ГЛАВА I

На медицинском пункте было двое — Килиан и фельдшерица Франчиска. Вокруг стояла какая-то неестественная тишина. Они вполголоса переговаривались между собой. Лишь иногда железная дверь медпункта содрогалась и до них доносился грохот из тележечного цеха. Фельдшерица, совсем юная девушка, выглядела необычайно красивой. Кожа ее лица была совершенно гладкой, глаза будто нарисованы плавными четкими линиями, пышные волосы казались тяжелыми. Но особое очарование придавала ей фигура. На первый взгляд девушка представлялась подростком, слишком худым, высоким и даже болезненным. Когда же Франчиска шла, фигура ее преображалась, она вдруг становилась необычайно пропорциональной и гармоничной, руки и длинные ноги обретали удивительную плавность, почти музыкальность движений. Килиану было лет около тридцати. Ладно скроенный и крепко сшитый, он выглядел даже тяжеловатым. Девушка вела себя непринужденно, не обращая на него внимания. Она кипятила иглы, перематывала бинты, распаковывала большие коробки с медикаментами, потом с отсутствующим видом листала старый иллюстрированный журнал. Килиан стоял у раскрытого окна, прислонившись к стене, и говорил. Происходило это что-то около пяти часов пополудни в сентябре 195… года. Вопреки тишине и спокойному, даже безразличному отношению собеседников друг к другу в каждом их жесте ощущалась напряженность, выдававшая чувство стесненности.

В кабинет вошла работница, высокая, худая, с большими руками. Ей попала в глаз металлическая стружка. Пока фельдшерица занималась ею, в медпункт ввалились двое парней, видимо сварщиков, судя по их огромным, немнущимся кожаным фартукам. Один из них растянулся на клеенчатой, покрытой белой простыней кушетке возле двери, другой остановился около него, продолжая громко разговаривать и смеяться. Женщина ушла, фельдшерица отпустила парней: у обоих было воспаление глаз. На несколько минут Килиан и Франчиска снова остались одни. Потом зашел старый рабочий с пышными усами, потом еще двое рабочих, и так в течение получаса все время кто-нибудь приходил, и мужчины и женщины, кто с мелкими травмами, кто за рецептом, кто за советом.

Килиан вдруг встал и, даже не попрощавшись, вышел. Фельдшерица, занятая делами, не заметила этого. Отпустив очередного пациента и оставшись одна, девушка прильнула к окну в надежде увидеть Килиана, но того уже и след простыл.

Они познакомились около двух месяцев назад на вечере художественной самодеятельности, организованном в огромном зале столовой, после которого были танцы. Стояло лето, было очень жарко, небо, белое от звезд, казалось, окаменело над этой частью мира. Сотни людей ели и пили за столиками, танцевали, входили и выходили из зала, смеясь и разговаривая, или же просто смотрели на танцующих, на белые стены, украшенные гирляндами из цветной бумаги. Килиан пришел поздно, когда программа давно закончилась. Он все еще был на заводе, когда случайно услышал, что в столовой танцуют. Войдя в зал, он направился к буфету. Сначала Килиан попросил рюмку цуйки, которую и выпил, опершись на стойку. Но цуйка показалась ему плохого качества, и он взял пива. Справа был бар, и как продолжение его стояли придвинутые друг к другу столы, на которых лежали бутерброды и холодные закуски. В конце этого импровизированного буфета продавались сладости, пирожные, торты, лимонад, и вот там-то стояла она, обслуживая вместе с другой женщиной, несколько старше ее, редких покупателей. Там же, рядом, был свободный столик, правда, без скатерти и стульев, на нем стояло несколько грязных стаканов и расплывались маленькие лужицы от пролитых напитков. Раздобыв стул, Килиан присел к этому столу. Через некоторое время к ней подошел высокий юноша с густой шапкой черных волос и пригласил ее на танец. Она сняла передник и, оставив подругу одну обслуживать покупателей, пошла танцевать. На ней было простое платье темного, даже мрачноватого цвета, но тонкие, неожиданно гибкие линии девичьей фигуры сразу же бросались в глаза. Она шла не торопясь, с каким-то достоинством переступая стройными ногами, и тело ее едва заметно покачивалось в такт движению. Килиан некоторое время удивленно смотрел на нее, а потом отвернулся и сразу же забыл. Он видел еще несколько раз, как она проходила в сопровождении того же юноши, но почти не обращал на нее внимания, будучи занят чем-то другим. Он действительно забыл про нее и был очень удивлен, когда она вдруг обратилась к нему:

— Ты здесь никого не знаешь? Сидишь и пьешь это жидкое пиво… Тебе грустно? — И тотчас же вторая женщина засмеялась, а вслед за нею и она. Килиан повернулся и некоторое время удивленно глядел на нее. В конце концов ему надоело молча смотреть на смеющуюся девушку и он вежливо улыбнулся. — А ты очень мил! — продолжала она, вызывающе поглядывая на него. — Ты мне что-то очень, очень напоминаешь. Хочешь, скажу, на кого ты похож?

— Я слушаю, — ответил он и кивнул головой, не подозревая, что за этим последует.

— Ты похож, — продолжала она, бросив быстрый взгляд на подругу, — на одну вещь, которая мне была дорога в детстве: на деревянную утку, которую я катала на красных колесиках, такую пеструю и смешную…

Она не закончила фразы, потому что вторая женщина, постарше, с волосами, выкрашенными в неопределенный цвет, расхохоталась, и тогда она, казавшаяся еще подростком, как бы заразившись весельем подруги, тоже засмеялась, продолжая смотреть на него так же вызывающе. Пока Килиан собирался ей что-нибудь ответить, подошел юноша, с которым она танцевала, и снова увел ее. Оставшись один на один с крашеной женщиной, Килиан хотел было что-то сказать, но та вдруг притворилась страшно занятой и напустила на себя такую серьезность, что он предпочел промолчать. Он попросил еще две бутылки пива. Было невыносимо жарко, неподвижный воздух, казалось, плыл какими-то раскаленными слоями, и Килиан испытывал неутолимую жажду, которую недостаточно холодное пиво только разжигало. Он выпил обе бутылки, хотел было заказать цуйки или еще чего-нибудь крепкого, но раздумал и собрался уходить. Как раз в этот момент Франчиска задала ему второй вопрос, столь же неожиданный, как и первый:

— Не хочешь потанцевать? Пригласи меня, и я соглашусь!

И Франчиска сделала левой рукой какой-то неопределенный грациозный жест. Другая женщина удивленно взглянула на нее и вновь непроизвольно расхохоталась. Килиан поднялся с подчеркнутой вежливостью, и она отправилась с ним танцевать, сохраняя на лице выражение милого удивления, словно в то время, пока они танцевали, подлинное ее существо оставалось за буфетом рядом с крашеной женщиной и хохотало до слез.

Выйдя из кабинета фельдшерицы, Килиан, не задерживаясь на заводе, отправился прямо домой и лег, намереваясь проспать до самого утра, чтобы несколькими часами сна восполнить три бессонные ночи, проведенные в беспрерывных заседаниях и за составлением квартального отчета, который затребовали с них дополнительно. Но около половины одиннадцатого его разбудил телефонный звонок. Это был Тома Бикэ, секретарь райкома. Потом не прошло и десяти минут, как позвонила Франчиска.

— Я в аптеке, — сказала она, — жду тебя, спускайся.

Килиан оделся и через несколько минут был внизу, у дежурной аптеки, помещавшейся на углу в том же доме, где он жил и где обычно Франчиска поджидала его. По привычке они направились пешком, обмениваясь на ходу незначительными фразами, к Парку Свободы, туда, где обычно бывали вдвоем с тех пор, как познакомились. Начиналась осень, в парке было немноголюдно. Всего несколько пар сидело, уединившись на скамейках в тени, из-за чего аллеи казались неестественно пустынными. Килиан и Франчиска представляли со стороны самую обычную парочку. Они шли медленно, но нетрудно было заметить, что они направлялись к какому-то определенному месту. На черно-зеленом фоне, освещенном многочисленными неподвижными и холодными фонарями, четко выделялись две фигуры, решительно двигавшиеся по середине аллеи. Килиан, довольно плотный мужчина, был одет в слишком широкий старый дождевик с пелериной, которая хлопала у него на плечах. Франчиска в поношенном плаще, полы которого она придерживала рукой, так что плащ плотно облегал ее чуть-чуть удлиненную фигуру, шла рядом с ним. Они медленно обогнули один из многочисленных маленьких заливчиков, которые образовывало искусственное озеро среди парка, прошли мимо «лебединого замка» (домика, покрытого черепицей, со множеством окон) и вышли к каменному мостику, переброшенному на крохотный островок среди озера, где возвышался минарет. Здесь на расстоянии метра от земли была натянута колючая проволока и висела табличка: «Проход воспрещен!» Франчиска легко переступила через это препятствие, Килиан же зацепился дождевиком за колючки проволоки и стал дергать полу, заставляя подпрыгивать дощечку, на которой было начертано запрещение. Франчиска быстро наклонилась и осторожно отцепила его дождевик.

— Это почти входит в программу наших прогулок, — сказала она, смеясь. — Нужно было бы снять табличку заранее, чтобы не нарушать общественный порядок.

— Скажи, пожалуйста, зачем ты позвонила мне? — спросил он раздраженно. — Я целую неделю пытался встретиться с тобой, и мне никак не удавалось. Сегодня же, когда я решил отоспаться…

Она вновь рассмеялась, сопровождая смех множеством жестов, которые скорее были свойственны девочке, чем женщине.

— Зачем я тебя позвала? — На мгновение она сделалась задумчивой. — Мне бы не нужно было тебе это говорить, пусть бы ты был, каким я хочу… Но я все-таки скажу тебе… — И она опять задумалась на несколько мгновений, хотя и знала заранее, что хочет сказать.

— Какое снисхождение! — произнес Килиан без тени улыбки, но Франчиска почувствовала, что ему стало весело.

Тем временем они дошли до минарета, тонкой и не очень высокой башенки, окруженной со всех сторон стеной, и сели на траву возле самой воды за кустами, скрывавшими их от гуляющих по аллее. Перед ними была вода, отражение минарета, а там, на другом берегу озера, свисали темные ветви деревьев. С другой стороны, на мысу, находился ресторан. Его окна отбрасывали на воду лучи света, похожие на длинные раскаленные стрелы, через которые перекатывались небольшие, ровные, чуть шелестящие волны озера. Сад, разбитый вокруг ресторана, и танцевальная площадка были теперь пусты. Осенью ресторан всегда прозябал, превращаясь в некое подобие буфета с несколькими столиками, официанткой, буфетчиком и бродячим музыкантом, в репертуаре которого было весьма ограниченное количество песенок и романсов, почти неузнаваемых в его исполнении. Летом, когда Килиан и Франчиска часто стояли здесь на берегу, они всегда смотрели на этот далекий мыс, стремясь разгадать еле различимые движения людей за столиками или на танцевальной площадке, прислушиваясь к музыке, доходившей до них так же, как и свет, прерывистыми волнами. Действительно, песни и знакомые мелодии порою доносились оттуда с неодинаковой силой, как бы пульсируя, подобно тому как доносится музыка с большого белого корабля, проходящего вблизи берега, или из дома с закрытыми окнами, когда зимою дует резкий порывистый ветер.

— Стало грустно, — заявила Франчиска, усаживаясь, — нужно было бы сходить как-нибудь и посмотреть, что делается в этом ресторане. Пока мы дружим с тобой, мне все время не хватает музыки. — И она слегка засмеялась, не желая придавать словам слишком печального оттенка.

— Уже на протяжении двух месяцев, — отозвался он, не глядя на нее.

— А два месяца — это много? — резко спросила Франчиска, оборачиваясь к Килиану.

— Зависит от обстоятельств, в данном случае — да. Мы были все время вместе, а это ужасно. То есть я непрерывно бегал за тобой…

— А я? — удивилась она, ожидая, что Килиан улыбнется, хотя уже знала его натуру, которая поначалу показалась ей слишком суровой.

— Ты? — в свою очередь спросил Килиан, подымая брови. — Я не знаю, что делала ты. Думаю, что-нибудь делала.

Она вновь засмеялась мелким принужденным смехом, похожим на повизгивание маленького зверька. Франчиска давно заметила, что Килиану не нравится, как она смеется, но это ее мало трогало. В отличие от него она обладала сангвиническим, открытым характером и была неспособна долго молчать или пребывать в неподвижности.

— Сказать, зачем я вызвала тебя сегодня вечером? — Килиан не ответил, хотя Франчиска довольно долго выдерживала паузу. — Я позвала тебя, — продолжала она, — чтобы мы вместе обсудили одно весьма важное дело.

Килиан неожиданно громко и как-то неприятно рассмеялся. Сколько раз Франчиска ни слышала этот смех, он всегда заставлял ее отводить глаза и хмурить брови.

— Весьма важное? — переспросил Килиан и дважды иронически хмыкнул, не обращая внимания на то, что девушка явно раздражена. Потом он легонько толкнул ее локтем. Эту привычку Килиана, как и его смех, Франчиска тоже еле выносила. — Мне кажется, барышня, что теперь в нас просыпается временно задремавший классовый дух. Правда?

Она бросила на него быстрый недоуменный взгляд, и хотя была еще раздражена, подумала: «Действительно правда. Он вовсе не такой простак». Несмотря на то, что Франчиска отмечала это уже сотню раз, она не переставала удивляться его уму, так же как все еще удивлялась его крупной фигуре, разнице их лет и их дружеским отношениям.

— Ты не веришь, что я могу сказать тебе что-нибудь серьезное? — спросила она, не глядя на него и притворяясь равнодушной.

— Почему же, нет, — отозвался Килиан, — но когда ты об этом говоришь… ты такую рожу корчишь!..

— Во-первых, никакую рожу я не корчу! — с возмущением отрезала Франчиска.

— Хо-хо-хо! — вновь засмеялся Килиан, похлопывая себя по коленям большими, квадратными ладонями. — Ты всю зиму заставишь меня смеяться. Ну хорошо, скажем лучше, рожицу! — И он правой рукой взял ее за подбородок, пытаясь повернуть ее лицо к себе. Но его жест показался ей грубым (у Килиана действительно была тяжелая рука, не привыкшая к тонкому обращению), она резким движением высвободила голову и повернулась к Килиану спиной. Он смотрел на нее, улыбаясь, смутно подозревая, что именно вызвало ее раздражение, но ее жесты, по-детски угловатые, казались ему порой смешными, хотя он всегда, как и сейчас, старался подавить смех.

— Знаешь, я хочу поговорить с тобой обо мне, — заговорила она без всякого перехода. — Вот зачем я вызвала тебя.

— Угу! — хмыкнул он с обычной суровостью. — Значит, о вас, барышня?

— Да, — подтвердила она, словно не слушая его. — Мне кажется, что наша дружба вступает в новую фазу. Первый период кончился, теперь наступает или что-то лучшее, или… худшее.

— Что ты говоришь? — задумчиво переспросил Килиан, глядя в землю прямо перед собой.

— Да, — продолжала она торопливо, но отчетливо, что было вообще характерно для ее манеры говорить, — мы сейчас похожи на зелень, на весь этот парк: мы находимся между летом и осенью. Я уже обращала твое внимание…

— Да. — Брови Килиана поползли вверх. — Обращала внимание. Между летом и осенью, — повторил он, стремясь вникнуть в смысл этих слов, хотя думал совсем о другом.

Франчиска несколько мгновений искоса и подозрительно смотрела на него, пытаясь угадать, воспринимает он ее всерьез или нет. Однако неподвижное лицо Килиана с крупным орлиным носом ничего не выдавало, и Франчиска продолжала, не в силах удержаться от резкого подергивания плечами — этого детского жеста, который казался таким не соответствующим суровым и правильным фразам, произносимым ею:

— Останемся мы друзьями или нет, но я хочу рассказать о последних годах моей жизни, вернее, о том моменте, когда я почувствовала к тебе симпатию.

— Да? — без всякого выражения произнес Килиан, захваченный, как обычно, ее характером, в котором легкомыслие и детскость смешивались с суровой и, в общем, прозорливой зрелостью.

Вся ее манера разговаривать, точные и законченные фразы, произносимые с оттенком назидательности, заставляли собеседника все время быть начеку. Это «стремление к нравоучениям пожилой, одинокой, немного желчной учительницы», как однажды в самом начале их знакомства выразился Килиан, и вместе с тем живой ум в ее двадцать два года — все это придавало Франчиске особое, порой волнующее женское обаяние.

— Да, — подтвердила она, — ты единственный человек, который может хоть что-то понять. — Сообразив, что она сказала, Франчиска взглянула на Килиана, пытаясь угадать, обиделся он или нет. Но, как обычно, она ничего не прочла на его лице и тут же совершенно неожиданно разразилась детским громким смехом. Она смеялась и играла с кожаным шнурком на правой туфле, то развязывая, то завязывая его, стремясь сделать бантик как можно ровнее. Килиан сидел все время неподвижно, и после долгих минут молчания она вдруг быстро, отчетливо заговорила:

— В первую очередь я хочу рассказать тебе о моем отце, потом о матери и моих трех сестрах. Две из них старше меня, одна моложе. Вполне понятно, что я постараюсь быть как можно более краткой и касаться только самой сути.

Произнося эту фразу, она продолжала играть со шнурком, глядя на свои руки каким-то отсутствующим взглядом.

— Самая суть? — ворчливо переспросил Килиан. — Это не такая простая вещь. Впрочем, сейчас уже довольно поздно.

— Это ничего не значит, — сказала она равнодушно.

Килиан уголком глаза следил за Франчиской, слегка удивляясь ей и продолжая в то же время обдумывать важный вопрос, который должен был обсуждаться на следующий день в десять часов утра на совещании с инспекторами по охране труда. Франчиска быстро заговорила.

— Моя семья — типично мелкобуржуазная, — заявила она. — Я начала понимать свою семью еще в первых классах гимназии, но взбунтовалась против нее только в последних. Разрыв с родными произошел два года назад, когда меня послали в медицинское училище.

— Разрыв… — повторил Килиан, не глядя на нее.

— Конечно, — поспешила подтвердить Франчиска, — я вовсе не лицемерка. Я откровенна и все время стремлюсь к тому, чтобы говорить только о главном. Мой дядя — епископ, а отец был священником, не обыкновенным священником, а чем-то вроде духовного чиновника-администратора. Моя мать — племянница епископа, а у сестер нет никаких занятий, они как были, так и останутся игрушками в руках матери. Я говорю, подразумевая старших сестер, потому что младшая, Анишоара, еще почти ребенок.

Килиан расхохотался, но, увидев, как возмущенно, почти гневно она повернулась к нему, постарался подавить смех и, приняв свою обычную позу, решительно махнул рукой, чтобы она продолжала.

Франчиска же серьезным сосредоточенным взглядом проследила за взмахом его руки, словно разлагая это движение на кинематографические кадры, и, как будто не поняв этого жеста, принялась пристально рассматривать правую ладонь, словно видела ее впервые, и с таким выражением лица, какое бывает у детей, когда они столкнутся с большим ежом, неожиданно выбежавшим из кустов. Килиан ждал, когда же Франчиска заговорит, не глядя на нее.

— С другой стороны, я не буду тебе говорить о религиозности и антирелигиозности, — вновь заговорила она без всякой связи с предыдущим, — даже о религии, которая на первый взгляд, согласно логическому суждению, должна была бы составлять основу нашей семьи, а также и моей жизни до настоящего времени. Пусть это тебе даже в голову не приходит!

— Нет, мне это и в голову не приходит! — хмуро и сухо откликнулся Килиан.

— Хорошо, — продолжала Франчиска, совсем не отдавая себе отчета в том, что все это звучит пародией на какой-то доклад, чего, кажется, не замечал и Килиан, который словно бы заранее знал, что духовенство и весь церковный аппарат не что иное, как особого рода буржуазия.

— Таким образом, — продолжала невозмутимо Франчиска, — речь идет о типично буржуазной семье, как я уже говорила. И я счастлива, что это так, потому что благодаря семье, родственникам и знакомым, а также благодаря самой себе, мне удалось хорошо узнать мелкую буржуазию и в какой-то степени буржуазию вообще.

Моего отца называли добрым человеком, хотя его доброта тонула в добродушной, но непреодолимой склонности к спиртному. Его женитьба была достаточно выгодной сделкой, потому что моя мать была в то время любимой и очень энергичной племянницей епископального советника, которому прочили большое будущее. Отец же был всего-навсего сыном бедного чиновника, только что окончившим семинарию, невидным из себя середнячком, каких тысячи. Однако ему повезло, кто знает, как это произошло (я, вроде бы знаю в общих чертах об этом, но не хочу входить в малозначащие детали), ему выпал случай, и он им воспользовался. И вот, — Франчиска вдруг изменила тон и, подняв вверх левую руку, с детским высокомерием произнесла: — я являюсь плодом случая, плодом «честной» семейной сделки, заключенной в лучшем классическом буржуазном стиле… Ты не подумай, — сказала вдруг быстро она, переменив резкий и назидательный тон, — ты не подумай, что я какое-то бессердечное чудовище, змей о семи головах, ребенок, который не любит своих родителей. Пожалуйста, не думай так, — настаивала она, хотя Килиан не произнес ни слова, продолжая слушать с суровым, хмурым лицом, — я их люблю, и родителей и сестер, хотя все они сплошное ничтожество. Но это уже парадокс.

