общества, объяснявшее его роль в новых учреждениях. Однако у государства, как говорилось выше, не хватало людских ресурсов, чтобы как следует заполнить штатом эти учреждения. Здесь как раз и заняли свое место Грамоты. Они формализовали на местном уровне сословные корпорации, которые могли не только дать недостающие людские ресурсы, но в некоторых случаях и подобрать их. При приемлемых для себя издержках государство вовлекало в государственный аппарат тысячи отставных и неслужилых дворян, уважаемых купцов и ремесленников. Возник некоторый запас людских ресурсов, откуда можно было черпать заседателей и других судебных должностных лиц, а также полицейских чиновников, предусмотренных законами 1775 и 1782 годов. Кроме того, местное самоуправление, осуществляемое через корпорации, поможет государству направить ресурсы общества на службу монарху самым эффективным образом. Монарх и общество в России могли теперь идти в одном направлении.

Если бы даже дело ограничилось попыткой создать общество на базе сословий и сформировать сами сословия, то Грамоты и тогда заслуженно изучались бы как вехи российской политической истории. Но императрица пошла дальше. В то время личность была беззащитна перед лицом государственной власти, тем более в России. Однако даже при желании изменить это положение было бы преждевременно думать о создании совершенно свободной личности, не входящей ни в какие юридические или экономические группы; это значило бы приближение социальной анархии, риск, на который ни один здравомыслящий правитель не пойдет по своей воле. Поскольку идея равенства всех граждан перед законом была чужда самой природе абсолютной монархии, Екатерина II пошла по пути обеспечения прав и привилегий индивида через его членство в одном из вновь установленных сословий. Это действие с современной точки зрения едва ли выглядит прогрессивным, но в то время оно казалось уместным.

Чтобы вселить жизнь в корпоративные структуры, создававшиеся императрицей, их надо было наделить четко определенными правами и привилегиями, пусть даже абстрактными и бессмысленными в отношении государственных крестьян. Ведь именно привилегия, даваемая членством в корпорации, являлась «основным механизмом воздействия короны на различные составные части общества» — если применить к России высказывание, которое первоначально относилось к роли корпораций в конце ancien régime во Франции{375}. Без предоставления привилегии приписка к сословию остается пустым жестом. Призвав или, вернее, заклиная, как духов, установленные законом и наделенные привилегиями корпорации выступить посредником между личностью и государством, или, лучше сказать, создав их для этого, императрица всего лишь следовала хорошо зарекомендовавшему себя европейскому прецеденту, причем в тот момент, когда на континенте ему еще не было никакой альтернативы.

Если привилегии, прошедшие через фильтр сословия, обслуживали потребности государства, они служили и потребностям личности, которую затрагивали. Они обеспечивали этой личности закрепленное законом право на жизнь, на владение собственностью, привилегию заниматься конкретной формой экономической деятельности и все другие привилегии, предписанные статусом. Эти гарантии были просто необходимы для ежедневного существования, но в какой иной форме можно было их получить? Немецкий историк Дитрих Герхард очень обоснованно заметил:

Привилегия выполняет как для личности, так и для корпорации ту функцию, какую в современном мире, после Американской и Французской революций — и только после них, — взяло на себя фундаментальное понятие равенства всех перед законом, или равных гражданских прав, прав человека и гражданина{376}.

Грамоты императрицы — это именно такой случай, и даже их беглый просмотр показывает, что они были задуманы с тем, чтобы перенести на ее подданных многие из привилегий, которыми традиционно пользовались представители сословий на континенте. Дворянину, например, была предоставлена почти монополия на использование крепостного труда, а также освобождение от унизительных подушного налогообложения и телесных наказаний. Горожанин тоже получил определенные преимущества. Он получил кое-какое городское саморегулирование, почти самоуправление, и почти что монополию на городскую торговлю. Не был забыт и государственный крестьянин, когда дело дошло до раздачи привилегий, во всяком случае на стадии проекта. Ему обещали стабильную привязку к земле, такую, которая, как казалось, исключала возможность его перевода в частную собственность землевладельца. Члены всех трех сословий получили существенные гарантии прав на жизнь и на владение имуществом.

Едва ли надо добавлять, что привилегии, предоставленные сословиям в Европе, с одной стороны, и привилегии, дававшиеся сословиям в России этими тремя Грамотами, с другой, были совершенно не равны по степени их желательности (desirability), даже по представлениям того времени. В раннее Новое время мало кто, если вообще кто-то, предпочел бы сомнительную привилегию своими руками обрабатывать землю привилегии управлять населенным поместьем, в котором трудятся крепостные крестьяне, или привилегии заниматься внешней торговлей. Это бесспорно. Вопросы желательности и даже справедливости тут ни при чем — такова была социальная модель в эпоху, когда Грамоты создавались. Установленная иерархия привилегий и даже обратная ей иерархия обязанностей были типичны для всех европейских обществ. Вопрос состоял скорее в равноценности, а не в равенстве или желательности. Даже в той высшей точке, где Грамота в общих чертах описывала привилегии, не имевшие ни намека на привлекательность, а именно привилегии государственных крестьян, она, как отметил Роджер Бартлетт, предлагала хотя и грубо, но все же равноценные привилегии{377}. Вопросы желательности, справедливости и даже равенства впервые возникнут на политической повестке дня только с Французской революцией. Да, революция была уже на горизонте, но все же она еще не пришла и не изменила расстановку политических сил. Приход ее был непредсказуем, еще менее — предсказан.

* * *

Благодаря привилегии, введение которой гарантировало, что государство не будет пытаться нарушить неприкосновенность повседневной жизни законопослушного подданного, мы не ошибемся, если назовем Грамоты существенными компонентами конституции, если использовать этот термин так, как он понимался в эпоху до революций. Это утверждение вполне может показаться читателю спорным, и не без основания. Но читатель должен напомнить себе, что он наверняка придает слову «конституция» смысл, который укоренился относительно недавно, беря свое происхождение от американского опыта второй половины 1780-х и в еще большей степени — от французского, на несколько лет более позднего. В обоих случаях были разработаны конституции, стилистически принадлежавшие новой, модерной эпохе для замены старых моделей управления, которые были дискредитированы и даже сметены с лица земли. Но в России XVIII века было, конечно, не так. Ее конституция не возникла из коллективной воли народа, объединившегося, чтобы попытаться создать новую форму правительства — правительства, ответственного перед народом. «Старый порядок» дискредитирован не был; как ничто другое, блестящие военные победы на протяжении всего века служили укреплению порядка существующего. В силу иных временных рамок и обстоятельств политическое значение, вкладывавшееся в слово «конституция» во времена Екатерины II, в том числе и самой императрицей, было отчетливо домодерным.

Общий источник для понимания этого слова — и того, что было знакомо Екатерине II, и того, что знает современный читатель, — очевиден: основное значение слова «конституция» подразумевало и до сих пор подразумевает всего лишь способ, каким что-то учреждено, организовано или устроено{378}. В политическом словаре предреволюционной Европы это слово выражало принципы, непременные законы и институты, которые обеспечивали упорядоченное управление, будь это монархия, аристократия, республика или их гибрид. Без такого каркаса, как считалось, не может быть защищенности и, следовательно, свободы. Форма правления будет скорее деспотической, если следовать типологии Монтескье. Как раз это широкое значение слова «конституция» имели в виду законодатели политической моды французы, когда говорили о la constitution générale[144], тщательно отличая ее от la constitution particulière[145]совокупности всех административных законодательных актов страны, рассматривавших конкретные ситуации. Всегда имея отношение только к индивидуумам или небольшим и отдельным группам индивидуумов или корпораций, последнее было ориентировано на уникальные обстоятельства и не претендовало на широкое и постоянное политическое значение. Для этого предназначалась la constitution générale, содержавшая скрытое обещание со стороны правителя руководствоваться основными законами и даже подчиняться законам, которые он издал, и использовать институты, которые он учредил для исполнения этих законов.

Императрица никогда не думала о том, чтобы ее la constitution générale возникла по требованию независимых общественных сил: это было бы несовместимо с ее представлением о власти монарха. Она хотела дать конституцию политически пассивному, но благодарному народу. Императрицу не надо было убеждать в том, что она, и только она одна, отвечает за направление действий правительства и в конечном счете за благополучие своих подданных. Это она ясно дала понять в статье 19 своего «Большого Наказа», когда объявила, что «Государь есть источник всякой государственной и гражданской власти». Это отношение (мудро) поддержал Михаил Татищев, переводчик «Наказа» на английский: в своем вступлении он описал правителя как «the Supreme Head, the only Power which, by the constitution of Russia, can yield relief»{379} («верховный глава, единственная власть, которая, согласно конституции России, может приносить утешение»). Однако такая конституция, признававшая за правителем верховную и неделимую власть, требовала, чтобы правитель изъявлял свою волю определенным образом, посредством фундаментальных законов, и был ограничен институтами, которые он учредил для исполнения этих законов{380}. Это императрица признала в статье 21 того же «Наказа», отметив, что фундаментальные законы «суть делающие твердым и неподвижным установление всякого государства». Сегодня, в эпоху, когда явно преобладает народная власть, трудно понять уместность наложения конституционализма на абсолютную монархию. Но это не должно скрывать другой столь же важный момент: противоречивое на первый взгляд сочетание форм в предреволюционной Европе воспринималось как совершенно естественное. Готовность это сочетать и проводила черту между абсолютным монархом и деспотом.

Некоторым странам повезло, и у них был длительный период политического спокойствия, во время которого постепенно развились рациональные модели правления. В таких случаях можно с полным основанием говорить об их constitutions générales. Предреволюционное политическое устройство Франции, например, утвержденное на четко очерченных, обладающих привилегиями сословиях, казалось многим современникам, включая императрицу, примером этой формы развития. И хотя Екатерина в свои последние годы с большим презрением относилась к политическим способностям Людовика XVI, она до самой своей смерти, до 1796 года, верила, что достаточно небольших изменений в традиционном устройстве Франции, чтобы восстановить гармонию в этой беспокойной нации. Способ, каким было устроено правление в Великобритании, тоже результат санкционированного историей развития, казался императрице еще одним примером конституционного развития. Несмотря на двусмысленность (результат отсутствия там писаной конституции как целого), никто не выражал большего уважения к английскому способу правления, чем российская императрица, как бы парадоксально это ни казалось на первый взгляд{381}. Превосходно приспособленная к коммерческому складу британцев (и действительно, все жизнеспособные конституции должны быть подогнаны под конкретный характер того народа, которым они предназначены управлять), она явилась удачным компромиссом между свободой и порядком. Придававшее больше значения свободе, чем порядку, конституционное устройство Англии не служило образцом для копирования; но это не было проблемой, так как конституции еще не стали теми документами, которыми похваляются или которым подражают.

России в политическом развитии повезло меньше, чем Франции или Великобритании. Как следствие, до 1785 года никакая часть населения не могла сказать, что имеет счастье пользоваться защитой закона[146]. Даже дворяне не могли сослаться на систематично изложенные, проистекающие из их принадлежности к официально определенному сословию права и привилегии. С течением времени дворяне получили определенные привилегии, такие как возможность служить или не служить, ездить за границу, передавать свой статус потомкам и так далее. Однако, не будучи кодифицированы, такие привилегии, пожалованные одним правителем, могли быть отменены другим. Императрица намеревалась собрать вместе и кодифицировать права и привилегии для трех сословий. Правами и привилегиями, следует заметить, предполагалось охватить дворян, города и государственных крестьян всей империи, в том числе и тех районов, на которые подушная подать распространилась недавно. Эта абсолютистская конституция должна была стать действительно общегосударственной по своему масштабу.

Конституция должна была стать не просто общегосударственной — она должна была пройти официальные процедуры составления и затем получить ход. Она должна была приблизиться к тому, что императрица назвала применительно к Франции «общественной конституцией» (public constitution){382}. Конституции было предназначено стать «непременной», или, как говорилось во вступлении к Жалованной грамоте дворянству, привилегии жаловались «на вечные времена и непоколебимо». В силу этого законодательство было задумано так, чтобы стать по своей силе фундаментальным законом. Именование Грамот «жалованными» — тоже шаг в этом направлении. Ощущение непоколебимости усиливалось несколькими дополнительными чертами. Во-первых, после десятилетия работы Грамоты были изданы по особому случаю: день рождения императрицы, ее 56-летие[147]. Во-вторых, они были облечены в слова, отличные от тех, что были в предыдущих законах: в то время как последние издавались от имени его или ее императорского величества, в Грамотах идет речь об «Императорском Величестве»: документы должны были сохранить свою силу независимо от того, кто в данный момент управлял государством. Они даже должны были устоять перед атакой, которую, как императрица с полным основанием подозревала, предпримет ее сын[148].[149] Как раз это ощущение непоколебимости и должно было отличать ее Грамоты от других, недолговечных законов. Тщательно разработанные и логически последовательные Грамоты, охватившие основные части населения, явятся главными составляющими российской «конституции вообще» (constitution générale). При Петре I политическая власть была десакрализирована; при Екатерине 11 она станет еще и деперсонализирована. Институциализация политической власти посредством абсолютистской конституции станет подарком Екатерины в честь ее дня рождения стране, ставшей для нее родиной.

Если замысел и его воплощение будут успешными, екатерининские Грамоты одарят ее подданных тем, что она мыслила как гражданскую и политическую свободу, той ее модифицированной формой, какой можно пользоваться в организованном обществе. Для императрицы свобода означала знание своих прав, привилегий и обязанностей, их соблюдение и уверенность в том, что другие тоже будут их соблюдать. Как и во многих других случаях, это определение Екатерины было изложено еще в «Большом Наказе» — в данном случае в статьях 36–39. В статье 36 она ясно дала понять, что свобода не заключается в том, «чтоб делать все, что кому угодно»: это было бы злоупотребление свободой, которое неизбежно приведет к анархии. В следующей статье она дала более позитивное определение: свобода заключается «в возможности делать то, что каждому надлежит хотеть и чтоб не быть принуждену делать то, чего хотеть не должно». Что же именно надлежит делать? Этим вопросом императрица занялась в статье 38, и ответ ее был предсказуем: «Вольность есть право все то делать, что законы дозволяют…» Законы эти, естественно, будет устанавливать правитель. Наконец, в статье 39 Екатерина подробнее определила свободу как безопасность, когда у подданного нет оснований бояться другого подданного. Свобода, другими словами, у нее ассоциировалась с безопасностью, а безопасность, в свою очередь, со знанием законов. В том и состояла великая задача Грамот, чтобы распространять знание фундаментальных законов в той мере, в какой они относятся к каждому сословию.

Как и следовало ожидать, это определение свободы Екатерина взяла у своего наставника Монтескье, в данном случае из книги II, главы 3 его трактата «О духе законов», внеся нужные ей изменения. По сути, оно повторяло то определение, которое императрица написала еще в 1762 году, после того как прочла анализ Д’Аламбера трактата Монтескье «О духе законов»: «Политическая свобода, в отношении к гражданину, состоит в безопасности, под защитой закона, или по крайней мере в мысли о такой безопасности, которая гражданину позволяет не бояться своего соседа»{383}. Это ощущение должна обеспечить законная политическая власть, обладавшая правом, даже обязанностью вводить ограничения для поддержания народного благополучия. Но как только эти ограничения введены, подданный может жить спокойно, зная, что ему нечего бояться соседей, ведь и они тоже намерены соблюдать законы. Законопослушный подданный также может быть уверен, что государство не будет относиться к нему тиранически. Личность подданного и его имущество будут оставаться неприкосновенными. Вот такую, похоже, перспективу предлагала политическая свобода Екатерины.

С помощью Учреждений для управления губерний, Устава благочиния, Жалованных грамот и других законодательных актов, которые должны были заключить в себе фундаментальные законы России или составить абсолютистскую конституцию, императрица заявляла, к своему удовольствию, что жалует подданных свободой. Как следствие, Екатерина была абсолютным монархом — она предпочитала слово «самодержица», — а не деспотом. Соблюдать возложенное ею самою на себя требование подчиняться законам она должна была столь же неукоснительно, как и ее подданные. Эти подданные могли жить спокойно, будучи уверены, что и их личность, и их собственность неприкосновенны. Такое ощущение безопасности, как утверждала Екатерина, прежде было не знакомо России. Его появление обеспечит императрице неувядающую славу.

Признавая за собой обязанность соблюдать законы, императрица пыталась провести различие между абсолютной монархией и деспотизмом, которое другие, включая Монтескье, проводили до нее{384}. В главе I книги II трактата «О духе законов» философ попытался четко отделить одно от другого: абсолютная монархия — это форма правления, при которой «управляет один человек, но посредством установленных неизменных законов»; при деспотическом же правлении «все вне всяких законов и правил движется волей и произволом одного лица». Такое же различие в том же столетии несколько десятилетий спустя провел автор статьи «Pouvoir»[150] в «Энциклопедии». «Необходимо, — предупреждал он, — не смешивать абсолютную власть монарха с произвольной и деспотической властью; ибо происхождение и природа абсолютной монархии ограничена самой ее природой, намерениями тех, от кого монарх ее получает, и фундаментальными законами своего государства»{385}. Немногие на континенте стали бы спорить с таким различением этих двух форм, во всяком случае до 1789 года.

* * *

Энергия, которую императрица потратила на свои Грамоты, — а мы знаем по ее собственному свидетельству, что энергия была значительной и тратила она ее в течение многих лет — говорит о поразительной, хоть и не всегда уместной, вере в действенность законов. Ее вера, основанная на мнении, что институты формируют человеческую натуру, а не наоборот, выявляет тот факт, что ее носительница была привержена ценностям XVIII столетия, ценностям дореволюционной эпохи. Последние подразумевали, что если при устройстве политических институтов учитывать не только абстрактные соображения, но и конкретные местные условия, то народ можно вести в направлении человеческого счастья. Веком ранее контекст этой мысли был бы скорее религиозным, чем политическим; веком позже он был бы подчеркнуто идеологическим. Поразительная вера в действенность законов объясняет ее склонность к детальным описаниям, столь характерную для этих Грамот. Действительно ли императрица считала, что в Грамотах надо оговаривать, какие дворяне подпадают под каждую из ее шести категорий? Или в каком экипаже позволено ездить по городу купцу второй гильдии? Или как именно должно открываться собрание ремесленной управы? Или сколько должен, не говоря уж о том, должен ли вообще, батрак отработать на другого крестьянина, прежде чем ему можно будет обрабатывать землю для себя? Очевидно, да, ведь она была убеждена в том, что добродетель происходит из порядка и поэтому надо руководить народом, чтобы сделать его добродетельным, во всех, каких только можно вообразить, мелочах. Как раз это ее решительное намерение законодательно ввести человеческое счастье в сочетании с ее почти маниакальной приверженностью к мелочам и характеризует Екатерину II как одного из последних просвещенных монархов, а Грамоты — как один из последних памятников эпохи просвещенного абсолютизма.

Если бы императрице удался ее план законодательно ввести человеческое счастье, введя ряд фундаментальных законов, составляющих абсолютистскую конституцию, то с неизбежностью она добилась бы от человечества восхвалений, к которым так жадно стремилась. (Человечество для нее было представлено мнением образованного общества, в первую очередь в Западной Европе, и в особенности во Франции.) Но хвала может быть эфемерной, как призналась сама императрица. Однако в том случае, если похвала докажет свою справедливость на протяжении длительного периода времени, имя ее будет окутано славой, что для абсолютного монарха — амброзия. Согласно принятому тогда мнению, именно стремление к славе и побуждало великих людей к великим делам. Считалось, что великие люди должны стремиться к славе, становясь по-настоящему великими благодаря этому стремлению, как написал Вольтер в статье «Энциклопедии» под названием «Gloire, Glorieux, Glorieusement, Glorifier (Gramm)»{386}. В соответствии с максимой, что «истина — дочь времени», вынести окончательный вердикт об успехе тех или иных усилий могли только потомки, у которых будет возможность видеть события в исторической ретроспективе. Эту мотивацию — быть по достоинству оцененными потомками — описал Дени Дидро в другой статье «Энциклопедии», довольно метко озаглавленной «Postérité»[151]: он, в частности, отметил, что «благовоспитанные люди, великие люди любого толка — все они имеют в виду [суждение] потомков»{387}. Российская императрица считала себя одной из великих, и как раз учитывая эту перспективу, на предсказание Вольтера о том, что ее «Большой Наказ» принесет вечную славу, она ответила, что «только потомству, а не нам, будет под силу решить этот вопрос»{388}.

Возникает вопрос: что толку от славы среди потомков императрице, когда она уже сойдет в могилу? В чем удовольствие? Ответ заключается в одном слове: бессмертие. Не обычное бессмертие, которого можно добиться спасением души. Екатерина II была сторонницей уникальной версии бессмертия XVIII века, той, что поддерживали такие философы, как Вольтер, Дени Дидро, Луи де Жокур и Жан Франсуа Мармонтель. Они, в свою очередь, заимствовали эту версию, наряду со многим другим, у Римской республики. Их определение в самой удобной форме можно найти в статьях, написанных ими для «Энциклопедии»; в них они определяют бессмертие как награду тем людям, чьи дела переживают их самих. Но позволим философам сказать об этом самим. Начнем с шевалье де Жокура, который заявил, что «мысль о том, чтобы увенчать себя славой в памяти потомков, очень лестна, пока ты еще жив». Затем в статье «Vie morale»[152] он горько замечает, что такое бессмертие — «это нечто вроде утешения и возмещения ущерба от естественной смерти, на которую мы все обречены»{389}. Здесь вспоминаются обитатели «Ада» Данте Алигьери, которые умоляют оставить жить на земле память о них и их славу. Жить в памяти потомков, таким образом, значило жить за гробом, пережить смерть, хотя бы символически. Если говорить коротко, награда от потомков — светское бессмертие, и стремление к нему выполняет, вероятно, ту же функцию, что и схождение благодати для верующего. Именно эту форму бессмертия имел в виду Дидро, когда писал статью «Immortalité, Immortel»[153] для «Энциклопедии». Посвятив религиозному значению слова только 30 строк, он пишет дальше, что те, кто проповедовал людям бессмертие души, должны были убедить «великих людей», что, «когда их не будет, они услышат над своей могилой различные мнения о себе». Готовясь предпринять что-то, предупреждал он, великие люди всегда должны учитывать, что скажут о них будущие поколения, и поступать соответствующим образом, даже за счет больших жертв. В конце он отмечает, что «если бессмертие, рассматриваемое под таким аспектом, есть химера, то химера великих душ»{390}.

Не стоит и упоминать, что императрица считала себя одной из тех самых «великих душ», о которых говорил Дидро. Так что она наверняка с огромным удовольствием читала предсказание Вольтера: «…в памяти потомства никто не стяжает себе большего имени, нежели вы»{391}.[154] Однако если отвлечься от заверений Вольтера, как она могла быть уверена в своих шансах? Каковы гарантии того, что она добьется светского бессмертия? Таковых, конечно, не было. Ей оставалось только стараться застраховать свои ставки — заниматься тем, что наверняка найдет одобрение философов, принеся ей, таким образом, славу и в конце концов бессмертие. Издав фундаментальные законы, обеспечивающие ее соотечественников конституцией, она наверняка заслужит одобрение тех, чьим мнением она больше всего дорожила. Вероятно, Екатерина как раз и подталкивала философов к этому, когда писала в своем предисловии к Жалованной грамоте городам, что «начиная от древности, мраком покрытой, встречаем мы повсюду память градоздателей, возносимую наравне с памятию Законодателей, и видим, что герои, победами прославившиеся, тщились градозданием дать бессмертие именам своим». Стоит вспомнить, что множество городов Екатерина II основала указами, за что неблагодарные потомки ее не хвалили, а осуждали. Но, как бы то ни было, стремление добиться одобрения потомков являлось для нее одним из главных стимулов. Желание заслужить одобрение философов, хотя и не было единственным фактором, являлось фактором сопутствующим. Екатерина видела, что ее судьба — в руках потомков, и зависит она оттого, удастся ли императрице законодательно ввести человеческое счастье при помощи конституции домодерного типа. К несчастью для своей репутации, она оказалась права.

* * *

«В одно время победительница и законодательница, — говорил императрице Вольтер, — вы упрочили бессмертие за своим именем»{392}. Хотя Екатерина II действительно приобрела особую форму бессмертия, форма эта была не та, на какую надеялась императрица и какую предрекали ей ее почитатели. Это было, как напоминает нам Джон Александер, бессмертие, больше связанное с копытными существами, чем с конституциями{393}. Поскольку это так, то возникает вопрос: почему потомки отказали Екатерине II в том, чего она так страстно желала? Почему же ошибся обычно такой точный в предсказаниях Вольтер? Поиски ответа на эти вопросы выведут нас сразу к нескольким путям, и лишь по некоторым из них мы сможем здесь пройти.

