Ты, что целишься так метко,
Озорной слепец-стрелок,
Ты, меня продавший в рабство,
Древний маленький божок,
Мстишь за мать свою, богиню,[168]
Что должна была свой трон
Уступить моей любимой?
Пощади! Услышь мой стон:
«Не терзай меня, не мучай,
Купидон!»
Преданно тебе служил я,
А какой был в этом толк?
Ветреный военачальник,
Покидаю я твой полк.
Хоть давно завербовался
Я под сень твоих знамен, —
До сих пор ничем за службу
Не был я вознагражден.
«Не терзай меня, не мучай,
Купидон!»
Войско горемык влюбленных
Верит в разум твой и мощь,
Но беда солдату, если
У него незрячий вождь.
Где у полководца стойкость,
Если с крылышками он?
И как с голого получишь
Свой солдатский рацион?
«Не терзай меня, не мучай,
Купидон!»
Труженик любовной нивы,
Жил я только для нее,
Десять лучших лет ей отдал,[169]
Все имение свое.
Я пахал морские волны,
Засевал песчаный склон —
Урожай стыда и скорби
Я собрать был обречен.
«Не терзай меня, не мучай,
Купидон!»
Башню в пустоте возвел я[170]
Из неисполнимых снов —
Кончилось, как с Вавилоном, —
Страшной путаницей слов:
Стала желчь там зваться «медом»,
«Стрекозою» — скорпион,
Зло преобразилось в «благо»,
Беззаконие — в «закон»…
«Не терзай меня, не мучай,
Купидон!»
Где башня Кордовы гордой,
по пояс в реке и в небе,
купает в Гвадалквивире
короны гранитной гребень,
там правит в стремнине синей
челном Алкион влюбленный,[172]
пуская в пучину невод
и ввысь испуская стоны.
А нимфа с надменным взглядом
терзаньям страдальца рада.
И в жадном пожаре страсти
сгорают жалкие стоны,
а тонкие сети с плеском
в бездонном затоне тонут.
Как весла взрезают воду,
так душу стенанья режут,
и частые вздохи чаще
тончайших рыбачьих мрежей.
А нимфа с надменным взглядом
терзаньям страдальца рада.
Так близко глядят с утеса
глаза ее злым укором,
но так далека свобода,
плененная этим взором.
Весло Алкиона рубит
волны голубые грани,
и сам он лучистой мукой
лазурных очей изранен.
А нимфа с надменным взглядом
терзаньям страдальца рада.
И он, из сил выбиваясь,
торопится к ней, как будто
взметнулись над сердцем крылья
и парус над лодкой утлой.
А нимфа ничуть не дальше,
а нимфа ничуть не ближе…
В пяти шагах недоступна,
она его песню слышит:
«Разверзнись, прими, пучина,
меня и мою кручину.
Взвиваясь на крыльях ветра,
взгляните, стенанья, сверху,
как вами пронзает смертный
небес голубую сферу.
Ступайте, милые сети,
на дно голубого плеса,
где вас в тишине отыщут
страдальца скупые слезы.
Разверзнись, прими, пучина,
меня и мою кручину.
И тем отомсти жестокой,
к которой взывал я тщетно,
хотя и служил всем сердцем
ей верно и беззаветно.
У вас узелков так много,
мои любимые сети,
и все же отныне больше
причин у меня для смерти.
Разверзнись, прими, пучина,
меня и мою кручину».
Хохотуньи, попрыгуньи
из квартала моего,
бойтесь Времени — юницам
только горе от него.
Как бы вас не усыпила
пышной молодости лесть!
Из цветов увядших Время
норовит гирлянды плесть.
Пасха девушкам мила,
да прошла!
Годы легкие несутся,
простирают к нам крыла, —
словно гарпии, уносят
наши яства со стола.[174]
Не на это ли пеняет
ароматный чудоцвет,
растерявший на закате
то, что дал ему рассвет?
Пасха девушкам мила,
да прошла!
Вам заутреней казался
вешней жизни перезвон,
а уже вечерним звоном
душу вам печалит он, —
обесцветил ваши щечки,
отнял блеск и легкий шаг,
срок пришел, и ветхость ваша
вас лишает юных благ.
Пасха девушкам мила,
да прошла!
Та, чьи очи голубели,
а коса златой была,
нынче злится, желтолица,
не глядится в зеркала,
потому что лоб атласный
и младая кожа щек,
как епископская ряса —
в складках вдоль и поперек.
Пасха девушкам мила,
да прошла!
А другая, у которой
лишь один остался зуб
(да и этому могилой
стал намедни жидкий суп),
так воскликнула, рыдая:
«Мой единственный зубок!
Ты ли белизной жемчужной
женихов ко мне не влек!»
Пасха девушкам мила,
да прошла!
И поэтому, глупышки,
прежде, чем придет пора
разменять златые косы
на кудель из серебра, —
любят вас — и вы любите,
навострите зоркий глаз:
иль не видите, что рядом
кое-кто проворней вас?
Пасха девушкам мила,
да прошла!
Из коней из мавританских,
Что, утративши владельцев,
Средь кровавых лун искали
Незатоптанную зелень,
Выбрал дворянин испанский
Скакуна, — своих собратьев
Заглушал он громким ржаньем,
Затмевал могучей статью.
И того коня испанец
Нагрузил двойною ношей:
Сел с ним вместе им плененный
Мавр, начальник конной сотни.
Всадники четыре шпоры
Скакуну в бока вонзили,
И ретивый конь понесся
Птицею четверокрылой.
Мавру скрыть не удавалось,
Что тоской он злой измучен:
Ноет грудь от жарких вздохов,
Слепнет взор от слез горючих.
И, оглядываясь часто,
В изумленье был испанец:
Тот, кто столь бесстрашно бился,
Ныне жалостно так плачет.
И тогда спросил у мавра
Он с участием учтивым:
Может быть, для этой скорби
Есть особые причины?
Тронутый его участьем,
Не отнекивался пленник,
И такими он словами
Вопрошавшему ответил:
«Доблестный военачальник!
Столь же добр ты, сколь отважен;
И мечом и добротою —
Покорил меня ты дважды.
Я рожден, — в тот год, в котором
Берберийцы вас разбили, —
От воинственного турка
И от знатной берберийки.
Вождь флотилии корсарской,
Мой отец погиб в сраженье;[176]
С матерью, с ее родными
Рос я и мужал в Тлемсене.[177]
И жила в соседстве с нами —
Мне, видать, для муки смертной —
Девушка, чьи предки были
Знатные мелионезцы.[178]
Отличалась и красою,
И жестокостью своею
Дочь песчаной той долины,
Где всегда плодятся змеи.
Так была она прекрасна,
Так уста ее алели,
Что цветущий луг весною
Был гвоздиками беднее.
Стоило в лицо ей глянуть —
Мнилось мне, что вижу солнце,
Волосы же обрамляли,
Как лучи, лик светоносный.
Так росли мы с нею вместе,
И Амур нас в детстве раннем
Уязвил стрелой, — однако
Нас по-разному он ранил.
Золотой стрелой во мне он[179]
Верность породил и нежность,
В ней, свинцовою стрелою, —
Гордость и пренебреженье.
Все призвал я красноречье,
Весь свой разум к соучастью,
Чтоб разжалобить жестокость,
С красотой прийти к согласью.
Но едва лишь я заметил,
Что смягчился нрав змеиный,
Как, тобою полоненный,
Должен кинуть край родимый.
Горьких слез моих причину
Знаешь ты теперь, испанец;
Можно ли не плакать, ставши
Жертвой стольких испытаний?»
Был испанец тронут этой
Злой печалью, мукой смертной,
Шаг он скакуна умерил, —
Так бы мавра скорбь умерить.
«Храбрый мавр, — сказал он, — если
Одержим такой ты страстью,
Уязвлен такой любовью,
В горести самой ты счастлив.
Ты столь яростно сражался, —
Разве мог бы кто поверить,
Что в груди твоей могучей
Бьется любящее сердце?
Если пленник ты Амура,
Я тебя держать не буду:
Покушаться недостойно
На добычу на чужую.
За тебя у твоей милой
Выкупа просить не стану:
Драгоценной кошенили
И ковров узорнотканых.
Бог с тобой, живи и стражди,
Счастлив будь нелегкой долей,
А как свидишься с любимой,
Обо мне добром ты вспомни».
Тут коня остановил он,
И освобожденный пленник,
Спрыгнув, на песке простерся,
Всаднику целуя стремя.
«Тыщу лет живи, — он молвил, —
Доблестный военачальник,
Ты возьмешь великодушьем
Больше, чем мечом разящим.
Пусть Аллах всегда победу
Шлет тебе на поле брани,
Дабы ты и дальше множил
Славные свои деянья!»
Караваджо. Лютнист.
В бедной хижине пастушьей,
чьи война простила стены
(то ли их дубы укрыли,
то ли были столь презренны),
где пастуший мир в овчине
гонит в предрассветной рани
в горы с поля козье стадо
или в поле с гор — баранье, —
гостем отрок, чья удача —
излеченье от увечий,
и кого Амур сподобил
не стрелой, а доброй встречей:
жилы, в коих крови мало,
очи, в коих ночи много,
в поле узрила младая
участь племени мужского.
Знать не зная сарацина,
сходит наземь с иноходца,
видя, сколькими цветами
свежей крови воздается.
Гладит лик его и чует
жар Амура в розах кожи,
чьи от смертного дыханья
лепестки на снег похожи.
В розах он затем таится,
чтоб стрела его литая
юной кровью благородной
доняла алмаз Катая.[181]
И уже — божок проворный —
взор ей дарит, душу тронув
жаркой жалостью, рожденной
среди нежных скорпионов.
Так ее кремень рассыпал,
ощутив удар нежданно,
искры влажные — о жалость,
дочь измены и обмана!
Язвы травами врачует,
пусть пока и без успеха,
кои в этих дивных дланях —
ранам лестная утеха.
Ей Амур повязку дарит,
но она, порвав одежды,
раны юноше бинтует:
прикрывает Солнце вежды!..
Был последний узел стянут
в миг, когда — хвала Зевесу! —
селянин на лошаденке
появляется из лесу.
И ему препоной стало
девы горькое стенанье —
оторопь стволов могучих
и глухих камней вниманье.
Та, для чьих копыт уместней
лес, чем площади дворцовы,
добротою отвечает
на отчаянные зовы.
Селянин на лошадь робко
помещает иноверца,
в коем стало крови мало,
но взамен нее — два сердца,
и тропу (хотя Светило
и рассталось с окоемом)
к дому ищет, не по стрелке —
по дымку над милым домом,
где учтивая селянка
незнакомцев приютила
(в нем два сердца еле живы,
слепы два ее светила).
Не пером, а мягким сеном
ровно устилает ложе —
не оно ли для счастливца
брачным сделается позже?
Пальцы, божества земные,
в ту же ночь легко и споро,
силы юные удвоив,
возвращают жизнь Медоро
и вручают с целым царством
красоту, стократ милее
первой страсти Адониса
и второй тщеты Арея.[182]
И уже бесстыдным роем
купидончики над кровом
разжужжались, точно пчелы
у дупла в стволе дубовом.
(Сто узлов завяжет Зависть
на хвосте змеи для счета:
сосчитать все поцелуи
голубей — ее забота,
но Любовь исхлещет Зависть,
как бичом, хвостом змеиным,
дабы грязь не приставала
к белым перьям голубиным!)
От его одежд струится
дивное благоуханье,
он забросил лук и стрелы,
позабыл о ятагане.
Он теперь не трубам внемлет, —
а призывным птичьим стонам,
шарф кисейный Афродиты —
вместо стяга над влюбленным.
А у девы грудь открыта,
и на ней — волос лавина
(брошь нужна — сорвет гвоздику,
шпилька — веточку жасмина).
Пав к ее ногам, колосья
снег ее обули в злато,
дабы ноги не исчезли
под лучами супостата.
Поутру раскрыт над ними
веер стаи быстрокрылой,
ветерки им слух ласкают
лестью или сплетней милой.
Нивы им ковер подносят,
лес — прохладные палаты,
ключ поющий — сновиденья,
соловьи — свои кантаты,
а деревья имена их
на кору свою стяжали
в пику мраморной колонне,
к сраму бронзовой скрижали.
Каждый ясень, каждый тополь —
их имен лесная веха,
клич «Анхелика» кочует
по долинам, словно эхо.
Даже гроты, где безмолвье
мраку не уступит бездны,
их объятьями обжиты,
коим страхи неизвестны…
Дом, чье ложе стало брачным,
вы, селяне-хлебосолы,
воздух, ключ, дубы и нивы,
птицы, луч, цветы и долы,
ясень, тополь, гроты, кручи, —
этой неги очевидцы, —
да хранит вас Громовержец
от Орландовой десницы!..[183]
Поет Алкиной — и плачет.