Для того чтобы истина стала тебе яснее, нужно объяснить характер сделки, которую совершил отец, выбрав маму в подруги жизни. Я хочу сказать, что вначале это была жалкая идея, почти без шансов на успех, смешная, вроде лотереи. Ведь в момент трезвости (я хочу сказать — дерзости), когда отец решился просить руки племянницы епископального советника… — Здесь Франчиска споткнулась и долго смеялась, видимо, довольная своим наивным каламбуром. — Этот советник находился у епископа в опале и, насколько я помню, был даже послан в монастырь, хотя и был человеком весьма способным, что, как известно, в буржуазной среде означает быть блестящим, бесстрастным, уметь сухим выйти из воды. В епископии шесть советников, а у моего дядюшки имелась еще целая куча племянниц, претендовавших на его покровительство. Сверх того, финансовые дела у дядюшки были весьма запутанны, что часто бывает у полковников, префектов, примарей, то есть у тысяч чиновников на всем великом континенте, который именуется буржуазной администрацией. Я только хочу показать тебе, что шансы моего отца были действительно жалкими и шаткими. Но не имея никаких других, он решился, и вот родилась я. И вместе со мною существуют, дышат и мучаются миллионы живых существ, являющихся плодом того или иного стечения обстоятельств, во всяком случае плодом погони за каким-то возможным шансом, сколь бы он ни был шаток и иллюзорен, но никак не чувства. В конце концов моему отцу повезло, и повезло довольно неожиданно: советник вышел из монастыря, то есть был призван на свой прежний пост, епископ вовремя умер, советника избрали епископом, но самое главное, что мама среди других тринадцати или пятнадцати племянников и племянниц оказалась самой любимой. Таким образом на лотерейный билет выпал громадный выигрыш! Странно, что все эти дела не скрывали от нас, детей, как скрывали многое другое. Видимо, полагались на общее слабоумие всех нас, отпрысков подобных «благородных» махинаций. И нужно заметить, между прочим, что этот расчет вообще был правильным. Никто ничего не знает, даже не подозревает. Никто, во всяком случае очень немногие. Но одна весьма важная сторона этой сделки мне бросилась в глаза с самого начала, я хочу сказать, еще в первых классах гимназии, когда я стала, как уже говорила, интуитивно чувствовать и пыталась докапываться до сути вещей. Если я, икс, игрек рождены в результате подобной сделки, похожей на все другие деловые соглашения, то почему ожидают от меня, рожденной фактически по необходимости, чтобы я была похожа на своих родителей, на обе стороны, вступившие в сделку, чтобы я питала такое же непоколебимое уважение и огромную дочернюю любовь к ним, как и дитя, рожденное по любви, естественно и чудесно? Я остановилась на этой части моей исповеди, потому что для меня именно отсюда все и началось: сомнения, первая трещина, потом первая уверенность в своей правоте, вначале едва намеченная, но ставшая впоследствии моим убеждением.

Франчиска встала, и спустя несколько секунд Килиан услышал какой-то шорох. Он проследил за ее движениями и увидел, что она кидает камешки в большую лягушку с серыми пятнами на спине, затаившуюся среди обрубков дерева. Франчиска продолжала кидать камешки, пока наконец лягушка не спряталась в траве. Тогда Франчиска повернулась и зашагала прочь от берега. Килиану ничего не оставалось, как встать и последовать за ней.


Килиан проводил Франчиску до дому (она жила недалеко от парка). На прощание она, строгая и вся какая-то напряженная, поцеловала его в губы, а потом громко крикнула:

— До свидания! До свидания, хмурый селезень! — и засмеялась своим отрывистым смехом.

Килиан слегка ухмыльнулся, помахал ей рукой и зашагал в другую сторону. Было что-то около часа, а до дому был не ближний путь: он жил около бульвара Скиту-Мэгуряну. Но Килиан не торопился. Не успел он сделать нескольких шагов, как его нагнал грузовик, и Килиан, вспомнив, что час уже поздний, что он уже несколько ночей не спал, что завтра с утра его ждет множество дел, остановил машину. Когда грузовик тронулся, Килиан непроизвольно высунул голову в окно, посмотрел на ясное, лишь слегка затемненное небо, на огни, оттенявшие красоту этой сентябрьской ночи, от которой он был вынужден отказаться. Потом он улыбнулся, вспомнив слова, сказанные на прощание Франчиской, и, откинувшись на спинку сиденья, вновь пережил за несколько минут первый вечер их знакомства.

…— Ты не хочешь танцевать? Пригласи меня, и я соглашусь! — сказала она тогда на балу в огромном зале столовой и с детской грациозностью сделала какой-то ненужный жест, а он молча поднялся и повел ее танцевать. По дороге они натолкнулись на того высокого юношу с пышной гривой, с которым она танцевала несколько раз. Увидев их вдвоем, тот в замешательстве остановился, а потом бросился в противоположную сторону. Франчиска расхохоталась с той непосредственностью, которая удивила Килиана, и долго еще громко смеялась, совсем по-детски. Килиан выждал, когда она перестанет смеяться, не подавая никаких признаков нетерпения, как обычно, серьезный и даже немножко хмурый. Как неожиданно расхохоталась, так же она и оборвала смех и столь торжественно подала ему холодную руку, что Килиан вновь удивился.

— Я хотела от него избавиться, — сказала она откровенно. — Спасибо за услугу, которую ты мне оказал. Ты очень милый селезень!

— Это мне доставило удовольствие! — ответил он без тени улыбки.

— Я тоже так думаю, — заявила она с той уверенностью и смелостью, которые с самого начала поразили Килиана. — Наверное, не каждый день ты встречаешь таких девушек, как я.

— Действительно не каждый, — признался Килиан.

— И, вероятно, в скором времени и не встретишь, — рассмеялась она, не дожидаясь его ответа. Этот смех мог бы показаться возмутительным и надменным, если бы это смеялась не она, вся какая-то гармоничная, такая естественная в своей непосредственности.

— Больше не хочешь со мной танцевать? — спросил Килиан.

— Конечно, нет! Во-первых, ты мне совсем не нравишься, а во-вторых, мы с тобой рядом выглядели, наверное, очень смешно. Ты такой неловкий и тяжелый.

— Спасибо за ту легкость и смелость, с какой ты мне это говоришь, — по-прежнему серьезно сказал он. — Ты говоришь мне правду, не щадя меня, и это значит, что ты видишь во мне сильного человека.

— Да, — подтвердила она и стала оглядываться вокруг.

— Ты права, — сказал он, — я думаю, что все люди за нашей спиной хохочут над парочкой — лебедь и селезень.

— Ты так думаешь? — равнодушно спросила Франчиска.

— И поэтому я хочу как можно скорее прервать этот единственный случай, о котором говорила ты. Как ты правильно заметила, со мной подобного уже давно не случалось, и надеюсь, что вскоре не случится.

— Ты сердишься?

— Да! — подтвердил он.

Франчиска больше прислушивалась к звучанию его голоса, чем вникала в смысл произносимых слов.

— Ты такой серьезный, — заговорила она после непродолжительной паузы, — что если бы я умела рисовать, то изобразила бы тебя и подписала: «Карикатура на серьезность!»

— Скорее уж шарж! — первый раз за все время улыбнулся он и, церемонно поклонившись, пригласил: — Пойдем выпьем чего-нибудь? Или ты предпочитаешь пирожные?

Франчиска взглянула на него, пытаясь угадать, не насмехается ли он, но, не заметив ничего на его застывшем лице, быстро согласилась:

— Нет! Я лучше выпью вместе с тобой!

Килиан заказал цуйки, и они выпили.

— Ты где работаешь? — спросила она.

— По профессии я наладчик.

Она взглянула на его руки.

— Но теперь, — заметила она, — ты больше не работаешь. Руки у тебя словно лопаты, но теперь это белые лопаты, как в пекарне.

Он тоже посмотрел на свои руки.

— Ты права, вот уже несколько лет эти лопаты находятся не у дел.

— А чем ты теперь работаешь?

— Вот этим! — Он слегка постучал себя по виску.

— Ага! Ну и как, получается?

— Не сказал бы, чтобы очень. Если бы я прежде больше упражнялся, вот, вроде тебя…

— Меня? Откуда ты знаешь, что я «упражнялась»?

— Не знаю. Просто так, чую.

— Правда? — отозвалась она, не скрывая, что ответ ей понравился.

— Когда ты допьешь цуйку, можешь встать и уйти, если хочешь.

Она удивленно подняла на него глаза, но, увидев, что он улыбается, проглотила резкое слово, которое уже вертелось на языке. Вместо этого она сказала:

— А у тебя неожиданно теплая улыбка. Почему ты мне так улыбаешься?

— Чтобы сделать тебе приятное.

— Не понимаю.

Килиан не торопясь допил рюмку, потом повернулся и стал оглядывать зал. Заметив, что она пристально смотрит на него, ожидая ответа, он воскликнул:

— Ого! Тебя любопытство заело. Хорошо, я скажу.

Он выпил еще рюмку и загляделся на танцующие пары. Из-за столика, стоявшего возле стены, поднялся высокий худой мужчина, весь в черном, и что-то крикнул Килиану. Тот встал и направился к нему. Франчиска некоторое время следила за Килианом. Вокруг стола, к которому он подошел, сидело семь-восемь человек, мужчины и женщины. Как только он оказался рядом, все разом заговорили (это можно было только наблюдать, потому что стол стоял довольно далеко, а вокруг был такой шум, что услышать что-нибудь было просто невозможно). Франчиска видела, как сидевшие за столом искали стул для Килиана, усаживали его, как он все время говорил, удивительно быстро размахивая руками. Франчиска осталась за столиком, ожидая его. Она еще раз танцевала: к ней опять подошел юноша с пышной прической и пригласил ее. Минут через десять Килиан вернулся, чтобы расплатиться и забрать сигареты, забытые им на столе.

— Ты все еще здесь? — удивился он, засовывая пачку в карман и намереваясь вернуться к своим знакомым.

— Да, я еще здесь, — отвечала Франчиска резко и сухо, не скрывая какой-то особой напряженности.

Он взглянул на нее.

— Действительно, я вел себя не очень вежливо. Ты меня извини, с манерами то же самое, что и с умом: нужна длительная тренировка, упражнения, чтобы реагировать точно и не задумываясь.

— Дело не в манерах, — тихо и гордо сказала она, — это слишком просто. Я жду ответа.

— Ответа? На что?

Франчиска тонко улыбнулась, не глядя на него, отчего улыбка казалась несколько презрительной.

— Я спросила тебя, почему ты улыбаешься мне, словно ребенку, и ты ответил: чтобы сделать мне приятное. Почему? — спросила я.

— Почему? — переспросил Килиан и присел за столик. — Я хотел сказать, что хотя ты уже и не ребенок, но в тебе осталось еще много детского, ты часто двигаешься, говоришь, как ребенок. Вот я тебе и улыбнулся как ребенку, чтобы тебе было приятно.

— Ах, вот как! Спасибо. — Франчиска встала и хотела уйти.

— Подожди. — Килиан взял ее за локоть. — Посиди еще несколько минут. Я очень сожалею, но не могу пригласить тебя за тот столик.

Она повернула к нему побледневшее и удивленное лицо.

— А я вовсе этого не желаю. Я тебя дожидалась, чтобы ты мне ответил на вопрос. Ты мне ответил. Теперь я должна вернуться к буфету. Это моя обязанность.

— Ладно, оставь ты это. Подожди несколько минут. Сядь!

— Вовсе нет никакой необходимости быть вежливым со мной! Это тебе не доставит удовольствия.

— Это не из вежливости, — ответил он, — не очень-то я привык к ней, чем-чем, а этим похвастаться не могу. Садись!

Франчиска взглянула на Килиана. Его лицо выражало решительность и сосредоточенность, и она перестала сопротивляться.

— Я посижу несколько минут, потом пойду, — сказала она, усаживаясь. — Между нами нет ничего общего.

— Действительно, — согласился он, — я рабочий, коммунист, а ты, наверное, выросла в мелкобуржуазной семье, а то и повыше. Возможно, ты работаешь здесь, на заводе, в качестве обслуживающего персонала, служишь в конторе, медицинской сестрой, а может… фельдшерицей?

Как бы застигнутая врасплох, она смотрела на него, а он улыбался ей на свой манер, одними губами.

— Ты не должна удивляться. Я угадал наполовину. Мне нравится твоя настойчивость, твое стремление узнать то, что тебя интересует. Но, по правде говоря, здесь было не любопытство. Тебя задело, что я не ответил на твой вопрос.

Франчиска сидела прямая, холодная и без всякого выражения глядела на него. Килиан слегка наклонился к ней:

— Меня не обманешь выражением лица. Ты моргаешь большими глазами, а про себя думаешь: «Вот ведь что странно: чурбан чурбаном, а рассуждает!»

Она продолжала смотреть так же холодно и неподвижно, а потом вдруг громко рассмеялась. «Как белка заверещала», — подумал он.

— Ты вовсе не чурбан! Вовсе не чурбан!

— Правильно, — согласился он, — я не чурбан.

Она оборвала смех.

— Послушай, ты действительно не просто так. Знаешь, ты очень хорошо умеешь располагать к себе людей, когда этого хочешь.

— Да, знаю, — подтвердил он, — когда хочу.

— Ты не просто так, — повторила она, — ты сильный человек.

— Да, — сказал он, — я человек, который борется.

— Скажи, пожалуйста, — вдруг быстро заговорила она, — почему ты изменил свое обличье, почему ты не скрываешься под личиной мелкого собственника из деревни, румяного и спесивого, как ты это делал сначала?

— Я не привык скрываться. Это ты меня видела таким.

— Нет! — воскликнула она и даже не удержалась, чтобы не притопнуть ногой под столом. — Ты меня не обманешь! Теперь ты ведешь себя со мной как с равной.

— Да, — признался он без обиняков. — Я верю, что ты честный человек. А это не такое простое дело для людей, подобных тебе.

— Только поэтому ты еще сидишь здесь за столом?

Несколько мгновений Килиан смотрел ей в лицо.

— Не знаю, почему я еще здесь сижу. Ведь ты тоже осталась, не так ли?

Некоторое время они молчали. Потом она встала:

— Теперь ты должен вернуться к своим друзьям, они тебя ждут, а я к буфету.

— Хорошо, — согласился он, и Франчиска пошла с таким холодным видом и такой решительной походкой, что он заподозрил, будто она ждет, что он удержит ее.

Франчиска вернулась к столу со сладостями и прохладительными напитками, к немолодой женщине с крашеными волосами. Но не прошло и десяти минут, как подошел заведующий и объявил, что она может быть свободна, так как двоим здесь делать нечего. Было около двенадцати, и уже через полчаса Франчиска выходила из столовой. На аллее, которая вела во внутренний двор завода, против бараков, где находилась школа техминимума, она столкнулась с Килианом, поджидавшим ее.

— Ты меня еще не забыл? — иронически спросила она.

— Нет, — ответил он и с обычным своим суровым видом зашагал рядом с нею.

— Наверное, тебе стало скучно там, за столом, и ты решил отправиться домой.

— Нет, там скучно не было. Наоборот, очень интересно. Двое из той компании мои старые, хорошие друзья.

— Значит, я тебя интересую? — все так же иронически продолжала она. — Тебя интересуют девушки из буржуазных семей?

Килиан не ответил. Так, молча, они дошли до трамвайной остановки и успели прыгнуть в отходивший вагон. Народу в трамвае было мало. Килиан продолжал молчать.

— Ты чего такой надутый, как будто дремлешь? — спросила она с притворным равнодушием. Он не ответил. Тогда она рассмеялась: — Тебе хочется спать? А ведь я не знаю даже, как тебя зовут. Меня зовут Франчиска Мэнеску.

— Килиан, — ответил он.

— Килиан? Очень приятно. Ты чем-нибудь расстроен? Нет? Да?

Он не отвечал. Килиан сосредоточенно смотрел в окно вагона, и мысли его были настолько далеко отсюда, что он просто, наверное, забыл о девушке.

— Сегодня вечером, — начала она, не замечая его отсутствующего вида, — меня приглашали в один дом: что-то вроде вечеринки. Должна тебе сказать, что хотя мне недавно исполнилось двадцать два года, меня еще соблазняют легкомысленные приключения. Я уже около двух лет живу в Бухаресте и с самого начала решила наотрез отказаться от всего блестящего и соблазнительного, но не являющегося главным в жизни. У меня есть одна-единственная подруга, библиотекарша. Она гораздо старше меня, я думаю, ей года тридцать два, совсем некрасивая, но очень умная. С ней и с ее другом, человеком очень странным, который часто болеет, я иногда встречаюсь вечерами или по воскресеньям. Она родилась в семье железнодорожника, но имеет два диплома. Мне кажется, что она очень несчастная женщина, она такая слабая, но и в гимназии и в институте она должна была сама содержать себя, давая уроки, работая, ведь дома у нее оставалось двенадцать братьев. Однажды в минуту откровенности она мне сказала: «Я, Франчиска, всю свою жизнь страдала от голода, я и теперь испытываю какой-то органический голод». Понимаешь? Ты, наверно, понимаешь это лучше, чем я. И, странно, хотя эта женщина родилась в рабочей семье, она буржуазна до глубины души!

Так разглагольствовала Франчиска, окруженная, словно кольцом, тяжелым молчанием Килиана, который не смотрел на нее, не отвечал ей, как будто он был совершенно один, и кольцо это, казалось, сжимается все больше и больше. Не желая признать себя побежденной полнейшим равнодушием Килиана, которое давило ее, словно камень, она продолжала говорить, стараясь быть сдержанной и холодной.

— Да, да, она буржуазна до глубины души. Это интересное, но не столь уж необъяснимое явление, если иметь в виду… — Килиан мысленно улыбался, слыша эти холодные нравоучительные фразы, которые Франчиска произносила, то покачивая правой ногой, то рисуя пальцем на стекле какие-то невидимые фигуры. — …если иметь в виду резкий и, что более важно, болезненный переход этой женщины из одной среды в другую, в ту, которая представлялась для нее запретной. Это явление типично для многих румынских интеллигентов из низов, какое-то обесчеловечивание, засушивание. Показательно и то, что друга она себе нашла из буржуазной среды, и не из мелкой, а из «высшей интеллектуальной буржуазии», даже «с претензией на аристократизм», как мне кто-то сказал. Он сын университетского профессора, очень хилый, вечно больной, он не обладает ни ее глубиной, ни ее умом, но она, как это ни странно, будучи женщиной исключительной, старается всячески удержать его при себе, потому что это льстит ее тщеславию человека, втершегося в буржуазную среду. Конечно, для нашего времени это анахронизм!

Франчиска резко, по-детски, дернула правым плечом, сохраняя в то же время неподвижное, холодное выражение лица многоопытного человека, то выражение, которое она сознательно предписывала себе. В этот миг Килиан одним взглядом проник в самую глубь ее существа, словно через толщу зеленоватой и прозрачной воды, и то, что он неожиданно увидел, потрясло его, схватило будто тысячью рук, хотя по внешнему его виду, все такому же хмурому, ничего нельзя было заметить.

— Они мои друзья, — видя, что Килиан даже не шевельнулся, продолжала Франчиска, ощущая все возрастающее напряжение этой их первой немой схватки. — Возможно, что тебе это вовсе не кажется столь интересным, но, уверяю тебя, это только по моей вине. Я очень плохо рассказываю, как-то отрывочно, порой даже все перевираю. Почему я дружу с ними? Очень просто: это льстит моему самолюбию. В нашем довольно странном трио я самая сильная. Тебе не кажется, что я слишком хвастлива? — Килиан и на это не ответил, и она продолжала: — Да, я самая сильная, и порою мне становится их жалко за их горькую бесплодную судьбу людей, раздавленных, слабых, которых даже самый лучший друг эксплуатирует, обирает и в конце концов убьет… Да, нет смысла быть фальшиво сентиментальной: убьет тем, что покинет их. А порою я убеждена, что все это они прекрасно понимают, и тогда мне кажется, что на меня глядят с такой подозрительностью и враждою, с какой довольно часто смотрели на меня дома. Тогда я без всякого страха пристально смотрю на них, и они прячутся, она за спину своей вечной педантичности, а он прикрывается какой-то расслабленностью, тонким скептицизмом. Да, это их убежище. Сначала они на меня производили впечатление, они казались мне сделанными из настоящего серебра, но не прошло и года…

— Ты где работаешь? — вдруг прервал ее Килиан.

— На медпункте тележечного цеха, — быстро ответила удивленная Франчиска.

— Тебе где сходить? — Килиан встал.

— На конечной.

— Очень хорошо, а мне на следующей. Спокойной ночи. Еще увидимся.

Он протянул ей руку, которую она машинально пожала, еще не оправившись от изумления: более получаса она говорила с ним, и вдруг он так внезапно ее покидает.

Так прошел их первый вечер.

На другой день после того вечера, который Килиан провел в Парке Свободы с фельдшерицей, когда она начала рассказывать о том, как порвала со своим классом (а этот рассказ будет тянуться до конца книги), он позвонил ей по телефону и сообщил, что не может с ней встретиться. Франчиска знала, что в подобных случаях он задерживается в городе на целый день, потому что, если он был на заводе, то обязательно, хотя бы раз, забегал взглянуть на нее, как бы ни был занят. В этот вечер она звонила ему, и последний звонок был поздно ночью, но его все не было дома. Утром он сам позвонил ей, пользуясь любезностью семьи, жившей с Франчиской в одной квартире и имевшей телефон, и предупредил, что зайдет после обеда, так как Франчиска работала в этот день во вторую смену.

Около четырех часов Килиан направился в тележечный цех. Проходя мимо железобетонного каркаса вновь строящегося инструментального цеха, он оказался свидетелем маленького происшествия. В углу нового цеха высилась куча старых железнодорожных рельсов, сложенных здесь еще год тому назад. Человек пятнадцать чернорабочих-сезонников перетаскивали эти рельсы за вагонный цех. Как раз в тот момент, когда Килиан проходил мимо, соскользнувший рельс придавил ногу одному из рабочих. Вместе с другими Килиан бросился ему на помощь. Ничего страшного не произошло, рабочий упал довольно удачно, однако Килиан распорядился, чтобы другой рабочий помог потерпевшему и проводил его на медпункт к Франчиске. Раненого уложили на кожаную кушетку возле двери, а тот, кто привел его, вернулся на работу.

Франчиска, кончив перевязывать какого-то рабочего, подошла к раненому, лежавшему на кушетке, и осмотрела рану, тянувшуюся вдоль большой берцовой кости. Рана оказалась поверхностной. Франчиска промыла ее, продезинфицировала, в то время как Килиан сидел на табурете и наблюдал за ней. Раненому было лет тридцать, но он принадлежал к тому разряду людей, которые выглядят несколько старше. Был он высокий, худой, костлявый, смуглый, лицо его избороздили морщины. Руки с огромными, словно расплющенными ладонями выглядели непомерно длинными. Но человек этот производил впечатление необычайно сильного.