Критики указывали на структурные недостатки грамот. Жалованная грамота дворянству, как утверждали они, представляет собой всего лишь компиляцию из уже существовавших привилегий, многие из которых императрица сама и пожаловала[155] (хотя этот аргумент определенно ослабляет тезис о дворянском господстве). Единственным оригинальным вкладом в содержание Грамоты является, возможно, часть IV, в которой подробно оговариваются доказательства благородства. Но те, кто критикует Грамоту, обращают внимание не на сводный характер грамоты, а на жесткий способ ее внутренней организации. Сомнения вызывают: необходимость механического разделения дворян на шесть категорий, ценность подробной родословной книги дворян, лишь подчеркивающей их внутреннее деление, а также стратификация выборных привилегий на основе возраста, богатства и успехов по службе. Вполне вероятно, что императрица пыталась таким образом предотвратить юридические споры, подобные тем, что захватили французское дворянство. Как бы то ни было, для тех, кто настаивал на важности традиции при составлении конституции государства, императрица сумела ввести в нее большую долю абстракции.

Если Жалованная грамота дворянству пострадала умеренно от отвлеченности и симметрии, то Жалованные грамоты городам и государственным крестьянам пострадали намного сильнее — они зачастую не соотносились с реальностью. В своих общих положениях ранние проекты Жалованной грамоты городам были составлены по образцу Жалованной грамоты дворянству, как показал Александр Александрович Кизеветтер. Соответственно, мы имеем разделение городского населения на шесть категорий, одна из которых предназначалась для тех, кто не подходил ни под какую другую. Более поздние проекты начали несколько двигаться в сторону от первоначального образца, в большей степени отвечая условиям города. Однако, как отметил Джордж Манро{394}, даже принимая это во внимание, они имели в виду не обстоятельства, свойственные большей части России, а те, что были характерны для Санкт-Петербурга. Как мы знаем, «стольный град» Петра по своей социальной структуре был поистине уникален среди российских городов. Так что если бы другие города, даже Москва, строго следовали предписаниям Жалованной грамоты городам, они бы не смогли построить жизнеспособное городское управление.

Достаточно упомянуть хотя бы одно крупное упущение: вероятно, лишь в Петербурге могло набраться необходимое число иностранных купцов, чтобы выбрать представителя в шестигласную думу — административную опору городского самоуправления. По подсчетам Дженет Хартли, большинство российских городов были бы рады набрать в думу хотя бы четырех из шести предписанных представителей{395}. Догматический перенос условий Петербурга на остальную Россию отражается в том, что право полного участия в городском самоуправлении гарантировалось только тем, кто платил пятьдесят рублей налогов. Правда, разрешалось делать исключения для городов, где было недостаточно состоятельных жителей; но в таком случае исключение становится правилом, а правило — исключением, а это уже странный подход к составлению Грамоты. Множество признаков указывает на то, что «Ремесленное положение» Екатерина составляла, тоже имея в виду Петербург. Неудивительно, что Жалованная грамота городам у случайного читателя вызывает недоумение.

Поскольку мы имеем дело не с законченным произведением, а с проектом, уверенно анализировать Жалованную грамоту свободным сельским обывателям немного труднее. Общие очертания достаточно ясны, давая основание, хотя и немного рискованное, для нескольких заявлений о документе с подзаголовком Сельское положение, что делает его отношение к Городовому положению очевидным для всех{396}. Обобщая, можно сказать, что если положения в случае с дворянством были в целом описывающими, в отношении к городским жителям они становятся в большей степени предписывающими, а применительно к государственным крестьянам являются исключительно предписывающими. Или, если обобщить немного иначе, Грамоты становились более искусственными, более жесткими и менее чувствительными к преобладающим условиям по мере их обращения к следующей, более низкой ступени социально-правовой иерархии.

Если говорить еще более конкретно, проект Жалованной грамоты сельским обывателям поражает читателя своими несоответствиями, так как его положения написаны под сильным влиянием положений Жалованной грамоты городам, которая, в свою очередь, написана под влиянием положений Жалованной грамоты дворянству, будучи при этом пропущена через опыт Петербурга. Роджер Бартлетт точно охарактеризовал этот случай как выборочное применение Жалованной грамоты городам к сельской жизни{397}. Да и можно ли отрицать, что многие положения Грамоты для государственных крестьян вообще не соотносятся с условиями, в которых находились крестьяне? Зачем, например, делить государственных крестьян на шесть четко обозначенных категорий — затем разве, чтобы добиться соответствия (искусственного) разделению, наложенному на дворянство и еще более грубо — на городских обывателей? Зачем определять период ученичества у крестьян, разве только затем, чтобы иметь соответствие периоду ученичества у городских ремесленников? И зачем тратить силы на различение шестнадцати категорий сельских земель? Зачем было заниматься тем, что современному читателю кажется чистым педантизмом? Механистический подход к делению общества на категории, любовь к симметрии и приверженность к деталям могут служить лишь частичным объяснением.

Как мы знаем, мир XIX века, а тем более мир XX века, не разделял одержимости императрицы. Да и общество ее времени не обязательно могло подстроиться. Оказалось, что есть определенные пределы тому, до какой степени государственные законы, изданные абсолютным монархом, или даже деспотом, если на то пошло, могут в действительности формировать российское общество. Это общество будет развиваться и изменяться насколько возможно, не очень прислушиваясь к желаниям государства. Парадокс в том, как заметил Мишель Конфино, что два основных элемента, исключенные из опубликованного окончательного варианта работы Екатерины II, — духовенство и крестьянство — полностью пренебрегли ее долгосрочными планами и в XIX веке образовали более распознаваемые сословия, чем когда-либо это удалось городским обывателям{398}. Больше того, зарождающиеся социо-экономические классы упрямо отказывались приспосабливаться (особенно там, где на кон были поставлены личные интересы) к нормам поведения, которые предписала для своих сословий императрица. Но это уже другая история.

Еще важнее то, что законодательные труды Екатерины по современным меркам очень сильно не дотягивают до стандарта конституции сегодняшнего дня. Ее конституция, говоря кратко, не была даже отдаленно демократической или хотя бы республиканской. В ней не было ни понятия полного представительства, ни хотя бы совещания или имеющего юридическую силу согласия. И если на то пошло, не предлагала императрица и никакого средства против правителя, который вдруг решит нарушить права и привилегии своих подданных. Ее сын Павел не оставит на этот счет никаких сомнений. Иными словами, это была конституция домодерной эпохи, написанная в условиях XVIII века, когда на европейском континенте прерогативы правителя, с одной стороны, и права и привилегии подданных, с другой, еще не рассматривались как не совместимые друг с другом.

С вопросом демократии связан вопрос справедливости. Роджер Бартлетт метко заметил, что «главной задачей законодательства 1778 и 1785 годов было создание институциональных структур равноценной формы (хотя и не равного статуса) для всех трех основных сословий»{399}. Признав, что императрицу относительно мало беспокоил вопрос равенства, следует задуматься над тем, в какой степени ее законодательство проходит испытание на равноценность. Ответ непрост. Несомненно, пожалованные дворянам права и привилегии превосходили и по количеству, и по ценности права и привилегии, пожалованные городским обывателям и крестьянам их грамотами. На это обратили внимание и Кизевеггер в своем анализе Жалованной грамоты городам{400}, и Бартлетт в анализе Жалованной грамоты государственным крестьянам. Не только статус дворянина как таковой выше статуса горожанина, а статус горожанина выше статуса государственного крестьянина, что как раз вполне ожидалось в существовавших условиях, но и степень саморегулирования убавляется, а степень государственного надзора возрастает по мере снижения положения на социальной лестнице. Или если сформулировать поставленный выше вопрос иначе: насколько должна отклониться равноценность от равенства, чтобы перестать считаться равноценностью? Над этим вопросом партии и политики будут биться на протяжении всего XIX века, но так и не достигнут приемлемого компромисса. Только в XX веке это удастся решить в пользу равенства, пусть даже в теории.

Императрица по-прежнему уязвима для критики в связи с тем, что не выполнила заявленные ею же намерения. Ее нежелание обнародовать Жалованную грамоту государственным крестьянам оставило здание, которое она пыталась возвести, не только недостроенным, но и неустойчивым. Если проект по меркам того времени был приемлем, то окончательные контуры оказались неверными[156]. Еще больше тревожит то, что полностью оказались исключены из сферы рассмотрения крепостные крестьяне, составлявшие примерно половину населения[157]. Нигде в Грамотах не говорится об этой части населения, за исключением Жалованной грамоты дворянству, где крепостные крестьяне вскользь упоминаются в образце перечня помещичьего имущества. Естественно, считалось, что крепостные — это дело исключительно их владельца, который при необходимости будет выступать посредником между ними и государством. И хотя это, вероятно, можно объяснить духом того времени, полное пренебрежение крепостными как минимум прискорбно. Более того, если признать, что предпосылкой преобразования общества «старого порядка» в модерное является освобождение крепостных крестьян, а также подготовка почвы для замены принципа сословных привилегий принципом равенства перед законом, то следует признать, что Екатерина II, не желая того, помогла привести Россию в тупик, социально-экономический и политический одновременно.

Задача включения в корпоративную структуру неполноправных субъектов была непростой. Если уж на то пошло, задача включения такого рода субъектов в какую бы то ни было конституционную систему очень сложна, что показывает опыт Америки. Трудясь на гораздо более плодородной почве, когда пережитки феодализма были уже сметены, а мандат на построение нового общества был однозначен, создатели американской конституции составили документ, который не давал рабам и индейцам защиты со стороны закона, а женщин, бедняков и должников делал гражданами второго сорта. Но было одно несовпадение. В отличие от американских рабов, российские крепостные составляли почти половину от всего населения. Если бы императрица обеспечила хоть малейшую защиту в рамках корпорации для этого самого крупного, но самого униженного слоя, отношение к ее Грамотам было бы значительно более благожелательным. Да и репутация у императрицы сейчас была бы другой.

Несмотря на разнообразные этические и структурные проблемы, Грамоты имели удивительно успешное, хотя и краткое, существование. Удивительно успешное — потому что ученые традиционно с презрением относятся к корпоративным учреждениям императрицы, и к корпоративному саморегулированию в частности, полагая, что жесткое структурирование общества не могло увенчаться успехом. Недавнее исследование Жалованной грамоты дворянству, проведенное Робертом Джоунсом, и Жалованной грамоты городам — Дженет Хартли и Манфредом Хильдермайером, показывает, что на практике корпоративное саморегулирование оказалось вполне жизнеспособным, как видно из изученных ими конкретных случаев. Отсюда даже следует парадоксальное утверждение, что корпоративные привилегии, которые пожаловала императрица, оказались слишком многочисленны, а корпоративное саморегулирование — чрезмерно успешным, если принять во внимание краткость их существования. Сын и наследник Екатерины II Павел I видел в них потенциальную помеху для своей деспотической власти. Он желал стать чем-то большим, чем абсолютный монарх, и чувствовал, что он вынужден, даже обязан демонтировать то, что построила его мать{401}. Возможность это сделать говорит о хрупкости нарождавшейся российской конституции. С другой стороны, его печальная судьба демонстрирует, насколько рискованно пренебрегать основными положениями такой конституции.

* * *

Один из многих парадоксов, которыми изобилует правление Екатерины II, происходит из самого выбора времени для разработки Грамот. Две опубликованные Грамоты появились в 1785 году, когда механизм управления через наделение привилегиями посредством членства в корпорации еще мог найти ярых защитников во всей Европе, и не только среди тех, кто получал от него прямую выгоду. Однако именно в это время уже готовилась первая последовательная атака на привилегии. Атака была предпринята с разных сторон. Одна из самых известных последовала с наименее ожидавшейся стороны — со стороны французского государства. Не в состоянии справиться без глубоких реформ с финансовым кризисом и видя помеху в налоговых привилегиях, за которыми укрывались привилегированные корпорации, генеральный контролер финансов Шарль-Александр Калонн публично заявил, что такие исключительные права подрывают народное благосостояние. В 1786 году, всего через год после опубликования Екатериной Грамот, он рекомендовал своему суверену Людовику XVI урезать эти привилегии. Неожиданно характер дебатов резко изменился: теперь французское государство считало, что распределение привилегий через сословия противоречит более широким интересам нации.

В то время как Калонн атаковал на одном фронте, на другом атаковал аббат Сийес. Его нападение оказалось еще более непредсказуемым. Эссе Сийеса «Что такое третье сословие?» (Qu’est-ce que le tiers état?) бросило вызов самому понятию привилегий — в любом виде, а вместе с тем и институту корпоративно структурированного общества. В начале 1789 года он заявил, что поскольку привилегиями наделены корпорации, то последние и следует ликвидировать. Национальная ассамблея вызов примет и на деле разрушит уже дискредитированный аббатом в печати принцип. К ужасу Екатерины, в ночь на 4 августа 1789 года привилегии во Франции были официально отменены. Менее чем через два года все корпорации были распущены. Большей части образованного общества Европы существование разделенного на сословия общества больше не представлялось приемлемым.

Екатерина II приложила много труда, чтобы создать корпоративно структурированное общество, в котором закрепится столь необходимая России конституция. Фундаментальным в ее замысле было формирование сословий, посредством которых индивид получал бы права и привилегии. По ее мнению, здравый и, конечно, разумный проект основывался на самых, как казалось, лучших из имевшихся в то время европейских моделях. Все шло хорошо. Но вот пришла Французская революция и провозгласила, что личные свободы проистекают не из членства в корпорации, а из прямого, непосредственного участия в государстве. Эту свободу монарх неизбежно нарушит, если власть не будет ограничена выборными представителями. Внезапно и решительно новая трактовка конституционализма, основанная на тезисе, что конституцией является то, что избиратели посчитают таковой, бесцеремонно отмела прежний взгляд. Вероятно, последним примером старой трактовки была конституция домодерной эпохи, дарованная, навязанная императрицей России. Беда Екатерины состояла в том, что она поддерживала статичную форму деления общества на категории в переходную эпоху, когда имевшие длительную традицию политические ценности были уже на грани дискредитации. Просчет императрицы в том, что она распределяла привилегии в зависимости от сословной принадлежности как раз в тот момент, когда в повестке дня был поставлен принцип формального равенства. Как следствие, Екатерине II всего лишь удалось возвести одну из последних исторических вех ancien régime. Всего через пару лет французские революционеры сообщат, как именно потомки станут оценивать ее попытку добиться светского бессмертия. Сообщение будет не из приятных.


Восприятие отсталости в XVIII веке: проекты создания третьего сословия в екатерининской России{402}

Неутихающие дискуссии об уровне социально-экономического развития послепетровской России вызвали горячий интерес научного сообщества, породив самые разные отклики. Пытаясь разрешить спор, одни исследователи обращаются к таким показателям, как демографическая статистика, степень социального расслоения, уровень региональной экономической дифференциации и стадия формирования общероссийского рынка. Другие соотносят этот вопрос непосредственно с уровнем городского развития, в особенности с численностью и характеристиками городского населения. Как правило, советские ученые стараются обнаружить сходство между жителями русских городов XVIII века и населением городов «капиталистического» Запада{403}, тогда как западные исследователи, равно как досоветские историки — их предшественники, более склонны подчеркивать различия между ними{404}. Историки русского города обычно упускают из виду, что дискуссия эта началась отнюдь не вчера. И в самом деле, как выясняется, обсуждаемый предмет столь же живо занимал людей XVIII столетия, сколь и современных исследователей. Более того, именно наблюдения современников легли в основу как программ городского развития, разрабатывавшихся и представлявшихся правителям, так и законов, продуманных таким образом, чтобы отражать эти программы. Можно надеяться, что изучение мнений и проектов двухсотлетней давности прольет свет не только на природу социально-экономического развития России в XVIII веке, но и на импульсы, приведшие к появлению соответствующего законодательства, особенно в период правления Екатерины II, — законодательства, целью которого было исправить описанную выше ситуацию.

Первое влиятельное и прозорливое суждение о социально-экономическом состоянии послепетровской России составил Шарль Луи де Секонда, барон де ла Бред и де ла Монтескьё. Конечно, его умозаключения о России в «Духе законов» основывались на знаниях, почерпнутых из вторых рук, — из записок путешественников и другой литературы, и относились к первой половине XVIII столетия. Тем не менее поставленные им проблемы были весьма существенны для анализа состояния русского общества, а поскольку эти суждения вышли из-под его прославленного пера, они, как мы еще увидим, сохраняли свое влияние на общественное мнение в течение всего столетия. В одном из самых острых и противоречивых пассажей Монтескьё описал представлявшийся ему порочным и трагическим круг, несомненно обрекавший Россию на вечную отсталость. Его вердикт в главе «Почему вексельный курс стеснителен для деспотических государств» звучит так:

Самая торговля противоречит этим законам. Народ там состоит из одних рабов — рабов, прикрепленных к земле, и рабов, которые называются духовенством или дворянством на том основании, что они — господа первых. Таким образом, в Московии нет третьего сословия, которое должно состоять из ремесленников и купцов{405}.

Монтескьё, если коротко, считал недостаточное развитие городов и отсутствие третьего сословия составными частями более широкой проблемы — деспотизма, который якобы и низводил Россию до тех стран, где царила вечная бедность, экономическая и политическая.

Столь суровый приговор не мог не разжечь общественных страстей и не побудить к ответным репликам. Произошло и то, и другое. В 1760 году в Санкт-Петербурге анонимно вышла книга, озаглавленная «Русские письма» («Lettres russiennes»), что было очевидной аллюзией на «Персидские письма» самого Монтескьё. Написанная по-французски, эта книга, похоже, предназначалась главным образом для иностранцев. Это предположение еще более подкрепляется тем фактом, что ее автором был Фридрих Генрих Штрубе де Пирмон, чиновник Коллегии иностранных дел. Желая доказать, что Россия ни в коей мере не отличалась от других европейских стран, Штрубе пункт за пунктом опровергал аргументы Монтескьё, изображавшие Россию отсталой страной. Он утверждал, что данная французским философом оценка социально-экономической структуры России, равно как и ее формы правления, ошибочна: ведь «города и местечки в сей стране наполнены ремесленниками, купцами и различными людьми, не заключающимися ни в Дворянстве, ни в Духовенстве»[158]. Суть доводов Штрубе заключалась в том, что, вопреки Монтескьё, Россия вполне могла претендовать на наличие в ней третьего сословия, сопоставимого с тем, что существовало в других европейских странах (и по этой, а также и по другим причинам не могла быть отнесена к восточным деспотиям).

Полемический текст Штрубе случайно попал к Екатерине II в самом начале ее царствования, а может, незадолго до ее вступления на престол, и она исписала поля книги своими очень уместными комментариями — они сохранились и были впоследствии опубликованы. Какова же была ее реакция на его попытки защитить российскую модель развития? Хотя временами императрице и свойственно было смотреть на свое государство сквозь розовые очки, особенно когда дело касалось критики со стороны иностранцев{406}, в данном случае она вынуждена была согласиться не со Штрубе, а с Монтескьё. Напротив цитируемых Штрубе слов Монтескьё об отсутствии в России третьего сословия она написала: «Петр Великий старался образовать это третье сословие», — подразумевая, что это ему не удалось. А подле утверждения Штрубе о том, что российские города кишмя кишат горожанами, она оставила сардоническую реплику: «Morbleu![159] это значит крепостными, или вольноотпущенными, или беглыми»{407}. Ни в коей мере не склонная к самообману, императрица, похоже, прекрасно осознавала, что российские города и впрямь страдают от недостатка населения, способного составить третье сословие.

В самом ли деле русские города наполняли в основном крестьяне: пытающиеся заработать на оброк или недавно отпущенные на волю крепостные и оставившие своих господ беглые? Или более точен был Штрубе, приравнявший русские города к западноевропейским по уровню развития? Большая часть соответствующей фактической информации труднодоступна, а ту, до которой удается добраться, довольно сложно проанализировать из-за специфической проблемы, присущей обществам раннего Нового времени: проблемы несоответствия между юридическим статусом и экономической деятельностью индивида. Эта нестыковка особенно наглядно отражается в данных ревизий. Например, торгующие крестьяне обычно не входили в состав купеческих или ремесленных гильдий, созданных государством с целью включить в них всех горожан, по закону признававшихся предпринимателями; обычно таких крестьян записывали в разряд сельского населения, несмотря на то что они могли практически всю жизнь провести в пределах города. Точно так же сезонные рабочие, отставные солдаты, духовенство и государственные чиновники, проживавшие в городах, но не обязанные городскими повинностями (тяглом), также исключались из торгово-промышленного населения, обитавшего в замкнутых торговых частях города — посадах. С другой стороны, горожане, посвящавшие большую часть своего времени сельскому хозяйству, — явление, особенно распространенное на юге империи, — подпадали под категорию городского населения, проживали в посадах, входили в состав гильдий и платили тягло; то же относилось к слугам, поденщикам и прочим разнообразным группам городских жителей, имевшим весьма отдаленное отношение (или вовсе никакого) к торговле и промышленности или даже к городской жизни в целом{408}. В какой мере эти неудобные (с современной точки зрения) категории уравновешивали друг друга, установить практически невозможно, да и правителям России, конечно, до этого было мало дела.

В системе взглядов, предусматривавшей существование четко определенной сословной структуры, Екатерина II могла бы, пожалуй, выразить свое неудовлетворение состоянием населения, которое было зарегистрировано как торговое и ремесленное. Одним из ее основных источников информации были официальные данные ревизий, однако они совершенно не обнадеживали. Третья ревизия населения, произведенная в начале 1760-х годов, обнаружила малочисленность записанных в посад обывателей (мужского пола) — всего 321 582 души, или 3,04% от всего населения империи (за исключением Прибалтики). Еще более настораживало процентное уменьшение количества посадских тяглых людей по сравнению с предыдущей переписью, проводившейся в середине 1740-х годов: тогда торгово-промышленное население (вновь не считая прибалтийских губерний) составило 255 249 душ, или 4,13% от всех жителей империи{409}. Обескураженное подобным статистическим портретом той части населения, за которой, собственно, и были формально зарезервированы торговля и промыслы, правительство имело все основания для беспокойства.

Однако даже эти плачевные результаты не отражают в полной мере дилемму, перед которой оказалось правительство. Как уже было сказано, зачастую посадское население имело к торговле и ремеслам самое отдаленное отношение. Серьезность ситуации отразилась в докладах о состоянии дел, присланных из разных мест в Комиссию о коммерции. В 1763 году она была реорганизована императрицей: ей было поручено изучить проблему низкого уровня экономической активности в России. На основании данных, собранных по стране, в 1764 году Комиссия представила сводную ведомость «о состоянии во всем российском государстве купечества». В записке отмечалось, что только в 25 из 131 поселения, официально считавшихся посадами, более половины населения было непосредственно занято торговлей и производством какого бы то ни было рода. Лишь 1,9% от всего посадского населения имело прямое отношение к иностранной торговле, тогда как мелкорозничной торговлей (в лавках) занималось 40,7%, а мастерством были заняты 15,4%. Весомые 42% подпадали под расплывчатую категорию живущих черной работой{410}.

То, что масштаб проблемы был определен достаточно точно, по крайней мере в отношении торгового населения, еще раз подтвердилось в 1775 году, когда императрица систематично поделила посадское население на две группы по уровню заявленного им налогооблагаемого дохода: привилегированное гильдейское купечество, в свою очередь подразделенное на три гильдии в соответствии с имущественным цензом, и непривилегированное городское население, названное «мещанством». Для записи в купечество требовалось показать доход не менее пятисот рублей в год, что закрывало доступ в гильдии малообеспеченным обывателям. В результате в три вновь созданные купеческие гильдии было допущено в общей сложности всего 27 тысяч обитателей российских городов{411}. Учитывая жесткость социальной структуры, подразумевавшей, что только тяглые члены гильдий занимались торговлей и ремеслами, легко понять жалобу Григория Николаевича Теплова, одного из наиболее активных членов Комиссии о коммерции, сетовавшего на «крайний» «мещанских людей» «недостаток» в Российской империи{412}.