И плач потому так горек,
что радости скоротечны,
зато вековечно горе.
Поет Орфей Гвадианы;[185]
рокочут на цитре струны,
и в лад им вершины тают,
и стынет поток бурунный.
Как сладко он славит счастье!
Как горько клянет невзгоды!
И слушают завороженно
вершины его и воды.
«И брезжит надежда, да время не ждет:
Добро за горами, а смерть у ворот…»
Добро — цветок однодневка;
распустится он под утро,
да в полдень уже увянет,
совсем и не цвел как будто.
А горе могучим дубом
упрямо вздымает крону;
его бороды зеленой
века сединой не тронут.
Жизнь мчится, как лань-подранок,
а смерть ей под сердце метит…
Удача ползет улиткой, —
успеть ли ей раньше смерти?
«И брезжит надежда, да время не ждет:
Добро за горами, а смерть — у ворот…»
Девица, и статью
и ликом красна,
вдова не вдова
и жена не жена,
свой светоч в слезах
провожая на рать,
пеняла, печальная,
глядя на мать:
«Пойду на откос,
ослепну от слез!
За что мне, родная,
в поре молодой,
не ведая счастья,
познаться с бедой
и с тем обручиться,
кто за семь морей
увозит ключи
от свободы моей!
Пойду на откос,
ослепну от слез!
Слезами застлало
очей торжество,
лишилась я радости
видеть его,
зачем мне глаза,
раз ушел на войну
мой мир ненаглядный, —
оставил одну!
Пойду на откос,
ослепну от слез!
Корите вы ту,
что несчастнее всех,
я плачу, но разве
страдание — грех?
Добра мне желая,
не делайте зла,
я слез не лила бы,
когда б умерла!
Пойду на откос,
ослепну от слез!
Будь сердце холодным,
да хоть из кремня, —
кто плакать не станет,
взглянув на меня, —
не горько ли видеть,
как вянет живьем
пунцовая роза
в расцвете своем!
Пойду на откос,
ослепну от слез!
Так сгиньте же ночи,
в которых нет глаз,
чей свет и в моих
до рассвета не гас!
Как жить мне, что делать
с моей однотой,
в постели с одной
половиной пустой!
Пойду на откос,
ослепну от слез!»
Фортуна дары
раздает как придется:
когда улыбнется,
когда отвернется.
По-быстрому делит,
и все шито-крыто:
кому — куча денег,
кому — санбенито.[188]
Дает и не знает,
кого награждает:
и верно, и скверно,
и всяко бывает.
Лишит козопаса
и стада и крова,
захочет — с лихвою
вернет ему снова.
С лихвой — не с лихвой,
а такое случится:
у хромой козы
два козленка родится.
Дает и не знает,
когда награждает:
и густо, и пусто,
и всяко бывает.
Бродяга яйцо
из курятника свистнет,
и вот он, как персик,
на солнышке виснет.
А этот — почище
любого бандита —
ворует и грабит,
и все — шито-крыто.
Фортуна на это
глядит как придется:
когда улыбнется,
когда отвернется.
Что скорлупки заменили
туфли моднице Мингилье, —
что ж,
но что Менга без помоги
в два корыта вгонит ноги, —
ложь.
Что женился дон Бездельник
на красавице без денег, —
что ж,
но что он не пустит смело
красоту супруги в дело, —
ложь…
Что нарядов у красотки
тьма и муж отменно кроткий, —
что ж,
но что муж не знает, скаред,
кто жене обновы дарит, —
ложь.
Что старик седым ложится,
а наутро — как лисица, —
что ж,
но что луковый отварец
на себя не вылил старец, —
ложь.
Что клянется дон Подонок
будто вкусным был цыпленок, —
что ж,
но что мы от зубочистки
не узнали о редиске, —
ложь…
Что для бледности невинной
дама лакомится глиной, —
что ж,
но поверить, что сеньора
не страдает от запора, —
ложь.
Что, молясь о сыне в храме,
дева сохнет над свечами, —
что ж,
но не знать, какая свечка
принесет ей человечка, —
ложь…
Что внимает серенаде
Менга со слезой во взгляде, —
что ж,
но что ей не снится проза
вроде денежного воза, —
ложь…
Что гитара до рассвета
может тренькать то да это, —
что ж,
но что нас не доконали
упражнения канальи, —
ложь…
Что от скромного поэта
по два года ждут сонета, —
что ж,
но что чванный нескладеха
в день не сложит двух и плохо, —
ложь…
Что дублоны к скупердяге
приплывают по сотняге, —
что ж,
но что сын, гуляка тонкий,
их не спустит по тысчонке, —
ложь.
Что Нарцисс главой своею
что ни день в раю по шею, —
что ж,
но что зад его прекрасный
не терзает ад ужасный, —
ложь.
Рыдала девица,
стирая белье:
ее ненаглядный
оставил ее.
В ту пору ей было
четырнадцать лет;
но весны проходят,
а милого нет.
Сияет ли солнце,
горит ли луна,
о горькой измене
все плачет она.
И множит ей памяти
едкая соль
на слезную муку
сердечную боль.
Милая, плачь:
вылечит плач.
Но мать ее просит:
«Дочурка моя,
утешься, иначе
не выдержу я», —
а та отвечает:
«Ах, матушка, нет,
мне горя не выплакать
за десять лет.
Не хватит очей мне,
не хватит и слез —
такую обиду
мне милый нанес.
Пусть слезы струятся
соленым ручьем,
смывая с души моей
память о нем.
Я петь разучилась,
а если пою,
зовут все рыданием
песню мою.
Мой милый с собою
мой голос унес,
оставив молчание,
полное слез».
Милая, плачь;
вылечит плач.
Про монархов рассуждаем,
про раздел всея земли,
а меня — не обдели
маслом, свежим караваем,
дай зимой варенья с чаем,
водки, чтоб согреть живот,
а молва не в счет.
Пусть на серебре и злате
принц снедает целый куль
позолоченных пилюль, —
чтобы трапезу прияти,
мне и шкварки будут кстати:
прямо с противня да в рот,
а молва не в счет.
В январе, когда на склоны
снег покровом хладным лег, —
мне бы жаркий камелек,
да орешки раскалены,
да про дни седые оны
поскладнее анекдот,
а молва не в счет.
У купца к монетам рвенье, —
чтоб звенели в кошелю,
я же поутру люблю
блеск ракушек в белой пене
и внимаю Филомене
там, где ива воду пьет,
а молва не в счет.
Юный грек в порыве смелом
к жрице Геро ночью плыл,
а меня в давильню пыл
к струям гонит алым, белым,
где блажен душой и телом
посреди пьянящих вод,
а молва не в счет.
Тисба и Пирам влюбленный
острым венчаны мечом,
кровью, хлынувшей ручьем;
мне по сердцу — торт слоеный,
мой резец, в него вонзенный,
поострей меча сечет,
а молва не в счет.
Куль я видел у менялы,
полный спелых фиг и дуль.
Разошелся быстро куль:
знать, на дули спрос немалый.
«Но тебе, — сказал он, — малый,
буде в чем соврешь хоть раз,
дулю я одну припас!»
Начинаю. Есть в Мадриде
дурень. Он и вам знаком;
тлю узрит в глазу чужом,
у себя слона не видя!
Чтобы не был он в обиде,
я бы дал ему за дурь
пару дуль.
Старый хрыч, собою горд,
под венец идет с девицей.
Простофиле и не снится,
что невеста — первый сорт:
трижды делала аборт.
Поделом его надули!
Три дули.
Вышел порох весь в расход
у преклонного супруга,
а исправная супруга
каждый год дает приплод.
Может быть, она дает
как предписано ей браком?
Дуля с маком!
Дон Безродный ходит франтом,
самомнением томим:
дескать, обращайтесь с ним,
словно он рожден инфантом,
хоть по крови маркитант он,
по уму же — круглый нуль.
Пять дуль.
Хвастал дон Бахвал досужий
зубочисткою с утра:
мол, фазана ел вчера.
По усам же обнаружил
я, что дичь ему на ужин
поставляет зеленщик.
Шесть фиг.
Спеленал себя шелками
хлыщ, собравшийся на рать,
так что и не разобрать,
ратник это или знамя,
и куда идет он: к даме,
на бульвар ли, на войну ль?
Семь дуль.
Расфуфыренные хваты
разодеты в прах и дым:
предков, мол, не посрамим.
Те и впрямь аристократы,
но носили чаще латы,
чем крахмальный воротник.
Восемь фиг.
В битве с одного удару
сей храбрец сражает трех.
Только этот пустобрех
брешет с винного угару:
мастер петь он под гитару,
но не слышал пенья пуль.
Девять дуль.
Дон Обманутый Вздыхатель
не получит ни черта.
Вроде б истина проста,
но не внемлет ей мечтатель.
Незадаром, знать, приятель
заработал целый куль
дуль.
Над рекой горянки пляшут
среди сосен поутру,
Хукар на камнях играет,
ветер — на ветвях в бору.
Не из водной колыбели
стая белая наяд
и не спутницы Дианы,
коим лес покорный рад, —
а горянки, свет Куэнки,
чье подножье среди трав
две реки целуют нежно,
ноги им поцеловав.
Как венок, сплели веселый
хоровод из белых рук,
чтобы переменой в танце
не порушить дружный круг.
Славно пляшут поутру
девушки в бору!
Аравийским златом блещут,
множат Фебовы лучи
косы их, — всех роз пышнее,
ослепительней парчи.
Их Куэнка облачила
в цвет небес и цвет надежд —
ни сапфирам, ни смарагдам
не унизить их одежд.
Ножка (если только юбка
отворит лазок для глаз)
на снегу жемчужно-белом
бантом очарует вас —
так в круженье соразмерном,
скромной копией колонн,
на нежнейшем пьедестале
столп хрустальный вознесен.
Славно пляшут поутру
девушки в бору!
Черноту агатов звонких
ранит пальцев белизна, —
инструмент слоновой кости,
что и Муз лишает сна:
молкнут птицы, стынут листья,
и река смиряет ход,
чтоб услышать, как юница
поутру в бору поет:
«Горянки с гор Куэнки
в бору чаруют вас,
те — собирая шишки,
а те — пускаясь в пляс».
Бьют шишкою о шишку,
орешки шелушат,
а то и жемчугами
их вылущить спешат,
смеются, отвергая
любовных стрел алмаз,
те — собирая шишки,
а те — пускаясь в пляс.
Слепой божок у Солнца
глаза занять бы рад,
чтоб улучить горянок,
которые летят
по Солнцу, что под ноги
им стелет сотни глаз, —
те — собирая шишки,
а те — пускаясь в пляс.
О влага светоносного ручья,
бегущего текучим блеском в травы!
Там, где в узорчатой тени дубравы
звенит струной серебряной струя,
в ней отразилась ты, любовь моя:
рубины губ твоих в снегу оправы…
Лик исцеленья — лик моей отравы
стремит родник в безвестные края.
Но нет, не медли, ключ! Не расслабляй
тугих поводьев быстрины студеной.
Любимый образ до морских пучин
неси неколебимо, и пускай
пред ним замрет коленопреклоненный
с трезубцем в длани мрачный властелин.[193]
Как зерна хрусталя на лепестках
пунцовой розы в миг рассветной рани
и как пролившийся по алой ткани
искристый жемчуг, светлый и впотьмах,
так у моей пастушки на щеках,
замешанных на снеге и тюльпане,
сверкали слезы, очи ей туманя,
и всхлипы солонили на устах;
уста же были горячи как пламень
и столь искусно исторгали вздохи,
что камень бы, наверно, их не снес.
А раз уж их не снес бы даже камень,
мои дела и вовсе были плохи:
я — воск перед лицом девичьих слез.
От горьких вздохов и от слез смущенных,
исторгнутых душой, лишенной сна,
влажны стволы, листва сотрясена
седых дерев, Алкиду[196] посвященных.
Но заговором ветров возмущенных
листва от гнета вздохов спасена,
и влага слез в стволах потаена —
уже ни слез, ни вздохов укрощенных.
Мой нежный лик и тот расстался с данью
очей моих — она бесплотной дланью
тьмы — или ветра — стерта потому,
что ангелица, дьявольски земная,
не верит мне: горька тщета двойная —
вздыхать на ветер и рыдать во тьму!
Я пал к рукам хрустальным; я склонился
к ее лилейной шее; я прирос
губами к золоту ее волос,
чей блеск на приисках любви родился;
я слышал: в жемчугах ручей струился
и мне признанья сладостные нес;
я обрывал бутоны алых роз
с прекрасных уст и терний не страшился,
когда, завистливое солнце, ты,
кладя конец любви моей и счастью,
разящим светом ранило мой взор;
за сыном вслед пусть небо с высоты
тебя низринет,[198] если прежней властью
оно располагает до сих пор!