Обработав рану, фельдшерица села к столу и стала заполнять регистрационную книгу.

— Как зовут? — спросила она потерпевшего.

— Ион Купша, — прозвучал ответ.

— Где работаешь?

— Во дворе, на монтаже, — глухо проговорил Купша.

— Чернорабочий, сезонник, — добавил Килиан.

— Сезонник, — повторил Купша, не взглянув на Килиана.

Девушка снова подошла к рабочему и принялась бинтовать ему ногу. Купша спокойно следил за ее руками, но когда нога была уже наполовину забинтована, он остановил Франчиску.

— Смажьте немножко маслом! — попросил он хмуро.

— Чем смазать? — переспросила фельдшерица. — Маслом?

— Мазью, помажьте мазью, — тихо пояснил он, глядя вниз, на конец бинта, который держала в руках Франчиска. Взгляд его был таким неподвижным, что глаза казались закрытыми. Веки его изгибались толстой складкой под прямыми и блестящими бровями.

Девушка некоторое время неподвижно смотрела на него, потом вняла просьбе и принялась разматывать бинт. Килиан не отрываясь смотрел на рану, на то место, где кожа была содрана, отчего она походила на сплющенный яркий цветок.

— Зачем тебе нужна мазь? — спросил Килиан, но Купша ему не ответил.

Франчиска наложила на рану кусочек бинта с мазью. Купша следил за ее руками и, кажется, был доволен их механическими, не слишком торопливыми движениями.

Окончив перевязку, Франчиска сказала:

— Полежи с полчасика на кушетке и отдохни. По правде говоря, тебе бы не стоило сегодня работать.

— До каких пор вы там работаете? — спросил Килиан, заметив, что Купша собирается уходить.

— Пока не стемнеет.

— Можешь оставаться, — сказал Килиан, — сегодня не имеет смысла идти на работу. А то еще сломаешь ногу.

— Начальник считает все наши рельсы, — отозвался Купша, — так что я уж лучше пойду.

— Лучше не ходить, — как-то устало проговорила Франчиска. — Вот видишь, ты хромаешь. Можешь упасть, еще хуже будет.

— Ничего, — пробормотал Купша, — скоро пройдет.

Франчиска стала готовить шприц, чтобы сделать укол работнице, уже ожидавшей ее, и не слушала больше Купшу.

— Можешь еще посидеть здесь, — повторил Килиан, видя, что тот все еще намеревается уйти.

Говорил он с кажущимся равнодушием, почти не глядя на рабочего, но Купша чувствовал, что Килиан проявляет к нему внимание, и хотел избавиться от этого внимания, как от чего-то бесполезного.

— Я пойду, — произнес он доброжелательно и слегка кланяясь, — я пойду, а то мне срежут оплату. Вот только сделаю несколько шагов…

— Приходи завтра на перевязку и не прикасайся к ране! — бросила ему вслед, не глядя, фельдшерица.

Купша слегка поклонился вместо ответа и вышел. Спустя несколько минут вслед за ним вышел и Килиан. Когда он подошел к куче рельсов, то увидел, что Купша уже поднял рельс вместе с парнишкой лет семнадцати, худым и лохматым, и они оба несут его к тому месту, где нужно было аккуратно сложить. Килиан взобрался на другую кучу рельсов, закурил и стал дожидаться их возвращения. Между двумя рядами цехов громыхал старый локомотив с дизельным мотором, таща за собой два вагона. Пожилой машинист, одетый в чистый комбинезон, вылинявший от многочисленных стирок, стоял, высунувшись из окошечка, и равнодушно взирал на суету заводского двора. Его маленькое сморщенное и дряблое лицо словно расплылось в улыбке, на нем, казалось, застыло странное выражение детской радости.

— Эй! — окликнул он молодого рабочего, который ехал ему навстречу на автокаре, груженном фланцами. — Застегни штаны!

Тот поднял голову, стараясь понять, что ему крикнул машинист.

— Да не там, а на спине! — старик засмеялся тихим ровным смешком.

Рабочий, красивый здоровый парень, ничего не ответил, равнодушно сплюнул через левое плечо и резко остановил автокар перед воротами в цех.

— Эй, Фане, эй! — закричал машинист сцепщику, который бежал перед локомотивом.

Сцепщик остановился и повернулся к нему. В это время к локомотиву подошел какой-то с виду совсем молодой служащий с бумажками в руках и повелительным тоном что-то прокричал машинисту. Тот, не двигаясь с места и все время глядя на сцепщика, резко остановил локомотив, так что вагоны оглушительно лязгнули буферами. Потом он спустился с локомотива и вместе, со служащим направился к железным воротам цеха, о чем-то ожесточенно споря. Мимо строящегося цеха непрерывно, словно заведенные, неторопливо и расчетливо двигались люди, переносившие рельсы. И хотя это движение не прекращалось ни на минуту, казалось, что куча рельсов не уменьшалась. Рабочие поднимали, тащили и с оглушительным грохотом бросали рельсы, так что взметались сухие листья и пыль, а куча казалась все такой же огромной и тяжелой, словно застывшей, так что все усилия этих рабочих выглядели напрасной, бесполезной и утомительной игрой.

К рельсам подошел высокий человек в рубашке ярко-зеленого цвета и фуражке, сдвинутой на затылок. Вокруг него столпились рабочие. Он вытащил из большого нагрудного кармана карандаш и записную книжку и начал что-то отмечать. Килиан подошел к нему и спросил:

— Рабочий Ион Купша поранил ногу. Почему вы его заставляете работать?

— Да? — механически переспросил человек с записной книжкой. Он не знал, кто такой Килиан, и потому удивленно, хотя и внимательно посмотрел на него. — Где Купша? — повернулся он, отыскивая глазами рабочего.

В этот момент Купша как раз возвращался назад вместе со своим напарником, и Килиан заметил, что как только Купша увидел бригадира, отмечавшего выработанные часы, тут же попытался скрыть хромоту.

— Ты чего работаешь? — набросился начальник на Купшу. Резкий тон, каким он привык разговаривать с рабочими, видимо, составлял неотъемлемую часть его непререкаемого авторитета. — Ты чего работаешь, если ранен? Что с тобой случилось? А ну-ка, покажи мне. — И его голос прозвучал мягче, нарочито подчеркивая внимание и как бы демонстрируя перед рабочими гуманность начальства. Бригадир с записной книжкой мгновенно перестал играть роль хозяина, ту роль, которую он возложил на себя сам. Купша хотел было поднять штанину. Вокруг него, вытягивая шеи, уже толпились рабочие, хотя многие из них были свидетелями несчастного случая.

— Не нужно! — вмешался Килиан, обращаясь больше к бригадиру, чем к Купше. — Проставьте ему время!

«Пережиток прошлого, — подумал про себя Килиан, наблюдая за бригадиром, листавшим записную книжку, исписанную крупным и неровным детским почерком. — Типичный пережиток, упрямый и живучий, хотя и бессильный. Таких еще сотни тысяч, и они опасны вдвойне, потому что, сопротивляясь нам, они делают вид, что во всем с нами».

— Сегодня ты выработал десять часов, — сообщил начальник своим обычным визгливым тоном.

— Напишите ему двенадцать, — сказал Килиан, заметив, что в остальные дни большинству рабочих было записано по двенадцать часов.

— Двенадцать, — согласился «шеф», не осмеливаясь противоречить.

Килиан повернулся к Купше. Тот смотрел на него своим обычным отчужденным взглядом, но в его глазах проглядывал инстинктивный животный страх, словно перед ним находился совершенно чуждый человек, принадлежащий к привилегированному классу и обладающий силой и возможностью сделать любое зло. Килиан оглядел всю группу рабочих, собравшихся вокруг бригадира, продолжавшего отмечать выработку, среди которых большинство были крестьяне, одетые в разномастную, самую грубую и поношенную одежду, и вдруг перед его глазами встала картина из времен его давно минувшей юности: на опушке чеса вечером, после дождливого, но теплого осеннего дня группа крестьян, работавших на валке леса, склонилась над бумагой, которую им показывает управляющий. Килиан даже вспомнил скользкую глинистую землю под ногами и мокрую, расшитую цветами кожаную куртку одного крестьянина. Сходство этих двух сцен было настолько разительным, что Килиан чуть было не улыбнулся.

«Интересно, — подумал он, — как один мир продолжает существовать внутри совсем другого мира. Да! — Килиан что-то мучительно соображал, невольно шевеля губами. — Вот ведь в чем дело, вот в чем: это те же крестьяне, только на социалистическом заводе!»

Эта неожиданная мысль поразила его своей очевидностью, и Килиан словно окаменел, взволнованный возникшей ассоциацией, своим открытием, неотразимой правдой этой мысли, ее страшным воплощением, промелькнувшим перед его глазами за несколько секунд или даже за несколько десятых секунды. Как и всякая истина, фраза: «Здесь один мир продолжает существовать внутри совсем другого мира» — обладала как бы чудесными свойствами: стоило ее приложить к каким-либо фактам или явлениям или даже к общему суждению о них, как тут же самым неожиданным, самым невероятным образом изменялся порядок этих фактов и явлений, менялась основа суждений, поражая своей достоверностью и убедительностью. Сделав это открытие, Килиан в первые минуты растерялся, когда коснулся этой волшебной палочкой того, что находилось прямо перед его глазами, взглянул сквозь эту призму на бригадира в твердой фуражке, на Купшу и фельдшерицу, на всех сезонников, работающих на заводе, на многих рабочих, которых он знал, на множество людей, встречавшихся ему в жизни, и здесь, на заводе, и в разных местах, где довелось ему работать до войны, и на фронте, и на партийной работе. Килиан коснулся волшебной палочкой своих понятий об обществе, о жизни вообще, и большие этапы, через которые он прошел, привели его сюда, где он находился сейчас. Вскоре нашлось и объяснение, которое он некогда упорно искал, всем своим многочисленным успехам, а особенно поражениям; десятки более или менее важных вопросов, раньше повисавших в воздухе, как бы автоматически нашли свое естественное разрешение, словно подчиняясь какой-то неслышной сложной команде, и в то же время вызывая другие вопросы, еще более многочисленные и сложные. Это было какое-то фантастическое движение, необычайно активное и логичное, это была гигантская лавина, которую порождает почти не ощутимое движение воздуха, заставляющее сдвинуться с места тонны снега и льда, находившихся до этого в устойчивом равновесии, которые потом сметают скалы и целые леса, преграждают реки, разносят в щепки дома и сбрасывают людей в пропасти, изменяя незыблемый и гордый горный пейзаж.

«Все это происходит и с Купшей. — Килиан вернулся к одному из первых объектов, на которые он взглянул сквозь призму поразившей его новой идеи, пытаясь на этом примере, стоявшем прямо перед глазами, проникнуть в самую глубину ее. — Купша, вероятно, батрак, который, как и многие другие, пришел в город в поисках работы, понуждаемый нищетой. Всю свою жизнь до настоящего времени он прожил в буржуазной действительности, и он сам в основном и чувствует и думает применительно к этой буржуазной действительности, которая была реальностью до позавчерашнего дня, а для него продолжает существовать и сегодня.

Погрязший в этой действительности, он пришел на завод, на социалистическое предприятие, и живет здесь, среди нас. Он чувствует себя, как у хозяина, и бригадир является для него самым маленьким представителем этого хозяина, как он воспринимает руководство завода. И случайно, а может, и не случайно, «начальник с книжкой» и есть тот человек, которого Купша предполагал здесь встретить: он первый непосредственный представитель власти, с которым Купше приходится иметь дело. Конечно, и этот маленький начальничек живет, раздваиваясь на эти две действительности. «Что будет, — подумал Килиан и невольно улыбнулся, глядя на Купшу, который тихо и сосредоточенно сидел на камне и завязывал шнурки ботинок, поставив рядом с собой неведомо откуда появившуюся торбочку в черную полоску, — что будет, если подойти к нему и сказать, что он здесь хозяин?»

В первый момент у Килиана было желание подойти к Купше и объявить ему эту известную всем истину, но он сообразил, что это бесполезно: сколько нужно будет усилий, чтобы заставить Купшу понять то, что является естественным и реальным! И Килиан прошел мимо Купши, который сделал вид, что не заметил Килиана, точно так же как и тот притворился, что не обращает на него внимания.

«Тяжело, — думал Килиан, направляясь к медпункту, — чертовски тяжело. А с другой стороны, это не мое дело. Этот Купша до того увяз в грязи, в которой он жил, что если даже и начнет вылезать из нее, то все равно ног он не вытянет. В конце концов это не мое дело!»

Но когда Килиан открывал дверь в кабинет Франчиски, он неожиданно понял, что это именно его дело и даже больше — это сущность его профессии. На его лице появилась жесткая ухмылка, как бывало всегда, когда он принимал для себя какое-либо решение или брал внутреннее обязательство. Килиан даже выругался, мысленно произнеся на какой-то мотив одно из привычных ругательств, словно это был святой и неизменный обряд, помогавший ему в тяжелые минуты.


На этот раз Килиан опоздал на медпункт всего лишь на несколько минут. От Франчиски он отправился вместе с секретарем парткома и двумя работниками Центрального Комитета, которые вот уже несколько дней были на заводе, в райком партии, где должно было быть заседание. Часа через три он добрался до дому и, как был одетый, повалился на кровать. Килиан принялся было читать какие-то материалы, необходимые для лекции в партийной школе при заводе, где он числился лектором, но не прошло и получаса, как заснул. Около одиннадцати его разбудил телефонный звонок Франчиски.

— Поднимайся! — буркнул он отрывисто в телефон и снова принялся за чтение, даже не пошевелившись в постели.

Килиан жил на втором этаже большого дома в переулке, выходившем на бульвар Скиту-Мэгуряну возле самого парка Чишмиджиу. Квартира его состояла из огромной комнаты, маленькой прихожей, ванны и кухни.

В этой непомерно большой комнате Килиан всю свою мебель расположил в глубине, подальше от двери: белую железную койку, какие бывают в больницах, большой шкаф, старинный и тяжелый, с многочисленными дверцами, новый круглый стол, а также четыре самых обычных, тоже новых, стула. На полу лежал вытертый деревенский ковер. В изголовье кровати на кухонной табуретке стоял приемник марки «Филиппс». Но прежде чем попасть в этот угол, нужно было пересечь первую половину комнаты, где находилось четыре необычайных и странных, по крайней мере по сравнению с остальной скромной мебелью, предмета, а именно: расстроенный концертный рояль, написанная маслом копия с картины Рубенса «Снятие с креста» в пышной золотой, потрескавшейся раме, занимающая-почти всю стену, очень строгие, сделанные из дорогого дерева книжные полки, совершенно пустые, вздымавшиеся до потолка, и, наконец, огромная бронзовая люстра с двенадцатью электрическими рожками, подвешенная к потолку. Все эти вещи, на которые теперь уже никто не претендовал, принадлежали бывшему хозяину дома, занимавшему в последнее время эту комнату. Мрачные и причудливо застывшие, ожидали они последнего суда. Койка, на которой лежал Килиан, освещенная большой настольной лампой, казалась из дверей какой-то далекой-далекой и как бы приподнятой, словно невиданное судно, пересекающее длинный и мрачный канал.

Франчиска открыла дверь, и из бесконечной глубины громадной комнаты на нее устремился молчаливый взгляд Килиана, который показался ей благодаря яркому пятну света необычайно, словно даже не по-земному торжественным, так что Франчиска застыла на месте смущенная, почти испуганная. Иногда Килиан зажигал огромную бронзовую люстру, которая неожиданно вспыхивала всеми своими двенадцатью рожками, и простаивал долгие минуты, рассматривая картину. Это обычно успокаивало его, вызывая в нем ощущение вневременного всеобъемлющего взгляда на человечество, подобно тому как в детстве, когда он плавал на лодке, люди снизу казались ему ромбовидными, суживающимися к голове, а все предметы — пятнами с расплывчатыми контурами, похожими одно на другое. Франчиска с восторгом принялась рассматривать эту очень хорошую, хотя и потемневшую от времени копию и тут же заговорила о картине, о фламандской школе, о Возрождении вообще со свойственной ей педантичностью прирожденной первой ученицы, как в шутку называл ее Килиан, что не мешало ему внимательно слушать ее и поражаться живости ее ума.

Франчиска принесла с собой пакетики с сахаром и кофе и тут же прошла на кухню. Вернулась она уже с готовым кофе, которое разлила поровну. Прихлебывая из чашки, она принялась наугад вытаскивать из кипы то брошюру, то толстую книгу без обложки: у Килиана не было библиотеки в подлинном смысле этого слова, но множество книг было навалено повсюду, особенно около кровати. Франчиска никогда не пыталась навести порядок у Килиана. Как обычно, она уселась на первый попавшийся стул и погрузилась в себя. Франчиска обладала свойством отключаться от окружающей ее обстановки, когда ее внимание сосредоточивалось или на книге, или на Килиане, или на ее собственной персоне. Она имела привычку пристально рассматривать то лодыжку, то руки, перчатки, туфли, линии на ладони — и все это по-детски сосредоточенно и в то же время вполне серьезно. Полистав несколько минут толстую книгу без обложки, которая оказалась «Одиссеей», переведенной в прозе Ловинеску, она вдруг с встревоженным видом уставилась куда-то в пространство.

— Что с тобой? — спросил Килиан.

— Слышишь? Мне кажется, это мышь. Там, за роялем.

— Мышь? — переспросил он, напрягая слух, но ничего не слыша.

Наверно, это действительно скреблась мышь, потому что Франчиска продолжала напряженно прислушиваться. Несколько позднее во время кратких пауз, которыми перемежался рассказ Франчиски, тех пауз, которые наступали внезапно, словно это был реальный звук тишины, Килиан тоже услышал дважды беглый звук, словно играли на тончайшей струне миниатюрной скрипки, который тут же исчезал, стоило только перенапрячь слух.

— Мне кажется, — начал Килиан явно мрачным тоном, поднимая глаза от брошюры, которую он читал, — мне кажется, что ты преследуешь меня с эгоистическими целями. Хочешь навести порядок на своем «складе старья». В течение двух месяцев нашего знакомства мне не довелось видеть тебя столько раз, сколько я вижу тебя с тех пор, как ты начала мне рассказывать «пленительную повесть о детстве и юности». Раньше мне казалось, что ты привидение, потому что мне никак не удавалось более или менее долго удержать тебя рядом с собой. Да и теперь ты продолжаешь казаться мне привидением, хотя я провожу с тобой все свободное время. Я думаю, что ты считаешь меня скорее идеей, чем человеком во плоти и с нервами.

— Не знаю, — ответила Франчиска, глядя на него необычайно серьезно. — Это меня не интересует. Теперь ты мне нужен.

— Да, — печально подтвердил он, — я знаю, что нужен тебе. Думаю, что и ты мне нужна, иначе непонятно, как это мы бываем вместе. Однако порою, я должен это тебе сказать откровенно, мне хочется взять тебя тихонько за шиворот и выставить вон со всеми твоими сложными проблемами и отшлифованными фразами.

— Это совершенно невозможно, — холодно возразила она. — Ведь мы любим друг друга. Ты меня любишь.

Килиан взглянул на Франчиску так, словно ее точное и ясное определение вызвало у него только досаду.

— С другой стороны, — прервал он молчание, — я чувствую, что и ты меня любишь. Только я не тот мужчина, о котором может мечтать девушка, подобная тебе, я не…

— Это все пустые мечты! — прервала она Килиана с тем безразличием, с каким с самого начала вела весь этот разговор, и с тем хорошо скрытым желанием навести Килиана на другую тему, более важную для нее в этот вечер. — Конечно, и у меня были подобные мечты, но они были пустыми, а вот ты — это действительность.

— Знаешь, что меня удивляет в тебе, — сказал Килиан, — это огромная самоуверенность, с какой ты определяешь все, что тебя окружает, даже самое себя. Это — большая сила.

— Меня же иногда поражает та тяжеловесность, с какой движешься ты.

Килиан принялся за уже остывший кофе.

— Тебе не нравится, что я все говорю прямо? — спросил он с таким же безразличным видом, как и Франчиска.

На самом деле они оба с нетерпением ожидали, когда же начнется ее повествование, но по какому-то молчаливому соглашению все откладывали это, продолжая равнодушный разговор о том, что уже давно было ясно для них. Это было похоже на жизнь на вулкане, когда они оба, предчувствуя, что вскоре от них потребуется необычайная собранность, беспечно играли, относясь, как к безделкам, к самому главному, самому серьезному, что было между ними. Это было нечто вроде передышки, расслабленности, которая сближала их, и в то же время шутливое, полунасмешливое отношение друг к другу бросало дерзкий вызов самому главному, что теперь составляло их жизнь.

— Скажи мне, — повторил Килиан, — что тебе не нравится во… — Тут он вполне серьезно показал пальцем на себя.

— Это твоя манера шутить?

— Да, — подтвердил он, — и я хочу, чтобы ты тоже ответила шуткой.

— Не хочу, — необычайно серьезно произнесла Франчиска. — Сегодня вечером ты не очень-то смел. Все время стараешься избежать того, что я хочу тебе сказать.

— А это необходимо?

— Необходимо. Ты еще спрашиваешь!

Он поманил ее к себе. Франчиска послушно села рядом с ним, и тогда Килиан обнял ее. В первый момент она воспротивилась этому, но Килиан крепко сжал ее в объятиях. Это было что-то нескончаемое, вечное, что-то имеющее значение само по себе. Франчиска вырвалась из объятий, вскочила и несколько мгновений, выпрямившаяся и неподвижная, стояла перед ним. Лицо ее пылало, глаза были полны удивления. «Какими сложными стали самые простые вещи, — думала она, — какой силой обладают они. Кто этот человек, что он из себя представляет?»

Килиан встал с кровати, прошел мимо нее, пересек комнату и зажег бронзовую люстру с двенадцатью светильниками.

— Что ты делаешь? — тихо, с дрожью спросила Франчиска.

— Да будет свет! — провозгласил Килиан. — Теперь можешь начинать свой доклад.