Представители посада с готовностью объясняли причины столь плачевной ситуации: условия, в которых посадским жителям предлагалось вести свои дела, были исключительно тяжелыми. Начать с того, что государство возлагало на посадское население обременительные службы и повинности: от управления государственными налоговыми монополиями до раскладки и сбора различных податей и пошлин — деятельность, не предусматривавшая никакого вознаграждения. Купцы и ремесленники непрерывно жаловались на эти обязанности, которые, как они утверждали, были поистине разорительны. Кроме того, посадские указывали на бесчисленные принудительные службы в пользу города: пожарную и полицейскую, починку дорог и мостов и т.д. — все то, что заметно снижало привлекательность записи в посад и существенно ослабляло их желание оставаться членами посада. (Особенно остро эта ситуация ощущалась в Москве и Санкт-Петербурге, где большинство населения не было записано в посад, и потому они не несли никаких повинностей, однако пользовались городскими службами.) Более того, обитатели посада, так же как крестьяне, несли коллективную ответственность за уплату унижавшей их достоинство подушной подати. Как следствие, честному или более благополучному члену посадской общины приходилось нести налоговое бремя не только за себя, но и за своего неимущего соседа, что было несправедливо, неоправданно тягостно и унизительно. Наконец, одной-единственной привилегией, дарованной посадскому человеку в качестве компенсации за все его труды и страдания, было право городской торговли. Однако и эта привилегия не была исключительной: при определенных обстоятельствах торговать разрешалось и тем, кто не обязывался посадским тяглом. Государство должно было либо вынудить торговца-крестьянина вступить в городскую гильдию и наравне со всеми нести бремя соответствующих повинностей, либо изгнать его из города, если потребуется — под угрозой смерти{413}. Посадские ходатаи настаивали, что город в России не будет оправдывать ожидания государства до тех пор, пока городские виды экономической деятельности не станут более привлекательными для тех, кто занимался ими по закону.

* * *

В то время как одни наблюдатели, в особенности выходцы из самой посадской общины, подчеркивали, что тяжесть повинностей — основное препятствие их торгово-промышленной деятельности, другие, более далекие от разочарований, связанных с повседневной борьбой за существование, помещали проблему развития города в более широкий контекст. По их мнению, все городское население целиком следовало преобразовать, чтобы заново создать на его основе «городское сословие» — не благородное и не крестьянское. Традиционный посад в таком случае следует распустить и запретить вхождение в новую городскую корпорацию тем из членов посада, кто не был вовлечен в установленные законом городские виды экономической деятельности. Сторонники этого подхода призывали к созданию третьего сословия, не имевшего прецедентов в российской истории социального слоя, сформированного исключительно по образцу западноевропейских структур. Давайте рассмотрим самые значимые из подобных проектов.

Денис Иванович Фонвизин, переводчик Коллегии иностранных дел и будущий драматург, представил в 1763 году канцлеру Михаилу Илларионовичу Воронцову трактат на русском языке под названием «Сокращение о вольности французского дворянства и

о пользе третьего чина». Трактат этот был изначально написан по-французски де Буляром по личной просьбе Воронцова[160], которому требовались предварительные сведения для обсуждения в созданной Екатериной секретной комиссии по изучению прав и привилегий российского дворянства, возникших вследствие освобождения его от обязательной государственной службы манифестом Петра III 1762 года[161]. Копия трактата на русском языке в конце концов оказалась у Екатерины и пригодилась частной комиссии при Уложенной комиссии, занимавшейся кодификацией прав и привилегий российского дворянства[162].

Пользуясь анатомической терминологией, де Буляр назвал третье сословие «душой общества», оно «политическому корпусу есть то, что желудок человеческому»{414}. Промежуточная прослойка служит «убежищем наук» и искусств, торговли и промышленности. Во Франции это сословие взрастило таких гениев, как Кольбер, Вобан, Корнель, Расин и Мольер. Иными словами, его значение в цивилизованном обществе не поддается сомнению, из чего следует, что «всякая держава, в коей не находится третьего чина, есть несовершенна, сколь бы она ни сильна была» — очевидный намек на Россию. Но автор обещает, что «сей третий чин не трудно учредить и в России»{415}, а сделать это надлежит следующим образом. В России множество состоятельных ремесленников и купцов из крестьян: им следует позволить выйти на волю, выкупив свою свободу по установленной цене либо у государства, либо у частного землевладельца. Все, кто занят торговлей или ремеслом, каков бы ни был его юридический или финансовый статус, обязан вступить в соответствующую купеческую или ремесленную гильдию, а последних нужно обязать выкупать всех своих членов на волю: таким образом они будут нести ответственность и за тех, кто не в состоянии самостоятельно уплатить выкуп. Наконец, всех смышленых учеников, вне зависимости от их юридического статуса, следует поощрять к продолжению образования, а получившим университетские дипломы автоматически давать вольную.

Однажды сформированное таким образом третье сословие будет пополняться и другими крестьянами, которые, увидев в этом путь к свободе, станут прилежнее упражняться в искусствах, торговле и ремеслах. Вопреки всем опасениям, не пострадает и землевладелец, поскольку сельское хозяйство постепенно станет более продуктивным, в том числе благодаря повышению производительности крепостного труда и привлекательности процветающей экономики для иностранцев. Таким образом, безо всяких сбоев Россия превратится в державу, где дворянство — «совсем вольное» — может как защищать страну, так и обратиться к управлению своими поместьями, третье сословие — «совершенно освобожденное», а крестьянство «хотя не совсем свободное», но готовое усердно трудиться, потому что видит в этом «надежду быть вольным»{416}. Подразумевается, что, приняв предложения де Буляра, Россия скоро обзаведется общественным устройством, весьма схожим с тем, что существовало во Франции XVIII века.

Проблемы, поставленные де Буляром, а также предложенные им решения во многих отношениях аналогичны тем, что были описаны Алексеем Яковлевичем Поленовым, медалистом конкурса, ознаменовавшего начало деятельности Вольного экономического общества, — конкурса на лучшее сочинение о том, полезно ли крестьянам иметь землю в собственности[163]. Хотя и посвященная крестьянскому вопросу, эта работа коснулась и проблемы, сформулированной еще Монтескьё: Поленов признал, что «у нас нет среднего состояния»{417}. Примерно в то же время Поленов, изучавший в Академии наук юриспруденцию под руководством Штрубе, написал еще одну статью, целиком и полностью посвященную отсутствию в России среднего сословия. Эту работу под названием «Исследование, поскольку может быть полезно порядочное среднего состояния учреждение» (предположительно предназначавшуюся для рассмотрения Уложенной комиссией) можно считать дополнением к его более известному сочинению о крестьянстве{418}. Во второй своей работе Поленов отмечал, что в России нет среднего чина и что нация, не имеющая такового, сравнима с телом, имеющим лишь ноги да голову{419}. Тем не менее каждой нации, претендующей на участие в европейском сообществе, необходимы крестьяне для обработки земли, дворяне для защиты государства и покровительства искусствам и некая средняя часть общества для занятия искусствами, ремеслами, науками и торговлей. В отличие от де Буляра, Поленов придерживался физиократических взглядов и поэтому не был склонен приветствовать отток деревенских жителей в города: сельское хозяйство, по его словам, — «самое нужное, самое прибыточное для всякого общества богатство» и поэтому нуждается в большом количестве рабочих рук{420}.

Как Поленов собирался улаживать противоречие между желаемым ростом городского населения и задачей сохранить экономическую жизнеспособность сельского хозяйства? Он предложил прибегнуть к некоторым, довольно ограниченным, административным мерам. Заботясь прежде всего о состоянии ремесленного производства в России, Поленов призывал, чтобы работающие в городах ремесленники из числа крестьян, особенно дворцовых и государственных, могли «быть уволены», чтобы «иметь довольное число способных к тому [ремеслу] людей»{421}. Вольную должны получить только самые трудолюбивые из них, подчеркивал он. Это подаст прекрасный пример дворянству, ведь дворян лучше не заставлять, а поощрять к отпуску ремесленников на волю. Более того, их освобождение требовало особых условий, чтобы предотвратить возможный отток населения из деревень и облегчить превращение крестьян-ремесленников в независимое «мещанство» (Поленов употреблял этот термин для обозначения всего недворянского и некрестьянского городского населения){422}. В результате все проживавшие в пределах города, независимо от их социальной принадлежности, должны были войти в состав соответствующих цехов (в приложении Поленов перечислял все цеха, существовавшие в Страсбурге, где он учился), должны были наделяться исключительными правами и привилегиями, сопоставимыми с теми, которыми обладали горожане в самых передовых европейских государствах, и получить гарантии защиты от незаконного вторжения со стороны солдат и крестьян, которые могли бы в будущем стремиться попасть в город. Таким образом, те крестьяне, кто уже подвизается в качестве городских ремесленников, получат юридическое признание своего статуса de facto, а те, кто занят сельским хозяйством, останутся в сельской местности. Примечательно, что Поленов ни разу не упоминает о торгующих крестьянах: в соответствии с учением физиократов, торговля не является источником настоящего богатства.

Чтобы обеспечить это безупречное «среднее состояние» крайне необходимой ему хотя бы элементарной грамотностью, Поленов предлагал открыть школы везде, где только можно найти скопление городского населения. Поднять престиж «среднего состояния» он предлагал, заменив телесные наказания системой штрафов и введя менее обременительную систему налогообложения, а также и позволив купцам свободно выезжать за границу с целью приобретения необходимых навыков. Наконец, Поленов вменял государству в обязанность обеспечивать в городах безопасность, чистоту и разумные цены, по примеру парижской полиции. Поленов заключал, что если бы предписанные им меры были приведены в исполнение, то «[мы бы скоро увидели] наши города в цветущем состоянии. Они были бы наполнены достаточными, и рачительными, и благонравными жителями. Науки, художества и купечество, не вызывая иностранных и не тратя ужасных иждивений, поднялись бы сами чрез себя»{423}.

В некотором отношении более смелыми, чем оба только что обсуждавшихся проекта, были предложения князя Дмитрия Алексеевича Голицына, русского посла во Франции. Во-первых, он предвидел, что достичь желаемой цели можно, лишь нарушив традиционные сословные права и привилегии. Во-вторых, ему хватало проницательности для того, чтобы хотя бы предположить связь между возникновением третьего сословия и отменой крепостного права. В-третьих, активное участие самой императрицы могло бы принести успех его проекту. Этот проект и отличался от своих предшественников тем, что возник по распоряжению государыни{424}.

Находясь в качестве посла при версальском дворе, Голицын вступил в 1765 году в долговременную, как впоследствии оказалось, переписку со своим дальним родственником Алексеем Михайловичем Голицыным, вице-канцлером Российской империи, — переписку, концентрировавшуюся вокруг положения крестьянства в России и следствиях его для экономики. Вице-канцлер передал первое полученное им письмо императрице, тоже, как мы уже видели, весьма озабоченной состоянием российской экономики. Письмо это пробудило в ней любопытство: государыня попросила Голицыных продолжить диалог, при этом дав им понять, что будет лично читать их переписку. Екатерина оказалась верна своему слову, свидетельством чему — ее многочисленные собственноручные заметки на полях голицынских писем{425}.

Находившийся, как и Поленов, под влиянием физиократических идей, Голицын был озабочен скорее землевладением и землепользованием, чем торговлей и производством perse. Тем не менее он охотно признавал необходимость улучшать городскую экономику наравне с сельской ввиду их тесной связи между собой. Так получилось, что они разделили общую судьбу: «Относительно земледелия и внутренней торговли, Россия находится в таком же состоянии, в каком другая страны Европы были во времена феодализма»{426}. Более того, известный эстет Голицын с огорчением отмечал отсутствие в России по-настоящему утонченных наук и искусств. Императрица, с готовностью признавал он, многое сделала для поощрения талантов, основывая и преобразовывая академии и школы и приглашая в Россию искусных иностранных мастеров для работы в России. Однако, предсказывал он, цитируя эссе Дэвида Юма «О возникновении и развитии искусств и наук», без развития городской экономики все эти усилия мало чего стоят. Ведь без благополучных городов никогда не разовьется городская культура, или, как еще более доходчиво выразился Юм, если государь не воспитает у себя фабриканта, то тем менее воспитается в его государстве астроном. «Среднее сословие также необходимо для процветания наук и художеств», — заключил Голицын. Почему этого класса в России не было? Ответ Голицына состоял в том, что на Западе квалифицированные рабочие объединялись в цехи, тогда как в России мастеровые были привязаны к землевладениям, будучи личной собственностью «бояр»{427}.[164] Именно в этом заключалась непосредственная причина отсталости России.

Предложение Голицына неизбежно проникало в самую суть проблемы — институт крепостного права, вопрос, который старательно обходили все поборники государственной реформы: «…пока существует крепостное право, — предупреждал он, — Российская империя и наше дворянство, предназначенные к тому, чтобы быть богатейшими в Европе, останутся бедными. К тому же, как мы иначе образуем третье сословие, без которого нельзя льстить себя надеждою создать искусства, науку, торговлю и проч.?» Достичь поставленной цели можно только одним способом: освободив крестьянина и даровав ему гарантированное право владения всем его движимым имуществом, — отвечал он на собственный вопрос{428}. Вместо того чтобы надрываться на хозяйском поле, отрабатывая барщину, или на своем собственном ради выплаты оброка, крестьянин должен арендовать землю у своего бывшего барина. Со временем самый амбициозный из крестьян приобретет землю в собственность и постепенно преобразится в сельского предпринимателя, тогда как его менее успешный собрат будет иметь возможность переехать в город, увеличив тамошнее население (Голицын явно менее, чем Поленов, беспокоился о сокращении сельского населения). Таким образом, право собственности виделось князю ключом к успеху всего предприятия: именно частная собственность «рождает уверенность и спокойствие духа; из этого спокойствия развивается любопытство, а любопытством порождается всякого рода знание в искусствах, торговле и науках»{429}. Гарантированное право собственности и рост производства и богатства создадут в городе новые занятия как для деклассированного крестьянина, так и для выпускника екатерининских школ и академий. Все зависело от освобождения крестьянина и признания права на частную собственность, которое «необходимо для образования третьего сословия (le tiers-état), без которого искусства и науки никогда не могут процветать»{430}.[165] Самодержцу не составит труда привести эту программу в действие: «Образование среднего сословия, — рассуждал Голицын, — не встретит, по-моему, затруднений: ее императорскому величеству стоит только пожелать оного»{431}. В самом деле, замечал он, государыне достаточно самой показать пример, даровав свободу дворцовым крестьянам[166].

Назначенный Екатериной II заведовать образовательными учреждениями Иван Иванович Бецкой пророчил императрице, используя образы, отсылающие к высказываниям де Буляра и Поленова: «Петр Великий создал в России людей: Ваше Величество влагаете в них души»{432}. Хотя термин «души» можно понимать в метафизическом смысле, Бецкой имел в виду и вполне конкретный материальный образ: он тоже был весьма обеспокоен отсутствием в России среднего сословия. Как он довольно прямо высказывался, в России существуют лишь два чина: дворяне и крепостные{433}. Здесь он полностью соглашается не только с Монтескьё, но и с императрицей, которая в данных ему инструкциях выразила сходные взгляды. Россия, признала она, послала за границу для получения образования множество дворян и простолюдинов. Последние также обучались наукам и искусствам в российских школах. Тем не менее мало видимой пользы было извлечено из этого: они оказались не в состоянии применить свои новоприобретенные навыки и умения: «…от чего и людей такого состояния, которое в других местах третьим чином или средним называется, Россия до сего времени и произвести не могла. [Тот класс, который в других странах состоит из подданных честных и работящих, составляет ресурс общества и удовлетворяет все его нужды, обеспечивает империям богатство и славу.]»{434}.[167] Установив полное взаимопонимание по поводу главной проблемы России, недавно вступившая на престол самодержица и ее ближайший помощник приступили к поискам подходящего решения. Как выразился Бецкой: «При таком недостатке смело утверждать можно, что прямаго в науках и художествах успеха, и третьяго чина людей в Государстве ожидать, всуе и себя ласкать»{435}.

В поисках человеческого материала, из которого сложилось бы новое сословие, Бецкой, сын одного из ведущих военачальников Петра Великого, оказался не готов решать проблему крестьянской несвободы. Вместо этого он внес крайне изобретательное предложение, призванное преодолеть непроницаемость стратифицированного жесткого социального порядка: источником третьего сословия должны были стать сироты, подкидыши и незаконнорожденные — все, кто не имел вообще никакого социального статуса. При Петре и его наследниках деклассированные элементы общества регулярно собирались и отправлялись на службу — в армию или на мануфактуры. В результате они просто реинтегрировались в существующую социальную структуру. Возможно, памятуя о своем собственном незаконном происхождении, а также о своей рожденной вне брака дочери, Бецкой отвел подобным детям ключевую роль: получив соответствующее образование в Воспитательном доме, находившемся под его руководством, они и должны были составить столь нужное России третье сословие; при этом уже сушествующие сословия не потеряли бы ни одного из своих членов. Предложение Бецкого было безболезненным решением насущной проблемы. Говоря его собственными словами, «в Государстве два чина только установлены: дворяне и крепостные. Но как по привилегиям [sic], жалованным сему учреждению от великодушной и премудрой Самодержицы нашей, воспитанники сии и потомки их вольными пребудут: то они следовательно составят третий чин в Государстве»{436}. Говорят, покойный президент Кеннеди утверждал, что все бизнесмены — бастарды. Бецкой предложил вариацию на эту тему: он надеялся преобразить бастардов в бизнесменов.

Детей следовало принимать в Воспитательный дом Бецкого в самом раннем возрасте; для того чтобы гарантировать достаточное количество воспитанников, поставщикам младенцев было обещано вознаграждение в размере двух рублей за голову, а также им было разрешено сохранять анонимность{437}. Лет до пяти-шести за детьми ухаживали кормилицы и надзирательницы; после этого начиналось формальное обучение. Хотя поначалу все ограничивалось чтением, письмом и законом Божьим, в свободное время воспитанников обучали также прясть и ткать. С одиннадцати лет детей знакомили с арифметикой, географией и счетоводством, а также с искусствами и ремеслами. Девочек дополнительно обучали домоводству. Такие предметы, как танцы, этикет и французский язык, традиционно преподававшиеся в школах для дворянских детей, считались необязательными для третьего сословия и были исключены из программы обучения{438}. Только по достижении четырнадцати лет воспитанник начинал изучать избранное им ремесло целенаправленно, у мастеров и ремесленников, работавших поблизости от Воспитательного дома. Ученика, выказавшего выдающиеся академические способности, следовало послать для продолжения образования в университет; творчески одаренного питомца определяли учиться в Академию художеств{439}.

Образование тех подкидышей, кто не был отправлен в другие учебные заведения, заканчивалось в 19–20 лет: к этому времени они окончательно вживались в роль доблестного гражданина, приуготовленную для них Бецким и императрицей. В течение 16–18 лет, проведенных в Воспитательном доме, воспитанник ни разу не покидал его пределов, даже чтобы навестить семью или друзей. Ему дозволялось видеться только с ближайшей родней, если таковая имелась, и только в присутствии надзирателя, поскольку больше всего Бецкой стремился оградить своих протеже от того, что считал порочным влиянием внешнего мира, — это опасение он разделял со множеством мыслителей эпохи Просвещения. Ко времени завершения обучения выпускники окончательно прониклись бы основополагающими ценностями нового третьего сословия (tiers-état): вселив в них «добрыя сердца и благие нравы», «праводушие», «просветив им разум, сколько потребно» посредством воспитания, в результате удастся «произвести… так сказать, новую породу, или новых отцов и матерей»{440}. После выпуска эти новые граждане войдут в городское общество с паспортами, подтверждающими их статус свободных людей. Они вступят в брак с себе подобными — такими же продуктами системы воспитания Бецкого, родят и взрастят новых граждан и покажут благой пример другим. Таким образом, роль, отведенная воспитанию де Буляром, Поленовым и Голицыным, у Бецкого достигла наивысшего значения.

Только сторонний наблюдатель мог предложить оптимальный способ решения проблемы, не пытаясь при этом обойти вопрос о крестьянской несвободе. Монтескьё, казалось, обрек Россию на вечную отсталость, но Дени Дидро, твердо веривший в мудрых законодателей и эффективность добрых законов, предложил России выход из исторического тупика. Он полагал, что нужно прибегнуть к рациональному законодательству, советуя императрице заполнить пробел между дворянством и крестьянством своим указом, не щадя существующие социальные структуры.

Проведя несколько месяцев в Гааге в тесном общении с Д.А. Голицыным, переведенным туда из Парижа, Дидро был прекрасно осведомлен о желании российской самодержицы создать третье сословие. Из Гааги философ отправился в Санкт-Петербург и представил государыне на рассмотрение ряд статей под заглавием «Беседы с Екатериной II» («Entretiens avec Catherine II»), в которых излагал свои соображения по реорганизации Российской империи. Две из этих «бесед» непосредственно связаны с нашей темой{441}. В одной из них, «О третьем сословии» (D’un tiers-état), Дидро точно подметил: «…я думаю, что Ваше Величество стремитесь образовать третье сословие»{442}. В другой, озаглавленной «О Петербурге» (De La ville de Saint-Pétersbourg), он указал на суть дилеммы, специфической для этого города: в столице России ощущался серьезный недостаток торгово-промышленного населения. Философ высказал надежду, что город может стать «более живым, более деятельным, более торговым», если в нем появятся «разнооразные работники, угольщики, плотники, каменщики, канатчики и т.д.», — это приблизит его по социальному составу к Парижу или Лиону. Конечно, добиться этого нелегко: «Подумавши хорошенько, я прихожу к убеждению, что главная разница между Россией и другими европейскими странами состоит именно в том, что Ваши подданные не собраны»{443}. Прежде всего его беспокоило состояние ремесел, поэтому Дидро порекомендовал перетягивать мастеровых в город из села, где, как уже было замечено де Буляром и Голицыным, они работали только на своих хозяев.

Однако одно дело высказаться в пользу привлечения ремесленников в города, другое — действительно обеспечить их переселение, поэтому Дидро формулировал свои советы весьма осторожно. В своем очерке о Санкт-Петербурге он изложил три возможных способа: «[населить ремесленниками города можно] Или дарованием абсолютной свободы, или дарованием свободы относительной, с ежегодной уплатой выкупа, или через иностранцев (par des Etrangers?)[168]»{444}. В своем сочинении о третьем сословии он — также осторожно, но гораздо позитивнее — рекомендовал императрице высочайшим указом дать волю крепостным ремесленникам, выказавшим особый талант, и разрешить им переехать в город и записаться там в цехи. Более того, всем подданным надлежит отправлять детей в государственные школы. Учеников из крепостных, проявивших особые способности к наукам, следует обучать за казенный счет с помощью развитой системы стипендий, а по окончании учебы даровать им вольную. Как мы видим, по мысли Дидро, новое третье сословие (tiers-état) должно состоять из бывших крепостных и казенных крестьян. Наконец, чтобы остановить отток людских ресурсов из числа преуспевших горожан в дворянское сословие, необходимо упразднить порочный обычай награждать зажиточных горожан дворянством за полезную государству службу{445}. Только подобными мерами можно сохранить целостность нового социального элемента.

* * *

Насколько позволяет объем статьи, проанализируем и другие заслуживающие внимания проекты. Григорий Николаевич Теплов, например, доказывал в Коммерц-коллегии, что благосостояние России следует оценивать не по традиционным показателям торгового баланса, а по объему общего экономического оборота. С такой точки зрения становится очевиден присущий России недостаток, причина которого — нехватка «между дворянством и крестьянством» «третьего стата людей». В Западной Европе, отмечал Теплов, ремесленники процветают, а с ними — и города, и нации. Петр Великий попытался создать в России соответствующую социально-экономическую структуру, но его начинания не были поддержаны наследниками в должной мере. Как следствие, на тот момент (1765 год) мастеровые в России по преимуществу — либо крепостные, либо государственные крестьяне, либо иностранцы. Исправить положение можно, разрешив крепостным, занятым ремеслом, выкупиться на волю и записаться в ремесленные цехи{446}. Точно так же и торгующих крестьян следует поощрять в преследовании ими коммерческих целей — это компенсирует существование таких купцов, «которых большая часть без науки, без воспитания, без доброй веры и кредита». Наконец, чтобы городские экономические занятия стали более престижными, необходимо отменить подушный оклад и разномастные виды тягла{447}. Не останавливаясь подробно на такого рода проектах, попробуем далее сделать кое-какие обобщения.