Пока руно волос твоих течет,[199]
как золото в лучистой филиграни,
и не светлей хрусталь в изломе грани,
чем нежной шеи лебединый взлет,
пока соцветье губ твоих цветет
благоуханнее гвоздики ранней
и тщетно снежной лилии старанье
затмить чела чистейший снег и лед,
спеши изведать наслажденье в силе,
сокрытой в коже, в локоне, в устах,
пока букет твоих гвоздик и лилий
не только сам бесславно не зачах,
но годы и тебя не обратили
в золу и в землю, в пепел, дым и прах.
В озерах, в небе и в ущельях гор
зверь, рыба или птица — тварь любая,
заслышав плач мой, внемлет, сострадая,
беде, меня томящей с давних пор,
и даже если горе и укор
вверяю я ветрам, когда сухая
жара придет, всю живность увлекая
в тень рощ, в глубины рек, в прохладу нор,
то всякий зверь, в окрестности живущий,
бредет за мной, дыханье затая,
оставив лоно вод, луга и кущи,
как будто эти слезы лил не я,
а сам Орфей — настолько всемогущи
его печаль и нега, боль моя.
Кость Ганга, мрамор Пароса,[202] блестящий
эбен и золотую филигрань,
сапфир, с Востока привезенный в дань,
мельчайший бисер и рубин горящий,
диковинный янтарь, хрусталь слепящий
и тонкую серебряную скань
если бы взял в божественную длань
ваятель, в благодатный век творящий,
и, воедино сплавив их, достиг
неслыханных красот в своем дерзанье,
то разве б он сумел их сплавить так,
Зовущих уст, которых слаще нет,
их влаги, обрамленной жемчугами,
пьянящей, как нектар, что за пирами
Юпитеру подносит Ганимед,[206]
страшитесь, если мил вам белый свет:
точно змея меж яркими цветами
таится между алыми губами
любовь, чей яд — источник многих бед.
Огонь пурпурных роз, благоуханье
их бисерной росы, что будто пала
с сосцов самой Авроры,[207] — все обман;
не розы это — яблоки Тантала,[208]
они нам дарят, распалив желанье,
лишь горький яд, лишь тягостный дурман.
Не столь смятенно обойти утес
спешит корабль на пасмурном рассвете,
не столь поспешно из-под тесной сети
на дерево пичугу страх вознес,
не столь — о Нимфа! — тот, кто вышел бос,
стремглав бежит, забыв про все на свете
от луга, что в зеленом разноцветье
ему змею гремучую поднес, —
чем я, Любовь, от взбалмошной шалуньи,
от дивных кос и глаз ее желая
спастись, стопам препоручив испуг,
бегу от той, кого воспел я втуне.
Пускай с тобой пребудут, Нимфа злая,
утес, златая сеть, веселый луг!
Вы, о деревья, что, над Фаэтоном
еще при жизни столько слез пролив,
теперь, как ветви пальм или олив,
ложитесь на чело венком зеленым, —
пусть в жаркий день к тенистым вашим кронам
льнут нимфы любострастные, забыв
прохладный дол, где, прячась под обрыв,
бьет ключ, и шелестит трава по склонам,
пусть вам целует (зною вопреки)
стволы (тела девические прежде)
теченье этой вспененной реки;
оплачьте же (лишь вам дано судьбой
лить слезы о несбыточной надежде)
мою любовь, порыв безумный мой.
О Кордова! Стобашенный чертог!
Тебя венчали слава и отвага.
Гвадалквивир! Серебряная влага,
закованная в золотой песок.
О эти нивы, изобилья рог!
О солнце, источающее благо!
О родина! Твои перо и шпага
завоевали Запад и Восток.
И если здесь, где средь чужого края
течет Хениль, руины омывая,[212]
хотя б на миг забыть тебя я смог,
пусть грех мой тяжко покарает рок:
пускай вовеки не узрю тебя я,
Испании торжественный цветок!
Величественные слоны — вельможи,
прожорливые волки — богачи,
гербы и позлащенные ключи
у тех, что так с лакейским сбродом схожи,
полки девиц — ни кожи и ни рожи,
отряды вдов в нарядах из парчи,
военные, священники, врачи,
судейские, — от них спаси нас, боже! —
кареты о восьмерке жеребцов
(считая и везомых и везущих),
тьмы завидущих глаз, рук загребущих
и веющее с четырех концов
ужасное зловонье… Вот — столица.
Желаю вам успеха в ней добиться!
Повиснуть на кресте, раскинув длани,
лоб в терниях, кровоточащий бок,
во славу нашу выплатить оброк
страданьями — великое деянье!
Но и твое рождение — страданье
там, где, великий преподав урок —
откуда и куда нисходит бог, —
закут не застил крышей мирозданье!
Ужель сей подвиг не велик, господь?
Отнюдь не тем, что холод побороть
смогло дитя, приняв небес опеку, —
кровь проливать трудней! Не в этом суть:
стократ от человека к смерти путь
короче, чем от бога к человеку!
Вчера богиня, ныне прах земной,
там блещущий алтарь, здесь погребенье.
И царственной орлицы оперенье —
всего лишь перья, согласись со мной.
Останки, скованные тишиной,
когда б не фимиама воскуренье,
нам рассказали бы о смертном тлене, —
о разум, створы мрамора открой!
Там Феникс[216] (не Аравии далекой,
а Лермы) — червь среди золы жестокой —
взывает к нам из смертного жилья.
И если тонут корабли большие,
что делать лодкам в роковой стихии?
Спешить к земле, ведь человек — земля.
Вальядолид. Застава. Суматоха!
К досмотру все: от шляпы до штиблет.
Ту опись я храню, как амулет:
от дона Дьего[218] снова жду подвоха.
Поосмотревшись, не сдержал я вздоха:
придворных — тьма. Двора же нет как нет.
Обедня бедным — завтрак и обед.
Аскетом стал последний выпивоха.
Нашел я тут любезности в загоне;
любовь без веры и без дураков:
ее залогом — звонкая монета…
Чего здесь нет, в испанском Вавилоне,[219]
где как в аптеке — пропасть ярлыков
и этикеток, но не этикета!
Брат Лопе, погоди писать коме…:
и так известно всем, какой ты вру…
Зачем берешь Евангелие в ру…?
Ведь ты же в этой книге ни бельме…
И вот тебе еще один нака…:
когда не хочешь выглядеть крети…,
«Анхелику» спали как ерети…,
и разорви в клочки свою «Арка…»
От «Драгонтеи» впору околе…
Добро еще, что мягкая бума…!
На четырех наречьях околе…
несешь ты,[221] а тебе и горя ма…
Намедни, говорят, ты написа…
шестнадцать книг, одна другой скучне…
и озаглавил их «Иеруса…»[222]
Назвал бы лучше честно: «Ахине…!»
В могилы сирые и в мавзолеи
вникай, мой взор, превозмогая страх —
туда, где времени секирный взмах
вмиг уравнял монарха и плебея.
Нарушь покой гробницы, не жалея
останки, догоревшие впотьмах;
они давно сотлели в стылый прах:
увы! бальзам — напрасная затея.
Обрушься в бездну, пламенем объят,
где стонут души в адской круговерти,
скрипят тиски и жертвы голосят;
проникни в пекло сквозь огонь и чад:
лишь в смерти избавление от смерти,
и только адом истребляют ад!
Сей дивный — из порфира — гробовой
затвор сокрыл в суровом царстве теней
кисть нежную, от чьих прикосновений
холст наливался силою живой.
Сколь ни прославлен трубною Молвой,
а все ж достоин вящей славы гений,
чье имя блещет с мраморных ступеней.
Почти его и путь продолжи свой.
Почиет Грек. Он завещал Природе
искусство, а Искусству труд, Ириде[225]
Палитру, тень Морфею, Фебу свет.
Сколь склеп ни мал, — рыданий многоводье
он пьет, даруя вечной панихиде
куренье древа савского[226] в ответ.
Сеньора тетя! Мы стоим на страже
в Маморе. К счастью, я покуда цел.
Вчера, в тумане, видел сквозь прицел
рать мавров. Бьются против силы вражьей
кастильцы, андалузцы. Их плюмажи
дрожат вокруг. Они ведут обстрел —
затычками из фляжек. Каждый смел —
пьют залпом, не закусывая даже.
Один герой в бою кровавом слег —
и богатырским сном уснул. Бессменно
другой всю ночь точил кинжал и пику —
чтобы разделать утренний паек,
А что до крепости, она отменна —
у здешних вин. Мамора. Хуанико.
Доверив кудри ветру, у ствола
густого лавра Филис в дреме сладкой
на миг забылась; золотистой складкой
волна волос ей плечи оплела;
и алая гвоздика расцвела
в устах, сомкнув их тишиною краткой,
чьей свежести вкусить решил украдкой
сатир, обвивший плющ вокруг чела,
но не успел — нежданно появилась
пчела, и в нежный, пурпурный цветок
пронзительное жало погрузилось;
был посрамлен бесстыдный полубог:
прекрасная пастушка пробудилась
и он настичь ее уже не смог.
На склоне жизни, Лидий, не забудь,
сколь грозно семилетий оскуденье,
когда любой неверный шаг — паденье,
любое из падений — в бездну путь.
Дряхлеет шаг? Зато яснее суть.
И все же, ощутив земли гуденье,
не верит дом, что пыль — предупрежденье
руин, в которых он готов уснуть.
Змея не только сбрасывает кожу,
но с кожей — оболочку лет, в отличье
от человека. Слеп его поход!
Блажен кто, тяжкую оставив ношу
на стылом камне, легкое обличье
небесному сапфиру отдает!
В часовне я, как смертник осужденный,
собрался в путь,[231] пришел и мой черед.
Причина мне обидней, чем исход, —
я голодаю, словно осажденный.
Несчастен я, судьбою обойденный,
но робким быть — невзгода из невзгод.
Лишь этот грех сейчас меня гнетет,
лишь в нем я каюсь, узник изможденный.
Уже сошлись у горла острия,
и, словно высочайшей благостыни,
я жду спасения из ваших рук.
Была немой застенчивость моя,
так пусть хоть эти строки станут ныне
мольбою из четырнадцати мук!
Свинец в ногах у пенсии моей,
а я одной ногой ступил в могилу.
О беды, вы мне придаете пылу!
Наваррец — наилучший из друзей!
В рагу я брошу лук и сельдерей!
Мне даже фига возвращает силу!
Мой ветхий челн доверю я кормилу!
Мне снится славный Пирр, царь из царей!
Худые башмаки, зола в печурке, —
неужто дуба дам, дубовой чурки
не раздобыв, чтобы разжечь очаг!
Не медли то, о чем я так мечтаю!
Сказать по чести, я предпочитаю
успеть поесть — успенью натощак.
Вчера родившись, завтра ты умрешь,
Не ведая сегодня, в миг расцвета,
В наряд свой алый пышно разодета,
Что на свою погибель ты цветешь.
Ты красоты своей познаешь ложь,
В ней — твоего злосчастия примета:
Твоей кичливой пышностью задета,
Уж чья-то алчность точит острый нож…
Увы, тебя недрогнувшей рукой
Без промедленья срежут, чтоб гордиться
Тобой, лишенной жизни и души…
Не расцветай: палач так близко твой,
Чтоб жизнь продлить — не торопись родиться,
И жизнью смерть ускорить не спеши.
Гонясь за счастьем, уделил я прежде
пустой придворной жизни много лет,
в которой правдолюбцу места нет,
но дверь открыта чванному невежде,
где фаворит в сверкающей одежде
роскошеством своим прельщает свет,
где познает немало горьких бед
простак, наивно верящий надежде;
пускай смеется чернь, но во сто крат
блаженней тот, кто на клочке земли,
хваля судьбу, живет себе в усладу,
кто мир вкушает, кто покою рад
от балагана этого вдали,
от мерзости его, подобной аду.
Вот, Нуньо, двух философов портреты:
один рыдал и хохотал второй
над бренною житейскою игрой,
чьи всюду и во всем видны приметы.
Когда бы я решил искать ответы
вдали от этой мудрости и той —
чье мненье мне служило бы звездой?
Из двух — какая сторона монеты?
Ты, видящий повсюду только горе,
мне говоришь, что в трагедийном хоре
пролить слезу — утеха из утех.
Но, зная, что слезами не поможешь
добру и зла вовек не изничтожишь, —
я, не колеблясь, выбираю смех.
Сотри румяна, Лаис, непрестанно
их кислый запах выдает обман.
А если въелся в щеки слой румян,
потри их мелом — и сойдут румяна.
Хотя природа и в руках тирана
и сталь кромсает сад, где сплошь бурьян,
но разве хоть один найдешь изъян
в глухом лесу, чья прелесть первозданна?
И если Небо коже подарило
правдивых роз румяна и белила,
зачем же пальцем в щеки грим втирать?
Красавица моя, приди же в чувство!
Для совершенной красоты — искусство
не в том ли, чтоб искусство презирать?