— Доклад… — машинально повторила она и потом вдруг с какой-то горечью воскликнула: — Почему ты сказал «доклад»?

— А разве ад, — равнодушно отозвался он, шагая по комнате, — это не спектакль? — Килиан нагнулся, что-то поднял с пола и быстро проговорил: — Я знаю, как ты страдаешь. Не будем больше говорить об этом.

— Сегодня я тебе ни слова не скажу! — почти выкрикнула она.

Килиан сел на свой новый стол, заскрипевший под его тяжестью, и с улыбкой посмотрел на Франчиску. Она напряженно, почти враждебно взглянула на него. Не выдержав молчания, она коротко спросила:

— Что это значит?

Килиан, большой, неподвижный, продолжал рассматривать ее, потом широкой ладонью похлопал по плечу. Франчиска инстинктивно отстранилась. Тогда он рассмеялся.

— Можешь уйти, — сказал он, — так будет проще.

«Лжешь! — думала она, глядя на него с неприязнью. — Лжешь, ты же знаешь, что я не могу уйти!»

Франчиска сделала несколько торопливых шагов к двери. Килиан остался неподвижен. Он ждал, когда хлопнет дверь, хотя и был уверен, что этого не случится. В свою очередь Франчиска прекрасно сознавала, что она не уйдет. У самой двери она резко остановилась и замерла. Прошло несколько секунд, потом в тишине громыхнул стул, на который наткнулся Килиан, заскрипел паркет под его ногами.

«Теперь ты должна вернуться, — подумала Франчиска, — ты должна превозмочь ложную гордость, снова, как и раньше, подойти к нему, ведь он сильнее и правда на его стороне. Это справедливо, и он мне не облегчит даже тяжести последнего шага, который я сделаю к нему».

— Пойди сюда! — прозвучал голос Килиана, и Франчиска вдруг явственно ощутила, что любит его.

— С этого времени… — начала она рассказывать, сев на кровать в очень неудобной позе. Спина ее упиралась в стену, и Килиан попытался помочь ей, подложить подушку или усесться более удобно, но она столь решительно воспротивилась, что он не стал настаивать и опять уселся на край стола, тоже не в очень удобной позе. — С этого времени, — повторила Франчиска, играя белым легким угольником, который нашла среди книг, — я попытаюсь и себя включить в число действующих лиц той истории, которую тебе рассказываю. О мое фантастическое детство! — вдруг воскликнула она с тем удивлением, которое никак не соответствовало ее манере говорить, сухой и торопливой, ее четкому выговору, назидательной интонации. — Итак, — Франчиска чуть заметно улыбнулась, — число действующих лиц увеличится на одно. Я тоже стану действующим лицом.

Килиан, как обычно, сидел неподвижно, с отсутствующим видом, так что у Франчиски создавалось полное впечатление, что она одна и может говорить совершенно непринужденно. В то же время она чувствовала его поддержку, и, когда уставала, сбивалась или даже пугалась чего-нибудь, уравновешенный Килиан всегда оказывался рядом, и она без всякого удивления вдруг обнаруживала его среди своего призрачного одиночества, глаза ее вспыхивали от радости, и на какое-то мгновение она ощущала, что вся тянется к нему.

— Я тебе кратко рассказала о зародившихся во мне сомнениях, о возникшем чувстве протеста, когда я узнала, что брак моих родителей был сделкой. Окружающие ожидали, что я эту сделку буду воспринимать совершенно по-иному, то есть не с деляческой, буржуазной точки зрения. Моим первым чувством было изумление, но такое изумление, которое не прошло и по сей день, изумление ошеломляющее и все возрастающее со временем, как перед абсолютным абсурдом. Это было мое первое потрясение. Теперь я должна рассказать тебе, какой же была наша жизнь.

Первый факт.

Мой дядя, как я тебе уже говорила, был епископом. Отец же — самым заурядным священником, хотя и имел одно важное качество, а именно был женат на племяннице этого епископа, и не на какой-то там племяннице, а на самой любимой, то есть на настоящей хозяйке епископского дворца, поместья и всей епархии. Епископский дворец, поместье, епархия — от всего этого, кажется, веет ароматом средневековья, но это ложь. Я, как и многие другие, тоже была обманута этой тонкой и мрачно мерцающей позолотой фабричного изготовления, которая якобы олицетворяет величие и незыблемость.

Мы жили в одном крыле епископского дворца, бывшего на самом деле длинным двухэтажным домом, несколько более длинным, чем здание банка, и более мрачным, чем налоговая палата. Позади дома находился большой двор, посыпанный песком, с цементированными дорожками, и еще один двор, хозяйственный, с конюшнями, курятниками и так далее, а за ними — огромный парк. В раннем детстве я была очарована всей этой роскошью, мне казалось, что я родилась в какой-то избранной, благородной среде, по ту сторону добра и зла, вне мирской суеты и мелких чувств. Вот, сцена, запечатлевшаяся в моей памяти необычайно ярко: августовский вечер, я, моя мама и старшая сестра сидим во дворе. Моя мать была высокая, красивая, очень живая и темпераментная женщина (говорят, что я похожа на нее). Обе мои старшие сестры, Сесилия и Мария, почти совсем не похожи на мать и на меня. Они были настолько лишены индивидуальности, настолько были мягкими (речь идет не о мягкости вообще, а о беспомощности), что все время казались тенью моей матери, постоянно во всем копировали ее. В тот августовский вечер мы втроем сидели во дворе и со стороны, вероятно, напоминали картину, контуры которой расплывались в теплой вечерней дымке. Другая моя сестра, Мария, сидела дома и читала один из тех замусоленных романов, к которым даже прикасаться было неприятно. Третья сестра, Анишоара, уехала в город Б. к дедушке со стороны отца. Мы сидели так, что угол дома скрывал от нас ворота, и поэтому не заметили, как к нам подошли двое мужчин: какой-то господин и молодой священник, который недавно познакомился с нашим семейством. У священника был необычайно белый крутой лоб и маленькие, но как-то притягательно поблескивающие глаза. Второму, седовласому, оказавшемуся преподавателем местной гимназии, было лет под сорок.

Преподавателя привел этот новоявленный друг семейства, поскольку мне предстояло вскоре поступать в гимназию. Оба мужчины подсели к нам, и начался весьма светский разговор о чем угодно, только не обо мне и не о школе, то есть не о том, что было истинной причиной этой встречи. Я с удивлением заметила, что моя мать вдруг утратила всю свою сухость и превратилась в чуткую, грациозную женщину. Это настолько поразило меня, что в какой-то момент удивление переросло в испуг. Я ощутила страх, как перед чем-то неведомым и грозным. Мама почувствовала, что со мной происходит, хотя и истолковала превратно причину моего испуга, и несколько раз гладила меня по голове, стараясь успокоить. Только теперь я стала понимать, что она вела двойную игру: она стремилась понравиться обоим мужчинам, но каждому по-разному. Священника, которого она впоследствии захватила в длительный и прочный плен, мать одаривала всей своей обворожительностью, а учителю, на которого нужно было произвести мимолетное впечатление ради не столь уж серьезного дела (составить мне протекцию при поступлении в гимназию), предназначалось лишь очень хорошо разыгрываемое внешнее внимание. Единственный человек, который мог догадываться об этом (не об игре вообще, а о степени ее кокетства), был священник. У учителя должно было создаться впечатление, что ему оказывается по крайней мере равное, если не большее внимание. И я почти уверена, что мама, с ее необыкновенной ловкостью и самообладанием, несколькими как бы случайными жестами оставила бедного учителя в заблуждении, что он-то и является ее избранником. Правда, я должна сказать, что с той поры учитель больше не появлялся в нашем доме. Но в этой игре был и оттенок искренности, поскольку к священнику, который должен был стать и действительно стал ее любовником, она уже тогда чувствовала влечение. Я этого еще не понимала и все время переживала страх перед чужой, неизвестной женщиной, столь внезапно появившейся и заключившей, как видно, расчетливое соглашение с моей матерью.

Не прошло и месяца, как я поступила в первый класс гимназии, где мне снова довелось встретиться с этим седовласым учителем, по фамилии Войня. Он преподавал географию, и в первое время я его даже не видела. Это был, попросту говоря, палач, который прекрасно себя чувствует в роли педагога, но вовсе не потому, что его призванием является воспитание нового поколения. Вопросы воспитания таких людей вовсе не интересуют, они чужды им, как любому бакалейщику или маклеру. Люди, подобные Войне, по развитию не выше своих учеников и пользуются своим положением, чтобы дать волю звериным инстинктам. Я всегда сравнивала Войню и еще нескольких учителей, которых мне довелось встречать в гимназиях, с охранниками в фашистских концентрационных лагерях. Я убеждена, что только место, где они находились, и ограниченность их власти не позволяли им дойти до зверств. Господин Войня был подлинным тираном, перед которым трепетали все, особенно младшие классы. Позднее я узнала, что в это время он жил с директором гимназии, женщиной весьма видной, но глуповатой, чем и объяснялась его безграничная власть над другими учителями. Долгое время я просто не могла понять его, настолько он не был похож на того человека, который приходил к нам. В классе он появлялся с зеленой указкой наподобие хлыста, тонкой и гибкой. Этой указкой он водил по карте, повешенной на доску, стучал по кафедре, когда приходил в ярость, и ревел так, что дрожали стекла, а случалось это довольно часто. Бил кого-нибудь он очень редко, почти никогда, но своим ревом и окриками держал нас в вечном страхе. Он был с воображением, утонченным садистом, одним из тех искусных преступников, которые никогда не оставляют следов своих преступлений. Вот, к примеру, один из его приемов. Без всякой на то причины, избрав своей жертвой какую-нибудь ученицу, он месяц-два, а иногда даже год упорно преследовал ее своей жестокостью, принимавшей порой форму особой внимательности, явная бесцельность и бессмысленность которой могла свести с ума любую чувствительную натуру. Начинал он примерно так: «Номер семьдесят восьмой чего-то желает?» Через десять минут как гром среди ясного неба раздавалось: «Семьдесят восьмой номер, встать!» Спустя еще пять минут звучало: «Номер семьдесят восемь, можете сесть. Разрешаю до конца урока заниматься чем угодно». И все это произносилось с улыбкой, которая ничего, кроме страха, не вызывала. В конце урока он приглашал: «Семьдесят восьмой номер, пойдемте со мной». В коридоре, по дороге в канцелярию, он читал семьдесят восьмому номеру ласковую бесконечную нотацию. Но следующий урок, как только Войня входил в класс, начинался с окрика: «Номер семьдесят восемь!» Предлог для наказания такому человеку найти всегда очень легко, и он в конце концов кричал: «Выйдите вон на десять минут!» Когда же номер семьдесят восемь возвращался в класс, то учитель обращался к нему участливым тоном: «Вы пропустили такой интересный рассказ!» Однако это не мешало Войне заставить несчастную девушку простоять до конца занятий в углу класса у нас за спинами. В начале следующего урока он вызывал ее к доске, равнодушно выслушивал и ставил десятку[1]. Нужно сказать, что очень редко его жертвы не имели высших отметок по его предмету, и это тоже сбивало с толку, поскольку ученицы зачастую не были достойны этих отметок и сами сознавали это. Вот так и вертелась эта адская машина, настойчиво, с неистощимой фантазией, нагоняющей ужас, со все новыми и новыми придирками. Очень редко Войня прибегал к явным жестокостям, то есть к физическому наказанию, видимо понимая, что их воздействие не будет столь разрушительным, как моральное издевательство. Хотя я припоминаю один случай, который произошел при проверке тетрадей с сочинением на тему «Границы Румынии». Войня остановился перед одной из учениц, девочкой из деревни, которая по свойственной ей бережливости изложила всю эту тему на одной четвертушке большого листа в тетради для чертежей. Он несколько раз равнодушно постучал по парте, потом защемил пальцами кожу на шее девочки и осторожно, очень осторожно, сначала показалось, что даже ласково, стал оттягивать ее, спрашивая: «Как тебя зовут?.. А отца?.. А мать?..» И каждый раз Войня потихоньку натягивал нежную кожу, так что когда дошел до соседей из третьего дома, на шее девочки показалась кровь. Войня неожиданно прервал допрос, с недоумением посмотрел на руку (я думаю, что он сам удивился тому, что сделал) и послал девочку в медпункт. Все с изумлением смотрели на него, и, насколько я могу припомнить, он даже слегка покраснел, во всяком случае тут же прекратил проверку тетрадей. Теперь ты должен понять, к чему я все это веду. После месяца пребывания в гимназии у меня появилось подозрение, а спустя полгода я была твердо убеждена в том, что этот ужасный человек покровительствовал мне, однако не так, как своим жертвам, а просто и естественно. Должна признаться, что это покровительство сначала стало очевидным фактом для меня, а потом и для остальных. Среди сильных и противоречивых чувств, испытанных мною тогда, самым главным было презрение к этому низкому преступнику, которого купили такой дешевой ценой: единственным приемом в епископском дворце и несколькими фальшивыми жестами. Мне не забыть того крика, который вырвался у меня тогда: «Вот кто, вот кто защищает меня!»

Еще один случай.

В то же время, в первые месяцы моего пребывания в гимназии, у меня появилась подруга. Она была дочерью банковского служащего, начальника отделения или что-то в этом роде, во всяком случае мы обе хотя и смутно, но достаточно отчетливо ощущали, что принадлежим к одной среде. (Видишь ли, я только сейчас отдаю себе отчет, что ощущение той среды, к которой я принадлежала, то есть ощущение классовой разграниченности, появилось у меня раньше, чем какие-либо убеждения и мысли, и сопутствовало всем более четким и наивным чувствам моего детства.) Первую мою подружку звали Марилена. Это была маленькая, кругленькая, необычайно живая девочка, «концентрическая окружность», как я, втайне досадуя, называла ее про себя. Веселость была свойством ее характера и проявлялась без каких-либо внешних поводов. Что бы ни случалось с ней, она всегда была в хорошем настроении. В ней было что-то заразительное, добродетельное и в то же время очищающее. Она напоминала статуэтку в стиле рококо, символизирующую смех. Особым умом она не отличалась, мысли у нее были самые банальные, в учебе она была полнейшей посредственностью, но вот смех, ее смех звучал с необыкновенной оригинальностью и силой. Я, как тебе известно, человек по натуре холодный и в то же время экзальтированный. Я схожусь трудно, но зато отдаюсь дружбе полностью. Так было и на этот раз: мы стали неразлучными. Как это случается в пору юности, мы взаимно любили друг друга вовсе не за все те достоинства, которые и делают нас людьми, поскольку и эти достоинства и даже наши характеры вырисовывались еще весьма смутно, — мы любили друг друга за определенные качества, которые открывали друг в друге или просто приписывали друг другу, как, впрочем, это делает большинство детей. Мальчишки, например, становятся друзьями потому, что один из них, скажем, хорошо играет в футбол, а другой обладает прекрасной коллекцией марок. Так и мы подружились с Мариленой, она из-за того, что я была первой в классе по математике, а я потому, что она умела заразительно смеяться. Я не шучу, она действительно испытывала ужас перед математикой и уважала меня именно за то, что я была такой равнодушной, такой бесстрастной к враждебному и сложному «богу математики», который подчинялся мне с такой необычайной покорностью. Она открыла и возвеличила во мне это качество, сделав из него объект подлинного поклонения, я же в свою очередь открыла в ней веселость и тоже подняла ее до уровня культа. Таким образом мы друг для друга стали алтарями. И даже теперь абстрактное понятие «смех» я представляю себе как живое воплощение Марилены тех времен. В отроческие годы дружба формирует твою будущую личность, знаменует начало твоей свободы. Между одеревенелыми и душными часами, проводимыми в школе и дома, тяжелыми, монотонными, гнетущими, дружба с Мариленой была для меня убежищем, где я могла укрыться и почувствовать себя свободной. Не знаю, ощущала ли и она нечто подобное, но для меня Марилена стала означать «свободную зону», реальное преддверие угадываемого и гигантского континента, открытую мною территорию с прозрачным, бодрым и свежим, словно мои самые чистые помыслы, воздухом. Все, что в то время я открыла как благородное и гуманное, все это я тщательно отделяла от зла, тьмы, лжи и располагала в этом убежище. Со временем я собрала здесь целую сокровищницу, воздвигла нечто вроде белой высокой колокольни, с которой разносился особый звон. И этим звоном был смех Марилены. Наша дружба, такая многозначительная, как понимала ее я, сделала меня гордой, почти заносчивой, восторженно-надменной.

Как-то вечером (я помню, был конец марта, мокрый, пронизывающий холодом, серенький день) мы возвращались с матерью от дяди, ее брата, старого холостяка, который жил в одиноком домишке на окраине города. Мы шли по аллее Браниште, широкой улице, обсаженной по обеим сторонам старыми липами, от которых даже днем на ней было почти совсем темно. Примерно посредине эту улицу пересекала железная дорога, отгороженная от нее шлагбаумами. Мы как раз приближались к переезду, где было немножечко светлее, чем под липами, когда я увидела две женские фигуры, которые подлезали под опущенный шлагбаум. Мне показалось, что это две крестьянки в своих бесконечных юбках несут большую белую, плетенную из лозняка корзину, наполненную глиняной посудой, — такой она выглядела тяжелой. Я наблюдала, как они боязливо перебегали через рельсы (одна из них все время отставала), и вообразила, что довольно часто бывает со мной, как внезапно появился поезд, как в испуге замерли ошеломленные женщины, как они в полной растерянности бросились бежать, уронив корзину, и как одна из них, та, которая под тяжестью корзины все время немного отставала, попала под паровоз. Потом я быстро отбросила этот финал, хотя и оставила поезд, их бегство, визг, перевернутую корзину и наше искреннее сочувствие, мое и матери. От этих торопливых и путающихся мыслей меня бросило в дрожь, я переживала воображаемое происшествие. В это время мы как раз подходили к шлагбауму, а обе женщины двигались нам навстречу. Вполне понятно, что ничего не произошло, все было тихо под фонарем, слегка покачивающимся над железнодорожным полотном. Только все явственнее слышалось тяжелое дыхание женщин, приближавшихся к нам, да поскрипывание гравия у нас под ногами. Я даже ощутила некоторое разочарование оттого, что вокруг все было так спокойно. В тот самый момент, когда мы поравнялись с женщинами, я вдруг узнала в «крестьянке», которая все время немного отставала, Марилену. Всего лишь одно мгновение видела я ее профиль, но он выступил перед моими глазами очень отчетливо, потому что я смотрела из темноты на свет. У Марилены было сосредоточенное, отвлеченное, неожиданно серьезное и даже враждебное выражение лица. Я вздрогнула от испуга и в то время, как мы удалялись друг от друга, двигаясь в противоположных направлениях, я тысячу раз мысленно оборачивалась назад, разглядывала Марилену со всех сторон, возрождала ее к жизни, даже толкала ее в бок, стремясь вызвать тот звук, который символизировал мою чистоту и мою гордость, — смех Марилены. Я была почти уверена, что она меня тоже видела, хотя ничем этого и не обнаружила. И это заставило меня пережить несколько тревожных часов в ожидании рассвета.

В школе, как только мы увиделись, я тут же спросила о том, что меня интересовало. После первых же слов она посмотрела на меня как-то неестественно подозрительно и ничего не ответила. Несколько дней длилось это напряженное молчание. Каждый раз, когда я намекала на происшедшее, а это я делала тысячу раз на дню, каждый раз она, словно животное, пряталась в свою нору, инстинктивно защищаясь. Только на пятый день, после яростной, беспощадной борьбы, в которой я оказалась сильнее, она, обессиленная, побежденная, уже равнодушная ко всему, решилась признаться.

«Мы ходили, — ответила она на мой вопрос, — чтобы вместе с мамой отнести секретарю гимназии, который живет недалеко от улицы Браниште, корзину с сосисками и домашней колбасой, ведь у нас недавно зарезали свинью».

«А зачем это?» — спросила я.

«Зачем? — пожала Марилена плечами. — Не знаю, зачем. Так нужно».

У Марилены, у бедной Марилены было безошибочное чутье: с этого момента она стала самой обыкновенной, ординарной подружкой. Но какое дело было мне до нее, когда идея, для которой я пожертвовала всем прозрачным и кристальным, что было во мне, когда свободная территория оказалась фактически давным-давно покоренной, вассальной. Нет, мои действия вовсе не были непосредственными, чистыми, фантастическими, они были в полной зависимости от той социальной лестницы, которая возвышалась надо мной и подавляла меня своим презрением и силой. Смех Марилены платил подать в виде корзины колбасы самому крохотному, самому жалкому человечку — колесику социальной машины. Отсюда, с самого низу, из этого подвала человечества, путь до вершины, к подлинной свободе показался мне тогда непомерно тяжелым, невозможным, утопическим. Это было второе происшествие, которое так же, как и первое, может показаться тебе незначительной деталью, сильно преувеличенной разгоряченным воображением. Но насколько все это было реально! Войня, опекающий меня палач, смех Марилены, этот заранее подавленный бунт! Случай с Мариленой многое объяснил мне в поведении людей, находящихся на низших ступенях того мелкобуржуазного общества, к которому я принадлежала. Но я хочу тебе рассказать и о той буржуазии, которая была наверху. Все нужно воспринимать в единстве, как пол и потолок одной комнаты, построенной из тех материалов, которые попались под руку. С детских лет я была существом весьма положительным и всегда имела наклонность создавать для себя, пусть второпях и из чего попало, какие-то точные ориентиры, по которым я могла определять свой путь.

Так вот — третий случай.