Во-первых, воцарение Екатерины Великой в июне 1762 года произошло на фоне широко распространившихся ожиданий новой эры — эры больших реформ, которая потребует участия просвещенного общества. Этот оптимизм был основан на убеждении, что новая императрица хорошо осознает недостатки в политике своих непосредственных предшественников и предпримет меры по их исправлению. Особенно важной казалась современникам неспособность предыдущих правителей создать посредством законодательства жизнеспособный городской слой и наделить его соответствующими правами и привилегиями. Политика Елизаветы Петровны и Петра III подвергалась особенно серьезным нападкам, поскольку, как считалось, они сильно отклонились от политического курса Петра I{448}. Одним из следствий была финансовая слабость, ставшая очевидной, когда Россия вступила в Семилетнюю войну. Однако потому, что социально-экономический зазор между Россией и Западом не считался непреодолимым, а приход к власти императрицы, провозгласившей себя продолжательницей политики Петра I, сопровождался настоящей эйфорией, в первые годы царствования Екатерины появился целый поток проектов, разрабатывавших способы привести социально-экономическую структуру России в соответствие с западноевропейской моделью. Согласно некоторым подсчетам, только в 1760-х годах правительство получило более ста проектов, многие из которых поступили через Комиссию о коммерции или были созданы самими членами этой Комиссии, — все эти проекты предлагали те или иные способы преодоления присущей России отсталости{449}. Как мы видели, целый ряд проектов был сосредоточен на осмыслении проблемы отсутствия третьего сословия.

Несмотря на некоторые расхождения в их рекомендациях, потенциальные реформаторы сходились в оценке нужд и потребностей России. Необходимо было стимулировать внутреннюю экономическую деятельность. Де Буляр, Поленов, Голицын, Дидро и Теплов — все они высказывали обеспокоенность состоянием наук и искусств и, возможно потому, что вдохновлялись учением физиократов, предполагали, что городская культура в целом рано или поздно возникнет на основе городского ремесла. Бецкой расширил эту проблему, включив сюда же и собственно торговый элемент, но его занимала скорее внутренняя торговля, чем импорт и экспорт и сопутствующий им торговый баланс, который традиционно владел мыслями предыдущих реформаторов. Считалось, что в особенности городская экономика в России находилась в упадке, — суждение, для выражения которого часто авторы преобразовательных проектов прибегали к анатомической терминологии: Петр Великий создал тело России, но не успел вдохнуть в него душу; его недальновидные наследники тоже в этом не преуспели, таким образом целиком и полностью переложив эту задачу на плечи Екатерины II.

С этим представлением о незавершенности преобразований сочеталась вера в способность самодержицы усовершенствовать созданное Петром тело с помощью соответствующего законодательства: если дурная государственная политика затормозила развитие третьего сословия, правильная политика могла его ускорить. Решение проблемы всегда исходило от государства: достаточно внимательно прочитать упомянутые выше проекты, чтобы убедиться в обоснованности этого наблюдения. Более того, степень вмешательства, требовавшегося от государства для достижения поставленной цели, была весьма значительной, поскольку в отличие от множества проектов, возникших в 1760-е годы, те, что были посвящены исключительно созданию третьего сословия, искали прецеденты скорее в Западной Европе, чем в прошлом самой России.

Доказательством тому терминология, использовавшаяся в этих проектах: только Поленов, сочинявший свои трактаты на родном языке, употребил традиционное русское слово мещанство, и даже он время от времени передавал его значение словосочетанием среднее состояние. Де Буляр, Голицын, Бецкой, Екатерина II и Дидро, которым по-французски писать было удобнее, чем по-русски, прибегают к французскому термину tiers-état, а там, где требуется русский перевод, называют его третьим чином (Фонвизин) или третьим родом людей (Екатерина II и Бецкой). Третий штат людей Теплова кажется калькой с французского. Можно предположить, что наши реформаторы мыслили и писали в контексте, заданном Монтескьё, вплоть до заимствования его терминологии.

Однако к России терминология Монтескьё была в высшей степени неприменима, поскольку он вкладывал в понятие tiers-état гораздо более узкий смысл, чем тот, который был принят на Западе в то время. Большинство французов подразумевало под ним сословие, состоявшее из незнатных, непривилегированных мирян-налогоплателыциков. Именно так определяла эту категорию населения французская «Энциклопедия» в 1765 году[169], так же это сословие трактовали и накануне Французской революции, что очевидно из классического памфлета аббата Сийеса «Что такое третье сословие?» («Qu’est-ce que le Tiers-Etat?»)[170]. Ясно, что при переносе на российскую почву это определение требовало изменения. Если следовать Монтескьё, термин tiers-état применительно к России означал горожанина, вовлеченного в легальную деятельность в сфере городской экономики. Это определение однозначно исключало, например, торгующих крестьян. Обсуждавшиеся нами ранее проекты российских реформаторов придерживались понимания Монтескьё, предположительно потому, что ставили себе целью исправить описанные философом и совершенно явные недостатки. В каком-то смысле это было вполне естественно: Россия вполне уже могла претендовать на существование различимых и более или менее отчетливо очерченных дворянства и крестьянства, которым, чтобы называться сословиями, не хватало только формальных прав и привилегий. Осталось только обзавестись промежуточным сословием, которое заполнило бы вакуум между этими двумя и довершило бы строительство здания, начатое Петром Великим. Россия, настаивали они, пребудет отсталой, пока не преодолеет этот разрыв.

Таким образом, авторы проектов не пытались сконструировать модерный, динамичный социальный класс, включающий всех, кто проявлял желание и способности добиться благосостояния в городской среде; также, несмотря на совпадение в терминологии, они не ставили себе целью и воспроизвести в России французскую сословную структуру, неспособную провести юридическое различие между горожанином и крестьянином. Скорее, они пытались вызвать к жизни некую вариацию на тему французского общественного устройства — слегка обновленную, русифицированную версию традиционной западноевропейской категории населения, отсутствие которой столь явно бросалось в глаза Монтескьё и его более поздним приверженцам. Они воспринимали как данность сохранение дворянства и крестьянства как целостных корпораций в рамках иерархической структуры, краеугольным камнем которой является самодержавие. Весьма характерно для российской социально-экономической мысли того времени то, что реформаторы стремились всего-навсего усовершенствовать существующую общественную структуру, установив новый класс, отвечающий специфическим потребностям этой страны, не посягая на уже имеющиеся сословия. Они твердо верили, что в результате Россия достигнет того же уровня социально-экономического развития, что и Запад. Ирония судьбы заключалась в том, что как раз тогда, когда в России разрабатывались эти проекты, на Западе идеи Монтескьё выходили из моды. Из-за этого отставания по времени статическая, юридически оформленная средняя прослойка, необходимая для того, чтобы Россия могла претендовать на полноправное членство в сообществе европейских наций, скоро потеряет для этого сообщества всякое значение.

* * *

Естественная ограниченность источников, использованных в этой статье, не позволяет сделать определенные выводы о подлинном состоянии экономики в послепетровской России; более того, это никогда не входило в планы автора. Что, однако, следует из этой работы, — очевидное существование вполне определенной модели восприятия, которую разделяли и Екатерина II, и некоторые из ее доверенных советчиков, и проницательные иностранные наблюдатели: почти все они были единодушны в своем убеждении, что Россия значительно отставала от самых развитых западноевропейских стран и что причиной тому — отсутствие здесь развитой городской экономики, — это убеждение они разделяли с Монтескьё. Однако они отвергали вывод Монтескьё о том, что это отставание необратимо, и обращались к государству в надежде, что с помощью мудрого законодательства этот разрыв можно будет преодолеть. Большую часть законотворческой деятельности Екатерины II, особенно первых лет царствования, следует поэтому рассматривать именно в этом контексте. Эта активность не была проявлением непрочного положения императрицы, стремящейся сбалансировать интересы господствующего дворянства и набирающей силу буржуазии[171]. Если о набирающей силу буржуазии не было и речи[172], то для будущего третьего сословия еще оставалась надежда.


Пролетарии по указу: история приписных крестьян в России (1630–1861 годы){450} (в соавторстве с X. Хадсоном-мл. и Б. Дехартом)

В недрах Уральских гор, приблизительно в 1600 км к востоку от Москвы, были скрыты огромные залежи железной руды. Их широкомасштабная разработка могла бы обеспечить русское государство столь необходимым для раннеиндустриальной экономики сырьем. В свою очередь, железоделательная промышленность способствовала бы росту военного могущества России, что было так важно в начале XVIII века — время, когда война была основным занятием честолюбивых правителей. Поэтому при Петре I, чье почти 30-летнее царствование (1689–1725) лишь на один год было избавлено от битв, у России возник интерес к богатствам уральских недр.

Для создания на Урале промышленности требовался импульс, который могло дать только государство. Как бы то ни было, правительство Московии, никогда не стеснявшееся использовать силу, было готово ее применить и здесь. Класс предпринимателей, например, можно было создать моментально, принудительно отправив на Урал опытных государственных чиновников и преуспевающих купцов. При этом средства найти было нетрудно: вечно задавленный русский крестьянин, из которого государство выжимало все соки, чтобы обеспечить себя всем необходимым, мог быть использован и здесь — и, возможно, еще более активно. Поэтому государство само могло построить металлургические заводы или предоставить для этого займы и субсидии частным предпринимателям. И казна и частники могли импортировать передовую технологию и ее носителей из Центральной Европы. В итоге государство и, в частности, армия смогли бы обеспечить рынок сбыта готовой продукции, и лишь дефицит рабочей силы, казалось, стал для Петра I единственным препятствием, мешавшим создать процветающую металлургию.

Урал находился далеко от основных мест проживания людей, крайне необходимых для такой человекоемкой отрасли экономики, как металлургия. Местные народы Урала, башкиры и калмыки, вели кочевой образ жизни и не могли стоять у раскаленных и грязных печных топок. Очевидно, что все попытки затащить их на завод с помощью заработной платы или угрозы физической расправы провалились. Так как в России, в отличие от Англии, не было движения огораживателей земли, рабочие руки привлечь сюда было невозможно, поскольку русские люди были привязаны к местам своего жительства крепостным правом и правительственными указами{451}.

Петр I пришел к выводу, что основную массу металлургов, как мастеровых, так и работных людей, придется направлять на Урал принудительно. Но что дало использование принудительного труда? Удалось ли с помощью него достичь тех результатов, на которые рассчитывало государство? Если они все же имелись, то какова была их социальная и экономическая цена? Эти вопросы постоянно задавались в дореформенной России. И лишь один вопрос русское правительство не задало себе сразу же (его часто забывают поставить и западные историки): несут ли сами заводы ответственность за то, что, по существу, придало неповторимость истории рабочего класса в России?

На раннем этапе проблему квалифицированного труда почти всегда решали одним способом. Андрей Виниус и другие предприниматели-иностранцы, типа Петра Марселиса и Андрея Бутенанта, нанятые русским правительством после 1630 года для превращения кустарных заводов в современную металлургическую промышленность, использовали мастеровых из Европы{452}. Русское правительство почти никогда не возражало против этого, но требовало, чтобы иноземцы обучали русских навыкам металлургии. Тем самым решалась проблема рабочей силы и закладывались основы будущей металлургии России.

Конечно, мастеровые составляли крайне малочисленную часть людей, занятых в XVII веке в металлургии. Железоделательным и медеплавильным заводам требовалось много рабочих рук для рубки леса, углежжения, добычи руды, ее перевозки на предприятие и, наконец, вывоза готовой продукции[173]. Правительство почти не помогало горнозаводчикам выписывать мастеровых из-за границы, однако активно содействовало привлечению отечественных чернорабочих. Казна разрешила привлекать свободных (государственных) крестьян для сезонных работ на новых горных заводах. Эти полурабочие, переданные казенным или частным предприятиям, получили название «приписных крестьян» и стали частью завода. Все взрослые мужчины были обязаны отрабатывать на предприятии 2–4 недели (хотя на практике этот срок был гораздо больше), взамен чего заводчики оплачивали их обязанности (тягло) государству; только за работу, выполненную сверх этих обязанностей, им платили деньгами. Размер этой зарплаты («плакатная работа») был меньше, чем у вольнонаемных. Переход приписных от своего дома до завода, иногда на расстояние до 600 км, не оплачивался. Наконец, приписные крестьяне, чтобы содержать себя, свои семьи и других работников, продолжали в свободное от заводских дел время заниматься землепашеством.

Необходимая в силу неразвитости рынка рабочей силы приписка быстро решила часть проблем, связанных с набором рабочей силы. У каждого заводчика XVII века были приписные крестьяне. Эта традиция пригодилась после начала в 1700 году войны со Швецией, когда царь был вынужден перенести металлургическую промышленность из легкодоступного Северо-запада страны в более безопасные Уральские горы. На всех 28 металлургических заводах Урала приписка стала основной формой набора чернорабочих. Она началась в декабре 1702 года — январе 1703 года с отправки на заводы государственных крестьян Аятской и Краснопольской слобод, а также деревень Покровского монастыря. Около 2500 крестьян навсегда приписали к Невьянскому железоделательному заводу, крупнейшему из 12 металлургических предприятий ведущего русского заводчика Никиты Демидовича Демидова и его сына Акинфия{453}. Прецедент был создан. Уже к 1719 году, согласно данным первой ревизии, 31 000 душ мужского пола была приписана к металлургическим заводам, из них почти 30 000 числились на Урале{454}.

Введение Петром института приписки обеспечило уральские металлургические заводы постоянным источником вспомогательной рабочей силы, но, как и воинская повинность, эта мера не сумела удовлетворить постоянно растущие запросы предприятий. Проблему пытались решать разными путями. Так, например, отлавливали и отправляли на заводы нищих, уличных мальчишек, проституток и т.п., где они должны были приносить пользу для государства{455}. Но этого было явно недостаточно. Тогда государство дало право покупать крепостных не только дворянам. Ранее Петр I разрешил Никите Демидову, в то время еще незнатному человеку, купить крестьян для своего Невьянского завода{456}. Указом от 18 января 1721 года всем заводчикам неблагородного происхождения было разрешено покупать целые деревни для своих предприятий, что привело к возникновению категории «купленных крестьян» (с 1797 года — «посессионные крестьяне»). Будучи постоянно приписанными к тому или иному предприятию, посессионные крестьяне, или, точнее, «заводские крепостные», не могли быть освобождены или проданы отдельно от предприятия или переданы другому заводу{457}.[174] Они не подлежали рекрутскому набору: работая на заводах, поставлявших государству вооружение, эти люди как бы уже служили в армии. Таким образом, крестьяне поставляли чернорабочих, о чем мечтали заводовладельцы, а в дальнейшем и работных людей.

Дефицит последних тоже был проблемой. Иностранцы, особенно немцы, больше не могли удовлетворять потребности быстро развивающейся российской металлургии. Кроме того, их труд был очень дорог. Для выхода из сложившейся ситуации нужно было что-то делать. Передавая казенный Невьянский завод Никите Демидову, Петр 1 разрешил ему взять с собой на Урал 20 лучших вольнонаемных тульских кузнецов, а также дал Демидову польских и шведских военнопленных, в том числе несколько опытных мастеров{458}. Кроме того, Демидовы рассчитывали на своих единоверцев-раскольников, которые могли помочь им получить тульских и олонецких (это центры старообрядчества) мастеровых{459}.[175] Раскольникам было выгодно работать на окраине страны, куда не дотягиваются длинные руки государства. Металлургия была для казны важнее, и она сквозь пальцы смотрела на это обстоятельство.

Несмотря на все это, опытных работников на Урале по-прежнему было мало и их труд был дорог. Тогда государство вновь прибегло к внеэкономическому принуждению. Здесь оно нашло для себя невольного сообщника в лице помещиков, поскольку в первой четверти XVIII века беглые крепостные составляли большинство рабочей силы на крепостной мануфактуре. Усиление помещичьей эксплуатации привело к массовому бегству крепостных из земледельческого центра России на окраины, в первую очередь на Урал, где эти «пришлые люди» попадали на вновь построенные металлургические предприятия и нередко обучались заводскому ремеслу у местных мастеровых. Учитывая острую нехватку рабочей силы, государство позволило беглым (а с точки зрения тогдашних правовых норм — преступникам) остаться на заводах. Указ от 18 июля 1721 года, разрешивший заводовладельцам (как дворянам, так и не имеющим этого статуса) оставлять у себя беглых крепостных работников, получивших заводскую профессию, свидетельствовал о намерении правительства и дальше ограничивать права дворянства; прежним хозяевам крепостных за это выплачивалась компенсация{460}.

При Петре государство решало проблему рабочей силы в металлургии фактически тремя способами: припиской государственных крестьян к казенным и частным горным заводам; разрешением недворянам покупать для своих предприятий крепостные деревни; предоставлением заводчикам права оставлять у себя получивших заводскую профессию беглых крепостных. Использование в совокупности всех этих мер дало положительный эффект. В 1725 году, когда ушли из жизни оба основателя уральской металлургической промышленности, Петр I и Никита Демидов, заводы последнего выплавили 6646 т чугуна, а казенные предприятия — всего лишь 3915 т{461}. Впервые в своей новой истории Россия смогла обеспечить себя железом, что позволило ей таким образом создать свою оружейную промышленность и постепенно стать крупнейшим экспортером этого металла.

Приписные крестьяне, однако, имели свой взгляд на заводской труд. Уже в 1720-е годы они начали сопротивляться принудительному труду, требуя уравнять свою зарплату с вольнонаемными работниками. Желая остаться землепашцами, они стремились нанять для заводских работ кого-то со стороны. Но при их зарплате это было сделать непросто: приписным платили по 24 коп. за заготовку 1 сажени (7 куб. футов) леса, а за подмену им приходилось выкладывать из своего кармана за тот же объем работ 50 коп. За жжение одного и того же объема угля приписным платили только 2/3 от зарплаты вольнонаемного работника{462}. И только когда зарплата приписных сравнялась с зарплатой вольнонаемных, они смогли позволить себе нанимать подмену и спокойно заниматься своим домашним хозяйством[176].

Протесты приписных крестьян вынудили одного из «птенцов гнезда Петрова», В.Н. Татищева, попытаться отменить принудительный заводской труд. Татищев стал начальником Горных дел канцелярии в конце 1720 года, как раз к концу Северной войны. Он считал, что принудительный труд малоэффективен, и как полномочный представитель царя, попытался провести в этой сфере реформы. Татищев полагал, что для строительства горных заводов и вспомогательных занятий следует привлекать вольнонаемных переселенцев, в основном беглых крепостных, поскольку такой работник «нигде себе хлеба не может получить и рад за невеликое пропитание работать, отчего заводы вскоре с малым убытком придтить в состояние могут»{463}. Допуская, что набор обученных мастерству людей из-за их дефицита мог быть осуществлен и путем внеэкономического принуждения, Татищев, очевидно, был против использования принудительного труда приписных и купленных крестьян на вспомогательных работах.

Мнение Татищева о легкости перехода от принудительного к вольнонаемному труду оказалось ошибочным. Он был глубоко потрясен, когда понял, что найти столько жаждущих работы крестьян ему не удастся{464}. Беглые, осевшие на Урале, предпочитали селиться вокруг заводских стен, заниматься земледелием и не горели желанием войти в заводские ворота. На какое-то время избавившись от контроля чиновников и, следовательно, не платя никаких налогов, работая только на себя, они неплохо жили и так. Не имея специальных инструкций на этот счет, Татищев решил, что только экономическое принуждение, т.е. обязанность крестьян платить оброк, вынудит их работать за плату. Эти планы испугали уральских заводчиков, полагавших, что они решат все свои проблемы лишь путем принуждения тех же самых крестьян к временному труду; проекты Татищева поставили под угрозу могущество Демидовых, считавших себя хозяевами Урала. Подключив свои связи в Санкт-Петербурге, последние добились в 1722 году отзыва царского посланника. Теперь Демидовы вновь могли поступать по своему усмотрению.

В 1734 году Татищев опять оказался на Урале. На сей раз он получил от императрицы Анны Иоанновны (1730–1740) строгие «инструкции», которые в вопросе о найме рабочей силы противоречили его представлениям начала 1720-х годов. На всем протяжении российской истории войны или их угроза делали невозможным ослабление насилия; послепетровский период в этом отношении не был исключением. С учетом того, что не за горами были борьба за польское наследство и с Оттоманской Портой, казна едва ли хотела проводить эксперименты в сфере труда. Уравнивание заработной платы приписных крестьян с вольнонаемными работниками ликвидировало бы рынок свободной рабочей силы. В инструкциях Татищеву подчеркивалось, что вольнонаемные должны привлекаться только к квалифицированным работам, а чернорабочие — набираться только из приписных{465}. Чтобы запретить наем беглых крестьян, среди которых Татищев ранее надеялся получить работных людей и чернорабочих, Кабинет определил, что нанимать на заводы можно только крестьян с «помещиковыми и управительскими» паспортами, а беглых, обосновавшихся на заводах или поблизости от них, следует с завода удалить{466}. Кабинет требовал, чтобы «в зарплате с мастерами правильно поступали, и лишнею передачею (т.е. переплатой. — Авт.) мастеров друг от друга, також и беглых крестьян не приманивали и не держали», и запретил платить вольнонаемным работникам больше, чем приписным крестьянам. Признавая все же необходимость использования в ряде случаев приписных, Татищев был категорически против ограничения найма беглых. Политика, основанная на принуждении, предупреждал он императрицу, не только не будет способствовать строительству новых горных заводов, но и приведет к упадку уже существующих{467}.

Несмотря на данные ему инструкции, Татищев продолжал придерживаться своих прежних взглядов, борясь за создание материальных и социальных предпосылок более широкого применения на заводах вольнонаемной рабочей силы. С этой целью он созвал в 1734 году в Екатеринбурге совещание горнопромышленников, чтобы принять новый Горный устав, призванный регулировать отношения между заводовладельцами и работниками, определить единые размеры зарплаты и улучшить условия труда, заложив таким образом основу для расширения вольного найма{468}. Татищев также пытался открывать школы для детей мастеровых и требовал от заводчиков оплачивать людям вынужденный простой заводов или время болезни{469}.

Предложения Татищева по улучшению условий работы могли снизить доходы заводовладельцев, которые повсеместно практиковали принудительный труд. До этого постоянно ссорившиеся друг с другом, они сумели объединиться против Татищева. Демидовых поддержали промышленники Строгановы, и в конечном счете Татищев был переведен на Южный Урал усмирять бушевавшее там восстание{470}.

Таким образом, государство предпочитало решать проблему рабочей силы в металлургии методами, применявшимися при Петре. Еще до отправки Татищева на Южный Урал оно расширило использование принудительного труда в металлургии. В 1734 году правительство сформулировало основные принципы приписки, таким образом превратив отдельные явления в постоянную практику. Всякому владельцу горного завода разрешалось иметь на 1 домну 100–150 дворов приписных государственных крестьян, а на каждый молот — по 30 дворов; для выплавки 18 т меди полагалось иметь 50 дворов (200 душ мужского пола){471}. Менее чем через 2 года, 7 января 1736 года, всем работным людям вместе с семьями было предписано постоянно проживать в местах своей работы{472}.[177] Одним росчерком пера большинство вольнонаемных работников лишились свободы{473}. Стремясь обеспечить металлургическую промышленность работными людьми, правительство Анны Иоанновны создало новую социальную категорию «вечноотданных». Оно полагало, что, избавившись от соблазна более высокой заработной платы, которую получали вольнонаемные работники, приписные крестьяне станут теперь заводскими рабочими. В противном случае их самовольный уход отныне приравнивался к побегу крепостных, за что грозило суровое наказание{474}.

Множество челобитных, поданных приписными, их длительное сопротивление, переросшее в восстание, охватившее большую часть Урала, свидетельствовали, что надежды правительства не оправдались. Таким образом, если создание мощной металлургической промышленности, основанной на принудительном труде, было вызвано войной или угрозой ее возникновения, то рабочие волнения в середине XVIII века вынудили государство пересмотреть свою трудовую политику. Чтобы погасить волнения, правительство начало исподволь собирать информацию об условиях работы на Урале. Изучив ее, оно сначала приняло меры по улучшению условий труда, затем частично, а позже и полностью освободило приписных крестьян. Все это прекратило приписку, улучшило условия труда и, наконец, позволило большинству крестьян заниматься своим домашним хозяйством. Но только всеобщее освобождение 19 февраля 1861 года позволило всем приписным уйти с заводов, предоставив предприятия рынку свободного труда.