Рассыпав щедро в чистоте простора
свой свет и блеск, весна приходит к нам;
полянам зелень, радость пастухам
за долгое терпенье дарит Флора;
но солнце переменчиво, и скоро
оно сместится, оказавшись там,
где жгучий Рак погибель шлет цветам,
лишая землю яркого убора;
и вот уж осень мокрая, она
плодами Вакха скрасит свой приход,
а после зимний холод воцарится;
чередованье, смена, новизна —
какой страдалец горький вас не ждет?
Какой счастливец гордый не страшится?
Карают боги гнусного Тантала,
чья низость на пиру ввела их в гнев.
Своим обманом мудрость их презрев,
изведал он, что значит их опала:
к воде ладони тянет он устало,
почти касается рукой дерев,
но Эридан уходит, обмелев,
и дерево ему плода не дало.
Ты удивлен, страдальцу сострадая,
что плод, в его уста не попадая,
приманкой служит для его очей?
Ну что ж, окинь округу трезвым взглядом,
и ты увидишь сто Танталов рядом —
несчастных, средь богатства, богачей.
«Кому пожаловаться на обман?
Молчат деревья, слез не понимая,
здесь небо слепо, а земля чужая,
любовь обманна, как морской туман.
Уплыл — один — любви моей тиран,
и плачу я, тоски не утоляя,
надеюсь исцелиться, понимая,
что исцеленья нет от этих ран!
О боги, если кто-нибудь когда-то
вас холодностью ранил, — пусть расплата
на моего обидчика падет!»
Так Ариадна небо молит в горе,
а слезы между тем уносит море,
а ветер вздохи горькие крадет.
Покорная напевам Амфиона,
сама росла Троянская стена,[234]
его хранила нежная струна
в подземном царстве ужаса и стона.
Не от ее ли отворялись звона
алмазные врата, дабы она
спасала, волшебством наделена,
страдальцев из жестокого полона?
И если столь волшебно лиры пенье,
смиряющее бурных рек кипенье
и самых необузданных зверей, —
то тщетны почему мои старанья,
и то, что всех спасает от страданья,
лишь множит тяготы души моей?
Оплачем, Фабьо, сей, застывший сонно,
увядший холм, среди полей пустынных —
Италикой в иные времена,
колонией победной Сципиона[235]
была сия, сокрытая в руинах,
суровая и славная стена,
так сделалась она
реликвией слепою.
Печальною тропою
герои в царство теней отошли,
их даже память видеть перестала.
Здесь храм стоял, там площадь клокотала,
чей контур еле различим в пыли.
Гимназия искрошена веками,
от дивных терм остались только камни,
а шпили башен, ранившие высь,
ее покою вечному сдались.
Амфитеатра рухнувшие стены,
богов жестоких славившие ране,
унизил беспощадно желтый дрок.
В безмолвии трагической арены
струится время, как напоминанье,
сколь жалок давней пышности итог.
Все поглотил песок.
Умолк народ великий,
в столетьях стихли крики.
Где тот, который на голодных львов
шел обнаженным? Где атлет могучий?
Здесь превращен судьбою неминучей
в безмолвие многоголосый рев.
Но до сих пор являют нам руины
былых ристаний страшные картины,
и чудится душе в седых камнях
предсмертный хрип, звучавший в давних днях.
Здесь был рожден сын молнии военной —
Траян, отец испанского народа,
воитель доблестный и честь страны,
пред кем земля была рабой смиренной
от колыбели алого восхода
до побежденной кадиксской волны.
О славные сыны, —
здесь Адриан и Силий,
и Теодосий были
детьми: слоновая сияла кость
на колыбелях, облаченных в злато,
жасмин и лавр венчали их когда-то
там, где былье глухое разрослось.
Дом, сложенный для Кесаря, — глядите, —
сегодня гнусных ящериц укрытье.
Исчезли кесари, дома, сады
и камни, и на них имен следы.
Коль ты не плачешь, Фабьо, — долгим взглядом
окинь умерших улиц вереницы,
разбитый мрамор арок, алтарей,
останки статуй, ставших жалким сором,
все — жертва Немезидовой десницы[236]
там, где безмолвье погребло царей
в столетней тьме своей.
Так Троя предо мною
встает с ее стеною,
и Рим, чье имя только и живет
(где божества его и властелины?!),
и плод Минервы — мудрые Афины[237]
(помог ли им законов честных свод?!).
Вчера — веков соперничество, ныне —
ленивый прах в безропотной пустыне:
ни смерть не пощадила их, ни рок —
и мощь, и разум спят в пыли дорог.
Но почему фантазии неймется
искать в былом пример для состраданья?
И нынешних не счесть: то там, то тут
заблещет огонек, дымок пробьется,
то отголосок прозвучит рыданья:
душа — видений призрачных приют —
томит окрестный люд,
который изумленно
вдруг слышит отзвук стона
в ночи немой — немолчный хор кричит:
«Прощай, Италика!», и эхо плачет:
«Италика!», и слово это прячет
в листве, но и в листве оно звучит:
«Италика!» — так имя дорогое
Италики, не ведая покоя,
в руинах повторяет теней хор…
Им сострадают люди до сих пор!
Гость благодарный, — этим славным теням
я краткий плач смиренно посвящаю,
Италика, простертая во сне!
И если благосклонны к этим пеням
останки жалкие, чьи различаю
следы в стократ печальной тишине, —
открой за это мне
в любезной благостыне
таящийся в руине
приют Геронсия,[238] — направь мой шаг
к могиле мученика и прелата,
пусть я — слезами горестного брата —
открою этот славный саркофаг!
Но тщетно я хочу разжиться частью
богатств, присвоенных небесной властью.
Владей своим богатством, дивный храм,
на зависть всем созвездьям и мирам!
Рембрандт ван Рейн. Фауст.
Веселый, беззаботный и влюбленный,
щегол уселся на сучок дубовый
и крылья отряхнул, собой гордясь:
над белой грудкой клюв его точеный
сверкал, как иней на кости слоновой,
желтела, в перья нежные вплетясь,
соломенная вязь;
и, облекая в сладостные звуки
любовь свою и муки,
защебетала птичка: все вокруг
внимало ей — цветы, деревья, луг…
Но вдруг, ее рулады
прервав, охотник вышел из засады,
и острая стрела
пронзила сердце бедного щегла —
замолкший, бездыханный,
упал певец на луг благоуханный…
Ах, жизнь его — портрет
моих счастливых дней и тяжких бед!
Стремясь в луга, в раздольные просторы,
шалун ягненок вырвался на волю
из-под родного крова, променяв
живительный и чистый сок, которым
его вспоила мать, любя и холя,
на запахи цветов и свежесть трав,
на множество забав
в долинах пышных, где светлы и новы
весенние покровы,
где можно мять зеленый шелк полей,
вкушая сладость молодых стеблей.
Но счастье так недолго!..
И вот уже ягненок в пасти волка,
чьи хищные клыки
его порвали в мелкие куски,
и, кровью залитая,
пурпурной стала шерстка золотая.
Как высока цена
тех радостей, что дарит нам весна!
Кичась своим роскошным опереньем,
задумала напыщенная цапля
достичь досель невиданных высот,
и распластала крылья с упоеньем,
и взмыла вверх, и в блеске звезд, как сабля,
сияет хохолок ее; и вот,
под самый небосвод
взлетев, она в безудержной гордыне
решила стать отныне
царицей птиц и рвется дальше ввысь,
где не страшна ей никакая рысь.
Но недреманным оком
узрел ее на облаке высоком
орел, и в небо вмиг
вспарил, и птицу гордую настиг:
остались пух и перья
от цапли и ее высокомерья.
Ах, горький сей исход —
портрет моих несчастий и невзгод!
Гудит тугая кожа барабана,
поют призывно боевые горны,
построен эскадрон за рядом ряд;
пришпоренный красавцем капитаном,
храпя, летит галопом конь проворный
и увлекает за собой отряд;
уже рога трубят
желанный клич к началу наступленья,
вперед без промедленья
отважный капитан ведет войска:
победа, мыслит он, уже близка…
Но что там? Строй расколот!
Был капитан неопытен и молод
и вел на бой солдат
без должного порядка, наугад;
и в схватке той кровавой
простился он и с жизнью и со славой.
О, как изменчив лик
фортуны, чью вражду и я постиг!
Красотка дама в зеркало глядится
и мнит себя Венерой в упоенье;
безмолвное стекло — искусный льстец;
но впрямь не зря прелестница гордится:
в игре любовной, в сладостном сраженье
немало ею пленено сердец;
и старец и юнец
под взглядом глаз ее прекрасных млеет,
и перед ней бледнеет
самой Дианы девственной краса,
за что кокетка хвалит небеса…
Но ах! — какое горе:
откуда ни возьмись — недуги, хвори,
нет больше красоты,
искажены прелестные черты,
и на лице у дамы
сплошь оспины, рубцы, морщины, шрамы.
О, горестный итог —
сник луч, затмился свет, увял цветок!
Влекомый ветром, парусник крылатый
скользит, качаясь, по равнине пенной;
на судне том, своей добычей горд,
из Индии плывет купец богатый,
тростник бенгальский, перламутр бесценный,
духи и жемчуг погрузив на борт;
родной испанский порт
блеснул вдали — корабль уже у цели,
все флаги ввысь взлетели,
и щедрые дары купец раздал
тем, кто отчизну первым увидал.
Но… рулевой небрежный,
в тумане не приметив риф прибрежный,
наткнулся на утес,
который в щепу парусник разнес,
и поглотили воды
купца, его надежды и доходы.
Все кануло на дно,
где счастье и мое погребено!
К вершинам ваших совершенств, сеньора,
веселый, беззаботный и влюбленный
мечты моей заоблачный полет
победой славной был увенчан скоро —
ей удалось, любовью окрыленной,
развеяв холод и расплавив лед,
достигнуть тех высот,
где красоты слепящее светило
мне душу озарило,
и радостный поток
понес по морю страсти мой челнок…
Ах, в этот миг победный
я, как щегол и как ягненок бедный,
как цапля в вышине,
как капитан на резвом скакуне,
как дама и как судно,
играл своей удачей безрассудно.
Так, жизнь сгубив себе,
я сплавил судьбы их в своей судьбе.
Та прочная колонна,
что жизнь мою держала неуклонно,
подточена, и вот
лишь женщина — последний мой оплот.
Судьбы моей твердыня,
ты на песке построена отныне!
О дивные черные очи!
Ваш раб, нарушая молчанья смиренный обычай,
Мысль, сердце, а молвить короче —
Себя целиком объявляющий вашей добычей,
Почтет за безмерное счастье,
Коль встретит у вас он к его вдохновенью участье.
Подобные звездам лучистым,
Что вкраплены в черную неба ночного порфиру,
Мерцаньем высоким и чистым,
Сулящим бессмертие света померкшему миру,
Вы блещете, дивные очи,
Похитив сиянье у дня, цвет похитив у ночи.
Два зеркала — верх совершенства
(Любовь да послужит для вас драгоценной оправой),
Смягчите бальзамом блаженства
Страданья мои, причиненные сладкой отравой;
Надеяться небо велит нам, —
Иль могут быть очи хрустальными, сердце гранитным?
О вы, ледяные озера,
Где тонет мой дух, захлебнувшись бездонною жутью!
Точь-в-точь как в забаву для взора
Стекло покрывают с изнанки сверкающей ртутью,
Так вас небеса зачернили,
Дабы там свой образ узреть в полной славе и силе.
Из Индии нам мореходы
Привозят алмазы и жемчуга скатного груды,
Лишенья терпя и невзгоды,
Везут из Китая песок золотой, изумруды,
Однако в их грузе богатом
Сокровищ нет равных двум этим бесценным агатам.
Вы, очи, две черные шпаги,
Подобны клинкам вороненым толедской работы, —
Коль метите в сердце бедняге,
Спасения нет ему, с жизнью покончены счеты,
И, черным покорствуя чарам,
Он падает, насмерть поверженный первым ударом.
Любуюсь я, сколь грациозно
Врага вы слепите каскадами выпадов ложных;
Оружие ваше столь грозно,
Что ранит смертельно оно и тогда, когда в ножнах,
А раненый враг поневоле
Скрывает свое упоенье от сладостной боли.
Как жизнь холодна и бесцветна
Для тех, кому сердце не жжет ваше черное пламя;
Неволю сношу безответно,
Не ропщет мой дух, он простерся во прахе пред вами,
Но жду я с терпеньем упорным:
Любовь да воздаст мне за все этим счастием черным.
Брат Гонгора, из года в год все то ж:
бог побоку, за церковь — дом игорный,
священник сонный, а игрок проворный,
игра большая, веры ни на грош.
Ты не поклоны бьешь, а карту бьешь,
не требник теребишь, ругатель вздорный,
а те же карты, христьянин притворный,
тебя влечет не служба, а картеж.