Это было в сорок четвертом году, в конце второго школьного семестра. Стоял май, было жарко, пьянил густой, крепко настоенный весенний воздух. Я прибежала домой и стремительно поднялась на крыльцо. Все двери в квартире были распахнуты. Думая, что дома никого нет, я принялась громко петь. Тонким голосом напевая что-то неопределенное, я подошла к двери в гостиную, которая, как и другие, была распахнута, и заглянула туда. То, что я увидела, изумило меня: посередине комнаты за большим прямоугольным столом, обычно вызывавшим у меня почтительное чувство, поскольку за ним всегда собирались взрослые, весьма серьезные люди, к которым мне в подобных случаях разрешалось приближаться всего на несколько шагов, сидели мои родители с каким-то неизвестным господином. Я мгновенно поняла, что это, должно быть, весьма важная персона, заметив, как церемонно ведет себя мать и как неестественно строго держится отец. Все трое одновременно повернули головы в мою сторону, и это медленное движение было проделано, казалось, в совершенно иной, более разряженной атмосфере. Внимательно и как будто устало они смотрели на меня, долго-долго не сводя глаз. Мое удивление, что я застала кого-то в гостиной, сменил страх: я вспомнила, с каким шумом ворвалась в дом, и ждала, что мать поднимется из-за стола, отведет меня в нашу детскую и будет строго отчитывать таким холодным тоном, что я в конце концов расплачусь и стану просить прощения. (Даже мое унижение в подобных случаях должно было быть умеренным и проявляться тактично.) Но случилось что-то удивительное: мать изменила своему собственному характеру, как это произошло и в тот вечер, когда у нас был с визитом Войня в сопровождении молодого священника с высоким белым лбом. Она показалась мне совершенно чужой женщиной, которая не решалась обнаружить, что она моя мать, или вовсе забыла об этом. Я снова почувствовала ее отчуждение. Видя, что все трое продолжают в каком-то странном оцепенении взирать на меня, я хотела было удалиться, но тут мать подала мне короткий знак, нечто вроде изящного и весьма вежливого приглашения подойти, что опять глубоко взволновало меня, так как до сих пор подобным образом меня не подзывали. Подойдя к столу, я вдруг испытала поразительное чувство: мои родители показались мне чужими людьми, а вот третий, совершенно незнакомый человек, который смотрел на меня с тонкой дружеской улыбкой, показался мне старым другом, которого я вот-вот должна узнать и броситься в его объятия.

«Поздоровайся с господином Пенеску, — сказала мать. — Он приехал к нам из Бухареста».

Я протянула господину Пенеску руку и, присев в маленьком реверансе, взглянула на него. Судя по всему, это был важный господин. С первого взгляда я поняла, что он принадлежит к сливкам общества. Он держался естественно, с чувством собственного достоинства, движения его были спокойны и уверенны, что резко отличало его от какой-то замороженности и напускной важности моих родителей. Он поднялся и, пожимая мне руку, улыбнулся, словно сообщник, желающий сказать: «По воле случая, барышня, я стою выше вас, но это не мешает, смею вас заверить, выглядеть вам в моих глазах необычайно привлекательной! Воистину удивительна, — как бы продолжала говорить его улыбка, — ваша природная утонченность в этом городе, где (да пусть это останется между нами) так много хмурых и грубых людей!»

Господин Пенеску был высоким, худым, стройным мужчиной, с тонкими чертами лица. На левой руке он носил перстень (я заметила этот перстень с большим камнем в виде геральдического герба у него на безымянном пальце, где все мужчины затерянного провинциального городка, в котором жила я, носили одинаковые золотые кольца, свидетельствовавшие о союзе этих хмурых, лишенных всякого воображения людей с женщинами той же породы). Благородный, неблестящий перстень господина Пенеску как бы свидетельствовал, что он сочетался браком в совершенно ином, высшем мире, в мире, полном утонченных чувств и музыки. Я заметила, подняв глаза, что кожа на его голове отсвечивала матовым блеском, при этом он умел так искусно зачесывать остатки своих волос, что лоб его казался необычайно высоким. Подобную благородную голову я видела в одной французской книге, где был изображен придворный времен Людовика XV, играющий на флейте посреди салона.

Как я узнала через некоторое время, господин Пенеску бежал из Бухареста от бомбардировок, а так как родом он был из высокопоставленной семьи и служил главным секретарем какого-то министерства, то ему была предоставлена квартира у нас. В городе было довольно много беженцев из Бухареста, первые появились примерно за год до его приезда. Я всегда была счастлива, когда к нам хотя бы на несколько часов приходил посторонний человек. Тогда и отец, и мать, и обе мои старшие сестры совершенно менялись, стремясь не ударить в грязь лицом перед важным гостем. Таким образом в наших обычных семейных взаимоотношениях, отличавшихся особой строгостью и косностью взглядов, вдруг возникал островок, очертания которого вырисовывались тем рельефней, чем значительнее был посетитель. Вот таким-то путем я и прошла школу социальных отношений! На этот раз моя радость достигла предела: наш гость принадлежал к самому высокому кругу и должен был оставаться у нас весьма продолжительное время. Естественно, что с самого начала я смотрела на него как на союзника.

И действительно, господин Пенеску решительным образом изменил атмосферу в нашем семействе. Мой отец, как я уже говорила, был человеком несколько блаженным, ограниченным, лишенным всякого авторитета, ему доставляло удовольствие исчезать время от времени в винном подвале епископа, откуда он возвращался еще более блаженным, еще более беспомощным и наивным. Щеки его тогда пылали, а голубые красивые глаза глядели словно издалека и в них светилась безграничная радость, как будто он открыл для себя, как чудо, простую, до смешного простую истину, которую, однако, все до него незаслуженно отрицали. В такие минуты мы, дети, необыкновенно любили его; мать же воспринимала это по-своему, она, превращаясь в карикатуру на самое себя, вытягивалась, широко раскрывала глаза и несколько дней ходила столь торжественно холодной, вознесясь над всеми человеческими страстями, что все мы ощущали словно укор в свой адрес. Ее презрение к мужу, презрение женщины, хорошо владеющей собой, становилось настолько явным, что мой отец совсем сникал, окончательно теряя авторитет священника и главы семейства, он опускался до нашего уровня, играл и разговаривал с нами, чему мы, конечно, были очень рады. Через несколько дней отношения родителей восстанавливались, и все начиналось сначала. С того дня, как господин Пенеску поселился у нас (а он прожил в нашем доме почти четыре месяца), прекратились походы отца в винный подвал и отец казался нам чужим человеком, хмурым и суровым, а порою даже и жестоким. Мать же моя вдруг неожиданно расцвела! Ее необычайная энергия, лишавшая ее женственности, вдруг куда-то исчезла, и она стала тонкой, ласковой, обаятельной, глаза приобрели влажный блеск, а голос с глуховатым металлическим тембром зазвучал необыкновенно красиво. В этих переменах, точно так же как и в торжественных жестах отца, было что-то неестественное, что слегка пугало нас, детей. Мои старшие сестры, как это издавна повелось, копировали мать. И это тоже производило впечатление: действительно, было похоже на чудо, когда два серых, безликих существа (мне всегда думалось, что их самостоятельности хватало только на то, чтобы как-то тянуть существование) вдруг оказались наделенными таким даром имитации, что изменили сами себе! Безликие, они вдруг приобрели выразительность, яркость. Вот какой силой обладал господин Пенеску! Все вокруг него приобрело гармоничный, хотя и несколько холодный, вид.

Господин Пенеску вставал около девяти часов и с утра исчезал часа на четыре (потом я узнала, что он эвакуировался со всем министерством), домой он возвращался раньше меня. После обеда он ненадолго засыпал, потом сидел в библиотеке. По вечерам прогуливался по парку, реже с епископом, чаще всего с нами. Раз или два в неделю он до позднего вечера задерживался в городе. Когда прошла первая неделя и господин Пенеску освоился, он сблизился с Марией, одной из моих старших сестер. Хотя он вел себя весьма сдержанно, все это заметили сразу же и, может быть, даже раньше него самого, потому что он был в центре внимания. Не знаю почему, но мне казалось, что, узнав об этом, все облегченно вздохнули, хотя само собой было понятно, что Пенеску не захочет жениться на дочери простого протопопа (это был чин, который общество даровало моему отцу в благодарность за то, что он согласился жениться на племяннице епископа).

Пенеску стали сажать за столом рядом с Марией, их оставляли по вечерам вдвоем в парке и даже на самое Марию стали смотреть другими глазами. Все это делалось так явно, вызывающе, так торопливо и грубо, что мне, сама не знаю почему, казалось, будто устраиваются похороны. Хотя было совершенно ясно, что происходит нечто постыдное, все, а особенно мои родители, притворялись довольными, облагодетельствованными, и у меня было такое впечатление, что они где-то про себя, втайне, действительно были довольны. Я тогда обладала тонкой интуицией и часто вспоминала сказочного дракона, который ежегодно требовал от жителей какого-то города человеческой жертвы. Сколько бы я ни читала эту сказку, каждый раз меня охватывала дрожь и я всегда представляла себе, каким великим должно было быть горе людей, которые ежегодно вынуждены были приносить в жертву человеческое существо. В то время мне впервые пришла мысль, что если эти люди были похожи на тех, среди которых росла я, то они должны были из страха притворяться счастливыми, а под этой личиной притворного счастья они скрывали удовлетворение тем, что им так дешево удалось откупиться. Но в сказке по крайней мере не говорилось, что дракон был не только сильнее людей, но и хитрее их!

Короче говоря, в течение трех недель Пенеску все настойчивее и настойчивее ухаживал за Марией. Мария, как и другая моя сестра, Сесилия, была совершенно безликим существом. В то время ей минуло девятнадцать, но так как шла война, она не поступила в университет, а занималась тем, что без всякого разбора с сосредоточенным упорством глотала нудные романы. Когда появился Пенеску, то она, подражая матери, изменилась до неузнаваемости. Это настолько поразило меня, что я подумала: если для моей матери в этой изменчивости был какой-то смысл и ее преображение преследовало вполне осознанную цель, то Мария сделала это совершенно инстинктивно и сама испытывала удивление. Так покорные овцы прыгают в пропасть за бараном, вожаком стада. На краю такой же пропасти была теперь и Мария, прогуливаясь в сумерках рядом с Пенеску по аллеям большого парка. Пенеску, казалось, был очарован ею, ее нарядами, ее смехом, ее жестами, ее искусно разыгранной женственностью. Все это напоминало мне восхищение зрителей, приветствующих аплодисментами каждое движение актера и не подозревающих, что все его обаяние создано холодной и невидимой рукой режиссера. Я не знаю, почему Пенеску предпочел Марию Сесилии, ведь они, по крайней мере насколько я помню, были похожи одна на другую как две капли воды. Сесилия, как и Мария, во всем копировавшая мать, тоже расцвела с появлением у нас в доме Пенеску. (Я и впоследствии наблюдала, как сильная личность, словно магнитом, притягивает к себе безликие персонажи, существование которых также необходимо хотя бы для того, чтобы обнаружить эту магнетическую силу.) Однако, как я помню, Сесилия по сравнению с Марией была немного ханжой и вела себя подчеркнуто сдержанно и сурово. Я подозреваю, что все это она делала в пику Марии, которую уважали в семье за ее страсть к чтению (Сесилия не могла долго держать в руках книги). Возможно, что именно эта анемичная склонность к религии, которую выражала Сесилия, и показалась Пенеску менее привлекательной, чем томная меланхолия Марии. Заметив, что ей предпочли сестру, Сесилия проявила взрыв религиозного энтузиазма, восхищаясь нашим дедом-епископом, который даже и не подозревал, насколько сложными могут быть пути зла в этом мире.

Чтобы четко себе представить все, что последовало за этим, я должна вернуться немного назад. Когда я рассказывала тебе о единственном посещении нашего дома учителем Войней, я уже упоминала о молодом священнике, который вскоре стал другом нашей семьи и которого мать попыталась по-настоящему привязать к себе. Священник этот, Вирджил Петрашку, не был высокого роста, но фигура его казалась внушительной. С первого взгляда бросались в глаза какая-то особенная гибкость его тела и выпуклый белый блестящий лоб, который настолько выделялся, что даже маленькие серые, невыразительные глаза, поблескивавшие под этим крутым куполом, приобретали необычайную силу обаяния. Вскоре Петрашку перебрался в нашу епархию, покинув по собственному желанию высокий пост, занимаемый им в городе О., где у него произошел крупный скандал, который удалось замять без ущерба для его репутации. Как священнику с высшим теологическим образованием, ему и в нашем городе предоставили видный пост, но он, сам на себя наложив покаяние, предпочел стать мелким служащим в канцелярии епископии. Этот жест произвел на местное духовенство именно то впечатление, на которое и рассчитывал Петрашку. Он вел себя в новой должности с такой непринужденностью и доброжелательством, что его ставили в пример другим как образец поведения. Он как бы говорил окружающим: хотя я и не виноват, но если надо мною появилось облачко подозрения, я должен искупить даже воображаемую вину, чего бы это мне ни стоило. Таким образом враги Петрашку получили двойной удар: во-первых, все подозрения в его адрес были решительно отметены, во-вторых, благодаря этому добровольно наложенному на себя покаянию он приобрел ореол, который должен был способствовать его будущему продвижению по службе. Все это говорило о том, что Петрашку был умным и решительным человеком.

Он был женат на очень красивой женщине выше его ростом. Когда она появилась в нашем городе, ее без всяких споров признали первой красавицей. Насколько я помню ее, она с такой же легкостью могла бы занять главенствующее место и в большом городе, в Бухаресте например. Это была мягкая женщина, во всем подчинявшаяся своему мужу, который, как было видно, женился на ней по любви. У них было двое детей, два сына, старший из которых был мне ровесником.

Обе семьи, то есть Петрашку и наша, до знакомства казались спокойными и счастливыми. В нашем семействе главной фигурой была мать, в другом — Петрашку. Когда же они встретились и слишком сблизились друг с другом, то обе эти ячейки, эти семьи распались, одна из них вынуждена была покориться воле другой. Наиболее сильной семьей оказалась наша благодаря матери, которая сумела подчинить себе Петрашку, а также и благодаря отцу, который позже, под влиянием различных событий, весьма неожиданно и почти неправдоподобно переменившись, стал играть главную роль в судьбе обоих семейств. Действительно, как ты сам убедишься, мой отец примет на свои плечи заботу об этих семействах с того самого момента, когда и мать и Петрашку исчерпают все свои возможности, он стремительно взлетит вверх, но потом рухнет вниз, калеча и самого себя и всех, кто следовал за ним. Это будет устрашающая картина, метеоритный дождь, который погубит и его, и наши семьи, и еще тысячи и тысячи семейств, и мужчин и женщин, весь буржуазный класс. От этой невиданной катастрофы спасусь только я одна, лишь одна я останусь живым человеком! — Произнося эту фразу, Франчиска со свойственной ей детской дерзостью подняла правую руку вверх. С улыбкой, застывшей на губах, она ждала чего-то, глядя на Килиана, который молчал и не поднимал на нее глаз. Потом постепенно напряжение ее прошло, рука упала вниз, плечи опустились. Через несколько минут она продолжала рассказывать, как и прежде, ровным, отчетливым голосом:

— Спустя месяца два после того, как Петрашку начал служить в епископии, и он и его семья стали появляться у нас в доме. До приезда Пенеску, примерно около года, ничего особенного не случалось, все, казалось, текло нормально, как между двумя добропорядочными буржуазными семьями, которые наносят друг другу визиты по воскресеньям и в дождливые вечера. Я и моя сестренка Анишоара подружились с сыновьями Петрашку, и, пока взрослые играли в домино или пили вино и лакомились домашними пирожными, мы бегали во дворе или по парку, отыскивая ежей, собирая улиток и цветы. Два партнера, моя мать и Петрашку, изучали друг друга, может быть, колеблясь, нарушить им или нет условный круг мелкобуржуазной морали. Возможно, что они так бы и колебались до бесконечности, если бы приезд Пенеску не ускорил ход событий.

Первую неделю после появления Пенеску Петрашку и его семейство не появлялось у нас. Спустя неделю или дней десять Пенеску начал ухаживать за Марией, хотя и едва заметно, но весьма явственно для нас, поскольку мы следили за ними с неослабевающим вниманием. И вот тогда-то я и ощутила то состояние всеобщего облегчения, о котором уже говорила тебе. Именно в эти дни Петрашку снова появился у нас, сначала один, потом со всей семьей. Недели через две наша жизнь вошла в обычную колею: взрослые играли в преферанс, лото, пили вино, ужинали, а мы, дети (по правде сказать, и мы, самые младшие, уже не были такими детьми), бегали по двору, приставали к доброму дедушке епископу, чтобы он рассказал нам какую-нибудь притчу, что он часто и делал; пили чай в своей комнате. Пенеску большую часть времени проводил вместе со всеми, но когда взрослые усаживались за игру, он, выждав какое-то время, приглашал Марию в парк. У них всегда для этого находились различные предлоги. И когда их высказывал с легкой иронией над собой Пенеску, они выглядели настолько джентльменскими, что их необходимо было уважать, и поэтому все только улыбались и соглашались с ними. Пенеску прогуливался с Марией, иногда читал ей из французских поэтов прошлого века, но чаще всего разговаривал с ней. Порою он загорался, его лицо и жесты приобретали особую выразительность, а я, все время на расстоянии следившая за ними, страшно завидовала счастью своей сестры, которая, по-видимому, слышала такие изумительные рассказы. Пенеску вел себя вполне естественно, как человек чувствительный, влюбленный в женщину, которая ему необходима, и все вокруг относились с уважением к тонкости его чувства, к тому, как постепенно оно нарастает, к его постоянному стремлению как-то замаскировать неожиданную идиллию, хотя эта маскировка была весьма прозрачной вуалью, необходимой и признанной всеми условностью. Но все вокруг жестоко ошибались. Все, что нам казалось естественным в поведении Пенеску, было ему совершенно несвойственно, и, как мне пришлось впоследствии убедиться, все мы в это время, успокоенные и неведающие, жили на вулкане, готовом вот-вот взорваться. Лишь гораздо позднее, когда я начала разбираться в человеческих характерах, я поняла, что Пенеску был человеком пресыщенным, как и вся буржуазная знать, и в данном случае он старался восстановить согласно наилучшим романтическим образцам классическую любовную идиллию. Обычно же в отношениях с женщинами он был грубым, нахальным и примитивным. Всю же эту игру с Марией он, конечно, затеял от скуки.

Как я уже говорила, после небольшого перерыва наша жизнь вошла в свою колею. Взрослые разговаривали, пили вино, мы, дети, играли, а Пенеску и Мария обменивались взглядами и все более горячими и продолжительными рукопожатиями. Возможно, что изредка они и целовались, хотя я убеждена, что Пенеску позволял себе это чрезвычайно редко, внушая Марии ложное чувство того, что он борется с собою. Но наша жизнь уже не была такой, как прежде! Внимательный взгляд мог бы обнаружить признаки ее распада. Я и хочу рассказать, как я осознала эту незаметную, но решительную перемену.

Жена Петрашку, женщина красивая и нежная, которая часто играла и разговаривала с нами, полюбила меня и Анишоару. (Ах, она всегда мечтала о дочерях!) И вдруг она отдалилась от нас, стала холодной, даже враждебной. Моя сестра Анишоара, девочка не очень умненькая, но с чистым сердцем, не замечала этого. Я же ощутила перемену, которая произошла с Марией (это было ее имя, но мы ее звали тетечка Мэриуца), с самых первых, едва приметных признаков и стала приглядываться к взрослым. Действительно, между ними что-то происходило.

Моя мать и Петрашку, такие разные по характеру, испытывали друг к другу, как я говорила, необычайное влечение. И это влечение было настолько велико, что по крайней мере два человека, тетечка Мэриуца и мой отец, не могли его не заметить. Это было похоже на шок, поразивший всех четверых. Их реакция на этот необычайный факт была одинаковой, то есть все они опасались выражать свое отношение к нему, предпочитая, чтобы все между ними оставалось без изменений, но причины, заставлявшие их вести себя подобным образом, были различными. Тетечка Мэриуца была женщиной, питавшей глубочайшее уважение к строгой, хотя и явно условной мелкобуржуазной морали (она действительно жила ее законами) и потому была уверена, что Петрашку и моя мать мыслят подобно ей и не решатся нарушить условные рамки, в которых они живут. Тетечка Мэриуца, хотя и знала все, но притворялась «умной», предпочитая не обращать внимания на то, что, по ее убеждению, никогда не перейдет границы приличия. Мой же отец, в свою очередь заметивший «сближение двух по-разному заряженных электрических тел», скажем так, и «короткую, но мощную молнию, связавшую их на мгновение», был более дальновиден, чем тетечка Мэриуца, в предвидении того, как будут протекать события, но он никак не проявлял своего отношения из страха перед моей матерью, перед Петрашку, перед епископом, перед всеми людьми, среди которых он жил. Он был самым одиноким из всех четверых, поскольку ни разу не обманывался на их счет на протяжении всего долгого периода, начавшегося с назначения Петрашку в наш город и закончившегося появлением Пенеску. Хотя внешне все казалось спокойным, мой отец с часу на час ожидал, что произойдет что-то непоправимое, и он первый понял, что приезд Пенеску должен ускорить ход событий или придать им другое направление. Но два главных героя — мама и Петрашку — всячески старались подчеркнуть добропорядочность отношений. И это нетрудно объяснить: поняв с самого начала, что их влечение вовсе не обычное стремление к какой-нибудь интрижке, а что-то более высокое, они и страдали от этого, и колебались, и боялись, что произойдет нечто такое, с чем они уже не смогут справиться, и тогда все пойдет вразброд, а может быть, даже и разрушится. В этом состоянии они были похожи на Ромео и Джульетту на балу у Капулетти, когда неведомая сила притягивала их друг к другу и в то же время они опасались сделать хотя бы малейший жест, который выдал бы это, из страха перед тем, что должно было произойти потом. И мать и Петрашку предчувствовали неотвратимо приближающуюся катастрофу, но причиной этой катастрофы вовсе не была их любовь, которая подобно несчастному случаю могла повлиять только на их личные судьбы: причина ее таилась в совершенно иных и более властных законах жизни.

Хотя все четверо и сознавали приближение великого разлада, однако вели себя по-прежнему. Но с появлением Пенеску и особенно после того, как он начал ухаживать за Марией, положение изменилось. Однажды я невольно услышала разговор между родителями. Это было как раз в то время, когда тетечка Мэриуца стала проявлять первые и весьма еще робкие признаки охлаждения ко мне и Анишоаре, когда мне еще казалось, что я ошибаюсь, надеясь, что ее перемена по отношению к нам не имеет никакого основания, что все это придумала я сама.