Как уже отмечалось, правительство не прислушивалось к требованиям крестьян. В 1740-е годы постоянные жалобы и отдельные забастовки привели к осознанию заводчиками и правительством того факта, что ситуация на Урале далека от нормальной{475}. В то время опасности ни для металлургической промышленности, ни для государства не было, но в 1750-е годы и в начале 1760-х годов отдельные волнения переросли в крупномасштабное восстание{476}. К тому же Россия опять оказалась вовлечена в международный конфликт, на сей раз с сильнейшей Пруссией. Не усмирив Урал, нельзя было победить в Семилетней войне. Не сумев тогда подавить восстание силой, российские власти вынуждены были пересмотреть свою тогдашнюю трудовую политику.

Поскольку приписные крестьяне были движущей силой заводских восстаний, правительство Елизаветы Петровны (1741–1761) пришло к выводу, что дальнейшее использование приписки лишь усугубит ситуацию, и поэтому после 1760 года оно прекратило отдачу государственных крестьян на металлургические предприятия. Преемники Елизаветы Петр III (1762) и Екатерина II (1762–1796) продолжили этот курс. Хотя никаких законов насчет приписки издано не было, сенатский указ от 15 сентября 1763 года запретил приписку крестьян Исетской провинции на екатеринбургские рудники{477}. Этот запрет создал общенациональный прецедент, который оставался в силе на протяжении всего 34-летнего царствования Екатерины. Ее намерению ограничить масштабы приписного труда на горных заводах предшествовало 29 марта 1762 года решение Петра III отменить указ от 18 января 1721 года, предоставлявший недворянам право покупки крепостных («купленные крестьяне») для своих заводов{478}. Теперь купцы, построившие металлургические предприятия, должны были укомплектовывать их вольнонаемными работниками[178]. Для заводовладельцев же благородного происхождения (но не тех, кто получил дворянство в знак признания своих заслуг) никаких ограничений по-прежнему не было.

Пересмотр правительством в 1760–1763 годах двух из трех базовых составляющих его трудовой политики не смог усмирить непокорных рабочих, так как ни прекращение приписки, ни запрет покупки крепостных для предприятий, что привело к изменению статуса людей, не делали их независимыми от уральских заводов. Вступив на престол в июне 1762 года, Екатерина II насчитала на Урале 49 000 восставших приписных крестьян (в России численность этой категории населения была 142 517)[179]. Многие из них трудились на казенных предприятиях, которые были отданы или проданы высокопоставленным сановникам: Шуваловым, Воронцовым, Чернышевым, Ягужинским и др. Рабочих не обрадовал возврат заводов государству: они требовали освободить их от промышленного труда. Работая на заводе, они могли добыть оружие, которое подняли бы против правительства, тем самым поставив под угрозу функционирование предприятий, без которых страна не смогла бы вести войны. Екатерина отвергла требования восставших, опасаясь, что в противном случае это приведет к дефициту рабочей силы и остановке производства. Но она тем не менее направила на Урал князя А.А Вяземского, снабдив его секретными инструкциями.

Если ранее трудовую политику империи определяли военные соображения, то теперь на первое место вышло постоянно нарастающее сопротивление заводских работников. Поэтому требовалось не только усмирить работников, но и тщательно выяснить причины их восстания{479}. Екатерина поручила Вяземскому сообщить, как идет на Урале замена приписных крестьян вольнонаемными работниками, и разобраться, «не лучше ли работы горные производить за плату вольную и наемными работниками»{480}. Имея на руках инструкции и царский манифест, призывавший бунтовщиков вернуться к работе, Вяземский в конце декабря 1762 года прибыл в Казань. В течение 11 месяцев он с помощью ружей и пушек усмирил Урал, чего не удавалось сделать целых 3 года.

Приписные крестьяне воспользовались миссией Вяземского, чтобы вручить ему свои челобитные. Использование Вяземским пушек не отбило у крестьян тягу к свободе. Удовлетворение их требований способствовало бы сохранению у них землепашества{481}. Крестьяне пытались растолковать царскому вельможе, что сезонный характер приписки разрушает сельскую экономику, поскольку в период полевых работ в деревнях остаются лишь женщины, дети, калеки и старики. Люди также жаловались на злоупотребления заводчиков и приказчиков, низкие зарплаты и большую продолжительность заводских работ, удаленность заводов, за переход к которым ничего не платили, круговую поруку на работе и принудительное закрепление на заводе вечноотданных. Так или иначе, все они воспринимали приписку как угрозу своему традиционному существованию.

Из жалоб, рассмотренных Вяземским, наибольшее значение имели те, что подали приписные крестьяне Камского горного завода, поскольку именно они легли в основу подготовленных князем для императрицы предложений. 9 апреля 1763 года Екатерина на основе предложений Вяземского издала указ, несколько улучшивший положение полурабочих{482}.[180] Признав тяжелое положение приписных крестьян, она ограничила их пребывание на заводе

3 месяцами. Заводовладельцам и приказчикам было запрещено заставлять людей трудиться сверх этих сроков и предписывалось платить приписным крестьянам столько, сколько им было нужно для внесения подушной подати. Рабочим разрешили выбирать лиц, которые будут следить за выполнением работ, выдавать заработную плату и сообщать о злоупотреблениях местным властям. В свою очередь, императрица потребовала, чтобы приписные выполняли положенную им работу в полном объеме. Так как эти решения ставили под угрозу слишком многое — выпуск вооружения и экспорт железа, то, приняв их, Екатерина II не стала рисковать еще больше и не пошла на освобождение приписных.

17 марта 1764 года, менее чем через год после обнародования упомянутого указа, Вяземский представил ей свое итоговое заключение. Полагая, что причиной волнений были тяжелые условия труда на частных горных заводах и увеличение в 1761 году подати, он тем не менее предложил лишь отдельные косметические меры{483}.[181] Самой радикальной из них было предложение перевести приписных крестьян партикулярных заводов на казенные предприятия. Кроме того, Вяземский предлагал уравнять их зарплату с вольнонаемными работниками и оплачивать сезонный переход крестьян на заводы, если он составлял свыше 200 км. Наконец, он внес предложения по регламентации труда и его организации, очерченные указом Екатерины. Как и Екатерина, Вяземский полагал, что улучшение положения приписных поможет им привыкнуть к новому образу жизни.

Вяземский был против освобождения приписных. Он советовал императрице восстановить действие указа 1721 года, разрешавшего купцам покупать крепостных для своих заводов, очевидно полагая, что заводчики теперь смогут обойтись и без приписки. Если бы давние просьбы приписных крестьян оплачивать их труд наравне с вольнонаемными работниками (так, чтобы они, в свою очередь, могли нанимать себе замену) были бы реализованы сразу и без злоупотреблений, это на время ослабило бы напряженность на Урале. Но Екатерина не решилась сделать это. Она не стала распространять на всю промышленность действие указа от 9 апреля и одобрила лишь часть рекомендаций Вяземского{484}.[182] Неудивительно, что приписные крестьяне оказались разочарованы и стали готовиться к новому, еще более крупному бунту. Условия для пугачевщины были созданы.

Когда в сентябре 1773 года донской казак Емельян Пугачев поднял восстание, к нему присоединились приписные крестьяне. Манифест самозванца к приписным крестьянам Авзяно-Петровского горного завода свидетельствует, что он гораздо лучше, чем Екатерина или Вяземский, понял психологию приписных{485}. Пугачев призвал их поддержать истинного императора и дать ему бомбы и мортиры, а взамен даровал заводских крестьян «крестом и бородою, рекою и землею, травами и морями, и денежным жалованьем, и хлебом, и провиантом, и свинцом, и порохом, и всякою вольностию»{486}. Приписные восприняли слова «всякою вольностию» как освобождение, в то время как фраза «рекою и землею», должно быть, покорила сердца тех, кто тосковал по своей деревне и статусу государственного крестьянина. На всем Южном Урале приписные крестьяне или присоединялись к повстанцам, или уходили к себе домой. В апогее Пугачевского восстания (февраль 1774 года) 64 из 129 уральских заводов с более чем 40 000 приписных крестьян перешли на сторону самозванца.{487} Но в том же 1774 году армия Пугачева была разбита войсками, только что вернувшимися с Русско-турецкой войны.

Восстание Пугачева нанесло огромный ущерб металлургии Урала. Общая сумма убытков от разрушения и простоя заводов оценивается в 5 536 193 руб.{488}. Однако предприятия удалось быстро восстановить, и заводы вскоре вновь начали работать в полную силу. Восстание повлияло на судьбу приписных крестьян, открыто выразивших свое отношение к принудительному труду. Главный следователь правительства Екатерины II на Урале капитан С.И. Маврин сообщал, что приписные крестьяне, которых он считал ведущей силой восстания, снабжали самозванца оружием. Капитан объяснял это тем, что заводчики угнетали своих приписных, вынуждая крестьян преодолевать длинные расстояния до заводов, не разрешали им заниматься землепашеством и продавали им продукты по завышенным ценам. Маврин считал, что для предотвращения в будущем подобных волнений необходимо принять решительные меры{489}.

Вслед за Вяземским он повторял ошибочные выводы о привыкании приписных к заводскому труду. Екатерина писала Г.А. Потемкину, что Маврин «об заводских крестьян что говорит, то все весьма основательно, и думаю, что с сими иного делать нечего, как купить заводы и, когда будут казенные, тогда мужиков облехчить»{490}. Она не пошла дальше, но в целях ликвидации наиболее отрицательных сторон приписки (без освобождения при этом людей) издала 19 мая 1779 года манифест об общих правилах использования приписных крестьян на казенных и партикулярных предприятиях{491}. Будучи гораздо более прогрессивным, чем все прежние законы Российского государства, этот указ тем не менее всего лишь определял перечень работ приписных крестьян, включавший заготовку леса, углежжение и вывоз древесного угля, перевозку руды и песка, строительство и ремонт плотин. Манифест существенно увеличил их заработную плату и вновь подтвердил право крестьян платить 1 руб. подушной подати из 2 руб. 70 коп. деньгами (остальные 1 руб. 70 коп. вносились отработкой). Екатерина надеялась, что все эти меры успокоят крестьян.

Если ранее императрица подтвердила решение прекратить использование на горных заводах принудительной рабочей силы, то теперь она попыталась облегчить ее положение. Сделать еще один шаг и отменить крепостное право было уже выше ее сил. С ее точки зрения, манифест, направленный на недопущение будущих беспорядков и обеспечение нормальной работы промышленности, был вынужденной уступкой. По мнению же рабочих, этих отдельных послаблений было недостаточно.

Хотя этот манифест не мог рассчитывать на долгую жизнь, на некоторое время он все же сумел предотвратить крупные волнения приписных{492}, поскольку в совокупности его положения сократили крестьянам время заводских работ, позволив им больше заниматься землепашеством. Несмотря на отказ от освобождения крестьян, в последние 17 лет царствования Екатерины на Урале не было никаких волнений. В эти два десятилетия материальное положение приписных крестьян было как никогда хорошим. Законодательство создало стабильность, в условиях которой железоделательные и медеплавильные заводы России могли работать нормально.

Но волнения приписных крестьян не ушли в прошлое. Забастовки в начале XIX века в конечном счете вынудили власти провести новую реформу. Ряд членов правительства Павла I, особенно главный директор Берг-коллегии М.Ф. Соймонов, были убеждены, что практика приписки подрывает металлургию. Возражая консерваторам, Соймонов считал, что освобождение большинства подневольных работников принесет только пользу, поскольку труд, основанный на экономическом принуждении, а не на кнуте, будет более эффективным.

Если, с одной стороны, волнения рабочих подталкивали правительство к ликвидации системы приписки, то, с другой, военные потребности страны вынуждали ее сохранять. России вновь угрожало нашествие, но уже не Карла XII Шведского, а Наполеона Бонапарта, и правительство не хотело полностью отказываться от услуг приписных. Встав перед выбором: или устранить причины волнений приписных крестьян, или сохранить военное производство, русское правительство остановилось на втором варианте. Часть бывших приписных крестьян превратили в «непременных работников», отныне обязанных трудиться весь день на заводе. Соймонов полагал, что 58 непременных заменят 1000 приписных{493}.[183]

Хотя по предложению Соймонова Павел I указом от 9 ноября 1800 года ввел институт «непременных работников», это встретило такое сопротивление при дворе, что реализацию закона пришлось отложить{494}. Вместе с проблемой волнений приписных крестьян продолжал решаться вопрос об освобождении полурабочих, поскольку предложения, выдвинутые при Павле, легли в основу реформы, предпринятой императором Александром I. В 1802 году на Урал были командированы И.Ф. Герман и АФ. Дерябин. Им поручалось предложить нечто лучшее, чем замена приписных крестьян непременными работниками, и реализовать указ Павла. Опираясь на данные отчетного доклада этих чиновников, император ввел в 1806 году на уральских горных заводах военные порядки, а 15 марта 1807 года отменил приписку{495}. Хотя этот указ реализовывал рекомендации Соймонова, следует обратить внимание на два момента. Во-первых, немедленному освобождению от приписки подлежали только приписные казенных горных заводов, а на частных предприятиях оно откладывалось до 1 мая 1813 года. Во-вторых, указ распространялся только на приписных крестьян уральских заводов. Конечно, большинство приписных работало на Урале, но их было немало и на олонецких, алтайских, луганских и нерчинских рудниках и горных заводах. Они почти не бунтовали, и это дорого им обошлось. Считается, что указ 1807 года освободил приблизительно 217 115 приписных крестьян Пермской, Тобольской, Вятской, Казанской и Оренбургской губерний. Однако то же самое законодательство сохранило для приблизительно 17 850 непременных работников связь с уральской металлургией. Они, однако, не стали «вечноотданными» на предприятия: им нужно было отработать на заводе 30 лет, а их детям — 40. Как только представители этой недавно созданной категории работников становились немощными, заводы выбрасывали их за борт.

Освободив большинство приписных крестьян, Александр дал понять, что он хочет пойти дальше Екатерины II. В то же время этот акт демонстрировал намерение государства надолго сохранить свою прерогативу поставки работников для металлургической промышленности. Управление горных округов, как и прежде, не верило, что свободный рынок может поставить для металлургии необходимое количество рабочей силы. Сам термин «непременные работники» свидетельствует об уверенности государства в том, что рудники и заводы не смогут существовать без них. С этой точки зрения указ 1807 года не следует рассматривать в качестве провозвестника освобождения от принудительного труда. Частые восстания приписных крестьян в тех областях, которые не затронуло законодательство, свидетельствовали, что освобождение, дарованное им Александром I, лишь частично сняло проблему волнений. Крупные волнения прокатились в первой трети XIX столетия по Олонецку и Алтаю. Полагая, что полное освобождение — это не выход из ситуации, государство не распространило действие указа 1807 года за пределы Урала. Оно опасалось, что свободный рынок не сможет дать необходимого количества рабочей силы, и поэтому заставило олонецких и алтайских приписных крестьян, а также их посессионных собратьев дожидаться всеобщего освобождения, которое произошло только в феврале 1861 года{496}.[184]

Здание, столь кропотливо возводившееся русскими царями более двух столетий, рухнуло с началом в 1853 году Крымской войны. Подавленный военными неудачами России, император Николай I умер в 1855 году, поручив своему сыну Александру II воссоздать былую мощь империи. Надеясь переломить ход войны, новый император сначала выступал за ее продолжение. Однако в январе 1856 года на вопрос царя о дальнейших перспективах вооруженного конфликта российский военный министр генерал Н.О. Сухозанет твердо заявил, что финансовые, военные и промышленные ресурсы Западной Европы превосходят российские. Александру II было прямо сказано, что продолжение военных действий ставит под угрозу само существование государства. Стало ясно, что принудительный труд себя изжил. Методы, которые показали свою эффективность в XVII–XVIII веках, в середине XIX века были уже анахронизмом. В свое время военные нужды вызвали появление на металлургических предприятиях принудительного труда, и они же теперь привели к его упразднению. Взаимосвязь между войной и переменами в России была в 1856 году достаточно условна. Военное поражение России могло бы привести к радикальным изменениям, равно как и военная победа способствовала бы сохранению сложившегося ранее устройства. Проигрыш в войне выявил отрицательные стороны использования непременных работников, тем самым подчеркнув свою тесную связь с принудительным трудом в металлургии, порождавшим консерватизм технологии, низкую производительность труда русского рабочего по сравнению с его западным собратом и постоянные волнения на горных заводах, в дальнейшем сказавшиеся на промышленном производстве. Возрождая идеи В.Н. Татищева, Александр II признал, что на смену принудительному труду теперь должен прийти экономический стимул.

Освобождение последних остатков крепостных крестьян горных заводов стало неизбежным после того, как Александр II 30 марта 1856 года заявил о своем намерении полностью отменить крепостное право. Поскольку предполагалось освободить свыше 20 млн. помещичьих крепостных, это затронуло бы и более чем 590 000 «горнозаводских крестьян». В итоге они получили личную свободу и небольшие земельные участки. Государство наконец-то покончило с петровским наследием в этом вопросе.

Единственной причиной отказа от принудительного труда в промышленности в историографии обычно считают проявленную государством мудрость, поскольку труд из-под палки якобы поставил под угрозу дальнейшее существование страны{497}. При этом роль волнений приписных крестьян в столь некорректном примере «революции сверху» часто преуменьшают, если вообще не игнорируют. Но история приписки, изложенная в данной статье, требует переосмысления проблем этой революции, поскольку приписные крестьяне горных заводов сами способствовали ускорению реформы. 100 лет они сопротивлялись попыткам правительства изменить их образ жизни, 100 лет они бросали работу, восставали и гибли, чтобы отстоять свое право быть землепашцами. Когда в 1807 и 1813 годах большинство их освободили от принудительного труда на горных заводах, это стало в значительной степени заслугой самих приписных. Как писал Карл Маркс, «иногда в истории человечества орудие возмездия создает не пострадавший, а его обидчик»{498}. История принудительного труда в русской металлургической промышленности и борьба с ним приписных крестьян полностью подтверждают эти слова.


Мануфактуры в России в советской историографии{499}

Когда упоминают Демидовых, на ум сразу приходит железо, и не без основания: в тандеме с государством Демидовы создали российскую металлургическую промышленность,

которая в конце XVIII столетия по общему объему производства превосходила металлургическую промышленность любой другой страны. Это утверждает статистика. Однако статистика не может дать нам представление о значении семьи Демидовых и их металлургических заводов для российской истории. Ознаменовали ли Демидовы приход буржуазии, о котором так много говорили, и, соответственно, наступление эпохи капитализма в определении Карла Маркса? Или они лишь герои еще одной главы в истории специфического российского пути экономического развития, пути, обусловленного господством крепостного права? Ответ на этот вопрос неразрывно связан с ранней российской промышленностью в целом, о характере которой почти шестьдесят лет идут горячие дебаты в советской историографии, — все то время, что советские ученые пытаются разработать социально-экономическую историю своей страны в рамках марксистско-ленинского учения.

Мануфактура, как заявляет Карл Маркс в главе XIV тома I «Капитала», стала заметным шагом вперед по сравнению с ремесленной мастерской, которой она приходит на смену; мастерской, характеризующейся мелкотоварным производством. Хотя мануфактура заимствовала методы и средства производства у мастерской, ее отличает от предшественницы ряд важных моментов: более крупный размер; большая величина вложенного капитала; полная власть капиталиста над производственным процессом; значительно большее число работников, которых часто собирали под одной крышей; отчуждение труда от средств производства; эксплуатация этого труда посредством присвоения прибавочной стоимости; применение примитивной формы спланированного разделения труда вместо спонтанного; часто — использование энергии ветра и воды; а также появление мануфактуры в местностях, куда не распространялась традиционная юрисдикция укоренившихся цехов и их удушающие правила. Имея эти явные преимущества, мануфактура по производительности, столь превозносимой Адамом Смитом в его знаменитом примере с изготовлением булавок[185], намного превосходит кустарное производство, на смену которому она пришла, и поэтому способна работать на рынок, а не на отдельный заказ. Такие мануфактуры, как заявляет Маркс, спорадически появлялись в Италии еще в XIV и XV веках; и можно говорить, что к началу XVI века эпоха капитализма уже наступила. Маркс относит расцвет мануфактурного производства в Северной Европе к периоду с середины XVII до конца XVIII века.

Несмотря на преимущества мануфактуры, предупреждал нас Маркс, ее нельзя путать с фабрикой — преобладающей формой производства при развитом капитализме. В конце концов, производственный процесс на мануфактуре остается по сути ремесленным, так как основывается на ручном труде, а не на применении новых станков. Более того, работники мануфактуры еще не оторваны полностью, во всяком случае на ранних этапах, от сельскохозяйственного труда, который в прошлом был для них основным источником средств к существованию. И, наконец, паровая энергия, а тем более электрическая, все еще далеко в будущем. Маркс определяет мануфактуру как промежуточную форму производства, находящуюся где-то между ремесленной мастерской и фабрикой. Как таковая она скорее предвещает, а не представляет индустриальную эпоху Нового времени.

Ясно, что мануфактура — это не тот предмет, который бы вдохновил поэтов и либреттистов. Зачем тогда посвящать время изучению ее происхождения и развития? В конце концов, это очевидно, что в какой-то момент раннего Нового времени рабочих следовало собрать под одной крышей и каждому дать отдельные задания: только так общество могло более полно удовлетворить свои материальные потребности. Важно ли, в какой именно момент истории впервые появилась мануфактура? Или кто ее учредил? Или каков был состав ее рабочей силы? Или где находила сбыт ее продукция? Для многих это, конечно, неважно. Но для ученого-марксиста это имеет значение. А если он еще и советский ученый-марксист, изучающий социально-экономическое прошлое России, то для него это вопрос первостепенной важности. Ведь, согласно господствующему направлению советских исторических работ, возникновение мануфактуры является одним из ключевых признаков наступившего перехода от феодализма к капитализму на мировой сцене. Что касается конкретно России, этот переход особенно важен, ведь созревание капитализма в России к 1917 году является главным оправданием произошедшей Октябрьской революции. Поскольку капитализм нуждается в значительном, пусть неопределенном и, возможно, неопределимом, промежутке времени для своего созревания, то чем дальше в прошлое удастся отнести возникновение в России капитализма, тем легче аргументировать то, что к октябрю 1917 года Россия была достаточно зрелой для революции. Следовательно, здесь в некотором смысле на карту поставлена легитимность Октябрьской революции. Именно поэтому советские историки и экономисты тратят огромное, по мнению их западных коллег, количество времени и сил на изучение русской мануфактуры. Давайте обратимся к некоторым из этих теорий.

* * *

Так как у советского режима (в конце 1910-х — начале 1920-х годов. — Примеч. науч. ред.) не было вышколенных кадров ученых, которые смогли бы предложить новую систематическую марксистскую трактовку прошлого России, не основанную на положении народников и либералов об отсутствии или слабом развитии капитализма, то сразу после Октябрьской революции вопрос о характере российской мануфактуры не мог быть решен удовлетворительно. За отсутствием чего-либо более подходящего на вооружение взяли работу Михаила Ивановича Туган-Барановского «Русская фабрика в прошлом и настоящем», вышедшую в 1898 году и многократно переизданную впоследствии. В своей работе ученый, легальный марксист, прослеживал участие торгового капитала в мелкотоварном производстве в России XVII и XVIII веков, когда торговец контролировал рынок товаров потребления, произведенных крестьянами-кустарями. Но, согласно Туган-Барановскому, это кустарное производство было примитивным, ему недоставало ресурсов для того, чтобы развиться в капиталистическую мануфактуру. Петр I, вместо того чтобы способствовать развитию этого местного ремесленного производства, стал поощрять создание купцами и иностранцами крупных мануфактур и, таким образом, искусственными методами внедрил промышленный капитализм. Со временем эти мануфактуры постепенно попали в руки дворян либо их вытеснили мануфактуры, которыми владели дворяне, и на них стал использоваться труд помещичьих крепостных, а не приписных крестьян, посессионных крестьян или другой подневольный труд, применявшийся ранее. С самого возникновения чисто феодальные по характеру, эти мануфактуры удовлетворяли потребности государства по крайней мере до своего постепенного вымирания в начале XIX века, в то время как потребности простых людей удовлетворяла ремесленная промышленность.