Твою обнюхав музу через силу, —
могильщики поставят нечто вроде
доски надгробной в пору похорон:
«Здесь капеллан трефовый лег в могилу,
родился в Кордове, почил в Колоде,
и с картою козырной погребен».
Сатиры ваши, трубные стишата,
дошли, бедовый кордовец, до нас —
друзья мне принесли в недобрый час
творений ваших кипы в два обхвата.
Наверное, у вас ума палата,
раз их коснулось столько рук и глаз,
хоть и замечу, что грязца как раз
вся стерлась, не достигнув адресата.
Я не решился их читать, страшась
не остроты, — нужна была отвага,
чтобы руками трогать вашу грязь.
Но стерлась грязь, и я почту за благо,
когда мою чувствительную часть
сия обслужит чистая бумага.
Я слышал, будто дон Луисом
написан на меня сонет:
сонет, быть может, и написан,
но разве рождено на свет
то, что постигнуть мочи нет?
Иных и черт не разберет,
напишут что-нибудь — и вот
себя поэтами считают.
Увы, еще не пишет тот,
кто пишет то, что не читают.
По золоту клубящихся волос
плыву, сражаясь с пламенной пучиной,
слепым рабом твоей красы невинной,
твоих на волю выпущенных кос.
Леандром новым[239] в огненный хаос
бросаюсь, опаленный гривой львиной.
Икар,[240] довольный славною кончиной, —
я крылья в золотой пожар понес!
Как Феникс,[241] чьи надежды стали прахом,
наперекор сомнениям и страхам,
из пепла я живым хотел бы встать.
Пусть веки мне сомкнет последний сон,
Лишив меня сиянья небосвода,
И пусть душе желанную свободу
В блаженный час навек подарит он.
Мне не забыть и за чертой времен
В огне и муке прожитые годы,
И пламень мой сквозь ледяные воды
Пройдет, презрев суровый их закон.
Душа, покорная верховной воле,
Кровь, страстью пламеневшая безмерной,
Земной состав, дотла испепеленный
Избавятся от плоти, не от боли;
В персть перейдут, но будут перстью верной;
Развеются во прах, но прах влюбленный.
Я стены оглядел земли родной,
которые распались постепенно,
их утомила лет неспешных смена,
и доблесть их давно в поре иной.
Я в поле вышел: реки выпил зной,
сбежавшие из ледяного плена,
и жалко ропщет стадо среди тлена
в горах, чьи тени застят свет денной.
Я в дом вошел: он обветшал, бедняга,
и комната — вся в рухляди и хламе,
и посох высох, стал старей стократ,
от дряхлости совсем погнулась шпага,
и что бы я ни вопросил глазами —
все вещи лишь о смерти говорят.
О жизнь моя, мне душу леденя,
Как ты скользишь из рук! И нет преграды
Шагам твоим, о смерть! Ты без пощады
Неслышною стопой сотрешь меня.
Ты наступаешь, молодость тесня,
Все туже с каждым днем кольцо осады,
Все ближе тень кладбищенской ограды,
Отлет последнего земного дня.
Жить, умирая, — горше нет удела:
Торопит новый день моя мечта,
Но с каждым днем мое стареет тело…
И каждый миг — могильная плита
Над кем-то, кто уже достиг предела, —
Мне говорит, что жизнь — тлен и тщета.
Уже мой смертный день звучит во мне
манящим и пугающим призывом,
и час последний сумраком тоскливым
распространяется в моем окне.
Но если смерть — покой в нежнейшем сне,
и счесть ее участие учтивым, —
зачем бледнеть перед ее наплывом?
Нет, не печаль, а нега в этом дне.
К чему страшиться вкрадчивого шага
той, что приходит вызволить из плена
дух, изнуренный нищетой земной?
Прииди званной вестницею блага,
не проклята — стократ благословенна,
открой мне вечность, век похитив мой.
Смотри, как тучен грозный исполин,
как тяжело ступает он и чинно.
А что внутри? Лишь тряпки да мякина.
Ему опорою — простолюдин.
Его трудами жив он, господин,
суровая и пышная махина.
Но сумрачная отвращает мина
от пышности и стати в миг един.
Вот мнимое величие тиранов,
мираж обманных голубых кровей,
холодный пепел огненных вулканов.
Их мантий алых не сыскать алей,
в алмазных перстнях руки великанов.
Внутри — лишь гниль, скудель и скоп червей.
О смерти я давно судьбу молю:
Жизнь, Лисида, мне смерти тяжелее.
Любимым не был я, но не жалею,
Что без надежд любил я и люблю.
Сирена, я твой нежный взгляд ловлю:
Чем бездна сумрачней, тем он светлее…
Меня напрасно привязали к рее —
Ты напоешь погибель кораблю.
Погибну я. Но каждое мгновенье
Твою весну пятнает поступь дней.
Когда же не оставит разрушенье
И памяти от красоты твоей,
Тогда былое возвратить цветенье
Ничья любовь уже не сможет ей.
Излиться дайте муке бессловесной —
Так долго скорбь моя была нема!
О, дайте, дайте мне сойти с ума:
Любовь с рассудком здравым несовместны.
Грызу решетку я темницы тесной —
Жестокости твоей мала тюрьма,
Когда глаза мне застилает тьма
И снова прохожу я путь свой крестный.
Ни в чем не знал я счастья никогда:
И жизнь я прожил невознагражденным,
И смерть принять я должен без суда.
Но той, чье сердце было непреклонным,
Скажите ей, хоть жалость ей чужда,
Что умер я, как жил, в нее влюбленным.
Еще зимы с весной не кончен спор:
То град, то снег летит из тучи черной
На лес и луг, но их апрель упорный
Уже в зеленый облачил убор.
Из берегов стремится на простор
Река, став по-апрельски непокорной,
И, галькой рот набив, ручей проворный
Ведет с веселым ветром разговор.
Спор завершен прощальным снегопадом:
По-зимнему снег на вершинах бел,
Миндаль весенним хвастает нарядом…
И лишь в душе моей не запестрел
Цветами луг, любовным выбит градом,
А лес от молний ревности сгорел.
Эфесская охотница[245] роняла
в лесной купальне свой жемчужный пот
в ту пору, когда знойный небосвод
на Пса направил солнечные жала.[246]
Она глядела, как Нарцисс,[247] в зерцало,
рисуя свой портрет на глади вод.
Но нимфы, чуя чужака приход,
ей из воды соткали покрывало.
Они слепят водою Актеона,
но на богиню он глядит влюбленно, —
не слепнет тот, кто этот свет следит.
Уже украшен он рогами зверя,
и псы бегут к оленю, зубы щеря,
но пыл его сильней ее обид.
Слова твои, Херонимо, — обман!
С Хинесой сделал ты меня рогатым?
Нет, не рогатым — сытым и богатым
я стал, благодаря тебе, болван.
Ты лоб украсил мне? В сырой туман
ты дом украсил мне ковром мохнатым.
Рогами стан мой отягчен? Куда там!
Скорей деньгами отягчен карман.
Поэтому смешны твои попытки
прозвать меня рогатым, да к тому ж
ты мной обобран до последней нитки.
Не тот рогатый, кто срывает куш,
а тот, кто рад платить, неся убытки,
за те объедки, что оставил муж.
Изменчив, звонок, витьеват и юн,
ты меж цветов крадешься по полянам,
от зноя прячась в беге неустанном,
златой — посеребренный пеной — вьюн.
Алмазами соря, пернатых струн
своим касаясь влажным плектром пьяным,[248]
ты кружишь голову младым селянам,
но злит меня смешливый твой бурун!
Звеня стеклом в своем порыве льстивом,
ты обмираешь над крутым обрывом —
седеешь от предчувствия беды!..
Не так ли кровь, горячая вначале,
охладевает в омуте печали?..
О, смех самонадеянной воды!
От юности до старости, дыша
чистейшим воздухом, в лачуге милой
ты жил, где колыбелью и могилой —
кров из соломы, пол из камыша.
В тиши спокойной солнце не спеша
тебя целебной наделяет силой,
здесь день просторней темноты постылой,
и прозревает в немоте душа.
Ты не по консулам считаешь годы,[249]
твой календарь — весенних пашен всходы,
от веку благостны твои края.
Здесь воздержанье служит к пользе поздней,
и если нет наград, то нет и козней,
и чем скромней, тем ярче жизнь твоя.
Кто скажет, что такое жизнь?.. Молчат!
Оглядываю лет моих пожитки,
истаяли времен счастливых слитки,
сгорели дни мои — остался чад.
Зачем сосуд часов моих почат?
Здоровье, возраст — тоньше тонкой нитки,
избыта жизнь, прожитое — в избытке,
в душе моей все бедствия кричат!
Вчера — ушло, а Завтра — не настало,
Сегодня — мчать в былое не устало,
Кто я?.. Дон Был, Дон Буду, Дон Истлел…
Вчера, Сегодня, Завтра, — в них едины
пеленки и посмертные холстины.
Наследовать успенье — мой удел.
Лилейной кожи розовый налет,
и гордый взгляд, лучащийся забавой,
рисунок смелый шеи величавой,
рубиновый — жемчужин полный — рот,
рук алебастровых спокойный гнет,
смиряющий врага Любви лукавой
своею полновластною управой,
освобожденьем от иных забот,
вся эта пышность на пиру весеннем,
которой не послужит оскорбленьем
ни ветер своенравный, ни дожди, —
мое существованье и кончина,
начало и конец, судьба, причина,
утеха чувству нежному в груди.
Какая тягостная тишина
теперь, Лаура, под твоим балконом,
где так недавно голосам влюбленным
гитары томной вторила струна!
Но что поделать? Бурная весна
впадает в осень, и по всем законам
мертвеет свет зари в стекле оконном,
а кровь и кудри метит седина.
разглядывая в нем свои потери, —
увы, весна ушла, и ныне в двери
стучит не осень даже, а зима.
Я пришел к вам нынче сватом,
Анхела де Мондракон.
Скажем прямо: предостойный
кабальеро в вас влюблен.
По порядку опишу вам,
что за птица ваш жених.
Он, во-первых, добрый малый,
добрый лекарь — во-вторых.
Добрый, ибо врачеваньем
нажил множество добра
(всем известно, как добреют
на хворобах доктора).
Ну, а ваш-то в этом деле
в самом деле молодец:
если он вошел к больному,
то больной уж не жилец.
Люди врут, что трусоват он,
но не верьте вы вранью:
истребил он больше смертных,
чем воитель Сид в бою.[252]
Из любого вынет душу
мановеньем он руки.
Рядом с этим эскулапом
остальные — сопляки.
Всем известно: раз в деревне
больше мертвых, чем живых,
значит, там бушует оспа
или… лечит ваш жених.
Вот таких бы костоправов
да в гвардейский эскадрон!
То-то был бы супостату
сокрушительный урон!
Ну, а если по оплошке
выживает вдруг больной,
ваш жених просчет исправит
дозой снадобья двойной.
И кого б ни отпевали,
под рыданья хороня,
лекарь наш в тетради пишет:
«Он лечился у меня…»
Ни один больной доселе
у него не умирал:
не дает он им усопнуть —
убивает наповал.
Сколько раз судью просил он:
«Не платите палачу!
Лучше висельников ваших
я задаром полечу!»
Дон-Погибель — так в народе
в основном его зовут,
но иные не согласны:
он-де — Доктор-Страшный-Суд.
Душегуб по убежденью,
не проглотит он куска,
не воскликнув перед этим:
«Заморю-ка червячка!»
Он лишь из любви к убийству
убивает время за
тем, что мечет кости — или
режет правду за глаза.
Я портрет его рисую
вам, ей-богу, без прикрас.
Что же сей любитель смерти
насмерть вдруг влюбился в вас?
Он узнал, что красотою
вы разите наповал,
и сказал: «Как раз такую
пару я себе искал!»
Что ж! Идите замуж смело,
и ручаюсь головой,
что, поскольку смерть бессмертна,
вам вовек не быть вдовой.
Ну, а если не по нраву
все же вам такой жених,
то не знайтесь с докторами —
и останетесь в живых.
Будь кумиром у толпы,
но и в миг апофеоза
помни: то, что нынче — роза,
завтра — голые шипы.
Роза, ты ли не красна?
Только что ж красой кичиться:
ведь она едва родится,
как уже обречена.
Так какого же рожна
хвастать тем, что утром рано
всех румяней в мире ты,
коль с приходом темноты
осыпаются румяна,
как осколки скорлупы?!
Будь кумиром у толпы,
но и в миг апофеоза
помни: то, что нынче — роза,
завтра — голые шипы.
И какой, скажи, резон
похваляться в час рассвета,
что пришла пора расцвета
и раскрылся твой бутон?
Тем скорей увянет он!