«Как бы там ни было, — продолжал отец разговор, к которому я до этого внимательно не прислушивалась, — все это достаточно ненормально».

Мы все трое находились в детской: мама вязала шаль, прислонившись спиной к печке, отец шагал взад и вперед возле окна, выходившего во двор, а я сидела за столом и готовила уроки.

«О чем ты хочешь сказать?» — равнодушно переспросила мать, считая петли.

«Об отношениях между девочкой и этим приезжим».

Эту фразу отец произнес по-венгерски, как они привыкли объясняться, когда хотели скрыть от нас, детей, суть разговора. Действительно, венгерский я знала слабо, но они забывали о моей сообразительности и догадливости.

«Не понимаю тебя», — ответила мать по-румынски, не придавая большого значения этому разговору и не отрываясь от вязания.

«Это дело весьма серьезное!» — продолжал настаивать отец по-венгерски.

«Почему это серьезное?» — отозвалась мать по-румынски, снова давая понять, что не придает значения разговору. Вообще она очень тонко, но постоянно подчеркивала свое презрительное отношение к умственным способностям отца.

«Эта связь уже начинает быть постыдной», — ответил отец, опять по-венгерски.

«Какая связь?» — воскликнула мать, на этот раз уже по-венгерски, притворяясь удивленной, чтобы еще больше подчеркнуть, что этот вопрос она не может воспринимать серьезно.

«Это скандальное ухаживание за Марией. Приезжий — весьма опасный человек».

«А ты только сейчас заметил?» — усмехнувшись, ответила мать по-румынски, продолжая внимательно следить за ловкими и быстрыми движениями своих рук.

«История становится уже серьезной», — продолжал спокойно и мягко отец, переходя на румынский язык и словно не замечая пренебрежительного тона матери.

«И только сейчас ты этим возмущаешься?» — спросила мать.

В действительности Пенеску ухаживал за Марией уже около трех недель.

«Именно сейчас, — ответил отец, — пока еще не поздно».

«Что ты хочешь этим сказать?» — после продолжительной паузы, во время которой она считала петли, спросила мать.

«Пока еще не произошло непоправимое».

«Непоправимое? Я тебя не понимаю», — по-прежнему равнодушно и неторопливо отозвалась мать.

«Ты прекрасно понимаешь», — так же мягко, но не сдаваясь, продолжал отец.

Последовала короткая пауза.

«Что тебя вдруг укусило?» — спустя некоторое время бросила мать, не поднимая глаз от работы, однако прекрасно видя, что отец продолжает ходить возле окна и, следовательно, ждет продолжения разговора.

«Разве это нормально? Я хочу предотвратить позор!» — Вторую фразу отец произнес по-венгерски.

«Позор? — переспросила мать на том же языке, потом произнесла по-румынски: — А как ты хочешь предотвратить?»

«Я думаю вмешаться», — сказал отец.

При этих словах мать в первый раз оставила вязанье и с удивлением взглянула на отца, не произнеся, однако, ни слова. Я как-то вскользь уловила ее взгляд и впервые ощутила, что предметом этого разговора является такая тема, о которой я и не подозревала.

«Я вмешаюсь в это дело», — повторил отец спустя некоторое время, видя, что мать снова взялась за вязанье.

«Вмешаешься? — произнесла мать и засмеялась отрывистым пренебрежительным смехом. — Почему же ты хочешь вмешаться?»

«Почему?» — переспросил отец и задумался, словно вдруг позабыл, о чем шла речь.

Эта какая-то неестественная пауза, а также удивленный взгляд матери насторожили меня.

«Я не желаю, чтобы с Марией случилось несчастье», — ответил после продолжительного молчания отец, опять переходя на венгерский язык.

«Ничего не может случиться», — отрезала мать.

«И все же, — настаивал отец все так же тихо, словно просил прощения, однако не отступая, что было довольно неожиданно, — и все же, если что-нибудь случится?»

«Ничего не случится, — тем же равнодушным тоном, который стал звучать вызывающе, отозвалась мать. — Она уже достаточно взрослая. Я тебя не понимаю».

«А я вмешаюсь», — продолжал упорствовать отец.

«И чего ты будешь вмешиваться?» — повторила в свою очередь мать.

Весь этот разговор показался мне бесполезным, даже глупым. Я продолжала прислушиваться, но какое-то время не слышала ничего. Потом я вдруг обратила внимание, что скрип паркета прекратился и затихло постукивание спиц. Я быстро обернулась и так же быстро вновь уткнула нос в лежавшую передо мной тетрадь. Я ощутила, как у меня вспыхнули щеки, как громко забилось сердце. Мои родители стояли и напряженно смотрели друг другу в глаза. И тут я заметила, что моя мать, всегда такая сильная и гордая, под взглядом отца, который, видимо, хотел этим подчеркнуть глубокий смысл казавшегося незначительным разговора, мгновенно покраснела, как лицо ее и руки покрылись красными пятнами, а пальцы, державшие вязанье, задрожали. Я и сейчас вижу, как дрожат в ее руках длинные алюминиевые спицы с пробками на концах и, словно две индикаторные стрелки, через особую систему механических рычагов обнаруживают и делают зримыми тайные движения сердца. Через какую-то долю секунды мне стал понятен смысл бессвязных реплик, мне неожиданно стало ясным и оправданным холодное отношение жены Петрашку к нам. Действительно, моей матери было безразлично, случится ли что-либо непоправимое с ее дочерью, а если бы это было и небезразлично ей, то она все равно не могла бы защитить дочь от Пенеску. Они с самого начала обрекли Марию на жертву, и удивление матери было вызвано именно тем, что отец своими словами нарушил молчаливо принятое соглашение. Потом она вдруг поняла, что же именно хотел он сказать, и вот тогда-то покраснела и руки ее задрожали. Она покраснела и задрожала не перед моим отцом, не перед условностями морали, во имя которой говорил он, а потому что она любила, и отец неожиданно, сам того не ведая, заставил ее увидеть и понять, что же такое, произошло с ней за последнее время. Ведь отец мой говорил не об отношениях между Марией и Пенеску, а о ее собственном чувстве к Петрашку, которое заметила его жена, тетечка Мэриуца. Но мой отец все же не ошибался, когда хотел вмешаться в отношения Пенеску и моей сестры, потому что он ощущал, может быть, весьма туманно, интуитивно, однако вполне справедливо, что между появлением Пенеску в нашем доме и чувством моей матери есть какая-то, а возможно, и самая прямая связь. Пенеску принадлежал к другому кругу, более высокому, чем наш, более сильному. Он был идеалом, к которому стремились все окружавшие нас люди, он принадлежал к крупной буржуазии! И он принес с собой, как это мне стало ясно позднее, более широкие взгляды, иную, более притягательную мораль, по сравнению с которой наши умолчания, наша омертвевшая мораль казалась какой-то провинциальной, неэлегантной гримасой. Во всяком случае его мораль, мораль Пенеску, была более сильной, поскольку она принадлежала более мощному социальному слою, которому мелкая буржуазия пыталась подражать и к которому она испытывала постоянную зависть. И эту перемену в атмосфере нашей жизни Пенеску внес не только тем, что он явно стремился ухаживать за Марией на глазах у ее родителей, но и еще раньше, своими первыми жестами, может быть, даже тогда, когда он с церемонностью, полной юмора, пожал мне руку и как бы сказал: «Меня поражают, дорогая барышня, люди этого городка странным отсутствием юмора, своей неприятной закоснелостью! Да, моя нежная подружка, — как будто говорили его сдержанные и благородные жесты, — да, да, я удивлен, я, можно сказать, даже уязвлен тем, с какой серьезностью они относятся ко всем своим поступкам, а также к понятиям, определяющим достоинства и обязанности гражданина. О, вполне понятно, я не против тонкости, правды, чести и вообще человечности, но ради бога, почему у этих людей так мало юмора! — Я как будто и сейчас слышу его приятное грассирование. — У англичан чувство юмора является почти эквивалентом добропорядочности! Я согласен уважать мораль, которая идет от бога, но давайте делать это с юмором! На страшном суде… — И здесь я очень, отчетливо вижу господина Пенеску с его неизменной улыбкой в уголках тонко очерченных губ. — На страшном суде, я уверен, господь бог, слушая длинное перечисление моих достоинств и недостатков, остановит меня усталым жестом и ласково спросит, обводя взором сонм святых: «Скажи, сын мой, в своей грешной земной жизни обладал ли ты чувством юмора? Не истолковывал ли ты порою мои законы безо всякого воображения, как это делали жители скучного городка X.? Знай, что я могу простить все, только не отсутствие такта и юмора!»

Здесь Пенеску должен был засмеяться, и я словно слышу его смех, высокий и чистый, выдающий и его высокомерие и тонкую иронию по отношению к самому себе.

В конечном счете, я не знаю точно, каким образом Пенеску способствовал тому, что взаимное влечение моей матери и Петрашку, столь тщательно скрываемое, вдруг проявилось с такой силой, — могу только с уверенностью сказать, что проявилось оно сразу же после его приезда. Для этого достаточно было искры, и эту-то искру и заронил Пенеску со свойственной ему деликатностью и решительностью. Через некоторое время его туманная роль во всей этой истории прояснилась и значение его стало возрастать, так сказать, в геометрической прогрессии.

К тому моменту, когда мой отец вел с матерью разговор, о котором я уже рассказывала, тщетно пытаясь воспротивиться ходу событий, развертывавшихся необычайно быстро, моя мать и молодой священник с глазами фанатика уже отказались от буквы морали, в которую верили все окружающие, чем и обнаружили передо мной и ее фальшь и ее несостоятельность, и бросились навстречу друг другу, невзирая ни на что и ни на кого. Они мне казались двумя зубчатыми колесами, двумя огромными колесами, абсурдными и вместе с тем вполне реальными, настолько реальными, что их вращение сопровождалось каким-то непрерывным неземным скрипом. Это были какие-то колеса без спиц и без осей, вращающиеся на воздушных валах, не имеющих опор. И описывали они не круг, а какую-то неправильную спираль, подобную той, какую описывают колеса в ночном кошмаре, двигающиеся свободно, беспорядочно, в разных направлениях. Это были колеса, олицетворяющие связь между Пенеску и Марией и между Петрашку и моей матерью! Для меня это было началом кошмара наяву, это было первым реальным чертежом абсурдного мира, в котором я жила и о котором я получила столь ясное представление.


Была вторая половина июня, занятия в школе закончились, прошло уже больше месяца после приезда Пенеску. Однажды, примерно в четвертом часу дня, я отправилась навестить свою соученицу. Мы поговорили, и вскоре я уже возвращалась домой. Эта девочка хорошо училась, я тоже, и она хотела подружиться со мной, как это часто бывает в школе, когда дружат не из-за достоинств характера, а в силу неписаного закона среди учеников: первые ученики водятся между собою, средние между собою, и так далее. Я сначала приняла это предложение о дружбе. Моя соученица, о которой я говорю, по отношению ко мне вела себя так, как будто хорошие отметки являлись достаточным предлогом, чтобы нам быть вместе. Подобную дружбу, столь часто встречающуюся в жизни, я отвергала. Вот это-то я без всяких околичностей и объяснила ей за какие-нибудь пятнадцать минут, уверенная в том, что найду себе другую подругу.

Было жарко, как это бывает в середине лета в городе. Я тихо брела домой. На улицах было пустынно, и время, казалось, забыло, в каком веке мы находимся. Я не знаю, хорошо ли ты знаком с небольшими провинциальными городами, но если тебе довелось пожить в одном из них хоть некоторое время, то ты должен был заметить кое-какие особенности; их замечали многие и даже воспевали поэты. Я вот о чем хочу сказать: в глухом провинциальном городке на каждое время года выпадает по меньшей мере по одному дню (следовательно, таких дней бывает хотя бы четыре ежегодно), когда с какой-то остротой испытываешь ощущение безвременности. Таким образом, бывает осенний день, летний день, когда осень и лето представляются в таких безличных, затасканных декорациях, что ни данную осень, ни данное лето никак нельзя связать с определенным временем, когда осенний или летний день кажутся существующими сами по себе, плавающими как бы вне времени. Да, это странно. Происходит какой-то процесс абстрагирования. Но я возвращаюсь к рассказу. Итак, в тот июньский день, когда я вернулась домой, лето вдруг обнаружило себя с такой очевидностью, а однообразные краски города, по которому я шла, никак не контрастировали с ними, были такими пассивными по сравнению с расцветшим летом, что у меня создалось странное впечатление, будто я иду через лето, как проходишь через старинный и нежилой дворец, которого уже давно не касается течение времени.

Дома никого не было, всюду стояла тишина, двери везде были распахнуты, и какое-то чувство расслабленности охватило меня, когда я вошла в нашу детскую и растянулась на кушетке, на которой обычно спала Анишоара. В стекло распахнутого во двор окна назойливо билась муха. Я прислушивалась, пока она не преодолела это обманчивое прозрачное препятствие, потом задремала. Не думаю, чтобы я забылась больше чем на десять минут. Разбудил меня шум передвигаемого в гостиной стула. Несколько секунд длилась тишина, которая при удушающей жаре показалась бесконечной. Я уже забыла о разбудившем меня шуме, как вдруг до меня донеслись следующие слова:

«Я удивлена! — Это был голос матери, и я уловила, что она немного задыхается, словно от физического усилия. — Не знаю, как мне понимать ваш поступок!»

За этим последовала короткая пауза, потом послышались размеренные твердые шаги матери, приближающиеся к двери, ведущей из гостиной. В этот момент я перепугалась, что меня могут увидеть, но не решалась пошевелить даже рукой. Я так и замерла в том положении, в каком застали меня слова матери, и остро почувствовала весь ужас этого неожиданного происшествия. Почти у самой двери гостиной шаги матери затихли, и вновь послышался ее голос:

«С этой минуты я вычеркиваю из памяти ваш странный поступок и хочу, чтобы мы никогда об этом не говорили».

Мне почудилось, что мать повернулась, чтобы выйти из комнаты, но тут вдруг прозвучал тихий, но отчетливый смех Пенеску. Это было так неожиданно, что я вздрогнула, хотя с самого начала догадывалась, что мать обращается именно к нему. Потом послышался шум какой-то борьбы, продолжавшейся довольно долго. Я была так взволнована и напугана, что потеряла реальное представление о времени. На несколько секунд воцарилась тишина, которая еще больше взволновала меня своей неестественностью. У меня было такое ощущение, словно тела находившихся в соседней комнате слились в жестоком объятии и будто бы нить моей собственной жизни вот-вот оборвется. Затем я услышала шум легкой борьбы, гораздо более короткой на этот раз, и вслед за этим шаги матери, направлявшиеся в сторону, противоположную двери. Возможно, что Пенеску попытался насильно обнять ее. Потом, как мне кажется, он вновь сделал шаг, чтобы приблизиться к ней, потому что вновь послышался ее четкий и необычайно строгий голос:

«Если сделаете еще хоть шаг, я закричу. Прошу вас, не загораживайте дверь».

После короткого молчания я опять услышала его сдержанный высокомерный смешок (о, как я ненавидела тогда этот смех!) и его первые слова:

«Хорошо, я вас послушаюсь и не буду приближаться».

Говорил он тихо, сдержанно, почти холодно, что резко контрастировало с нервной дрожью в голосе моей матери.

«С другой стороны, — продолжал он, — в том, что я буду послушен, нет никакой моей заслуги. Ведь я знаю, чем закончится это героическое сопротивление».

«Вы знаете, чем закончится мое сопротивление?» — вдруг неожиданно громко закричала мать, так что на мгновение я испугалась, как бы не услышал ее кто-нибудь во дворе.

Пенеску не ответил. Я услыхала только его смех, это ровное «ха-ха-ха», в котором звучало непоколебимое высокомерие. Наверное, мать приняла это скрытое оскорбление близко к сердцу, потому что ее низкий голос прозвучал тихо, подчеркивая каждое слово:

«Вы, господин Пенеску, вы… вы…»

«О-о! — произнес тот, видимо, подняв слегка правую руку и сопровождая этот жест легкой улыбкой, покорившей меня при первой встрече. Я отлично помню, что Пенеску был человеком большого обаяния и, если он этого хотел, умел несколькими простыми жестами произвести впечатление почти на любого человека. — Не будем опускаться до грубостей, сударыня! — И он снова засмеялся, но на этот раз приятно и вкрадчиво. — С другой стороны, — продолжал он через несколько секунд совершенно изменившимся, холодным, грубым голосом, — вы позволили себе оскорбить и унизить меня. Более того, почти в течение месяца я был просто объектом насмешек, меня выставляли на посмешище людям, закосневшим в тупости!»

«Я не понимаю!» — ответила мать спокойно, но с оттенком досады, которую я ощутила в ее неожиданно суровом и обвиняющем тоне.

«Ничего, — с насмешкой и тонким высокомерием отозвался он, — если вы не понимаете, я вам объясню!»

«Прошу вас!» — голос матери прозвучал холодно и надменно, как бы отстраняя всякую попытку к доверительному объяснению.

«Очень просто. В тот миг, когда я перешагнул порог этого дома, я ощутил присутствие сильной личности и ваше особое очарование. — Пенеску как бы в нерешительности выждал несколько мгновений (хотя в общем-то он никогда не колебался), потом продолжал безразличным тоном, словно прислушиваясь к своим словам: — Меня взволновало, как я уже сказал, ваше очарование, столь неожиданное в этом затерянном уголке, и я приблизился к вам, сударыня, но я ошибся, как ошибается тот, кто, приближаясь к зеркалу, спотыкается о какую-то скучную мебель, отражающуюся в нем».

Пенеску вновь выждал несколько секунд — таков был его обычай: перемежать слова паузами, когда он, казалось, хотел услышать мнение собеседника. Но паузы он делал для того, чтобы взвесить, что ему надлежит сказать дальше, так как знал великую силу единожды произнесенных слов.

«Так вот, — продолжал он, — около месяца я вертелся, как влюбленный попугай, вокруг мадемуазель Марии, девушки весьма порядочной, но которая, кроме умения неожиданно хорошо имитировать вас, вряд ли, как мне кажется, имеет какие-либо достоинства. Я вел себя как дилетант, меня нужно было бы выпороть. — Здесь Пенеску остановился, и я уверена, что он улыбнулся. — Я стоял на коленях перед какой-то девочкой со смешным чувством, веря, что я прикасаюсь к оригиналу. А вы, уважаемая сударыня, вместе со своим семейством и друзьями вдоволь хохотали над этим простофилей, который носит фамилию Пенеску». — Последние слова Пенеску произнес так же холодно и сурово, как и начал свою речь.

«Я не очень хорошо понимаю, что вы хотите сказать, — ответила она. — Мне кажется, что вы играете словами. Что же вы хотите теперь? Чтобы мы продолжили этот совсем не подходящий разговор?»

«Как? — вдруг воскликнул он, и я вздрогнула, так как он впервые повысил голос. — Вам не нравится этот разговор? Вы пытаетесь убежать от ответственности за ту жалкую роль, которую вы заставили меня играть в течение месяца перед столькими людьми?»

Некоторое время мать молчала, видимо, пораженная претензиями этого человека. Потом она сказала:

«Я не согласна с вашим взглядом на вещи. Ни на секунду я не допускала, что кто-то попытается обмануть вас. Во всяком случае, если я в чем-либо ошиблась перед вами, прошу меня извинить. Это все, что я могу вам сказать», — гордо закончила она.

«Принимаю ваши извинения!» — произнес Пенеску наигранным тоном.

Мать выждала, потом, видя, что он молчит, пошла к дверям гостиной, вероятно, мимо него. Пенеску не пытался удержать ее, но когда она подошла к двери, он сказал:

«Минуточку!»

Мать остановилась, и тогда Пенеску спокойно и отчетливо произнес:

«Ты будешь принадлежать мне. Ты будешь моей».

Я замерла, услышав эту фразу. Наверное, и моя мать испытала нечто подобное, потому что некоторое время я не слышала никакого движения. Потом она вышла из гостиной, прошла мимо двери, которая вела в детскую, где находилась я, и, миновав довольно длинный коридор, по деревянной лестнице поднялась на второй этаж.

Вечером, а также весь следующий день я замечала, что моя мать не демонстративно, однако решительно избегает Пенеску, а он в свою очередь не пытается приблизиться к ней. На третий день вечером мы сидели с матерью вдвоем в глубоких плетеных креслах во дворе возле большого каменного фонтана, где обычно в летние вечера собиралась вся семья. Столик, около которого мы сидели, и кресла были поставлены рядом с гигантской головой одного из трех львов, окаймлявших круглый водоем. В середине фонтана каменная сирена опиралась на обломок скалы, из которой должна была течь вода, но водоем уже долгое время стоял пустой и сухой, его стенки потрескались, кое-где покрылись лишайником, сквозь трещины пробивалась трава.

В тот вечер, о котором я рассказываю, у фонтана сидели только мы двое; мать, как обычно, что-то вязала, я читала книгу. Мои старшие сестры ушли в город, а Анишоара играла в парке. Кроме большого парка, начинавшегося позади дома, был еще сад, примыкавший ко двору и отделенный от него невысокой железной решеткой, где было проложено несколько цементированных извилистых дорожек, между которыми росли молодые ели и боскеты туи. По ним любил прогуливаться епископ, добрый дедушка, в сопровождении викария или еще двух священников.