Многое здесь могло напомнить внимательному читателю о народническом подходе, хотя Туган-Барановский как легальный марксист избрал гораздо более позитивный подход к капитализму. Его представления послужили прообразом для идей Михаила Николаевича Покровского с его противоречивой концепцией торгового капитала как доминирующей формы капитала в России в XVI, XVII и XVIII столетиях. Хотя Покровский был марксистом, вступившим в 1905 году в партию большевиков, он исповедовал идеи, искусно сочетавшиеся с дореволюционными взглядами, которые так ненавидел Ленин. К примеру, он заявлял, что вторая половина XVI,

XVII и XVIII столетия составляют эпоху торгового капитализма — доиндустриальной формы капитализма, импортированной в Россию с Запада, чтобы иметь возможность с ним же конкурировать. В эту эпоху купечество объединялось с помещиками, чтобы контролировать процесс обмена. Контролировали они его, прибегая к внеэкономическому принуждению крепостных и ремесленников. Государство оказалось готово всячески угождать потребностям торгового капитализма, так как сам царь был главным купцом в государстве, что одинаково истинно и в отношении Алексея Михайловича, и в отношении его сына Петра I. Все государственные принципы можно было объяснить влиянием торгового капитала. Перед лицом такой силы у промышленного капитализма, настоящего капитализма по Марксу, было мало возможностей для развития. Те же мануфактуры, которые все-таки существовали, были, согласно Покровскому, учреждены либо самим царским двором, либо иностранцами, действовавшими по воле двора. Такие мануфактуры использовали подневольный труд и производили товар исключительно для нужд двора или государства (различия в этих нуждах не было), а не для традиционного сельского рынка. Однако во времена Петра импульс к индустриализации был так силен, что царь попытался перенаправить купеческий капитал от торговли к промышленности. Сопротивлявшееся купечество получило большие привилегии, включая возможность использовать подневольный труд, и предоставлены защищенные рынки для их товаров, в первую очередь для текстильной продукции. Некоторое время эти меры работали. Но одна за другой они начали терпеть неудачи, так что примерно 90% петровских предприятий не выжили. К концу века их сменили помещики с поместными фабриками, располагавшими подневольной рабочей силой, использовать которую у них было больше возможностей.

В той или иной степени большинство утверждений Покровского согласовывалось с более ранними положениями народников, либералов и легальных марксистов, и не без причины. Архилиберальный историк Павел Николаевич Милюков утверждал, что в начале XVIII века Россия была страной без предпринимателей, без капитала, без рабочих и без рынка. С определенными поправками это был взгляд, принятый Туган-Барановским: если говорить о промышленных предпринимателях, промышленном капитале и промышленных рабочих, то Россия еще не была готова к капитализму. В стране, конечно, были купцы и торговый капитализм, но торговый капитализм не может преобразить средства производства и ввести новую индустриальную эпоху; он лишь может прибегнуть к внеэкономическому принуждению, чтобы получить еще большую прибыль из существующего способа производства. В этом Покровский был согласен с Туган-Барановским. Более того, как Покровский признается в своей работе «Русская история с древнейших времен»{500}, он заимствовал свою концепцию торгового капитала прямо у Туган-Барановского. Если говорить обобщенно, Покровский в конце концов согласился с Милюковым и Туган-Барановским в том, что петровская Россия не была готова к приходу промышленного капитализма и не подготовилась к нему и в следующее столетие. Это была концепция, с которой впоследствии пришлось иметь дело тем советским историкам, которые пожелали выстроить течение русской истории в более тесной связи с историческим развитием своих западных соседей.

Влияние Покровского можно заметить в сборнике документов в пяти частях, симптоматично озаглавленном «Крепостная мануфактура в России» и опубликованном в начале 30-х годов Археографической комиссией Академии наук, которую Покровский тогда возглавлял. Хотя со временем идеи его менялись и любое обобщение, подобное тому, что было представлено выше, должно рассматриваться в лучшем случае как чрезмерное упрощение, идеи, которых он придерживался в конце жизни, были отражены во вступлении к первой части этого собрания документов. Вступление написано ассистентом Покровского Семеном Григорьевичем Томсинским. Автор отметил, что на железоделательных заводах Тулы и Каширы, к которым относились документы (первой части сборника), трудились несвободные работники той или иной категории. Там, где применялись наемные работники, получали их обычно по договоренности с помещиками, которые отдавали своих крепостных в аренду управляющим предприятий и — об этом не надо и говорить — присваивали их заработок. Управляющие предпочитали такие договоры обычному найму работников, так как считали крепостных работников более послушными. Оказалось, что государство радо было угодить требованиям управляющих, которые являлись до известной степени хозяевами предприятий. Следовательно, согласно Томсинскому, крепостную мануфактуру нужно рассматривать как образец доиндустриального предприятия, которое предшествовало капитализму и прокладывало ему путь, а не как отражение самого капитализма{501}. Подобные выводы были предложены и во второй части серии, посвященной Олонецким горным заводам. Эти заводы, как утверждал анонимный автор вступления (по-видимому, сам Покровский), по расчету государства, должны были использовать наемных работников. Но таких работников в действительности не оказалось, так как в сельской местности отсутствовала социальная стратификация, и государству и управляющим пришлось прибегнуть к крепостному труду{502}. Отсюда следовал вывод, что российская мануфактура XVII и XVIII столетий относительно мало походила на западную капиталистическую мануфактуру; это становилось ясно из изучения состава использовавшейся рабочей силы — критического фактора в определении характера мануфактуры.

Не все были готовы принять столь радикальные выводы. Не согласился и сразу вступил в полемику Михаил Федотович Злотников, опубликовав в журнале «История пролетариата СССР»{503} статью о положении работников вольнонаемного труда в начале

XVIII века. В ней он утверждал, что наемный труд был обычен в петровской России, и, следовательно, купеческая мануфактура первых трех десятилетий века была капиталистическим предприятием. Затем в 30-е годы XVIII столетия предприниматели решили, что такой труд дороже, чем труд принудительный, и с ним больше хлопот, и убедили государство превратить нанятых ими рабочих в крепостных. Результатом стал указ 7 января 1736 года{504}, создавший категорию «вечноотданных» — тех, кто был постоянно прикреплен правительственным указом к заводам, на которых они в тот момент работали. Включенными в эту категорию оказались большая часть нанятых по контракту работников мануфактуры (Злотников считал вольнонаемными даже тех крепостных работников, кто был отпущен на оброк), их семьи и даже их потомки. В одночасье капиталистическая мануфактура начала XVIII века преобразилась в крепостную мануфактуру середины века. Колесо истории как бы повернулось вспять — этот тезис в немного измененной форме мы снова встретим в 50-е годы XX столетия у Николая Ивановича Павленко.

Томсинский попытался опровергнуть этот тезис в статье, опубликованной в том же журнале (История пролетариата СССР. 1933. № 1/2 [13/14]. С. 156–166) и перепечатанной с некоторыми изменениями в качестве введения к части IV «Крепостной мануфактуры». Он занял ту же позицию, что и Покровский, к этому времени уже покойный, который утверждал, что ранняя мануфактура в России по характеру никогда не являлась капиталистической. С самого ее возникновения рабочую силу, в которой нуждались заводы, обеспечивали им разные формы внеэкономического принуждения как со стороны государства, так и со стороны отдельных заводчиков. И ни указ 18 января 1721 года{505}, позволявший заводчикам не из дворян покупать деревни с крепостными для работы на заводе, ни указ 7 января 1736 года ничего не изменили. Государственные крестьяне, дворцовые крестьяне, монастырские крестьяне, помещичьи крестьяне, солдатские дети, посадские люди и даже купцы — никто не был гарантирован от приписки к мануфактуре, как только государство решило, что для выполнения его производственных планов необходим принудительный труд. Так было в 90е годы XVII века, и все так же было в 1803 году{506}. Привлекая для поддержки своего тезиса классиков, Томсинский отметил, что описанный Марксом пролетариат сформировался из согнанных с земли крестьян. Русские рабочие первой половины XVIII века, наоборот, были неотъемлемой частью крепостной системы и принесли с собой свой крепостной характер из деревни или села на мануфактуру, тем самым способствовав распространению крепостных отношений. Крепостная мануфактура была именно таковой — мануфактурой, вплетенной в крепостничество; о промышленном капитализме не могло быть и речи.

Академик Сергей Иванович Солнцев не был так уверен относительно характера рабочей силы. В своем введении к той же части IV он исследовал происхождение рабочей силы на полотняных мануфактурах в 30-е годы XVIII века, чему был посвящен том, и обнаружил, что эти мануфактуры большей частью располагались не в сельской местности. Самой значительной составляющей рабочей силы являлись солдатские дети, к ним добавлялись посадские люди и дети фабричных. Крестьяне, естественно, составляли значительную группу, но даже и они, как часто оказывалось, до поступления на мануфактуру были отделены от земли. К 1740 году почти половина из них проработала на заводах 16 лет и более{507}. По этим данным Солнцев заключил, что тезис о привлечении к работе на заводах сельскохозяйственных рабочих на самом деле имеет мало оснований. Однако закончил Солнцев более традиционно, отметив, что, каково бы ни было происхождение рабочих, они были полностью встроены в систему, условия существования которой были заданы крепостничеством.

Станислав Густавович Струмилин[186] был намного более прямолинеен. Струмилину, занимавшему важную должность в Госплане, была предоставлена возможность высказать свои резкие взгляды в части III серии, посвященной полотняной промышленности конца XVII века. Стесненный редакторским примечанием, дававшим ясно понять, что редакция серии отвергает многие из его положений, академик Струмилин тем не менее повторил свой тезис, который он уже несколько лет упорно разрабатывал, а именно что рабочие текстильной промышленности, как и другие рабочие

XVII века, получали заработную плату, даже дифференцированную заработную плату, и, следовательно, должны считаться рабочими капиталистического типа. Более того, на предприятиях широко использовалось разделение труда и его специализация, и заводы эти, хотя зачастую и находились в ведении государства, приносили прибыль. Следовательно, сами предприятия являлись капиталистическими производственными единицами, сходными по характеру с западными{508}. Для Струмилина, что удивительно (а может, и не очень), бывшего меньшевика, само название серии «Крепостная мануфактура» содержало противоречие в терминах: по определению мануфактура являлась капиталистическим предприятием. Отрицать это значило скатываться к народничеству или легальному марксизму.

Косвенно атака Струмилина была направлена на Покровского, который, хотя и был уже покойным, оставался слишком влиятельным, чтобы атаковать его прямо. Струмилину ответил Михаил Порфирьевич Вяткин в своем введении к части V (последней из опубликованных) той же серии, повторив то, что Струмилин уничижительно назовет подходом Туган-Барановского к русской истории. Материалы, которые предваряло его введение, касались Московского суконного двора, учрежденного государством где-то в начале XVIII века, и как раз к этим материалам Вяткин и обращался, чтобы подкрепить свой тезис. Суконный двор был сдан в аренду купеческой компании в 1720 году, но последнее слово в управлении принадлежало государству. Право собственности, иными словами, было условным. Соответственно, владельцам Суконного двора позволялось продавать на рынке только то сукно, ко торое не приняла Мундирная канцелярия. Что касалось технологии производства, то на Суконном дворе мало применялись разделение и специализация труда. Не было там и разорившихся ремесленников и отпущенных на волю крестьян, которые, по заявлению Маркса, работали на английской мануфактуре. Напротив, здесь, как и на исследованных Солнцевым полотняных заводах, основную часть рабочей силы составляли солдатские дети. И хотя рабочим, надо сказать, платили символическую зарплату (в данном случае в основном продуктами питания, одеждой и другими предметами), работали они не по своей доброй воле. Некоторые были приписаны к мануфактуре государством, в то время как другие пошли на нее в ученики и вдруг, когда ученичество их закончилось, обнаружили, что уйти им нельзя. Январский указ 1736 года, на который сослался Злотников, оказывал государственную поддержку закрепощению, привязывая квалифицированных рабочих, их семьи и их потомков к предприятиям. Отсюда оставался лишь один сравнительно небольшой шаг, чтобы рабочих с завода забрать и использовать их на сельскохозяйственных работах в пользу владельца, который стремился обрести дворянство. Таким образом, Вяткин усмотрел в отношениях между нанимателем и рабочим не свободную куплю-продажу рабочей силы, а применение внеэкономического принуждения владельцем, поддержанным государством. Подтверждением некапиталистического характера предприятия стали события 1771 года, когда Суконный двор был разорен в результате эпидемии чумы. Производство остановилось и не смогло возобновиться, так как владельцы завода не являлись дворянами и им больше не позволялось покупать крепостных крестьян, а наемных рабочих на замену умершим они найти не могли. Принятое в конце концов решение показательно для России: завод продали дворянину, и он отправил трудиться на него своих помещичьих крестьян{509}. На основе этого материала Вяткин заключил, что описываемая им крепостная мануфактура в полной мере была отражением своего некапиталистического окружения и, следовательно, никак не могла быть соотнесена с капиталистической мануфактурой, возникшей на Западе. Российская мануфактура XVIII столетия представляла собой всего лишь первый робкий шаг в направлении промышленного капитализма.

Продолжению спора помешали несколько важных событий, и в первую очередь разгром Покровского, завершившийся к середине 30-х годов (сам Покровский умер в 1932-м, так что был практически избавлен от унижения; но Томсинский исчез[187]). Концепция торгового капитализма, которая к этому времени сделалась синонимом взгляда Покровского на Россию XVII и XVIII столетий, также была дискредитирована. Концепция торгового капитализма имела много достоинств. Она служила заменой буржуазному капитализму, который явно отсутствовал. Но она сделала еще больше, а именно помогла описать период российской истории, в котором капиталистические элементы были включены в систему, основанную на крепостном праве, что в результате давало гибрид, которому, похоже, невозможно было найти параллели. Но эта концепция создавала также бесчисленные проблемы, самой крупной из которых явилась неспособность ее сторонников убедительно отнести эту форму капитала к специфическому способу производства, отличному от формы обмена, в общественном базисе и, следовательно, к хорошо опознаваемой социально-экономической формации. Проблема сделалась особенно острой к середине десятилетия: к этому времени Сталин со всей очевидностью навязал советской науке свою трактовку исторического материализма, единственную и требовавшую строго последовательного перехода от феодализма к капитализму, не допускавшего каких бы то ни было окольных путей. Конечно, большая часть Западной Европы вмещалась в схему, которой суждено было скоро стать стандартной, но что делать с Россией? Что делать с торговым капитализмом? И — что имеет прямое отношение к теме данного очерка — что делать с крепостной мануфактурой? По логике она должна была быть приписана либо к периоду феодализма, либо к периоду капитализма. Но настало время сталинского террора, и эта дискуссия, как и многие другие, была оставлена.

Если что-то и удалось на первом этапе дискуссии, так это определить основные расхождения в вопросе о мануфактуре. Благодаря Томсинскому и Струмилину параметры будущих дебатов тоже были ясно обозначены. Однако даже в возобновившихся позднее дебатах упоминания о торговом капитализме не будет, а также, если уж на то пошло, не будет упоминания и ни о какой альтернативе или дополнении феодализму в этом вопросе. Соответственно, выбирать тем, кто изучает мануфактуру, придется между феодальной и капиталистической мануфактурой. И все-таки под конец некоторые из тех, кто отрицал капиталистический характер мануфактуры, вдруг почувствуют искушение переопределить феодализм и капитализм так, чтобы они согласовывались с их взглядами; и лишь когда это переопределение зайдет далеко, они станут замечать, что создают альтернативные формации, хотя и не будут называть их торговым капитализмом.

Невинная на вид статья под заглавием «Крепостное хозяйство и зарождение капиталистических отношений в XVIII в.», появившаяся в 1946 году в «Ученых записках» Московского университета, ознаменовала возобновление спора. Ее автор Николай Леонидович Рубинштейн, ученик Покровского, дискредитированную концепцию своего учителя о торговом капитализме как отдельной формации отбросил полностью в пользу уже ставшей стандартной схемы из пяти формаций, в которой феодализм неизбежно уступает капитализму. Российская экономика, как утверждал Рубинштейн, только в послепетровский период начала постепенно переходить от феодальной базы к капиталистической. До этого она имела по существу поместный характер и основывалась на рабском труде как в сельском хозяйстве, так и в промышленности. Даже мануфактуры, основанные при жизни Петра, отражают свое феодальное окружение: они нуждались лишь в минимальном вложении капитала, и их владельцами были либо эксплуатирующие крепостных своего поместья дворяне, либо купцы, которым государство пожаловало подневольных работников. Переход к более прогрессивной системе стал заметен только после смерти Петра, когда число мануфактур начало резко расти. Эти новые мануфактуры, согласно Рубинштейну, выросли не на купеческом, а на крестьянском ремесленном капитале и использовали вольнонаемный труд. Указ Петра III, запретивший недворянам покупать деревни с крепостными для использования их на заводе{510}, лишил их доступа к феодальной рабочей силе и тем самым вынудил всецело полагаться на наемный труд в форме отходничества — на крестьян, временно уходивших из деревни на несельскохозяйственные работы. Тем самым предприниматель из недворян волей-неволей был вынужден становиться промышленником нового, модерного образца. За исключением гигантских уральских железоделательных заводов вроде тех, какими владели Демидовы, где в одном месте работали тысячи рабочих, мануфактуры, которыми владели дворяне и купцы и где использовался подневольный труд, уступили свое первенствующее положение более производительным капиталистическим мануфактурам, которые реализовывали свою продукцию на внутреннем и внешнем рынках, а не поставляли ее государству. Как следствие, к середине века возникли ясно опознаваемые промышленные центры, что способствовало региональной специализации. В этот момент можно действительно говорить о переломе в российской истории, о начале эпохи капитализма{511}.

Рубинштейн в своей статье затронул ряд других важных тем, в частности предполагаемый подъем сельского хозяйства в XVIII столетии, состояние рынка и экономической мысли; но внимание исследователей России раннего Нового времени привлек его анализ российской мануфактуры и связанная с ним датировка этого перелома. Возражения встретило утверждение Рубинштейна о том, что первые российские мануфактуры явились результатом инициативы государства и что капиталистические мануфактуры возникли только в послепетровский период — всего на полвека раньше, чем утверждали Покровский и его последователи, но все-таки в других исторических рамках. Таким образом, разница между позицией Вяткина и Рубинштейна — это всего лишь разница в степени.

Анализ мануфактуры раннего Нового времени у Рубинштейна вполне мог показаться коллегам самым уязвимым местом очень уязвимого историка, ведь как раз в это время «Русская историография» (М., 1941) Рубинштейна подверглась яростной атаке из-за якобы преувеличенной в ней зависимости российских исторических работ от западных. Эта тенденция шла в русле борьбы с космополитизмом — преследования, которому подвергались евреи, каковым как раз был Рубинштейн. В ходе последовавшего обливания грязью его анализ мануфактурного производства подвергся яростной атаке.

Первой последовала реплика Елизаветы Ивановны Заозерской, которая в это время заканчивала монографию о петровской мануфактуре (опубликована как «Мануфактура при Петре I» [М., 1947]), в которой она утверждала, что многие мануфактуры раннего Нового времени были учреждены купцами и обслуживали внутренний рынок. В декабрьском выпуске «Вопросов истории» за 1947 год — ведущем советском историческом журнале — Заозерская ответила Рубинштейну статьей о развитии тяжелой промышленности в России в XVIII веке, в которой попыталась защитить свои мануфактуры, еще раз заявив, что они явились результатом купеческой деятельности. Как и Злотников, она утверждала, что большей частью мануфактуры первоначально использовали вольнонаемный труд, лишь после смерти Петра широко распространилось применение подневольного труда. Таким образом, Заозерская не видела тенденции к использованию наемного труда во второй четверти века. И, если на то пошло, не обнаруживала она никакого резкого увеличения числа мануфактур в послепетровский период{512}. Где же тогда, по ее мнению, находился тот водораздел, который Рубинштейн поместил в 40-е и 50-е годы XVIII столетия? Этот вопрос Заозерская оставила без ответа, но, поскольку она утверждала, что не видит разрыва между царствованиями Петра и Екатерины II, большинство читателей решили, что это означает, что перелом произошел с самим Петром. Другие читатели заключили, явно ошибочно, что ее тезис предполагает наступление перелома только в конце века{513}. Как бы то ни было, редакторы «Вопросов истории» предпослали ее статье замечание, что публикуется она в ответ на статью Рубинштейна, и предложили включиться в дискуссию другим историкам и экономистам.

Удивительно, но Рубинштейн не замедлил выступить в свою защиту. (Удивительно, потому как, несмотря на обилие сыпавшихся на него оскорблений, ему, по всей видимости, все же не запретили излагать свои взгляды в печати.) В статье о мануфактурном периоде и формировании капиталистического уклада в России нераскаявшийся историк повторил свою первоначальную точку зрения. Рынок XVII века, утверждал он, основывался на торговле, а не на производстве (это утверждение — тень учения Покровского). И все наблюдавшиеся в то время ростки промышленного капитализма были по характеру спорадическими и, следовательно, не могут считаться частью тех капиталистических отношений, которые начали возникать только после петровских преобразований{514}. Заозерская обвинялась косвенно в том, что смешивала ростки и уклад; это обвинение будет всплывать снова и снова в споре об истоках капитализма в России.

Настал следующий этап спора о российской мануфактуре, который продлился весь 1948 год. Представитель крайней позиции историк-экономист Константин Алексеевич Пажитнов изучил природу рабочей силы и обнаружил, что в течение всего XVIII столетия ее составляли крепостные работники, и для текстильной промышленности это было так же истинно, как и для металлургической. Только в XIX веке, утверждал Пажитнов, мануфактура, основанная на вольнонаемном труде, стала преобладать в социально-экономических отношениях России и, таким образом, преобразила их структурно. Он осторожно заметил, что любая мануфактура, будь она феодальная или капиталистическая, содержит элементы капиталистического развития{515}. Но переход к капитализму нельзя отнести ранее, чем к XIX веку, к дате, названной Покровским.

Историк-экономист Исай Соломонович Бак остался при своем мнении и ответил коллеге Пажитнову статьей о возникновении капитализма в России{516}. В ней он указал на изменения, которые, как он объявил, обнаружил в экономике сельского хозяйства России раннего Нового времени. Он, в частности, отметил социальную стратификацию крестьян деревни, в первую очередь в центральном промышленном регионе: некоторые крестьяне стали заниматься промышленной деятельностью, в то время как другие увеличили свои земельные участки за счет менее удачливых собратьев, которые в конце концов оказались вынуждены на них работать. Купцы тоже все больше занимались промышленностью и к середине XVIII столетия владели большей частью мануфактур. Государственная политика, переориентированная в сторону либерализма, отражала этот сдвиг в экономическом базисе. Таким образом, в середине века сформировался капиталистический уклад, приведший к разложению капитализма. В сущности, Бак поддержал Рубинштейна.

Самую крайнюю позицию в споре, как и следовало ожидать, занял Струмилин, который был еще жив и, по его словам, обеспокоен сходством точки зрения Рубинштейна с точкой зрения Покровского и даже Туган-Барановского. Повторив тезис, разрабатывавшийся им двумя десятилетиями ранее, он стал утверждать, что крепостная, даже феодальная мануфактура содержит противоречие в терминах. По самой своей природе мануфактура антагонистична феодализму, так как требует вложения капитала и производит прибавочную стоимость{517}. Позднее Струмилин добавит, что ее связи с рынком также ясно определяют российскую мануфактуру как капиталистическую. Проблему рабочей силы Струмилин разрешил, заявив, что рабочие мануфактур, будь они вольнонаемными работниками, посессионными или приписными крестьянами, трудились за плату в той или иной форме и, следовательно, продавали свою рабочую силу, а это — один из признаков капитализма. Действительно феодальными он был готов признать только те мануфактуры, которыми владели помещики и на которых они заставляли своих крепостных отрабатывать барщину. Поскольку есть данные о том, что мануфактуры действовали уже в XVI веке, то в том веке и надо искать истоки капитализма.