Помни, чванная дуреха:
за зарей грядет закат;
краше розы во сто крат
станет куст чертополоха
по капризу злой судьбы.
Будь кумиром у толпы,
но и в миг апофеоза
помни: то, что нынче роза,
завтра — голые шипы.
Смотри, как ствол могуч и величав,
он горд — сторукий! — молодым цветеньем,
и, даже рухнув, он глядит с презреньем
на небо, распростертый среди трав.
Но Громовержец, гордеца поправ,
уже карает дерево смиреньем:
цветение унижено гниеньем —
где гордой кроны непокорный нрав?
Смотри, что сотворяет луч разящий,
подумай о Юпитеровой власти,
о том, как ствол печально наземь лег.
Умерь гордыню и для пользы вящей
открой глаза, чтоб на чужом несчастье
усвоить жизни горестный урок.
Тот, кто Пегасом был во время оно,[253]
покорно сносит гнев хозяйских рук,
дрожит, едва заслышит окрик слуг,
уже на нем дырявая попона.
Он, попиравший злато, смотрит сонно,
состарившись в ярме, на все вокруг,
униженный — тяжелый тянет плуг,
снося удары плети удрученно.
Когда-то пролетал он ветром быстрым,
с дыханьем состязаясь норовистым,
а ныне — самый дряхлый из коней.
Он гордым был в свое младое время,
но на его хребет легло, как бремя,
седое время, всех времен сильней.
О суетное время, ты как птица,
как молодая лань среди полян,
ты дней моих и радостей тиран,
судьбой моей вершит твоя десница!
Поймать ли то, что так привольно мчится,
лукаво ускользает, как туман?
Приманка дивная, чья суть — обман!
Мой свет, в конце которого темница!
Твой гнев изведав, я смирился разом,
сбирая крохи за косой твоею, —
о просветленье, горькое стократ!
Я был слепцом, стал Аргусом[254] стоглазым,
я вижу, как ты мчишь — и цепенею!
Как таешь ты, утрата из утрат!
На путы в удивленье зрит Самсон,
и путы в удивлении: что стало
с тем, кто, как нити, их срывал, бывало?
Они дрожат, но ведь дрожит и он.
Тот, что врата вознес на горный склон,[256]
гигант, неистощимых сил зерцало, —
перед врагами клонится устало,
коварно взятый хитростью в полон.
Судья жестокий входит, обрекая
его глаза на смерть, а он, вникая
в обман, с улыбкой молвит палачам:
«Коль я не мог увидеть, что Далила
меня, могучего, перехитрила, —
я сам проклятье шлю моим очам!»
О светлый Бетис,[257] весла пощади,
не будь хрустальной кораблю препоной,
остепенись, приют в тиши зеленой
дай путнику и гавань для ладьи.
Поющий у Леванта на груди[258]
(он скуп на злато в щедрости хваленой), —
чело укрась коралловой короной
и бисерной росою остуди.
Но только, царь с трезубцем,[259] сделай милость —
не сдерживай ладью, чтобы сравнилась
с крылатою стрелою на ветру!
Коль ты не внял моей мольбе унылой,
царь седовласый, внемли зову милой:
он и моря смиряет поутру.
Амур, покинь меня! Да пропадет
дней череда, истраченных на страсти,
когда, страдая от слепой напасти,
душа в слезах явленья милой ждет.
Пусть выжгло мне глаза огнем забот,
пусть я все слезы истощил в несчастье,
пусть сердце разрывается на части,
не вынеся любовной пытки гнет, —
лишь дай восстать душе испепеленной
из пепла, мальчик со стрелой перенной,
все остальное — унеси с собой!
Дитя Амур, услышь мой голос слабый,
я знаю, ты бы мне помог, когда бы
меня увидеть мог!.. Но ты слепой…
Когда-то, полноводный Эбро[260] зля,
ты возвышался гордым исполином —
под кружевным зеленым балдахином
ты нежил Бетис и его поля.
Но время сокрушило короля,
и плачешь ты на берегу пустынном,
и горько плачет, разлученный с сыном,
широкий Бетис и его земля.
Грозила небу вздыбленная крона,
но и тебя земли сокроет лоно —
и в этом так похожи мы с тобой.
Тебя оплакивает Бетис ясный,
но кто оплачет мой удел злосчастный?
Я даже в этом обойден судьбой.
На побелевший Тисба смотрит лик
любимого, сраженного судьбиной,
она в слезах — любовь тому причиной,
а он в крови — слепой любви должник.
И меч в себя вонзает в тот же миг
несчастная, сочтя себя повинной,
но боль не чувствует: с его кончиной
иссяк обильных чувств ее родник.
Она упала, кровь ее струится
к его, остывшей, — так отроковица
в объятия любимого легла.
Так смерть свела два стылых тела властно,
которые любовь, трудясь напрасно,
соединить живыми не смогла.
Коль есть святой среди тщеты оплот, —
пусть будет им души покой смиренный
в уединении, где дух согбенный —
добыча мудрости, а не забот.
Пускай в ладони алчные течет
металла золотого ливень бренный,
и лестью тешится глупец надменный
среди дворцовых суетных щедрот.
Тщета манит сиреной лицедея:
ключами от его души владея,
она замкнет все чувства на замок.
А я у тихих волн, под птичьи трели,
свободные от льстивой канители,
остыну от печали и тревог.
В блаженном детстве, принимая в дар
мхи, травы и цветы, земля одела
в их блеск и свежесть девственное тело,
украсив лоб ярчайшей из тиар.
Став женщиной, она познала жар
безбрежной страсти неба[262] и, несмело
прильнув к нему, в его объятьях млела,
и плыл, как вздохи, над лугами пар.
Потом она плодами разрешилась,
отверзли чрево щедрые долины,
стал нрав ее суровей и грубей.
И вот она морщинами покрылась,
увяла, в кудрях — снежные седины:
все губит время в ярости своей.
Погиб корабль, который не пугали
ни Эвр, ни Нот,[263] ни штормы, ни туман;
с презреньем созерцает океан
его обломки, полные печали.
Он грезил о сверкающем металле,
раб кормчего, гордыней обуян,
везя сокровища индейских стран
в Иберию[264] сквозь пенистые дали.
Он сгнил, с родимой рощей разлучен,
где мог бы зелень сохранять и ныне
верней, чем сохранить богатства смог.
Кто алчен и наживой увлечен,
погибнет точно так же на чужбине,
отвергнут всеми, нищ и одинок.
Посвящается практикам и теоретикам этих искусств
Скульптура
Ты, наставница и гений
Всех искусств и всех творений,
Мы две дочери твои,
Будь же нам взамен судьи —
Кто из нас всех совершенней?
Возникая из сумбура,
Хочет Живопись, чтоб ей
Поклонялся род людей.
Живопись
Превзошла меня Скульптура
Только тем, что тяжелей.
Но граненый монолит
Матерьялен лишь на вид.
Во сто раз хитрей работа —
Превратить Ничто во Что-то,
Чем мой труд и знаменит.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Скульптура
Пусть в начале бытия
Идолов творила я, —
Ныне же резцами строго
Сотворяет образ бога
Длань умелая моя!
Ты — обманный облик в раме,
Я — объем, живая стать.
И различье между нами —
Суть различье меж словами
«Быть» и лишь «Напоминать».
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Живопись
Но главнейшее уменье —
В подражанье естеству.
А твои, увы, творенья
Я лишь камнем назову.
На моих холстах родится
Из тончайших красок лес.
А попробуй ты, сестрица,
Чтобы воспарила птица,
Гром с небес метал Зевес!
Скульптура
Все же мой резец умелей:
И без красок может он
Передать объем и тон
Воскресающих моделей,
Так что зритель потрясен.
Грубый камень нежным чувством
Сердце скульптора ожег,
Этот миф — тебе упрек:
Ты холста с таким искусством
Не напишешь, видит бог.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Природа
Я хотела бы унять
Ваши яростные споры,
Не обидев вас, сеньоры;
Мастер истинный принять
Может правду и без ссоры.
Раз уж я вам за судью,
То обеим вам даю
Первенство в главнейшем деле:
В том, как служите вы цели —
Сущность отражать мою.
Но, о средствах говоря,
Мастерице светотени —
Живописи — предпочтенье
Я отдам (Скульптура зря
Смотрит на меня в смятенье).
Ибо в мире все подряд,
Что увидеть может взгляд,
Совершенным колоритом
И умением маститым
Только кисти повторят.
Краски, в тонком сочетанье,
На эскиз, готовый ране,
Мой пейзаж наносят так,
Что в него поверит всяк,
Не подумав об обмане.
А резец создаст едва ли
На природном матерьяле
Луч, огонь костра, волну,
Звезды, полевые дали,
Небо, солнце и луну.
Но и труд повыше есть —
Человека превознесть,
Чей прообраз — сам Создатель:
И художник и ваятель
Борются за эту честь.
Живопись сильна и в этом,
Удается цветом ей
И обличив людей
Передать, и тем же цветом —
Мир их мыслей и страстей.
Разве сердцу не отрада —
Живость благородных лиц,
Кожа нежная девиц,
Блеск потупленного взгляда
И живая тень ресниц?
Живопись и тем славна,
Что придумывать должна
То, чего и нет порою,
Что единственно игрою
Гения творит она.
Если ж скульптор скажет мне,
Будто устает втройне,
Значит, труд его от века —
Труд жнеца иль дровосека,
И в такой же он цене.
Это значит, что работа
Кисти и резца — всего-то
Плод физических потуг,
Дело не души, а рук,
Грубый труд, лишенный взлета.
Но главнейшее уменье
И важнейшая черта
В этом деле — вдохновенье,
Ликов мира сотворенье
Из гранита и холста.
В миг высокого порыва
Скульптор, в рвении своем,
В грубой массе, всем на диво,
Форму обнажит правдиво,
И движенье, и объем.
А художник — ни движенье,
Ни объем не передаст, —
Он потерпит пораженье,
Если кисть его предаст
И покинет вдохновенье.
Все останется мертво:
Ни обмер, ни глаз, ни руки, —
А чутье спасет его,
Мастера лишь мастерство
Охранит от смертной муки.
Живописец перспективой
Может делать чудеса:
Чистой ложью, в миг счастливый,
Он вместит в пейзаж правдивый
Дальний лес и небеса.
Этим овладев секретом,
Может тенью он и цветом
В редком ракурсе предмет
Показать, в уменье этом
Поразив ученый свет.
Скульпторы таких забот
Знать не знают, что дает
Всем художникам по праву
Пальму первенства, почет
И немеркнущую славу.
Изучивши беспристрастно
Все, что истинно прекрасно,
Кто из вас велик и чем, —
Вас обеих громогласно
Я хвалю пред миром всем.
Я полон самым чистым из огней,
какой способна страсть разжечь, пылая,
и безутешен — тщится зависть злая
покончить с мукой сладостной моей.
Но хоть вражда и ярость все сильней
любовь мою преследуют, желая,
чтоб, пламя в небо взвив, сгорел дотла я,
душа не хочет расставаться с ней.
Твой облик — этот снег и розы эти —
зажег во мне пожар, и виновата
лишь ты, что, скорбный и лишенный сил,
тускнеет, умирая в час заката,
а не растет, рождаясь на рассвете,
огонь, горящий ярче всех светил.
В тюрьме моей, где в скорбной тишине
лишь вздохи раздаются одиноко
и цепь звенит, сдавив меня жестоко,
я мучаюсь — и мучаюсь вдвойне
из-за того, что по своей вине
я променял покой на чад порока,
на жар страстей, чтобы сгореть до срока
в оковах тяжких, жгущих тело мне, —
как бурная волна в спокойном море,
отвергшая родные воды ради
чужой земли, блеснувшей вдалеке,
и к берегу, взбив пенистые пряди,
бегущая, чтобы, себе на горе,
окончить жизнь, разбившись на песке.
Уже Борея[265] гневные порывы
утихли, и холодная зима
сошла в глубины, где гнездится тьма,
и залил нежный свет луга и нивы.
В листву оделся тополь горделивый,
избавившись от снежного ярма,
и обвела зеленая кайма
Гвадиамара[266] светлые извивы.
Вы счастливы, деревья: сбросив гнет
застывшей влаги, под лучами Феба
искрятся ваши пышные венки.
А я грущу: хотя жестокий лед
по-прежнему сжимает мне виски,
затерян светоч мой в просторах неба.
Пылающая роза,
соперница пожара,
что разожгла заря!
Ты счастлива, увидев свет, — но зря:
по воле неба жизнь твоя — мгновенье,
недолгий взлет и скорое паденье;
не отвратят смертельного удара
ни острые шипы,
ни дивный твой цветок —
поспешен и суров всесильный рок.
Пурпурная корона,
что нынче расцвела
из нежного бутона —
лишь день пройдет — в огне сгорит дотла.