Несколько раз мимо нас проходил отец, занятый какими-то своими делами, время от времени шествовали священники, входившие и выходившие из епископии, или пробегал служка. Так мы сидели около получаса, как вдруг к нам подошел Пенеску. Он, как всегда, был подчеркнуто элегантно одет. Я как сейчас помню, шея у него была повязана шелковым платком. Он попросил разрешения сесть рядом с нами и закурил сигару. Некоторое время он спокойно курил, лишь изредка делая какие-то незначительные замечания, на которые мать отвечала односложно или даже просто кивком головы. Она ничем не давала понять, что мне нужно удалиться, наоборот, я чувствовала, что она этого не хочет. Я со своей стороны после невольно подслушанного разговора три дня назад все время искала предлога, чтобы быть рядом с нею, намереваясь при случае защитить ее или самой найти у нее защиту. Через некоторое время фразы Пенеску стали удлиняться, утрачивать свою безликость, и вдруг я оказалась свидетельницей горячего спора, фактически скрытой, но кровавой битвы. Пенеску, видимо, чувствуя, что мама не позволит ему оставаться с ней наедине, а также как очень умный человек (в те времена мне казалось, что он невероятно умный), решил воспользоваться этим случаем, чтобы доказать всю необычайную силу своего ума. Действительно, ему нужно было преодолеть моральное сопротивление моей матери, что было не так-то легко, а в те времена мне казалось просто невозможным, учитывая ее сильный характер. Кроме того, эта необычная атака, подлинное наступление, должна была все время маскироваться, облекаться в невинную, даже привлекательную форму, рассчитанную на сознание ребенка моего возраста. Нужно отдать должное: Пенеску блестяще провел этот поединок, но он не учел двух весьма важных обстоятельств. В первую очередь того, что я была невольной свидетельницей его грубого, неприкрытого натиска на мою мать, а во-вторых, несмотря на всю свою необычайную проницательность, он хотя и жил уже довольно долго в нашем доме, но не заметил, что я не просто двенадцатилетняя девочка со средним умственным и духовным развитием. Не будь у меня этих двух преимуществ, которые не учел Пенеску, я действительно не поняла бы, что присутствовала при великой и кровавой битве. Меня до сих пор охватывают ужас и отвращение при воспоминании о нахальстве этого человека, попытавшегося поставить на колени женщину на глазах ее несознательной бессильной дочери.

«…С тех пор как я здесь у вас, у меня было несколько странных переживаний, подобных тому, что я испытываю и сейчас», — говорил Пенеску в тот момент, когда я прервала чтение и, не поднимая глаз от книги, начала прислушиваться к разговору.

Он сделал одну из своих обычных пауз и с улыбкой посмотрел на густые кроны деревьев в парке. При этом лицо его было таким светлым и спокойным, таким отрешенным, что на мгновение мне показались абсурдными и мой страх перед ним и мое отвращение к нему. Казалось, что он давным-давно забыл, о чем начал говорить, как вдруг с отсутствующим меланхолическим взглядом и неизменной полуулыбкой на губах он продолжал именно с того места, на котором прервал свою речь.

«Так вот, — заговорил он снова, — теперь у меня есть единственное и необычайно простое желание: я не хочу больше быть генеральным секретарем, не хочу возвращаться в Бухарест на ту улицу, по которой грохочут экипажи и где живу я. Я хочу остаться здесь, среди вас, стать каким-нибудь мелким буржуа, так чтобы меня никто не знал. Моя жизнь приобретет ту размеренность, с какой одно время года следует за другим, мои желания станут скромными, мои страсти на самом деле будут лишь оболочкой подлинных страстей. Я буду знаком с весьма ограниченным кругом людей, которых ежедневно буду приветствовать с подчеркнутой вежливостью, а они в свою очередь меня. Так мы, на самом деле ничтожные человечки, будем воздавать друг другу королевские почести. Между прочим, несколько дней назад я познакомился с бывшим вашим префектом…»

«Димитрие́вичем», — подсказала мать, заметив, что Пенеску никак не может вспомнить его имя.

«Да, — подхватил он. — Димитрие́вичем. Вы заметили, как здоровается этот маленький, лысый, сухой старичок? Это поразительно! Я вам сейчас объясню: увидев вас, он останавливается, резко снимает шляпу, которую, как я подозреваю, только для подобных случаев он и носит, поднимает ее как можно выше, его маленькое морщинистое личико приобретает необычайно суровое выражение, а губы начинают шептать бесконечные формулы вежливости вроде: «с глубочайшим уважением», «имею честь», «мое почтение», «приветствую вас», «желаю здравствовать», «примите мои уверения», «низко кланяюсь»… И этот непрерывный, все время варьирующийся поток течет, пока ты проходишь мимо него. Поравнявшись с ним, ты здороваешься и идешь дальше, и он, остановившийся, чтобы приветствовать тебя, тоже продолжает свой путь, но двигается спиной вперед, вернее, задней частью, тощей и острой, словно угол. Если случайно обернуться, то увидишь, как он удаляется к тебе лицом, согнувшись в полупоклоне, а если он заметит, что ты обернулся, то вновь начнет помахивать шляпой, которую все время держит приподнятой над головой, и опять потечет поток: «С глубочайшим уважением… имею честь…»

«Ха-ха-ха!» — засмеялась мать, и я быстро уткнулась в книгу, чтобы скрыть улыбку.

«Я понимаю его, — продолжал Пенеску с той же тонкой, безмятежной улыбкой. — Этот человечек чрезвычайно серьезно относится к приветствиям, и я убежден, что он питает глубочайшее уважение к своему весьма простому открытию, поскольку оно и возвысило его до ранга уездного префекта. Теперешний префект игнорирует подобные мелочи и не тратит на них много времени».

«Вы хотите быть циником», — сказала мать, все еще улыбаясь.

«Нет, на этот раз нет. Какая в этом необходимость? Если бы во всей стране или на всем континенте был бы один этот человек, я бы не заметил его, но Димитриевич вовсе не какая-то забавная фигура, он фигура представительная. Он самый приспособленный человек в нашем обществе, а следовательно, самый сильный. Он даже сильнее меня, и поэтому я его вновь призову на пост руководителя этого уезда».

«Хорошо. Но ведь Димитриевич, ведь это… это…»

«Не, нужно, — прервал мою мать Пенеску. — Не утруждайте себя. Он предвестник. Да, да, предвестник! Вот поэтому-то он и ценен для нас. Что такое крысы, бегущие с корабля? Предвестники. Чем является приток карьеристов в политическую партию? Предвестием. Что означает подъем или падение денежного курса? Предвестием. Даже эта грандиозная война, что она такое, если не предвестие? Вот почему нам столь необходим этот Димитриевич. Вы, сударыня, должны были бы поздравлять его с днем рождения и ежегодно преподносить подарки. Вы должны были бы даже приближать свое мраморное личико к этому сморщенному кошельку, который заменяет ему лицо, и с благодарностью целовать его. Да, — вполне серьезно настаивал Пенеску, заметив, что мать взглянула на него с недоумением, — именно так вы должны были бы поступать, ибо он охраняет ваше добро».

Поскольку мать продолжала смотреть на него в полном недоумении, Пенеску рассмеялся, и мать, словно почувствовав облегчение, засмеялась тоже. Но я запомнила эти слова.

«Вот таким именно образом вы и хотели бы начать жить с этих пор?» — вернула его мать к основной теме разговора.

«О! — воскликнул Пенеску. — Только не забираясь столь высоко. Я мечтаю быть самым заурядным мелким буржуа. Вы знаете, у меня дома нет даже пары удобных домашних туфель».

Мать взглянула на него и рассмеялась. Засмеялся и он, но глаза его оставались холодными и внимательными, так что мне захотелось крикнуть ей: «Берегись!»

«Вы и недели не выдержите!» — сказала мать.

«Это правда! — признался он. — Вы угадали. Я думаю, что неделя — это даже много».

«В таком случае что же остается от вашей теории?»

«Теория моя весьма обоснованна. Обратите внимание на одну частность: я жажду раствориться в полной безвестности; с того момента как совершенно неожиданно забрезжило это чувство, мне необходимо компенсировать его».

«В чем заключается эта компенсация?» — не прекращая вязания, все так же равнодушно спросила мать в вдруг, поняв тайный намек, покраснела, прежде чем Пенеску успел ей ответить.

Пенеску в свою очередь не торопился с ответом. Какую-то долю секунды он смотрел на мать сквозь полуопущенные веки, довольный тем, что дичь так стремительно приближается к расставленным сетям.

«Компенсировать это низкое состояние, — отчетливо произнес он и, окинув все вокруг своим надменным взглядом, закончил: — должно что-то возвышающее, светлое. Я нашел это возвышающее и светлое. Ради него-то я и жажду занять столь низкое положение».

«Вы убеждены, что не ошибаетесь?» — спокойно спросила мать, но голос ее прозвучал чуть хрипловато.

— Нет, нет, я не ошибаюсь. Сам себя я очень редко обманываю! — И Пенеску отрывисто засмеялся своим бездушным смехом.

Мать вздрогнула и склонилась над работой. Пенеску оборвал смех.

— И все-таки в течение месяца я обманывал себя, — продолжал он, лениво улыбаясь мне. — Я пытался обнимать простое отражение. Я был ослеплен! — воскликнул Пенеску и сделал легкий учтивый поклон в сторону матери. Та на мгновение подняла голову и без всякого выражения на лице посмотрела на него, зато я в эту секунду испытала какое-то смутное чувство, какой-то страх, который хотя и исчезал порой, но всегда возвращался все с новой и новой силой.

«Возможно, — после короткой паузы холодно и сдержанно произнесла мать. — Довольно часто эту компенсацию мы находим слишком поздно».

По губам Пенеску скользнула едва заметная пренебрежительная улыбка. Закинув ногу на ногу и устремив безразличный взгляд на носок ботинка, он возразил ей:

«Я не понимаю этого выражения: слишком поздно! Оно не создано для людей моего круга. Я никогда не слышал подобного выражения. Разве оно существует, сударыня?»

Мать снова посмотрела на него, пытаясь улыбнуться, но нервно опустила голову и быстро проговорила:

«Существуют положения, которые изменить невозможно».

«А почему их нельзя изменить?» — с наигранным простодушием спросил Пенеску.

«Почему? — повторила мать, не глядя на него. — А потому, что когда кончается какое-либо одно состояние, то вновь возникает еще несколько преград».

«Да-а? — протянул Пенеску, словно разговаривая с ребенком. — Поговорим о таких преградах. Это очень интересно».

«Общество является такой преградой», — сказала мать, не поднимая глаз.

«Совершенно верно. Общество — это преграда. Но в данном случае общество — это и есть я. С семнадцатого века в этом отношении ничто не изменилось. Следовательно, хотя преграда и существует, но в данном случае ее нет. Вы прекрасно знаете, — продолжал Пенеску, слегка наклоняясь к матери, — что это так».

Она инстинктивно подняла на него глаза, но тут же опустила, быстро пробормотав:

«Да, да, общество даже…»

«Общество — это условность, — произнес он с неожиданной мягкостью, которая, казалось, только испугала мою мать. — Общество — это не что иное, как граммофонная труба. Оно ничего не может, кроме как распространять мнения какого-либо одного человека».

«Хорошо, — криво улыбнулась мать, — но мы-то говорим не о мнении, а о морали, о какой-то…»

«Да, да, — прервал он ее, и нарочитая ласковость его тона, в котором звучало пренебрежение, заставила вздрогнуть меня. — Мораль не что иное, как приказ. Вот я объявляю: все, что ни сделает эта моя рука, — и Пенеску поднял левую руку, — все морально! Вот, пожалуйста! — Он, не вставая, потянулся и отломил с ближайшего куста тонкую веточку. — Пожалуйста! — удовлетворенно откинулся он на спинку кресла, разглядывая ветку. — Совершив какой-нибудь поступок, стала ли рука моральной или аморальной? Конечно, нет! И знаете почему? Потому что это я определяю, каков этот поступок. И вот я хочу, чтобы все содеянное этой рукой считалось моральным».

«А если кто-то придерживается иного мнения?»

«Другого мнения? Я его убью! — И тут на губах Пенеску заиграла самая привлекательная, самая обезоруживающая улыбка. — Я уничтожу его, и это действие моей руки тоже будет считаться моральным. Разве это не просто до смешного? В подобных вещах люди опасаются слишком пылкого воображения…»

«Вы циник!» — сказала мать, пытаясь быть веселой, но голос плохо ее слушался.

«Циник? — с неподдельным удивлением спросил Пенеску. — В этом вопросе очень трудно быть циником, даже невозможно!»

«Хорошо, хорошо, — быстро, с присущей ей обычно энергией перебила его мать. — Но все-таки существует человек, который питает ко мне сильное чувство и защищает меня…»

«Вполне понятно, существует муж, законный муж, — так же доброжелательно продолжал Пенеску, а я была поражена той смелостью, с какой он произносил передо мною столь откровенные речи, и не могла понять, то ли он совсем ни во что меня не ставит, то ли считает себя слишком сильным. — Он будет защищать вас, сударыня, но не будет защищать вашу мораль по той простой причине, что вы, будучи частным лицом, не имеете морали. Иначе, нужно это признать, произошла бы полная неразбериха! Он действительно защищает мораль, но мораль общества. Вас он будет защищать до тех пор, пока вы будете согласны с этой моралью. Он является законным представителем общества, следовательно, моим представителем, потому что я, Пенеску, тот человек, который говорит в граммофонную трубу, а он всего лишь мой союзник, il est mon domestique[2]».

Заканчивая свою речь, Пенеску пристально смотрел на мою мать с теплой, немного виноватой улыбкой, словно хотел извиниться за то, что вынужден говорить привлекательной женщине эти бесполезные и неприятные слова. Пока он говорил все это, я неотрывно, пристально смотрела на него, он же на меня не взглянул ни разу. Мне казалось, передо мной какая-то чудовищная картина, и страх, охвативший меня, возрос до ужаса: под покровом тихого, ласкового вечера два изменчивых силуэта обменивались фразами и взглядами, а мне казалось, что я вижу дикие корчи двух существ, сцепившихся в кровавой борьбе, невиданную схватку, в которой одно еще до победы было победителем, а другое еще до поражения — уже побежденным.

«Вы сильный человек!» — после долгого молчания вдруг заявила мать, слегка откинувшись на спинку кресла, напряженно и внимательно вглядываясь в Пенеску, словно исходящая от него сила невольно притягивала ее.

«Это верно, — согласился тот, улыбаясь, как великосветский человек. — Но эта сила будет защищать вас. Более того, хотите вы этого или не хотите, она уже служит вам, она уже унижается перед вами, а это страшная вещь!»

Пенеску произнес эти слова все с той же улыбкой, и, услышав их, я сразу же вспомнила Войню и ту бесчеловечную силу, которая охраняла меня. В ужасе я посмотрела на Пенеску, на его тонкое, удлиненное, выразительное лицо, на котором застыла бесконечная улыбка, и, к своему собственному изумлению, почувствовала, что оно, несмотря ни на что, привлекает меня. Я думаю, что подобное чувство испытывала и она, то есть моя мать. Тысяча мелких жестов, оттенков во взгляде и тембре голоса, которые она всячески старалась скрыть, но которые прорывались с удесятеренной силой, выдавали ее колебания, ее чувства к этому человеку.

«Я счастливая жена, — защищалась она с присущей ей уверенностью. — У меня четверо детей, таких различных и таких замечательных! — Каких только необыкновенных аргументов не находилось у этой женщины! — Они моя гордость! — продолжала она, и глаза ее вновь засверкали с ясной твердостью. — Они моя опора! Чем взрослее и сильнее становятся они, тем…»

«Да, да», — подтвердил Пенеску, заметив, что она не намерена заканчивать фразу.

В этот момент моя мать с видом победительницы взглянула на него, и он как бы не выдержал этого взгляда, но вовсе не потупил глаза, а медленным, ленивым движением отвел взгляд куда-то в сторону. Потом, совершенно неожиданно, он протянул руку и, не глядя на меня, погладил меня по голове как-то необыкновенно ласково. Это тронуло меня, и я тихо опустила голову, но сердце мое колотилось так сильно, что моя мать, продолжавшая быстро вязать свитер, я уверена, слышала, как оно билось. Пенеску все так же нежно несколько раз погладил меня по голове, и эта ласка все глубже и глубже проникала в мое существо, покоряла меня, путала все мои ощущения. С признательностью и самоотверженной покорностью подняла я на него глаза, и он в свою очередь улыбнулся мне, поглядев на меня с каким-то мечтательным равнодушием, с каким взирали римляне на рабов, натиравших им ноги миртовым маслом.

«У вас красивые и умные дети, сударыня, — проговорил он. — За это я восхищаюсь вами. Воспитание, которое вы даете им, превосходно. Сначала, должен признаться, мне показалось, что вы слишком строги, но теперь я вижу, что вы умело формируете их характеры. В Париже, говорил Стендаль, можно встретить элегантных людей, но настоящие характеры только в провинции. У ваших детей, я уверен, будет характер, возможно, такой же сильный и прямой, как и у вас».

«Это единственное, чего я желаю. — Лицо матери порозовело. — Это будет мне платой за очень многое. Именно характером мои дети должны быть похожи на меня!»

«Вы снова меня победили! — произнес Пенеску, слегка кланяясь ей. — И который уже раз? Это опасно — побеждать человека, столь сильного, как я!»

Мать вздрогнула, он смотрел на нее таким теплым, таким чистым взглядом, что она сказала:

«Вы очень умный человек. Ваша проницательность порою пугает меня. Вы можете смеяться надо мной, — тут она взглянула на него и улыбнулась, — но я все время испытываю желание одернуть платье, чтобы оно сидело лучше на мне, словно… во всяком случае, если бы вашей силой обладал не такой прямой человек, как вы, а неведомо кто… Вы необычайно благородный человек, господин Пенеску!»

«Благодарю вас!» — ответил тот, слегка покраснев и пристально, почти жадно глядя на мою мать.

Она заметила этот взгляд, смутилась, но быстро справилась с собой и произнесла, улыбаясь:

«Вы нас быстро забудете, как только вернетесь в Бухарест. Вы занимаете слишком высокий пост, у вас есть круг избранных друзей, я думаю, вы знакомы со многими красивыми и умными женщинами».

«Это действительно так, — подтвердил он, устремив туманный взгляд куда-то вдаль. — Это одно из немногих моих удовольствий. Провести час с людьми моего круга или вечер в ресторане, поездка на машине, смех, какой-нибудь концерт… даже прогулка пешком по Бухаресту, старая приятельница, которую долго не видел и вдруг неожиданно встретил, или красивая незнакомка, которая идет, прищурив глаза и не замечая ничего, а ты на какую-то долю секунды привлекаешь ее внимание… все это было очень и очень давно. — Он коротко и резко взмахнул рукой. — Всего этого как будто не бывало, все стало неправдоподобным, ведь сейчас война, ненависть, разрушение, гниение, воздушные тревоги, дома, расколотые пополам. Интересно, — продолжал он, глядя все так же отрешенно, — что жизнь наша устремилась к каким-то крайностям. Здесь у вас гораздо больше стабильности. Может быть, это и определило постоянство вашего характера, его силу, которую никто не может одолеть!»

Пенеску вновь посмотрел на нее с вежливой улыбкой. Мать не отвернулась и ответила ему, чувствуя себя в полной безопасности. И действительно, он казался теперь неопасным: воспоминания о довоенных временах как-то смягчили черты его лица, придали им печальное и даже трогательное выражение. Моя мать уже не опускала перед ним глаз и непринужденно, с присущей ей живостью отвечала ему, он же, казалось, примирился с новой ситуацией, с этим своим поражением, и без колебаний занял предоставленное ему место друга, даже доверенного лица, не скрывая при этом едва заметного разочарования и сожаления, которые проявлялись порою в его пронзительных, жадных взглядах. Моя мать, видимо, чувствовала это сожаление, которое он прикрывал деликатностью, и, желая как-то отблагодарить его, стала с ним особенно внимательной и общительной.

Более месяца длились эти новые отношения между матерью и Пенеску. С каждым днем они все больше сближались, и Пенеску показал себя с совершенно иной стороны, удивив сложностью своего характера и особенно своим безупречным поведением в роли доверенного лица матери и всех нас. Даже Мария, которую он покинул, прежде чем добился победы, до конца осталась очарованной его неотразимым воодушевлением, изобретательностью, свободой. В течение месяца мы все были счастливы. Этот человек непрерывно разрушал одну за другой строгие перегородки сухих условностей, среди которых двигались мы до сих пор, почти ежедневно открывал нам иной, более естественный и легкий мир, привлекательный своим разнообразием. И это давалось ему весьма простыми средствами: то он устраивал длительные прогулки на извозчиках, то мы проводили целое воскресенье на винограднике какой-то знакомой дамы, то организовывал вечерний карнавал в парке, то одаривал подарками. Однажды точно так же, как это происходит в «Гамлете», он пригласил в дом известную театральную труппу, находившуюся на гастролях в городе Т. (в наш городишко бухарестские труппы обычно и не заглядывали). В этой труппе были и известные актеры, и все они в парке играли только для нашей семьи и нескольких друзей пьесу Мольера. Вполне понятно, что после этого актеры два дня жили в нашем доме как гости. Подчинив своему желанию целый театр, Пенеску, между прочим, показал, насколько велика его социальная власть, которую он совершенно бескорыстно поставил на службу моей матери и ее семье. Однажды, возвратись из Бухареста, куда он ездил регулярно, Пенеску привез троих своих знакомых. При всем внешнем различии между собой они были очень похожи друг на друга «голубой кровью», которая производила на наше провинциальное общество ошеломляющее впечатление. Один из них был высокопоставленным чиновником вроде Пенеску, другие, муж и жена, были потомками бывшей господарской фамилии. «Потомки», так я их называла про себя, были людьми какими-то безликими и обтекаемыми. Единственное, о чем они говорили с удовольствием, это было путешествие в Германию, которое, несмотря на тотальную войну, они недавно совершили. С непонятной мне педантичностью они все время перечисляли имена, названия городов, музеи и прочее. Чиновник, невысокого роста и очень живой, в отличие от них, сразу же всем понравился своим неиссякаемым юмором. (Впоследствии я часто замечала, что люди, физическим складом похожие на этого чиновника, имя которого было Лауренциу, то есть невысокие и живые, круглые, обладали весьма развитым чувством юмора. Еще тогда мне пришла в голову мысль, которую я потом часто проверяла и в которую окончательно уверовала теперь, что в мире существуют вполне определенные типы людей.) В следующий раз с Пенеску приехали из Бухареста еще два приятеля: скульптор и критик. Но они показались мне какими-то хмурыми и менее интересными, чем «потомки» и Лауренциу. Помимо самих визитов этих значительных лиц, а особенно скульптора, имя которого, как я помню, было окружено славой и заворожило всех нас, несмотря на его чуть ли не враждебное выражение лица, самое большое впечатление производило то, что все эти высокопоставленные лица знали нас до того, как входили в наш дом, им были известны даже некоторые подробности о матери или, например, обо мне, а это доказывало, что Пенеску говорил им обо всех нас с искренней симпатией. С другой стороны, все эти блестящие гости держались с нами на равной ноге. Они вели себя с той аристократической вежливостью, которая позволяла опускаться до уровня нижестоящих, сохраняя вместе с тем холодность и достоинство по отношению к равным. Благодаря этому все мы испытывали некоторое время неожиданное головокружение, как будто наши тела утратили свой вес и все мы оказались на планете, где сила притяжения меньше, чем на земле. У всех нас, разумеется, в разной степени, было то удивительное мечтательное состояние, когда мир кажется прекрасным, когда все, что раньше представлялось невозможным и враждебным, вдруг становится простым и доступным, и это способствовало тому, что каждый про себя стыдливо отвергал свои прежние, оказавшиеся столь поспешными и наивными, суждения и представления.