Второй этап спора о российской мануфактуре и истоках капитализма проблему не решил, закончившись в 1949 году ничем, и редколлегия «Вопросов истории» даже не попыталась сделать содержательных обобщений. Действительно, все признали, что для таких обобщений недостаточно данных. Но вместо того, чтобы сразу направиться в архивы, историки ввязались в бесполезный спор о периодизации российской истории и, в частности, о разграничении эпох феодализма и капитализма. Подобно предыдущему, этот спор нашел выход на страницах «Вопросов истории»{518}. Спор открыл Сергей Владимирович Бахрушин, за ним последовал Николай Михайлович Дружинин с докладом «О периодизации истории капиталистических отношений в России», представленным Академии наук в 1948 году{519}. Доклад был важен в нескольких отношениях. Прежде всего он пытался отличить зачатки, ростки и зародыши капитализма от собственно капиталистического уклада. Спорадические зачатки капитализма, отметил Дружинин, свойственны феодальному и даже древнему обществу. Они были слабы и, не находя подкрепления, обычно либо исчезали, либо приспосабливались к некапиталистическому окружению. Маркс отнес такие явления к категории Keime[188], или зародышей. Уклад, с другой стороны, был ленинским словом, использовавшимся для обозначения способа производства в его историческом контексте. Будучи таковым, он вполне мог сосуществовать с другим укладом или с несколькими в одной формации (у Маркса на немецком Formation), которую Маркс определял как социально-экономический базис, взятый вместе с его надстройкой, либо общество в совокупности. Как отметил Дружинин, феодальная формация содержала не только феодальный уклад, но и остатки вытесненного ею более древнего уклада и, на определенном этапе развития, также зародыши капиталистического. (И действительно, термин «формация» Маркс взял у геологов, которые понимают ее как образование, содержащее некоторое число пластов.) Как только капиталистический уклад утвердился, преобладающая феодальная формация стала препятствием для его дальнейшего развития, создала напряжение, снять которое можно было только сменой отжившей формации более передовой{520}. Другой важный вывод, предложенный Дружининым и принятый научным сообществом, заключался в том, что как раз этот экономический базис (а, скажем, не классовая борьба) и должен служить решающим фактором при построении любой схемы периодизации. И, наконец, Дружинин поместил утверждение капиталистического уклада в 60-е годы XVIII столетия, а все предшествовавшие капиталистические элементы назвал зачатками. Как и другие историки, окончательную победу капиталистического уклада он связал с освобождением крестьян в 1861 году. Авторитет Дружинина был так велик и аргументы столь весомы, что все стороны в последовавшей дискуссии заявят о приверженности его точке зрения.

Несмотря на попытки Дружинина внести ясность, спор о периодизации закончился так же безрезультатно, как и дискуссия о российской мануфактуре и об истоках капитализма, что молчаливо признала редколлегия «Вопросов истории», подведя итоги обсуждения. Редколлегия отметила, что одни, как Струмилин, относили наступление капитализма к XVI веку, другие — к середине XVII, а третьи — к началу XIX. Вопрос, как признала редколлегия, невозможно решить без дальнейшего исследования истоков капитализма, а оно, в свою очередь, должно учитывать социально-экономический характер мануфактуры{521}. Некоторые общие выводы, однако, сделать было можно — общие выводы, которые должны направить дальнейшее исследование: а) ранняя российская мануфактура по природе являлась либо феодальной, либо капиталистической, а не смешанной, как утверждали Покровский и его последователи; б) капиталистический уклад и, следовательно, наступление капитализма тесно связаны с утверждением капиталистической мануфактуры; в) главной отличительной чертой капиталистической мануфактуры, отделяющей ее от феодальной, может быть только использование труда как товара.

Не сумев разрешить вопросы, касавшиеся социально-экономической истории России раннего Нового времени, в двух дискуссиях, редколлегии «Вопросов истории» хватило безрассудства начать третью, на этот раз специально о характере рабочей силы на мануфактуре раннего Нового времени. И первым из историков в споре решил выступить не кто иной, как Н.Л. Рубинштейн. В февральском номере журнала за 1952 год он повторил свою точку зрения: петровская мануфактура, так как она использовала принудительный труд, являлась феодальной, и, следовательно, сама эпоха была еще феодальной{522}. Только во второй половине века благодаря расслоению крестьян в деревне начала появляться свободная рабочая сила, оторванная от средств производства. Это явление, в свою очередь, способствовало росту промышленности, основанной на свободном труде, промышленности, появлявшейся из крестьянских кустарных промыслов, — как раз так, как утверждал Ленин в своем «Развитии капитализма в России». И хотя официальная статистика, казалось бы, указывает на то, что рабочая сила в конце века по-прежнему была в основном несвободной, целые сектора экономики ускользали из-под контроля государства. Так, например, безуказные кирпичные и кожевенные заводы брали рабочую силу на рынке. То же самое происходило с сезонным транспортом: Рубинштейн определил число работавших в конце столетия на внутренних водных путях в 200 тысяч человек. К этому числу он прибавил еще 30 тысяч, занятых в судостроении. Также были те, кто работал по найму в рассеянном производстве, в основном это было изготовление пряжи. К тенденции использовать наемный труд присоединились некоторые традиционные отрасли, и даже мануфактуры, производящие грубый холст, и железоделательные заводы начали брать рабочую силу на рынке. В общем, по подсчетам Рубинштейна, в конце века было 420 тысяч наемных рабочих, что на 200 тысяч больше, чем в 1760-е годы.

Если официальная статистика численность наемной рабочей силы недооценивала, то численность несвободной рабочей силы переоценивала. Во многих случаях указные мануфактуры в действительности не использовали полное число выделенной им государством несвободной рабочей силы, а та часть рабочей силы, что использовалась, — посессионные и приписные крестьяне — обычно выполняла работы, находившиеся на периферии производственного процесса. Рубинштейн сделал вывод, что к концу столетия наемные рабочие по численности превосходили рабочих несвободных, и, следовательно, российская мануфактура теперь твердо стояла на капиталистическом основании. Капиталистическая эпоха к этому времени уже началась.

И тут в спор вступает Н.И. Павленко, вскоре ставший самым яростным сторонником позднего развития капитализма в России. Исследование Павленко сосредотачивалось на железоделательной промышленности XVIII века, которая в конце столетия лидировала в мире по производству железа. То, что Павленко, по собственному заявлению, обнаружил в этой отрасли промышленности, плохо согласовывалось с тезисом Рубинштейна. Хотя Павленко официально осудил тезис Милюкова об исключительной роли государства в индустриализации при Петре, он показал в апрельском выпуске «Вопросов истории» за 1952 год и в монографии о черной металлургии в Петровскую эпоху, опубликованной через год, что государство действительно способствовало росту тяжелой промышленности в России. Словами, заставлявшими вспомнить о Туган-Барановском и Покровском, он отметил, что государство для стимулирования металлургической промышленности передавало потенциальным предпринимателям земли, рудники и леса часто бесплатно. Затем оно покупало все производившееся мануфактурами железо. Но потребность в железе государства, а в послепетровский период — внешнего рынка была так велика, что темпы экономической стратификации села за ней не поспевали, так что ограниченный рынок рабочей силы был вскоре исчерпан. Как следствие, Петр был вынужден позволить предпринимателям (включая само государство) использовать при необходимости несвободный труд. В результате тенденция к использованию несвободного труда привела к тому, что к середине века такой труд возобладал в металлургической промышленности. Согласно подсчетам Павленко, к 1740-м годам лишь 2% рабочих, занятых на казенных горных заводах на Урале, были вольнонаемными. Стремясь субсидировать предпринимательство и поощрить производство, государство пришло к тому, что волей-неволей увековечило феодальные отношения{523} — данное утверждение заставляет вспомнить сказанное Злотниковым за два десятилетия до этого. Хотя Павленко проявил осторожность и подтвердил схему периодизации, разработанную в Институте истории, где он работал, — то есть заявил, что усмотрел возникновение капитализма в 1760-х годах XVIII столетия, — он не сумел согласовать эту периодизацию со своим замечанием о продолжавших распространяться феодальных отношениях во второй половине столетия. Это проблема, к которой ему придется обратиться в последующих исследованиях.

Если Павленко был новым лицом в новой версии старой дискуссии, то Струмилин определенно был лицом знакомым. В этот момент он снова ринулся в спор с тезисом настолько же предсказуемым, сколько и крайним. В «Вопросах истории» он объявил, что крепостные отношения замедляли развитие капитализма, но не остановили его. Занимаясь той же областью, что и Павленко (известность в науке ему также принесло изучение черной металлургии), Струмилин погрузился в вопросы, связанные с приписными работниками. По его данным, число их было следующим{524}:

Ревизия Приписные работники на казенных предприятиях Приписные работники на частных предприятиях Итого
2-я (1741–1743) 63 054 24 199 87 253
3-я (1762) 167 035 43 187 210 222
4-я (1781–1783) 209 554 60 859 270 413
5-я (1794–1796) 241 253 70 965 312 218

Такие цифры, казалось бы, подтверждают тезис Павленко о распространении крепостных отношений в XVIII столетии. Но Струмилин стал утверждать, что приписные крестьяне использовались исключительно на металлургических предприятиях Урала, в основном на казенных заводах, а также часто вне их на работах, относящихся к заводу. Те, кто работал в стенах завода, получал зарплату (правда, по подсчетам Струмилина, меньше половины от принятой на тот момент заработной платы наемного работника) и производил прибавочную стоимость. Такие производственные отношения «были совершенно чужды феодализму»{525}. Те феодальные элементы, что присутствовали, относились, по довольно изобретательному объяснению Струмилина, только к надстройке, а не к базису. В ряде других работ, которые здесь упоминаться не будут, Струмилин уточнил свой тезис, выделив капиталистические элементы в мануфактуре: требование значительных вложений; использование технических приемов, более совершенных, по его утверждению, чем те, что использовались в то время на Западе; широкое применение разделения труда; связи с рынком. Российская мануфактура в итоге с самого начала являлась капиталистической производственной единицей.

Благодаря Павленко и Струмилину были установлены параметры следующего этапа дебатов. Другим оставалось только поддержать ту или другую сторону или попытаться каким-то образом их примирить. Эмилия Самойловна Виленская твердо выступила в поддержку Павленко. В статье о природе мануфактуры в России, вызывавшей в памяти имена Туган-Барановского и Покровского, она заявила, что мануфактура являлась искусственным созданием государства и была рассчитана на то, чтобы удовлетворять потребностям государства{526}. При отсутствии свободной рабочей силы государство не только передавало несвободную рабочую силу владельцам мануфактур, но и в течение 30-х, 40-х и 50-х годов прикрепило к мануфактурам работавших на них вольнонаемных работников. Это относилось не только к хорошо известным металлургическим предприятиям Урала, но и к предприятиям легкой промышленности. К середине века несвободный труд преобладал в производстве грубого холста, полотна, шелка, бумаги и стекла. Никоим образом, заявила Виленская, этот труд не может считаться капиталистическим, поскольку труд крепостных не был преобразован в товар — такое условие поставил Маркс (а его Струмилин проигнорировал). Кроме того, большинство рабочих — в текстильной промышленности около 95% к середине 1760-х годов — сохранили участки земли, которые обрабатывали в свободное время, что позволяло работодателю платить за работу еще меньше, чем можно было бы ожидать за несвободный труд. В итоге труд рабочих больше напоминал барщину или обязательные сельскохозяйственные работы, чем наемный труд. Наконец, как другие уже отметили, само вознаграждение за труд часто выдавалось натурой, а не деньгами, что являлось феодальной эксплуатацией в классическом виде. Вывод Виленской был неизбежен: мануфактура XVIII столетия являлась феодальной производственной единицей, которая, хотя и стала позже в том же веке прибегать к использованию наемной рабочей силы, была неспособна развиться в капиталистическую мануфактуру. Большинство не сумело выжить в изменившихся условиях XIX века и к 30-м годам XIX столетия кануло в небытие. Начало капитализму дадут со временем мануфактуры, основанные крестьянами в конце XVIII века, а не крепостные мануфактуры, исследованные Струмилиным.

Утверждение Виленской получило поддержку И.В. Кузнецова, который заключил, что вотчинная, посессионная и казенная мануфактуры — все являлись по природе феодальными, так как права, какими обладал владелец в отношении своих рабочих, походили на те, что имел помещик в отношении своих крепостных. Если говорить о приписном крестьянине, то до 1779 года ему ничего не платили за время, которое уходило у него на то, чтобы добраться до завода и обратно, а на дорогу в один конец зачастую уходила неделя. Затем, первая — и основная — часть его заработной платы уходила непосредственно государству в виде уплаты подушной подати. Работник получал то, что оставалось, и это было действительно очень мало, и то зачастую в виде зерна. Иными словами, приписной работник за свои труды мог вообще не получать денежного вознаграждения. Только порочное сочетание очень низкого вознаграждения за принудительный труд и отсутствие рынка рабочей силы позволяло крепостным мануфактурам так долго процветать. К 60-м годам XVIII столетия капиталистическая мануфактура уже начнет наступление, но крепостная мануфактура еще некоторое время останется конкурентоспособной{527}.

Историк-экономист Федор Яковлевич Полянский предложил искусственно усложненное решение, которое предполагало разбиение мануфактуры на подкатегории. Были заводы, которые применяли вольнонаемный труд и, таким образом, подходили под классификацию капиталистических независимо от статуса владельца или нанятого работника. На другой стороне спектра находились вотчинные предприятия, на которых отрабатывали барщину крепостные крестьяне. Некоторые казенные предприятия также подходили под эту подкатегорию. Они были явно некапиталистическими. Затем шли «феодализированные» мануфактуры, на которых использовался труд посессионных и/или приписных крестьян. Здесь работников фактически держали на военном положении, чтобы компенсировать нехватку рабочей силы. Работали они всегда неполный рабочий день, и работа их часто была непроизводительной: Полянский подсчитал, что для выполнения работы одного наемного работника требовалось двенадцать приписных крестьян, к тому же не больше 40% посессионных крестьян, купленных для работы на заводе, действительно трудились на заводе одновременно — остальные оставались на земле, чтобы помочь содержать тех, что на заводе. Хотя некоторые заводы, подходящие под эту промежуточную категорию, в конце концов были преобразованы в нечто приближающееся к вотчинным предприятиям, большая их часть доказала, что имеет капиталистический характер — характер, который, по мнению Полянского, как и Струмилина, был присущ всем мануфактурам{528}.

Конец третьему этапу дискуссии положил ученый, который даже не стал рассматривать точку зрения Полянского, сочтя ее просто уловкой. Превосходно умея находить слабые места у своих противников, он тщательно исследовал аргумент защитников ранней капиталистической мануфактуры — о выходе на передний план вольнонаемного труда во второй половине XVIII столетия. Да, согласился Павленко, некоторых рабочих, занятых в российской металлургической отрасли, на Урал действительно заманили работой по договору. И это в особенности соответствует действительности в период после 1762 года, когда государство лишило промышленников недворянского происхождения права покупать крепостных крестьян. Но не следует полагать, что эти промышленники предпочитали использовать наемный труд — они определенно его не предпочитали. До самого конца столетия они считали труд подневольных работников более выгодным и самих подневольных работников более послушными. Но, лишившись источника традиционной подневольной рабочей силы, они разработали новаторские (для России) методы обхода досадного препятствия. Один из наиболее распространенных заключался в том, чтобы дать наемному работнику денежный аванс для уплаты подушной подати, которую следовало внести, чтобы община его отпустила. В обмен на это наемный работник подписывал контракт, в котором обязался не покидать место работы, пока аванс не будет возвращен. После этого владелец предприятия устраивал дела так, чтобы работник, оказавшийся в долгу, никогда не смог вернуть выданный аванс, для чего при необходимости производил удержания из его заработной платы. В результате вольнонаемный работник оказывался прикрепленным к мануфактуре финансовой зависимостью. Если по глупости он вдруг пытался бежать, владелец тут же посылал за ним отряд местных башкир, чтобы схватить его, подобно тому как ловят преступника за вознаграждение{529}. В конце XVIII века наемные работники, коротко говоря, могли быть вольно наняты, но они обычно только однажды выходили на рынок труда. После этого момента повторялась все та же история. Такие работники были типичны для этапа перехода к капитализму, а не для самого капитализма.

Действуя в рамках системы, оставлявшей очень мало места для влияния капиталистических подходов и практик, в следующее десятилетие Павленко поспешил отречься от некоторых из своих взглядов, предложенных им в 50-е, и стал разрабатывать новый взгляд на развитие российской мануфактуры, который отличался логикой и ясностью. Этот взгляд, помимо всего, еще и раздвигал границы допустимого и побуждал других мыслить теми же категориями. По этим причинам, а также из-за того, что этот взгляд согласуется со сделанными Хью Хадсоном и представленными ниже [т.е. в монографии, к которой было написано это предисловие. — Примеч. науч. ред.] выводами, он заслуживает того, чтобы его здесь обобщенно изложить{530}.

Позиция Павленко заключалась в том, что, по его мнению, его оппоненты слишком много внимания уделяли укладу, производительным силам в базисе общества. Поэтому когда они обнаружили то, что посчитали мануфактурами, то провозгласили наступление капитализма. Как следствие, они стали подчеркивать то, что посчитали новым и прогрессивным, в ущерб старому и устоявшемуся, которое все-таки по-прежнему преобладало в той социально-экономической формации. Более того, их подход не позволял им увидеть руководящую роль государства, которое реагировало на импульсы извне, «воздействуя» на промышленное развитие. Рост уральской металлургической промышленности подталкивали не рыночные силы, а привилегии, даваемые государством, и его покровительство. Благодаря вмешательству государства, если рассматривать короткий отрезок времени, резко увеличилась выплавка железа, но в более длительной перспективе трудоемкая черная металлургия России оказалась не способна конкурировать с технологически более совершенной британской черной металлургией.

Если начинать с начала, то Павленко допускал, что российское кустарное и мелкотоварное производства были настолько плохо развиты, что в XVII веке не могли преобразиться в мануфактуру. Тем не менее государство имело потребности, которые это мелкотоварное производство не способно было удовлетворить. Поэтому государство предоставило широкие привилегии иностранцам, чтобы поощрять строительство металлургических, текстильных и стеклоделательных мануфактур. Такие предприниматели, как Виниус, Марселис и Аккема, производили для нужд государства и иногда для иностранного рынка, но с внутренним рынком у них были слабые связи, если они вообще были.

Технологический уровень этих ранних мануфактур зачастую был довольно высок благодаря заимствованию западных технологий. Но этого нельзя было сказать о производственных отношениях, так как мануфактура формировалась в тот момент, когда крепостничество находилось в своей высшей точке, а не на стадии его упадка, как происходило на Западе. На самом деле, когда принималось Уложение 1649 года, крепостничество было еще только в процессе кодификации, а проведенная Петром I перепись впутала еще больше жителей России в феодальные сети. Следовательно, рынок наемной рабочей силы не мог развиться до какой-то значимой величины. Скоро скудные запасы наемной рабочей силы исчерпались, и к 20-м годам XVIII века промышленники были вынуждены обратиться к государству за новыми источниками рабочей силы. Государство ответило тем, что вынудило различные категории населения работать на заводах, а тем, кто на них нанялся, уходить запретило. Хотя ярче всего эта ситуация проявлялась в металлургии, то же самое происходило и в полотняной промышленности. Вместе эти две отрасли являлись самыми важными секторами в несельскохозяйственной сфере экономики.

Во время своей кампании индустриализации Петр I сумел направить купеческий капитал (заработанный, как правило, на винных откупах и других государственных контрактах) и навыки в металлургию. Но этой части предпринимателей были предоставлены те же феодальные льготы, что и иностранцам, так что они оказались так же прочно привязаны к феодальному строю. Так, например, они стремились получить доступ к лесам и рудникам, какой был у их конкурентов. Они попросили освобождение от налогов, монопольное право и гарантированные государственные контракты. Но прежде всего они хотели иметь такой же доступ к несвободной рабочей силе, какой был предоставлен дворянам и иностранцам. И они всё это получили. В своем стремлении поощрять производство государство уступало желаниям купцов-промышленников так, что даже нарушило неприкосновенность прав и привилегий сословий и позволило купцам-промышленникам приобретать для своих мануфактур крепостных работников. Наконец, наиболее преуспевающие из железозаводчиков начали претендовать на дворянские титулы и получили и их тоже. Стремясь поскорее принять ценности своего нового сословия, они теряли интерес к промышленной деятельности и обычно как можно скорее продавали свои предприятия. Лучший пример такого поведения — семья Демидовых, как показывает исследование Хадсона.

Таким вот образом, согласно Павленко, мануфактура — способ производства, характерный для капитализма, — была приспособлена к существующему социальному порядку в России и дала в результате особенную некапиталистическую разновидность мануфактуры. Естественно, она не принесла с собой нового способа производства. То, что мы находим в 30-е, 40-е и 50-е годы XVIII столетия, — это расцвет феодальной мануфактуры, капиталистической формы, внедренной в российскую феодально-крепостную систему и ею же искаженной.

К концу 40-х дворяне начали интересоваться промышленностью, особенно производством льняного полотна, холста и винокурением. Соответственно, они стали устраивать в своих поместьях мануфактуры, используя ресурсы поместий, в том числе и трудовые. Парадокс в том, что их деятельность подтолкнула развитие настоящего капитализма, так как, стремясь избавиться от экономической конкуренции, эти вотчинные предприниматели объединялись с другими представителями своего сословия, чтобы вынудить государство лишить недворян доступа к подневольной рабочей силе. Своей цели они достигли: к 60-м годам XVIII столетия купцы-предприниматели были вынуждены прибегнуть к наемной рабочей силе, хотели они того или нет. К счастью, к этому моменту уже хватало желающих уйти из деревни и заняться несельскохозяйственной деятельностью крестьян, чтобы образовать рынок труда. Преимуществами этого рынка могли также пользоваться и крестьяне-кустари, и мелкотоварные производители, которые иногда становились владельцами мануфактур. Таким вот образом мануфактуры, которые начали создаваться с 60-х годов недворянами, внедрили новый способ производства: капитализм. Но уже утвердившиеся феодальные мануфактуры часто выдерживали конкуренцию благодаря своим феодальным привилегиям. До начала эпохи Великих реформ две формы производства и два формируемых ими уклада сосуществовали бок о бок в одной социально-экономической формации, хотя история была на стороне чисто капиталистической формы.

Несмотря на силу аргументации Павленко, дискуссия о природе рабочей силы мануфактуры затихла, так и не дав конкретных результатов. Судя по качеству аргументации, те, кто считал раннюю российскую мануфактуру некапиталистической, явно победили. Но сторонники капиталистической природы ранней мануфактуры, которые, понятно, также отстаивали и раннее наступление капитализма в России, использовали свои аргументы и далее, немного сместив фокус. Убедившись в несостоятельности доводов Струмилина о существовании капитализма в XVI веке, они выбрали XVII век. Их доктринальным обоснованием, которого они придерживаются по сей день, стало утверждение Ленина, что «новый период» русской истории начался в XVII веке. Он характеризовался увеличением товарного производства, расширением товарообмена между областями, экономической специализацией районов и складыванием общероссийского рынка. Письменное подтверждение можно найти в работах Ленина «Что такое “друзья народа” и как они воюют против социал-демократов?» и «Развитие капитализма в России», обе — полемические работы конца XIX века, направленные против народников. Желая вступить в бой с представлениями народников об отсутствии капиталистического развития в России, Ленин во второй работе сделал упор на разложение крестьянской общины в результате экономической дифференциации в деревне, приведшей к социальной стратификации, полному отчуждению некоторых из менее удачливых крестьян от земли и наступлению промышленной революции. Все его наблюдения относились к концу XIX века, но после того, как все возможности использовать авторитет Маркса сторонники раннего развития капитализма уступили своим оппонентам, это было лучшее из того, что они могли сделать.

Вдохновленные лекциями и работами Николая Владимировича Устюгова, сторонники ранней капиталистической мануфактуры заключили, что наблюдения также действительны и для XVII столетия, «нового периода» в российской истории, как и для XIX. Следовательно, истоки капитализма нужно отнести к XVII веку. Площадка для публикации их исследований была уже готова в журнале Института истории Академии наук «Исторические записки», который еще в 1945 году запросил работы, иллюстрирующие ленинский тезис о складывании общероссийского рынка в XVII веке{531}. Эти ученые не стали сосредотачиваться на правовом статусе рабочей силы на казенных мануфактурах — теме, которая все равно встретила бы серьезные помехи, а погрузились в социально-экономическую структуру деревни XVII века так же глубоко, как Ленин занимался социально-экономической структурой деревни XIX века. Там, что вполне предсказуемо, они обнаружили социальную дифференциацию, ведшую к социальной стратификации, что вызвало другую дискуссию, на этот раз на страницах «Истории СССР» — другого журнала Института истории{532}. Согласно последователям Устюгова, те, кто потерял свою землю, часть ее или всю, либо нанимались к своим более удачливым собратьям, либо вообще бросали сельское хозяйство. Часто они оказывались наемными работниками на мануфактурах. Вывод? Поскольку наемный труд был налицо, существовал и рынок этого труда, а следовательно, историку надлежало определить отрасли промышленности, в которых этот труд использовался.