Ты — плоть от плоти самого Амура,
твой венчик — золото его волос,
а листья — перья легкого крыла;
и пламенная кровь, что полнит вены
богини, из морской рожденной пены,[267]
свой алый цвет похитила у роз.
Но солнце жжет, и никакая сила
смягчить не властна ярости светила.
Ах, близок час, когда
в лучах его сгорят
дыханье нежное, роскошный твой наряд;
и лепестки, обугленные крылья,
на землю упадут, смешавшись с пылью.
Жизнь яркого цветка
безмерно коротка;
расцветший куст едва омоют росы,
Аврора плачет вновь — о смерти розы.
Божественные очи! Не тая
Вулканов своего негодованья,
Отриньте страсть мою без состраданья,
Чтоб горечь мук познал без меры я.
Коль ваша гордость и любовь моя,
Как равный грех, заслужат наказанья,
Нас в темной бездне будет ждать свиданье
Там, далеко, за гранью бытия…
Но если вы за нрав, что столь надменен,
А я за страсть, которую кляну,
В аду должны попасть в два разных круга,
Останется удел наш неизменен:
Мы будем в муках искупать вину,
Ни здесь, ни там не обретя друг друга.
Струится, сокращая ежечасно
Нам жизни срок, отпущенный в кредит,
И о печальном опыте твердит
В сосуде крохотном сей прах безгласный.
То прах Лисардо, кто любим был страстно
И ветреностью был столь знаменит…
Сон жизни завершив, сном смертным спит
Источник горьких мук, к ним безучастный.
Огнем любви он обращен был в прах,
И ввергло в сей сосуд его отмщенье
За то, что предал он любви закон.
За то, что жил он с ложью на устах,
Ему и после смерти нет прощенья,
И в смерти не обрел покоя он.
В груди моей — кромешный ад: вражда
зловещих фурий, жар ослепшей страсти,
мучительная грусть —
ничьей печали не сравниться с нею.
Я страх и ужас сею,
я приношу отчаянье. И пусть
нет утешенья для моих несчастий, —
в чужую память, как в речную гладь,
вглядевшись, их вовек не увидать;
как в зеркале, беда
в реке забвенья моего всегда.
Рощи зеленой постоялец нежный,
Вечный любимец младости цветущей,
Друг и сопутник матери — Киприды,
Зефир приятный;
Если б ты ведал все мои томленья,
Ты, доносящий вздохи всех влюбленных,
Плач мой услышав, расскажи ты нимфе,
Что умираю.
Филис когда-то я поведал душу.
Тронулась Филис тайной скорбью сердца,
Даже любила! Но бегу я ныне
Гнева прелестной.
Вечные боги с преданностью отчей,
Небо благое так с любовью кроткой
Да остановят в дни, когда блажен ты,
Снежные вихри!
Да не заденет пасмурная туча
В пору рассвета на вершине горной
Плеч твоих хрупких; град да не поранит
Ввек твоих крыльев!
Виллем Хеда. Завтрак
Нет, меня не веселит
Волн и сада состязанье,
Бурной зыби в океане,
Зыблющихся веток вид.
Для меня не развлеченье,
Что увлечены борьбой
Моря пенного прибой
И земля в цветочной пене.
У стихий старинный счет:
К морю сад давно завистлив;
Морем сделаться замыслив,
Раскачал деревьев свод.
С подражательностью рабьей
Перенявши все подряд,
Он, как рябью волн, объят
Листьев ветреною рябью.
Но и море не внакладе:
Видя, как чарует сад,
Море тоже тешит взгляд
Всей расцвеченною гладью.
Воду бурно замутив
Тиною со дна пучины,
Выкошенной луговиной
Зеленеется залив.
Друг для друга став подспорьем
И держась особняком,
Море стало цветником,
А цветник — цветочным морем.
Велика моя печаль,
Раз не облегчают горя
Небо мне, земля и море.
А пока сеньор дон Лопе
Собирается в дорогу,
Пред Инес и Исавелью
Слушай то, что я скажу.
Божьей милостью, Хуан,
Из семьи ты вышел чистой,
Чище солнца, но крестьянской.
Ты в себе не унижай
Гордость духа и отвагу
И стремленья не теряй
Выше стать, а вместе с тем
Бойся гордости чрезмерной.
Будь всегда во всем смиренным,
И тогда ты победишь
То, что в гордых иногда
С здравым смыслом несогласно.
Сколько есть людей таких,
Кто, имея недостатки,
Их стирал своим смиреньем!
И у скольких находили
Недостатки (а они
Не имели их) затем,
Что о них судили плохо!
Будь изысканно любезен,
Щедрым будь, великодушным;
Помни: шляпа и кошель
Нам друзей приобретают;
И не столько ценно злато,
Что в земле родит индийской
Солнце и везут моря,
Сколько быть для всех приятным.
Никогда не говори
Ты про женщину дурное:
Знай, достойна уваженья
И скромнейшая из них.
Не от них ли мы родимся?
Не дерись по пустякам;
Если кто-нибудь при мне
Учит драться, я стократно
Повторяю: «Эта школа
Не по мне…» Я разумею,
Что не нужно человека
Обучать уменью драться
С пылом, ловкостью, искусством,
Но должны мы научить
Познавать его, за что
Он дерется. Утверждаю:
Объявись средь нас учитель
И задайся целью мудрой
Научить нас не тому,
Как нам драться, а за что —
Все б к нему детей послали.
С наставленьями моими
И с деньгами, что берешь
Ты в дорогу (их вполне
Хватит на обмундировку),
С покровительством дон Лопе
И с моим благословеньем,
Я уверен, что тебя,
С божьей помощью, увижу
Я другим. Прощай же, сын мой,
Я растрогался совсем!
Слепца я знал одного,
что и средь солнца сиянья
не различал очертанья
собеседника своего.
Нынче я встретил его
(было пасмурно, вечерело):
он по улице шел несмело,
и, путь осветив незнакомый,
немного стеблей соломы
в руках у него горело.
Кто-то спросил, проходя:
— На что тебе этот свет,
раз в глазах твоих света нет? —
И услышал под шум дождя:
— Коли света не вижу я,
то, увидев меня, другой
избежит столкновенья со мной;
так что свет, что увидел ты,
не рассеяв моей темноты,
осветит для людей меня.
Оборванным, бедно одетым
предстал ученый Терпандр,[272]
когда послал Александр[273]
за венчанным славой поэтом.
И кесарь, стремясь благородно
примирить богатство и гений,
наградил (хоть и нет сомнений:
таковое стремленье бесплодно)
поэта дарами такими,
что рассеют тщеславье любое,
даже если б тщеславье людское
было атома неразделимей.
Мудрец в испуге застыл,
подобную щедрость видя,
и, бесстрастьем монарха обидя,
молчал. Александр спросил:
— Ты даруешь забвенье добром,
а память — презреньем коварным?
Но будучи неблагодарным,
можно ли быть мудрецом?
— Но если благо рождает
рука того, кто дает,
а не того, кто берет, —
Терпандр ему отвечает, —
То не я благодарен тебе
должен быть за щедрость твою,
а ты за бедность мою
должен быть благодарен мне:
ты щедрость свою проявил,
бедность мою награждая,
и, щедрость твою вызывая,
воистину щедр я был!
Подумай над этим примером:
философ, что жил когда-то
на горе иль в долине (не важно
для завязки, высоко иль низко),
встретил однажды солдата,
что шел по дороге мимо;
философ заговорил с ним,
и, после беседы долгой,
воин спросил: — Возможно ль,
что ты никогда не видел
Великого Александра,
кесаря, чье величье
увенчано громкой славой
властителя шара земного? —
И философ ему ответил:
— Не человек он разве?
Так почему важнее
не тебя, а его мне видеть?
А коль я не прав, то внемли:
чтоб отучиться от лести,
цветок, что растет у канавы,
сорви и снеси Александру,
и скажи, что его просил я
сделать другой такой же.
И тогда ты увидишь, приятель,
что трофеи, триумфы и лавры,
что хвала, и величье, и слава
не превышают предела
человеческой сути, ибо
после стольких побед великих
не сумеет твой Александр
сделать цветка полевого,
что растет у любой канавки.
Я слышал про одного
мудреца: он был нищ настолько,
бедняк, что трава лишь только
была питаньем его.
На свете нет никого
беднее, он был убежден.
Но как он был удивлен,
когда увидал случайно
мудреца другого, что тайно
ел траву, что выбросил он!
Один испанец жил в Оране,[277]
Он мастер был стекольных дел,
И закадычного имел
Приятеля он в Тетуане.[278]
Влюбившись в юную испанку,
Узнал стекольщик от своей
Возлюбленной, что, дескать, ей
Иметь угодно обезьянку.
Влюбленный пишет сим же часом
Посланье другу в Тетуан, —
А там ведь пропасть обезьян, —
И просит трех прислать, с запасом.
Но вышел в том письме изъянец:
«Три» — римской цифрой он проставил,
Три палки (был он старых правил).
И вот читает тетуанец:
«У вас полно мартышек, друг;
К тебе я с просьбою немалой, —
Пришли. Достаточно, пожалуй,
Мне… ста одиннадцати штук».
В заботах о такой поставке
Приятель бедный сбился с ног,
Но что, спустя известный срок,
Творилось в той стекольной лавке,
Где сотня с лишним чертенят
Проказничала с диким гамом,
В воображенье пылком самом
Нельзя представить, как бог свят!
Раз некий щеголь своей крале
Любовную плел чепуху,
И тут голодную блоху
Мечты о крови обуяли.
«При даме, — думает она, —
Он не посмеет почесаться,
И кровушки я насосаться
Смогу досыта, допьяна!»
Извелся бедный франт от зуда
И, улучив удобный миг,
Залез к себе за воротник, —
Попалась наконец, паскуда!
Была та схватка коротка,
Но не укрылось от красотки,
Что держит что-то он в щепотке —
Как бы понюшку табака.
Смутился бедный воздыхатель,
Когда сеньора на весь зал
Спросила: «Значит, смертью пал
Ваш кровожадный неприятель?»
Однако, поборов смущенье,
Врага еще сильней сдавив,
Он отвечал: «Пока он жив,
Но в безысходном положенье».
Казались сада гордостью цветы,
Когда рассвету утром были рады,
А вечером с упреком и досадой
Встречали наступленье темноты.
Недолговечность этой пестроты,
Не дольше мига восхищавшей взгляды,
Запомнить человеку было надо,
Чтоб отрезвить его средь суеты.
Чуть эти розы расцвести успели, —
Смотри, как опустились лепестки!
Они нашли могилу в колыбели.
Того не видят люди-чудаки,
Что сроки жизни их заметны еле,
Следы веков, как миги, коротки.
Рассыпанные по небу светила
Нам темной ночью поражают взгляд
И блеск заемный отдают назад,
Которым солнце их, уйдя, снабдило.
На вид цветы ночные так же хилы.
Нам кажется, не дольше дня стоят
Горящие цветы садовых гряд,
А звезды выживают ночь насилу.
И наши судьбы — зданья без опор.
От звезд зависит наша жизнь и рост.
На солнечном восходе и заходе
Основано передвиженье звезд.
На что же нам, затерянным в природе,
Надеяться, заброшенным в простор?
Взглянув на кудри, коим ночь дала,
рассыпавшимся по плечам, свободу,
вздохнула Синтия и вновь в угоду
тирану-дню их строго прибрала.
Но царственность ее волос, чела
обязана не холе, не уходу.
Краса, что составляет их природу,
не послушаньем модному мила.
Лик, чистый, как снега вершины горной,
где отразился заревом восток,
не возвеличить модою притворной.
Прикрасы хитроумные не впрок
той красоте, природной и бесспорной,
что расцветает в свой заветный срок.
Ты видел раковину в море:
вбирая дивный пот зари,
она с невиданным усердьем
жемчужину творит внутри
и вырастает с нею вместе,
и — связи родственной залог —
их трепетно соединяет
едва заметный узелок.
Из раковины материнской
ее попробуй извлеки, —
не раньше створки покорятся,
чем разлетятся на куски.
Так и мое немое сердце,
под стать затворнице морей,
годами пестовало нежно
жемчужину любви моей,
росло, соединяясь с нею,
пока не сделалось одной
нерасторжимою душою,
соединив ее со мной.
Попробуйте проникнуть в сердце
и вырвать с корнем то, что в нем
я нежно пестовал, — и слезы
жемчужным истекут ручьем.
От вас не сможет скрыть печали
несчастная душа моя:
мне истерзают грудь нещадно
ее обломков острия.
Идет Ревекка, ливнем золотым
волос тяжелых плечи отягчая,
одной тесьме их груз препоручая,
и дразнит мир сокровищем своим.
К источнику придя, играет с ним,
хрусталь певучий на руке качая,
и он, с ее красой свою сличая,
печально ропщет, завистью томим.
Глаза подняв, Ревекка над собою
увидела глядящего с мольбою
и огненной водой его поит.