Сам Устюгов обнаружил наемный труд на соляных промыслах в Соликамске и описал наемных рабочих в монографии, которая служила насущной цели, позволяя перенести действенность ленинских наблюдений на более чем два столетия назад. Рабочие солеварни получали регулярную заработную плату, выполняли специализированные операции (чего, по утверждению народников, не было даже в XIX веке), и готовый продукт поступал на рынок в виде товара. Значит, здесь, в негосударственном, частном секторе, а не на указных мануфактурах надо было искать вольнонаемный труд. Более того, капитал, вложенный в добычу соли, был по происхождению купеческим, часто полученным благодаря государственным контрактам или посредническим операциям{533}. И, если идти дальше, это был «органический» капитал, и, следовательно, утверждения народников об искусственности развития российского капитализма можно отбросить.

Следуя за Устюговым, его протеже — Александр Александрович Преображенский, Юрий Александрович Тихонов и в особенности Екатерина IIосифовна Индова — обнаружили сходные явления в кирпичном производстве, дублении кож, саловарении, производстве поташа, винокурении, судостроении и в особенности на речном транспорте.{534} Все представили доказательства, свидетельствующие о наступлении в России капитализма. Милица Васильевна Нечкина к тому моменту разработала тезис, очевидно в качестве реакции на утверждение Павленко, согласно которому два уклада в одной формации сосуществовать не могут: если зарождается один, то конкурирующий приходит в упадок. Таким образом, возникновение капиталистических отношений было невозможно без разложения феодализма, который безуспешно пытался помешать росту нового явления. Обнаружение наемного труда во второй половине XVII века должно означать, что феодализм уже достиг своего апогея и теперь двигался по нисходящей. Действительно, крепостничество усиливалось в течение примерно еще столетия, но это усиление доказывает лишь слабость и упадок феодализма. Это был, так сказать, последний вздох феодализма, пытавшегося использовать те малые ресурсы, что у него остались{535}. Если говорить о направлении и хронологии, то путь России к капитализму мало отличался оттого пути, которым шла остальная Европа. Возможно, Россия немного отставала от наиболее развитых капиталистических стран того времени, таких как Британия и Нидерланды, но почти вся остальная Европа тоже от них отставала.

Если сторонники раннего развития капитализма в России взяли за отправную точку XVII век, то сторонники его позднего развития сошлись на второй половине XVIII века. Вторая группа пристально рассмотрела предприятия XVII века, выставленные кандидатами на включение в разряд мануфактур, и исключила из них тридцать, или примерно половину. На некоторых из исключенных было занято всего около десятка рабочих, а в одном случае — всего трое. Остальные предприятия были отнесены к категории, названной простой капиталистической кооперацией, — к категории, вновь обнаруженной в главе XIII тома I «Капитала» в 60-е годы XX века сторонниками позднего развития капитализма и противопоставленной мануфактуре. Согласно Марксу, простая капиталистическая кооперация возникала тогда, когда объединялось значительное число рабочих и производилась достаточная прибавочная стоимость, чтобы освободить капиталиста от непосредственного участия в производственном процессе. Хотя простая капиталистическая кооперация и давала экономию за счет масштаба производства, она почти не требовала разделения труда и, следовательно, с точки зрения технологии являлась увеличенной мастерской средневекового ремесленника. Более того, многие работы были либо сезонными, либо сильно зависели от погодных условий. Принимая во внимание данное определение, винокурение, мыловарение, речной транспорт и даже солеварение следует исключить из категории мануфактуры и поместить в категорию простой капиталистической кооперации. Даже если простая капиталистическая кооперация являлась формой капитализма, появлялась она спорадически и не обязательно приводила к мануфактуре. А что с теми тридцатью предприятиями, которые сторонники позднего развития капитализма признали мануфактурами? Согласно Павленко, почти все они были учреждены иностранцами и, следовательно, не являлись свидетельствами роста капитализма на местной почве.

Какое же тогда место отводилось «капиталистам-купцам», которых Ленин определил как хозяев всероссийского рынка? Они вложили некоторую, но никак не большую, часть полученного от торговли капитала в простую капиталистическую кооперацию. Они обеспечивали уже существовавший рынок за счет уже существовавшего способа производства. Их, следовательно, необходимо считать представителями торгового, а не буржуазного капитализма. На такой зыбкой основе выстроить капитализм в России XVII века было нельзя.

Сторонники позднего развития капитализма в России разработали свой первый ясный и последовательный тезис об экономическом развитии России с XVII до середины XIX века в июне 1965 года на симпозиуме, организованном секцией «Генезис капитализма» Научного совета под названием «Закономерности исторического развития общества и перехода от одной социально-экономической формации к другой» при Институте истории Академии наук. Хотя дань уважения Рубинштейну и Дружинину за то, что они подготовили почву для появления этого тезиса, была отдана, вдохновителем представленного на обсуждение доклада явно был Н.И. Павленко, возможно, из-за убедительности его аргументации, а также, вероятно, из-за того, что он был единственным широко признанным исследователем феодальной России, выступавшим за позднее развитие. Среди его сторонников были такие исследователи истории России раннего Нового времени, как Людмила Валериановна Данилова, Александр Львович Шапиро и Анатолий Михайлович Сахаров, которых удивляло отсутствие в периодах, на которых они специализировались, тенденций развития, подобных европейским; исследователи России XIX — начала XX века, такие как Виктор Корнелиевич Яцунский, Иосиф Фролович Гиндин, Павел Григорьевич Рындзюнский и Иван Дмитриевич Ковальченко, которые не смогли увидеть органичного капитализма и полностью развившейся буржуазии даже накануне 1905 года; и специалисты в западноевропейской истории, такие как Александр Николаевич Чистозвонов, которые считали, что смогут узнать капитализм, как только его увидят, и не видели его в России XVII и даже XVIII веков. Один за другим они обвинили своих оппонентов (они их так называли) в том, что те так усердно выискивали зачатки капитализма, что не увидели большой картины. Но что это за большая картина? Согласно докладу, это была картина наступающего феодализма, и некоторые участники зашли настолько далеко, что были готовы воскресить использовавшееся Энгельсом выражение «второе издание крепостничества», обозначавшее явление, утвердившееся предположительно в XVI веке к востоку от Эльбы: когда Западная Европа переходила к капитализму, «второе издание» задержало или исказило развитие капитализма в Центральной и Восточной Европе.

Согласно докладу, крепостничество вовсе не приходило в упадок, будучи кодифицировано лишь Уложением 1649 года и продолжая еще долго после его принятия распространяться вширь и вглубь, затрагивая каждый аспект русского общества. (Оппоненты доклада впоследствии станут утверждать, что его авторы рассматривали феодализм и сопутствующее ему крепостничество XVIII века как прогрессивные.) Как следствие, путь России сильно отклонился от пути, которым шла Западная Европа. Существовали, конечно, товарное производство и обмен, наемный труд, разделение труда, купеческий капитал и тому подобное. Но оппоненты раннего развития капитализма заблуждались, полагая, что в феодальной экономике должно полностью господствовать натуральное хозяйство и других форм хозяйственной деятельности быть не должно, и, таким образом, любой отход от натурального хозяйства считали предвестником капитализма. Такие явления едва ли были присущи только капиталистической эпохе: можно обнаружить их зачатки не только в феодальном обществе, но даже, скажем, в Римской империи. Но они представляли собой всего лишь островки капитализма в море феодализма. Оказывалось, что они либо имеют спорадический характер (выражение Маркса), либо были искажены господствующими феодально-крепостными отношениями, которые все еще распространялись. Видное место в такой интерпретации занимал любимый пример Павленко: мануфактура XV1I1 века. Ее предшественница XVII века учреждалась при поддержке царя иностранцами, чтобы обслуживать потребности двора и государства. Зачем нужно было активное участие государства? Ответ звучит знакомо: чтобы ответить на вызов из-за границы. В результате направление, по которому начала идти экономика, приняло искаженную форму. Перекос усилился при Петре I, когда государство начало направлять купеческий капитал в промышленность, передавая заводы купцам, предоставляя им субсидии, освобождая от налогов и пошлин, наделяя монополиями и, конечно, подневольной рабочей силой. В законодательстве 1730-х, 1740-х и 1750-х годов этот процесс завершился: наемный труд, использовавшийся на металлургических заводах Урала, трансформировался в несвободный, а наемная рабочая сила — в вечноотданных несвободных работников. Клеймо, которое закрепилось за такими предприятиями, — конечно же, крепостная мануфактура{536}. Наемный труд утвердился только в 60-е годы XVIII столетия, когда прикрепление крестьян к мануфактурам было прекращено и недворянам больше не разрешалось приобретать крепостных для работы на заводах. Только в это время можно робко говорить о формировании капиталистического уклада. Но даже тогда крепостничество не сдавало позиции, продолжая развиваться в некоторых районах, в результате чего возникла многоукладность, когда несколько укладов развиваются рядом, но идут разными путями и оказывают разное влияние.

Как тогда было поступить с ленинским изречением о том, что «новый период» российской истории начался в XVII веке? Н.Л. Рубинштейн уже пытался решить эту проблему: он утверждал, что территориальное разделение труда является существенным компонентом общероссийского рынка и что, поскольку оно в XVII веке едва только началось, Ленин имел в виду просто начало создания капиталистических связей{537}. Авторы доклада «Переход России от феодализма к капитализму» и их сторонники, однако, приняли объяснение Сергея Даниловича Сказкина, заключавшееся в том, что Ленин подразумевал купеческие связи, а не буржуазные, когда говорил о всероссийском рынке. Такой вывод никого не удовлетворил. Только позднее, в головокружительные дни конца 60-х, Павленко почувствует достаточную уверенность в своих силах и схватит быка за рога: в своем споре с народниками Ленин просто заимствовал фразу «новый период» у в высшей степени буржуазного историка Василия Осиповича Ключевского, а тот, в свою очередь, заимствовал ее у столь же буржуазного Сергея Михайловича Соловьева. Ни тот, ни другой не вкладывали в эту фразу какого-либо социально-экономического содержания.

Как уже должно было стать более чем ясно, дискуссия о российской мануфактуре стала к середине 60-х годов XX века всего лишь отражением более широких дебатов об истоках капитализма. Теперь уже мануфактура исследовалась не затем, чтобы определить истоки капитализма; теперь судьба мануфактуры будет решаться в зависимости от результата спора о капитализме. Поскольку темы тесно переплетались, границы старались проводить строго. На одной стороне, явно превосходящей, стояли те, кто выступал за позднее развитие капитализма. Они не были едины. Некоторые, подобно Н.М. Дружинину, помещали формирование капиталистического уклада в 60-е годы XVIII века. Другие, например, В.К. Яцунский, Михаил Яковлевич Гефтер и С.Д. Сказкин, помещали переходный момент в начало XIX века. А третьи, среди которых самым значительным представителем был Павленко, признавали за переходный момент 60-е годы XVIII столетия, но, похоже, сомневались в характере российского феодализма и даже российского капитализма. Однако, поскольку Павленко не пожелал предложить альтернативные формации, в роли критика сторонников раннего развития капитализма он оказался значительно эффективнее, чем в качестве создателя более убедительной схемы.

В то время как западным марксистам причиняет неудобства длительный период, потребовавшийся капитализму для созревания, прежде чем он наконец завоевал Запад, многим советским ученым по тем же причинам неудобна долгая жизнь феодализма в России (в общей сложности тысячелетие) и соответственно короткий период, отведенный российскому капитализму для созревания. Сторонники раннего развития капитализма в России пытаются исправить ситуацию тем, что отодвигают время наступления капитализма на одно-два столетия в глубь веков. Они исходят из своей веры в универсальное, однолинейное развитие от одной социально-экономической стадии к другой, ведущее в конце к социализму. Они все полагают, что Россия не могла ни пропустить какую-либо из этих стадий — за одним исключением, — ни сильно отстать от Запада в продвижении по ним. Придерживаясь выводов Бориса Дмитриевича Грекова и Серафима Владимировича Юшкова, они согласились с тем, что русский народ, как и многие другие славянские народы, никогда не проходил через рабовладельческую стадию (разумный вывод, но его, вероятно, следует распространить на все цивилизации, за исключением классической средиземноморской). Не имея альтернативы, им пришлось отнести истоки феодализма ко времени основания Киевской Руси в IX веке; это утверждение не несет в себе больших проблем, так как таким образом русский феодализм выстраивается в одну хронологическую линию с западным. После периода феодальной раздробленности в XVI и XVII веках появляется централизованное государство в форме сословно-представительной монархии. К концу XVII века, однако, начал укореняться капитализм. Обстоятельства, вызванные подъемом буржуазии и упадком феодальной знати, предоставили монарху пространство для маневра. В итоге форма правления получилась абсолютистской, включая периоды просвещенного абсолютизма, хотя в конечном счете политическая власть все еще оставалась у владеющих крепостными дворян. Для этого периода была характерна классовая борьба, но не в классической господствовавшей на Западе форме: вместо борьбы буржуазии с дворянством в России наблюдаются массовые крестьянские восстания, направленные против феодального строя. Объективно такие восстания имели целью введение мелкотоварного капитализма.

Очевидно, что одним из столпов универсалистского подхода являются существенные элементы капитализма, которые удается обнаружить в России XVII века, если не раньше. Без них феодализм будет продолжаться бесконечно. Без них абсолютизм выпадает из своей специфической последовательности, а вместе с этим потеряются любые убедительные параллели с западным абсолютизмом. И что еще более тревожно, без них меняется взаимоотношение между капитализмом и абсолютизмом. Возникает даже искушение предположить, как сделали некоторые из дискутантов на симпозиуме 1965 года, что российский абсолютизм возник существенно раньше конца XVII века и сам является вовсе не результатом развития капитализма, а его творцом{538}. И нечего даже говорить, что капитализм, созданный абсолютизмом, очень сильно отличается от капитализма, развившегося самопроизвольно. Это показали еще участники дискуссии начала 1930-х годов. Таким образом, сторонники универсалистского подхода оказались перед необходимостью обнаружить элементы капитализма в России XVII века. Если это сделать, то все остальное окажется на своих местах. Россия станет на европейский путь, и синхронность развития будет достигнута.

Кроме Индовой, Преображенского и Тихонова (сам Устюгов умер в 1963 году) список тех, кто искал признаки раннего развития капитализма, включает такие авторитетные имена, как Илья Андреевич Булыгин, Лев Владимирович Черепнин, Бернгард Борисович Кафенгауз, Владимир Васильевич Мавродин, Нечкина, Сергей Мартинович Троицкий, Михаил Яковлевич Волков и Заозерская. Как и их противники, почти все они работали в Институте истории Академии наук (после 1968 года, когда произошло разделение, — в Институте истории СССР). Основываясь на работах Ленина и почти полностью исключая работы Маркса, они подчеркивали важность этих признаков. И делали они это, постулируя строгую зависимость между социально-экономическим базисом и надстройкой, причем первый неизбежно и непосредственно определял вторую. Отсюда, как только они найдут капиталистические элементы, то смогут заявить об обнаружении капитализма. И самыми важными из этих элементов были, конечно, мануфактуры. Проиграв спор о природе рабочей силы на указных мануфактурах, они обратились к более мелким, безуказным предприятиям, таким как солеварни, кожевенные заводы и тому подобное. Эти предприятия, по их утверждению, требовали не только значительного вложения капитала, были крупнее, чем мастерские мелкотоварных производителей, и применяли разделение труда, но и использовали вольнонаемный труд и, таким образом, могли называться капиталистическими мануфактурами. Появление таких мануфактур эти ученые отнесли к середине XVII века.

Явно застигнутые врасплох на симпозиуме, посвященном переходу к капитализму, в июне 1965 года, они тотчас начали контрнаступление и обвинили своих оппонентов в принижении значения новых явлений в России XVII века. В своих работах, изданных вслед за этим, они повторили это обвинение{539}. Они также пошли дальше, оставив позади попытку навесить ярлык нигилистов на своих противников на симпозиуме, намекнув на сходство между взглядами противников и взглядами народников, легальных марксистов и меньшевиков. И кто мог сказать, что они не правы? И опять же, может быть, сторонники позднего и искаженного развития капитализма в России были правы, воскрешая взгляды, впервые пущенные в оборот их досоветскими и ранними советскими предшественниками? Разве не лучше они согласовывались со спецификой российской истории, чем универсальный, однолинейный подход, применявшийся с конца 30-х годов XX века? Это страшная мысль!

Как мы можем видеть, если дискуссия о мануфактурном производстве в России неизбежно привела к дебатам об истоках капитализма в России, то последняя, в свою очередь, подняла более широкие проблемы, поставив вопрос о том, можно ли работы Маркса непосредственно применить к истории России. Вот здесь дело действительно приобретало опасный оборот, и вплоть до середины 1960-х годов вопрос этот больше не поднимался напрямую. И сделано это было в крайне осторожных выражениях нашим другом Н.И. Павленко на симпозиуме 1965 года. Сопротивляясь привязыванию абстрактной, механистической трактовки Маркса к российской истории, он сказал следующее:

Сравнительно-исторический метод видят в том, что берут высказывания Маркса и Энгельса, относящиеся к истории Англии или Франции, и в лучшем случае занимаются поисками русского своеобразия относительно этого эталона, а в худшем — механически переносят оценки явлений и процессов на Россию. Марксистско-ленинская методология подменяется цитатами. Характерно, что в литературе последних десятилетий социально-экономические процессы, протекавшие в России, сравниваются с английскими… На наш взгляд, сравнительно-исторический метод весьма целесообразен, но задача состоит не в том, чтобы выискивать в истории России черты, сближающие эту историю с историей Запада или Востока, а в том, чтобы изучать историю нашей Родины независимо от эталонов, такой, какой она была{540}.

Годом позже на встрече, созванной для формирования теоретической базы трехтомного труда об истоках капитализма, А.Н. Чистозвонов попытался, на словах отдавая дань стандартному марксизму, обеспечить историкам больше свободного пространства. С этой целью он высказал предположение, что вариант капитализма, описанный Марксом в первом томе «Капитала», является исключительно английским и, следовательно, не может служить моделью для историков, изучающих Россию{541}. Как и ожидалось, этот тезис вызвал поддержку таких ученых, как Гиндин, Яцунский, Рындзюнский, Сказкин и, конечно, Павленко. Как спасти марксистский подход к российской истории от крушения? Чистозвонов стал настаивать на том, что Маркс на самом деле обнаружил две формы капитализма. Той формой, какую советские историки по ошибке применяли с конца 30-х годов к России, была первая, английская форма. Вторая форма укоренилась в Испании, Австрии, Пруссии и России, там она проявилась очень действенными формами политической надстройки{542}. На вызов, брошенный наиболее развитыми странами, другие, с великодержавными устремлениями, ответили созданием поддерживаемого государством капитализма, смешанным вариантом, «установленным сверху», в котором старый феодальный способ производства сохраняется, а новый капиталистический способ привносится в искаженной форме. Доктринальную базу для такой «прусской модели» капитализма Чистозвонов и его союзники нашли в главе XX третьего тома «Капитала». Оппоненты возразили, что закрепление главенствующей роли за политической надстройкой было свойственно российской историографии вплоть до Покровского, но в 1930-е годы от этого избавились. (Они кроме этого, немного непоследовательно, эту тенденцию назвали сталинистской.) Разве не меньшевики проповедовали, что Россия только в начале XX века начинает подвергаться воздействию капитализма, что надстройка необычно сильна, что базис слаб и, следовательно, Россия еще не созрела для социалистической революции? Так почему такая ересь снова пробралась в советскую историографию?

И если сторонников раннего развития капитализма тревожило то, что их позицию подрывало предположение о двух вариантах капитализма, их должна была напугать еще больше возможная альтернатива существующей схеме «феодализм — капитализм». В передовой статье в сборнике по вопросам теории докапиталистических обществ Л.B. Данилова, одна из авторов коллективного доклада, представленного на симпозиуме 1965 года, объявила, что марксистские стандартные пять стадий исторического развития — всего лишь «схема», разработанная в конце 20-х и начале 30-х годов в борьбе с троцкизмом, по-видимому под давлением сталинизма. Схема была выведена на опыте Западной Европы советскими учеными, еще прискорбно мало знакомыми с Марксом{543}. Пришло время ученым пересмотреть всю «концепцию», учтя при этом предисловие Маркса к его «К критике политической экономии».

Хранители ортодоксии и слышать не хотели о пересмотре марксизма. Что касалось Заозерской, то, согласно ее точке зрения, пятичленная схема Маркса не была формулировкой сталинской эпохи, она явилась продуктом развития марксистской мысли в 1840-е годы{544}. Заозерская уже высказывала на симпозиуме 1965 года подозрение, что авторы основного доклада пытаются снова ввести в советскую историографию «крепостническую» формацию для описания России XVII и XVIII веков. Такая формация уже предлагалась в конце 1920-х годов Сергеем Митрофановичем Дубровским в качестве альтернативы торговому капитализму, но была быстро отвергнута. Присутствие на симпозиуме Дубровского, наводившее на мысль о том, что и он заметил «второе рождение» своей формации, естественно, обеспокоило Заозерскую и ее коллег{545}.[189] Более того, на симпозиуме, да и после него, раздавались голоса тех, кто явно пытался протащить в советскую историографию «азиатский способ производства» в качестве отдельной формации и даже отнести ее к России периода раннего Нового времени{546}. Естественно, дебаты конца 60-х и начала 70-х годов о природе российского абсолютизма грозили поднять этот вопрос{547}. Дискуссия о природе российской мануфактуры была терпима и даже желательна, как и спор о датировке перехода от феодализма к капитализму в России. Такие дебаты уже проходили без происшествий в 40-е и 50-е годы. Но предположить, что последовательность «феодализм — капитализм» может оказаться неприменимой к России, или даже то, что применима она только в ограниченной степени, означало возобновление дискуссий начала 30-х, а это определенно уже нельзя было более терпеть.

В политических кругах были явно те, кто также считал недопустимой такую дискуссию. Существующих документов недостаточно для того, чтобы установить, в какой именно момент сомнение в применимости пятичленной схемы вторично стало неприемлемым. Кроме того, постороннему трудно точно оценить степень прямого политического вмешательства в самый разгар спора. Тем не менее, несмотря на все оговорки, можно с уверенностью предположить, что политическое вмешательство происходило в начале 70-х годов и что его кульминацией стало совещание в марте 1973 года[190], на котором ведущих представителей исторической науки призвали каждого в своей области восстановить ленинские нормы{548}. Как следствие, Павел Васильевич Волобуев был снят с поста директора Института истории СССР[191] и исключен из редакционной коллегии «Истории СССР». Остальных тоже ждала неизбежная расплата. Тех, кто остался, Л.B. Черепнин, незадолго до этого назначенный директором сектора истории СССР периода феодализма, предупредил: «Вольное обращение с теорией формаций вряд ли принесет пользу науке»{549}. Поскольку это предупреждение появилось в журнале «Коммунист», теоретическом органе Центрального комитета коммунистической партии, его можно считать официальным.

* * *

Сейчас происходящее на сцене советской историографии гораздо менее интересно, чем полтора десятилетия назад. К моменту выхода этого предисловия уже нет в живых таких исследователей, как Струмилин, Рубинштейн, Устюгов, Яцунский, А.М. Сахаров, Заозерская, Троицкий, Черепнин и, вероятно, других. Павленко, больше не связанный с Институтом истории[192], направил свою огромную творческую энергию на изучение биографий Петра Великого и Меншикова. Его союзники вернулись в свои первоначальные сферы специализации, почти полностью уступив поле деятельности протеже Устюгова: Индовой, Преображенскому, Тихонову и их последователям, которые, в свою очередь, стали учить аспирантов отыскивать зачатки капитализма в промышленности XVII века. Правда, они согласились с утверждением своих оппонентов, что капиталистический уклад возник только в середине XVIII века. Но они настаивают на зарождении капитализма в середине XVII века и проводят скрытые или явные параллели с тенденциями на западе Европы. С другой стороны, адепты позднего развития капитализма ставят знак равенства между истоками капитализма и капиталистическим укладом, относя большинство возникших в XVII веке мануфактур к категории простой кооперации, а те, что возникли в первой половине XVIII века, — к чему-то близкому к крепостной мануфактуре. Возможно, это покажется мелочью, но символичной, если учесть важность спора об истоках российского капитализма.

Некоторые отзвуки былых дискуссий о мануфактуре еще слышны и сейчас{550}. Но они — всего лишь слабое эхо споров начала 30-х и конца 60-х годов; и в основном споры эти сводятся к тому, назвать ли мануфактуру феодальной или капиталистической в контексте перехода от феодализма к капитализму. Интересно, как скоро вопрос, сформулированный Юрием Федоровичем Самариным в прошлом веке и возникающий через равные интервалы времени с тех пор, — составляет ли разницу между Россией и Западной Европой только «степень развитости» или же само «содержание» цивилизации — будет поставлен снова?{551}


Загрузка...