Уже сыграли свадьбу Исаака —
Любовь, чья сущность дерзкая двояка,
начав с воды, огнем сердца казнит.
Не поборов сомненьями томленье,
младая Дина, изменив свой вид[283]
нарядами, в чужих глазах спешит
увидеть собственное отраженье.
Спасая честь, чтоб скрыть свое волненье,
она лицо под кисеей таит,
но это красоту ее ланит
лишь умножает, взглядам в искушенье.
Навстречу Сихем! Красные гвоздики
еще прекрасней на девичьем лике —
любовь свой нежный промысел вершит.
И плачут очи о погибшей чести,
ну что ж: поддавшимся коварной лести,
им первым сокрушаться надлежит.
Ах, как мчится по полянам
ручеек в стремленье рьяном, —
травы пышные колебля,
спотыкается о стебли;
меж гвоздик и белых лилий,
средь душистых изобилий,
меж цветов благоуханных,
меж препон блаженно-пряных
вьется, светлый, прихотливый,
мужественно-горделивый!
Приближаясь, углубляясь
и хрустально убыстряясь
(вдруг — задержано движенье,
чтоб затмилось отраженье, —
помутилось и затмилось,
чтобы впал Нарцисс в немилость!).
И, в цветов изящной рамке,
он, спеша, обходит ямки
и колдует, не спокоен,
в царстве радужных промоин!
Он течет, листву листая,
где алеет пышность мая, —
он, грустя, выводит трели
в царстве белого апреля,
где пастух любовью призван,
и в прелестнице капризной
вдруг испуг сменил отвагу,
право, к твоему же благу,
Сильвио!
Обозначали
мы обманами печали, —
но ручей, бегуч и весел,
хрустали вдруг поразвесил.
Меж камней в стеклянном блеске
он выводит арабески
и течет, в веселье рьяном,
по лугам благоуханным!
В нем полей святая треба
и совсем немного неба, —
и все небо, все — в полмира, —
и лазурь, и блеск сапфира!
Здесь, в долине вешних жалоб,
нам склониться надлежало б
над его, меж здешних кущей,
светлокрылостью бегущей!
Ах, ручей, ручей нарядный,
до всего цветенья жадный
и до головокруженья
в непрестанности движенья!
Вот облик нашей жизни, он двулик:
в часах горящих, в цифровой лампадке, —
под ветром времени мгновенья кратки,
как трепетные лепестки гвоздик.
С восходом солнца мечется ночник,
как мотылек в предсмертной лихорадке,
и обреченный круг играет в прятки
со смертью, умирая каждый миг.
Не прячься, Фабьо, от живых сравнений,
все хрупко, мига краткого мгновенней —
и красота и время канут в ночь.
Разумная пружина круговерти
дана лишь солнечным часам, но смерти
и солнцу вечному не превозмочь.
Надежда, ты подвох и суета,
виновница горячки и печали,
тобою подслащенная вначале,
кончается оскоминой мечта.
Меня подобьем легкого листа
ты словно ветер, уносила в дали
к другой, обратной стороне медали,
будь проклята святая простота!
Оставь меня! Любовь и рок злосчастный
не раз срезали твой бутон прекрасный —
что пользы от засохшего цветка?
Не дав плода, ты вянешь до расцвета,
а если даришь плод — то пища эта
для горькой жизни чересчур сладка.
Уже она, попав под острый плуг,
душистый пурпур ветру подарила —
та, что яснее вешнего светила
своим сияньем озаряла луг.
Отрада глаз, — она исчезла вдруг,
услада сердца, — землю обагрила.
Красу — железа ярость покорила,
а трепет — бессердечность грубых рук.
Отпущено ей было наслаждений
не больше, чем простым цветам, чьи глазки
навек смыкает меркнущий Восток.
А ты, всех роз прекрасней и надменней, —
ты знаешь, что краса — всего лишь краски,
что смерть всему невечному итог?
Щедра на воду гордая река,
когда в Египте небо жарче ада
и моря необъятная громада
от брега собственного далека.
Слезами горькими моя тоска
уберегает твой поток от спада,
и зною вопреки течет прохлада,
обильно заливая берега.
Сжигает Солнце шапки гор лучами,
вода в иссякший Нил течет ручьями,
чтоб снова сделать пашню молодой.
При виде Солнца моего я тоже
рыдаю, только слезы эти схожи
с бесплодною горячею водой.
Зажжет лучами гордый Фаэтон
Колхиды златорунные просторы, —
И мертвый мир вновь к жизни возрожден.
Извечной щедростью прекрасной Флоры
Вновь зацветают нива, луг и сад,
И одеваются цветами горы.
Шлейф Амальтеи розами богат,
И ветер полн любовного привета,
И гиацинтов прянен аромат,
И слышится во всем дыханье лета,
Чья сладость легкая напоена
Благоуханьем нового расцвета.
Повсюду на земле царит весна,
Но мнит себя лишь в мексиканском рае
Властительницей истинной она,
Как, если бы творец, сам выбирая,
Где на земле быть перлу красоты,
Садовником трудился в нашем крае…
Весь год здесь полн весенней теплоты:
Умерен зной, и холода не злые,
И воздух свеж, и небеса чисты.
Сладостная Каталина!
Смерть моя в тебе. И все же —
Незачем кривить душою:
Знай, ты жизни мне дороже.
Страсть, сей дротик Купидона,
Что метнул он для потехи,
Расколола, как скорлупку,
Крепкие мои доспехи.
Твои очи мечут стрелы,
Где, скажи, от них защита?
Градом смертоносных взоров
Сердце на куски разбито.
За удар плачу ударом,
Не страшусь смертельной схватки.
И хотя горька погибель,
Но зато сколь раны сладки.
От тебя не жду смиренья,
Но и ты не жди, — напрасно!
Впрочем, знает ли смиренник,
Сколь во гневе ты прекрасна?
Что ж, сдаюсь. Ты одолела.
Радостный триумф изведай.
Но пожду: вдруг обернется
Поражение — победой.
Бедняк молчит, твердят — «тупица»,
Заговорит — он «пустозвон»,
Коль сведущ он, зовут зазнайкой
И хитрецом, когда умен.
Общителен — зовут втирушей,
Учтив — зовут его льстецом,
Коль скромен — называют мямлей,
А коль отважен — наглецом.
Коль независим — он «невежа»,
Почтителен — он «лизоблюд»,
Заспорит — назовут мужланом,
Уступит — трусом назовут.
Коль в старом платье он — ухмылки,
А если в новом — град острот,
Его оплошность — преступленье,
Его достоинства — не в счет.
Когда он трудится, — «стяжатель»,
Когда не трудится, — «лентяй».
Бедняк, вот сколько преимуществ
Есть у тебя, — лишь знай считай!
Мне отнюдь не угрожает
Злая участь старика:
Хором лекари пророчат, —
Не дожить до сорока.
Говорят, от несваренья
Отойду я в мир иной:
Лопнув, зазвенит утроба
Перетруженной струной.
Это для меня не новость,
Знаю, срок мне краткий дан;
Но не мните, что со страху
Перейду во вражий стан.
Жил с презреньем к медицине,
С ним же встречу смерть свою:
Точно так, как у лафета
Падает пушкарь в бою.
Пусть словами убивают,
Но микстурами — ни-ни!
Отравлять им не позволю
Считанные мои дни.
Не поддамся сводням смерти,
Всеученейшим глупцам!
Кыш, стервятники! Сумею
Помереть без вас я сам.
От «Зубастого Парнаса»
Чтоб отрекся я? Ну нет!
Пусть потомки посмеются, —
Им оставлю свой завет.
Иисус свое ученье
Крестной мукой подкрепил;
Буду тверд, не опорочу
Обличительный свой пыл.
Я умру? Что ж, слава богу!
Я умру? Что ж, в добрый час!
Лекари, я стану пищей
Для червей, — но не для вас.
Пусть придет со мной проститься
Друг (коль сыщется такой),
Да монашек-францисканец
Стих прочтет за упокой,
И — туда, где будет каждый
(Жил он впроголодь иль всласть),
Где и без меня, должно быть,
Негде яблоку упасть.
На твой плюмаж смотрю теперь я
Без удивления, затем
Что и чернильницу и шлем
Равно увенчивают перья.
Могу сказать без лицемерья —
Таких достоинств нет ни в ком:
В сраженьях блещешь ты умом,
В своих писаниях — отвагой;
Как перышком, владея шпагой,
Как шпагой, ты разишь пером.
Его люблю я, но не любит он,
Безмерна скорбь моя, мне жизнь постыла,
А тот, кого презреньем я дарила,
Увы, в меня без памяти влюблен.
Сносить любимого надменный тон,
Быть может, сил бы у меня хватило,
Но день и ночь в моих ушах уныло
Звучит немилого докучный стон.
Его влюбленность я ценю так мало:
Ведь я другого о любви молю,
Но для него любимой я не стала…
Двух безответных чувств я муки длю:
Я от любви немилого устала,
От нелюбви любимого скорблю.
Виденье горького блаженства, стой![287]
Стой, призрак ускользающего рая,
из-за кого, от счастья умирая,
я в горести путь продолжаю свой.
Как сталь магнитом, нежностью скупой
ты сердце притянул мое,[288] играя…
Зачем, любовь забавой полагая,
меня влюбленной сделал ты рабой!
Но ты, кто стал любви моей тираном,
не торжествуй! И пусть смеешься ты,
что тщетно я ловлю тугим арканом
твои неуловимые черты, —
из рук моих ты вырвался обманом,
но ты навек — в тюрьме моей мечты!
Богиня-роза, ты, что названа
цветов благоуханною царицей,
пред кем заря алеет ученицей
и снежная бледнеет белизна!
Искусством человека рождена,
ты платишь за труды ему сторицей…
И все ж, о роза, колыбель с гробницей
ты сочетать в себе осуждена.
В гордыне мнишь ты, пышно расцветая,
что смерть твоей не тронет красоты…
Но миг — и ты, увядшая, больная,
являешь миру бренности черты…
Нам жизнью праздной ложь надежд внушая,
нас мудрой смертью поучаешь ты.
Любовь приходит, унося покой, —
с бессонницей, горячкой и томленьем,
растет с тревогами и подозреньем,
питается слезами и мольбой.
Потом она ведет неравный бой
с уловками, обманом, охлажденьем,
потом даст ревность волю оскорбленьям,
и жар любви угаснет сам собой.
Любви закономерность такова.
Угаснувшие чувства не воспрянут.
И мнить меня неверной — есть ли прок?
Ведь скорбь твоя, поверь мне, не права,
и вовсе ты любовью не обманут,
а просто срок любви уже истек.
Портрет мой не хвали — он не похож:
Здесь чванного искусства ухищренья
И красок хитроумное сплетенье
Глазам внушают вкрадчивую ложь.
Не льсти мне, лесть, ведь все равно ты лжешь:
Неумолимо времени теченье,
Непобедимы старость и забвенье,
От них, как ни надейся, не уйдешь.
И твоему усердью я не рада:
Ты — слабый ветер в мертвых парусах,
От рока ненадежная ограда,
Блуждающее в немощных мечтах
Желание. И беспристрастье взгляда
Здесь обнаружит призрак, тленье, прах.[292]
Скажи, Амур, мальчишка злой,
моим упорством побежденный,
зачем, гордыней упоенный,
ты возмущаешь мой покой?
Я знаю, ты своей стрелой
пронзишь любое сердце разом,
столь метким наделен ты глазом, —
но есть ли толк в твоей стрельбе,
коль, сердце подчинив себе,
в живых ты оставляешь разум?
Ты власти сказочной достиг,
и велики твои владенья,
но все же камень преткновенья
мой разум пред тобой воздвиг,
и пусть ты в сердце мне проник,
пусть я люблю тебе в угоду,
насилуя свою природу, —
не вечно будет длиться плен —
я вырвусь из тюремных стен
и возвращу себе свободу.
Моя душа разделена
на две враждующие части:
одна, увы, — рабыня страсти,
другая — разуму верна.
И не потерпит ни одна,
чтоб верх взяла над ней другая, —
нет распре ни конца, ни края…
Но им — ни той и ни другой —
не выиграть смертельный бой:
обеих ждет погибель злая.
С Любовью шутим мы, доколе
мы близко не знакомы с ней…
Но коль она в душе моей,
то с нею справиться легко ли?
И все ж, Любовь, ты, в ореоле
своих бесчисленных побед,
меня не завоюешь, нет.
Душа не пленена тобою, —
лишь замок ты взяла без боя,
владельца же простыл и след.
Войска, овеянные славой,
мой разум кликнет, и с тобой
на бранном поле сердца — в бой
он вступит, долгий и кровавый.
Напрасно в ярости неправой
меня стремишься, злой божок,
ты у своих увидеть ног.
Я крикну и на смертном ложе,
что ты убил меня, но все же
ты победить меня не смог.