И в центре этого нового мира стоял Пенеску, высокий, сильный, вечно улыбающийся, излучающий вокруг себя, словно солнце, неиссякаемое благородство. Но самым удивительным было то, что даже любовное влечение моей матери к Петрашку, которое своим появлением возбудил Пенеску и он же приглушил на некоторое время той самой грубой сценой, о которой я уже говорила, при новых взаимоотношениях вспыхнуло вновь. Я даже убеждена, что Пенеску дал ей понять, что она может приблизить к себе Петрашку, и это с его стороны было решительным шагом, свидетельствующим о полном отказе от притязаний на нее и о полной доверительности в отношениях. И действительно, мать и Петрашку сблизились снова (его семья все это время бывала у нас), хотя все пока сводилось только к взглядам, случайным прикосновениям, кратким минутам уединения, украденным у «общества». Пенеску в качестве высшего проявления благородства начал опекать эту зарождающуюся любовь, необычайно умно и тактично, регулируя незаметный для других подъем нового чувства. Моя мать при прикосновении волшебной палочки любви расцвела, как будто раскрылся бутон. В это время она была похожа на огромный экзотический цветок редкого растения, расточавший странное и болезненное очарование.

Все это длилось недель пять.

Во время каникул я привыкла вставать очень рано, часов около шести, брать с собой ковер и книгу и отправляться в парк. Здесь в укромном уголке находилась забытая беседка, вся заросшая плющом, где стояло несколько плетеных стульев, столик и узенький проваленный диванчик. Летом, по утрам, я пробиралась сюда и спала еще часов до девяти, потом, растянувшись на траве возле беседки, начинала читать. Однажды утром, это было в середине августа, я проснулась в беседке довольно поздно. Взяв коврик, я расстелила его позади беседки среди старых и молодых елей. Было очень жарко, насекомые жужжали и стрекотали в траве и в воздухе, и я опять заснула. Я проснулась около полудня. После этого третьего сна я чувствовала себя расслабленной, даже усталой. Придя в себя, я услышала звонкий и громкий голос матери, который звал меня:

«Франчиска!»

Я ответила и получила приказание принести ее работу, лежавшую в ящике ночного столика. Я отправилась в дом, а мать растянулась на моем коврике, желая полежать рядом со мною, чего до сих пор она не делала никогда. Как и все дети, увлекающиеся приключенческой литературой, я любила облекать таинственностью каждое даже самое обыкновенное движение, потому-то я очень редко ходила по главной аллее. Я побежала не прямо к выходу из парка, а свернула налево по высокой траве в тень густых елей, как вдруг заметила Пенеску, который буквально вслед за матерью следовал к беседке. Увидев его, я остановилась и стала осторожно следить за ним. Я хотела испугать его, выскочив у него за спиной, и выбирала удобный момент. Но в это время он успел скрыться за беседку. Несколько секунд я была в нерешительности, потом услышала голос матери, ее отрывистый смех, потом опять ее голос. Пенеску я не слышала, и поскольку последнее время очень редко видела его, я осталась на месте. Я была влюблена в Пенеску. Меня увлекла окружавшая его атмосфера, обещавшая какой-то иной, высший мир, который, хотя и был предназначен только для меня, однако перепадал мне весьма скудными порциями. Чувство, которое я испытывала, было довольно банальным, но представление, составленное мною об этом человеке, совершенно необычным. Хотя мне исполнилось всего двенадцать лет, я единственная во всем доме, а может быть, и во всем городе, ценила необыкновенную подвижность его ума, его «дьявольский ум», как говорила я тогда. В нашем городе, в окружении епископа было достаточно умных людей, докторов, окончивших иностранные университеты, но в лице Пенеску я встретила впервые нечто вроде «ума в себе», который существует словно ослепительное пламя, вырывающееся неведомо откуда. Пенеску был на удивление мало образован, но несколько раз я присутствовала при его разговорах с викарием епископа и была поражена тем, как Пенеску выходил победителем из споров о таких произведениях, которых он не читал. Он выжидал, когда его противник сформулирует основные мысли той или иной книги, которые защищает, а потом с необычайной амбицией, присущей ему, начинал выявлять противоречия, существующие между этими идеями, и делал это столь наглядно, что рушилась вся аргументация его собеседника. В спорах, носивших общий характер, ему было еще легче, так как и здесь его метод оставался прежним.

Пенеску никогда не высказывал своих мыслей, он всегда выслушивал мысли противника, а потом, пользуясь хорошо обоснованным логическим построением, обнаруживал в них неожиданные, но истинные противоречия, чем просто-напросто сбивал с толку. Для него это была только игра, поскольку он ничего не опровергал и ничего не утверждал. Он только играл, и порою весьма блестяще, точно так же, как он это делал и с собственной жизнью и с людьми, зависевшими от него. У него была непреодолимая страсть к игре, к тому, чтобы испытывать свои силы. Он обладал врожденным умом, и обычно противники были слабее его, как, например, в случае с Марией, и тогда он ради интереса помогал противнику, с тем чтобы его труднее было одолеть. В игре, которую он вел, самым блестящим ходом был тот, когда он, чувствуя себя побежденным, покидал поле боя, прежде чем ему наносили последний удар. И в подобных случаях происходило нечто странное: хотя он отступал побежденным, униженным, победитель после непродолжительного торжества сам падал на землю, не выдерживая необычайных усилий, затраченных им для достижения победы. Я бы изобразила его в виде Люцифера, ангела зла, который в момент своего низвержения в хаос поворачивает голову и пристально смотрит на изгоняющий его архангелов, которые по мере его исчезновения теряют то высочайшее равновесие, которое он придавал упорной борьбе, и сами тонут в огненном море, хотя и продолжают еще замахиваться на Люцифера мечами.

Чтобы вернуться к рассказу, я должна тебе сказать, что и я, наделенная от рождения умом, сначала была ослеплена этим его оружием, и оно казалось мне тем более привлекательным, что не употреблялось ради какой-нибудь материальной выгоды, определенной цели. Зло, которое он приносил, проистекало из-за того, что он был консерватором, и вся его необыкновенная сила не могла сделать ничего иного, как только подчеркнуть абсурдность мира, в котором мы все жили, она была не чем иным, как очень едким красителем. Из разговоров, которые Пенеску вел с викарием, я усвоила две вещи: во-первых, внутри каждой системы или представления наряду с той силой, которая поддерживает эту систему, постоянно существует и другая, которая подтачивает ее (эту мысль, более четко выраженную, я встретила позднее у Гегеля); во-вторых, два предмета или явления, между которыми существует три или семь известных видов связи, имеют еще и невидимые связи, и некоторые из них являются главными; и проницательный ум может их открыть. Вот почему наряду с ужасом, который мне внушал Пенеску после той сцены в гостиной, невидимой свидетельницей которой я была, он внушал мне также и огромное уважение.

Я подкралась к беседке и тихонько вошла в нее. Осторожно, чтобы не скрипнули половицы, я опустилась на пол и прислонилась спиной к стенке, покрашенной в зеленый цвет. Я хотела послушать несколько минут, а потом уйти. Но я просидела там неподвижно более часа, словно придавленная всем тем, что услышала и пережила.

«…Скоро я уеду, — услышала я немного грустный голос Пенеску, — покину этот остров…»

«Остров?» — переспросила мать и беспричинно засмеялась. Возможно, Пенеску сделал какой-нибудь жест.

Я ничего не видела, только слышала и поэтому была вынуждена, как и в тех случаях, когда мои родители говорили по-венгерски, восстанавливать общую картину по доступным мне отрывкам. Моя мать смеялась каким-то пульсирующим смехом, который то замирал, то возникал с новой силой, и от этого непривычного смеха, такого ясного, такого звонкого, вызванного совершенно неведомой для меня причиной, моя кровь бурно забилась в висках.

«Остров, остров! — сурово повторил он и замолчал. — Вы здесь живете как на острове. Мне бы хотелось не уезжать отсюда, остаться здесь!»

«Зачем говорить об отъезде? Мы все здесь так вас любим. Вы необыкновенный человек!»

«Вы любите меня?»

«Более того, — моя мать говорила с воодушевлением, какого она никогда не проявляла, — вы та ось, вокруг которой теперь вращаются все наши жизни. Сколько бы раз я вас ни встречала, меня охватывает какое-то невыразимое чувство, которое я никак не могу вам объяснить. Как будто бы меня стиснула железная рука, которая и притягивает и отталкивает одновременно и отрывает от земли с какой-то невероятной силой».

«Странно, — тихо, так что я едва расслышала, пробормотал он. — Как вы вспыхнули! Ведь вы холодная, уравновешенная натура, все ваши эмоции скрыты. Значит, я могу это принять в качестве подарка?»

«О, более того, более того!»

«Значит, вы меня любите?» — повторил он.

Мать не ответила, и после непродолжительной паузы Пенеску продолжал:

«Да, вы любите меня. Вы все живете на острове и любите меня».

«Почему на острове?»

«Не знаю. Здесь еще сохранились самые простые вещи или по крайней мере воспоминания о простых вещах. Здесь еще есть люди, которые верят в истину или по меньшей мере помнят об истине. Здесь еще встречаются люди, которые выступают против собственных интересов во имя абстрактного понятия, именуемого честью, или хотя бы помнят о подобных поступках. Да, здесь еще существуют дикие и простые люди, подобные сильным и одиноким колонистам Америки».

«Почему вы сказали «абстрактное понятие, именуемое честью»?»

«Очень просто. Не нужно краснеть, это очень хорошо, что вы спросили об этом. Нет, я теперь не думаю, что вы живете на острове, мне теперь кажется, что я вошел в будуар восемнадцатого века, который таинственным образом сохранился до наших времен. С левой стороны в алькове кровать, прикрытая тяжелым шелком, возле огромного окна с изящно закругленным занавесом прикреплены к стене два серебряных подсвечника, в противоположной стороне, как раз там, где стоите вы, находится пузатое бюро, несколько дисгармонирующее с остальной мебелью, отделанной тонкой золотой инкрустацией…»

«Хорошо, хорошо, — прервала она его, смеясь. — Вы вошли во французский салон времен какого-нибудь Людовика. Здесь же находятся и шпаги, и большие золотые монеты, и кружева».

«Нет, нет, не совсем так. Вы забываете пузатое бюро. Эпоха настоящих Людовиков пришла в упадок. Это тяжелое бюро без золотой отделки — наша первая победа. Здесь заключаются сделки, здесь еще работают, здесь еще читают даже Библию, благодаря этому полированному дереву еще живут подлинные страсти, искренние радости, происходит порою подлинное и сильное движение умов. Серебряные подсвечники, кровать под шелковым покрывалом — это фальшь, ложь, гниль, при самом легком движении воздуха они рассыплются в прах и рассеются. Это небольшое бюро, темное и хмурое, на слегка изогнутых ножках, подобно рогу Децебала[3], нашего славного предка, давшего великое и мощное начало нашему родословному древу».

«Ха-ха-ха! — как-то лениво засмеялась мать. — И бюро — это мы, наш город, а наш дом — это будуар?»

«Нет, вы меня неправильно поняли. В ваших гостиных еще стоит это бюро, но оно так же недолговечно, как два-три века тому назад были недолговечны серебряные подсвечники, кровать и стулья, отделанные золотом. При самом легком дуновении ветерка эта мебель, этот «рог Децебала» рассыплется в прах. Да, вы любите меня, но я открыл дверь в комнату и застыл от удивления, увидев там бюро, старое, забытое, почти исчезнувшее с лица земли, бывшее когда-то таким роскошным».

«Оно там стояло? — спросила мать, слегка рисуясь и подделываясь под голос девочки. — Вы мне его покажете?»

«Никогда, — ответил он тем же суровым тоном, каким говорил и до сих пор. — Я сам его видел какую-то долю секунды. Когда я открыл дверь, оно рассыпалось прахом и исчезло. Это было что-то ошеломляющее, вроде вспышки молнии. На том месте, где стояло бюро, осталось лишь пятно, сохранилось одно лишь воспоминание. Вот оно-то и есть абстрактное понятие, о котором я говорил».

«Как это понять, что оно и есть та самая абстракция? — продолжая начатую игру, все с той же детской наивностью спросила мать. — Ведь вы же сказали, что здесь есть люди, которые поступают согласно абстрактному понятию, именуемому честью».

«Нет, — усмехнулся он, — это выглядит не столь красиво. Здесь встречаются люди, которые хранят память об этом понятии. Но я уничтожил и эту память! — Последнюю фразу Пенеску произнес как-то особенно жестко, потом продолжал: — Вскоре мы расстанемся. Наша дружба разрушится».

«Наша дружба? — повторила она, немного помолчав. — Наша дружба — одно из величайших благ, дарованных мне… Ваш отъезд не может прервать ее».

«Это так, — подхватил Пенеску, отчеканивая слова. — Она не может кончиться подобным образом… Так, значит, вы говорите, что она одно из благ, дарованных вам?»

«Да, она принадлежит мне, и я ее особенно ценю».

«Ха-ха! — сухо засмеялся он, и возможно, что моя мать вздрогнула, как вздрогнула я, словно от порыва ветра. — Теперь мы действительно близки: вы вложили свои чувства в кого-то или во что-то, и это кто-то — что-то станет вашим благом».

«Да!» — подтвердила она, но голос у нее слегка дрожал, словно тонкое полотно.

«Совершенно верно! — воскликнул он. — Мы оба думаем одинаково: сначала нужно вложить капитал, потом извлекать доходы».

«Ха-ха-ха! — рассмеялась мать, пытаясь принять вид наивной девочки, но вдруг почти выкрикнула: — Скажите, чего вы хотите?»

«Немногого, очень немногого, — прервал он ее. — Вы почувствовали это, и я уже счастлив. Вы унизили нашу дружбу, когда сочли ее за благо, за свою собственность».

«Это самое ценное, что у меня есть!» — едва слышно прошептала она, обескураженная его суровым, почти жестоким голосом.

«Мы близки друг к другу, — тихо повторил Пенеску. Мне казалось, что он склонился к матери и говорил это прямо ей в лицо. — Мы более близки, чем могли бы быть когда-то… более близки, даже если бы… ох, я испугал вас! Почему вы так неожиданно испугались? Вы знаете, это случается весьма не часто. Подобное качество у женщины редкость, и оно даже действует возбуждающе!»

«Прошу вас, прошу вас, — забормотала мать, — не говорите в таком тоне. Это мне напоминает тот случай после обеда…»

«Извините меня, — ответил он, не скрывая своего лицемерия. — Меня взволновала ваша женственность, какое-то очень яркое проявление ее. И я был очень рад тому, что на какой-то миг она принадлежала мне. Почему вы так смотрите на меня? — спросил он после короткой паузы. — Да, да, вы на мгновение принадлежали мне, вся целиком, и помимо вашей воли».

«Я не унизила нашей дружбы!» — заявила мать.

«Нет, нет! — торопливо возразил Пенеску. — Это неправильно сказано. Нужно так сказать: я не унизила сознательно нашей дружбы! Вот в этом-то и заключается вся разница между нами. Мы оба унижаем все, к чему ни прикоснемся. Это похоже на то, что кто-то бродит по огромному залу, заставленному вазами и драгоценными вещами, и при каждом движении разбивает одну за другой драгоценности. Разница только в том, что в зале, где бродите вы, полная темнота. Результат же одинаков. Может быть, даже более плачевный, ха-ха-ха! Что с вами? — спросил он вдруг властно. — Почему вы встали? Сядьте немедленно!»

После минуты молчания Пенеску заговорил неожиданно печальным тоном:

«Вы думаете, что я вас упрекаю? Вы ангел. А ангелам дозволено порою унижать некоторые вещи. Не следует слишком пугаться того, что я вам сказал. После моего отъезда, после неизбежного моего отъезда в этом зале, где вы блуждаете, протянув руки, и натыкаетесь на вазы, разбивая их, станет светло. Да будет свет! И тогда вы заметите поразительную вещь: всю жизнь вы превращали ваши благородные чувства и мысли в валюту, в деньги, в нечто такое, что можно поместить как капитал, чем можно спекулировать, чем можно обладать. Это и значит унижать вещи, это значит немедленно прекращать их существование, в то время как они могли медленно отмирать в течение целой геологической эпохи или даже не умирать совсем. Унижать — вовсе не значит только уменьшать. Поэтому-то я на мгновение пережил безмерную, глубочайшую радость. Я пережил поразительную вещь: ангел с такой белой кожей, с такими круглыми и прозрачными, как чистый мрамор, плечами думает так же, как и я, испорченный, вконец развращенный человек, балансирующий над пропастью цинизма…»

«Нет-нет! — закричала она так, что я даже вскочила со своего места. — Я не верю ни одному слову, это клевета, я не верю…»

«Не верите? — в свою очередь закричал он, и я услышала, как он вскочил. — Не верите тому, что я говорю о себе? Не верите тому, что я в то же время являюсь и…»

«Нет-нет! — прервала его снова мать, испугавшись, что он будет нанизывать один эпитет на другой. — Я не верю ни единому слову, ничему из этого поношения… Пойдемте отсюда, мне кажется…»

«Нет! — ответил он и, видимо, как-то грубо остановил ее, потому что я услышала тихий испуганный вскрик. — Я должен показать вам, я должен подвести вас к этому зеркалу, чтобы вы могли заглянуть в самые глубины низости…»

«Моей низости?» — растерянно спросила мать упавшим голосом.

«Моей низости! — закричал Пенеску, и в голосе его, как это ни странно, прозвучало торжество. — Речь идет только обо мне. Солнце, звезды светят теперь только для меня, весь мир существует теперь только для меня…»

Некоторое время я слышала прерывистое, возбужденное дыхание их обоих.

«Вы сказали, — говорил Пенеску уже более спокойно, пытаясь справиться с неровно бьющимся сердцем, — вы сказали, что наша дружба одно из лучших ваших благ?»

Мать не ответила, видимо, только кивнула головой, потому что Пенеску продолжал:

«Вы говорите также, что наша дружба не может разрушиться, не может кончиться с моим отъездом из этого города…»

«Да, — отвечала мать, — она имеет для меня настолько большое значение, что я не думаю, что…

«Вы правы, — с какой-то нервозностью прервал он ее, — вы совершенно правы. Она не может кончиться просто моим отъездом. И все-таки наша дружба разрушится, но не благодаря моему отъезду, я сам ее разобью здесь, сейчас, на глазах у вас».

Прошло несколько быстрых секунд, но таких напряженных, что мне почудилось, будто меня подбросило куда-то вверх и я дышу разреженным, пьянящим воздухом. Потом я услышала ее пронзительный стон, который замер на какой-то жалобной ноте, похожей на неземной вздох. Я встревожилась, но тут же раздался голос Пенеску, спокойный, повелительный и сильный, который просто пригвоздил меня на месте. В эти мгновения мне действительно казалось, что весь мир слушает суровый, холодный, беспощадный голос этого человека.

«Вы будете моей, — отчетливо произнес он. — Вы будете моей!»

«Как?!» — послышался приглушенный крик матери, видимо, ее удивление превозмогло ее страх.

«Вы будете моей, — повторил он, — будете моей собственностью! Почему вы молчите? — прозвучал его вопрос через некоторое время. — Почему вы так краснеете, почему так испуганно смотрите на меня? Вам кажется ужасным, несправедливым все, что я говорю?»

Теперь голос его звучал ласково, и мать, обманутая этой лаской, негромко заговорила:

«Хорошо-хорошо, но наша красивая, чистая дружба, ваш благородный отказ…»

«Вы думали, что я отказался от своих желаний после того случая? Но ведь вы замечали, не правда ли, мои тайные взгляды, жадные, ненасытные, которые вовсе не соответствовали тому, как благородно и незаинтересованно я вел себя на протяжении довольно долгого времени, когда мы находились в дружеских отношениях?.. Вы должны были заметить некоторые мои жесты, выдававшие мое желание, некоторые фразы или обрывки фраз, которые я быстро хотел замять, боясь обнаружить то, что должно быть тайным. Разве всего этого вы не замечали?»

«Действительно, все это я замечала, — ответила мать, и голос ее неожиданно оживился, — я замечала и эти недомолвки и ваши попытки поднять в моих глазах цену нашей дружбе, что свидетельствовало о вашем большом благородстве, которое теперь вы так безуспешно пытаетесь…»

«Замолчите! — оборвал он ее. — Это все вздор. С того самого дня, когда я высказал вам свое желание, я от него не отказывался ни на минуту! Я не только не отказался, — в его голосе зазвучало раздражение, — но мое желание, моя воля возрастали тем больше, чем тщательнее я вынужден был их скрывать, потому что они не были подавлены. Тогда я стал вашим другом, я придумал эту красивую дружбу не из уважения к вашей личности, а из уважения к своему желанию. Ради того, чтобы вы сильнее уверовали в эту лживую дружбу, я позволял себе время от времени предательские жесты, алчные взгляды исподтишка. Но я их быстро заглушал, чтобы придать естественность игре, чтобы вы сами стремились уловить эти жадные тайные взгляды, потому что они-то и придавали абсолютную доподлинность иллюзии, что якобы я отказался от посягательств на вас. Поверив в то, что я побежден, вы перестали защищаться, вполне понятно, не сразу, и с каждым днем стали приближаться ко мне, подстегиваемые мыслью о моем благородном отказе. Весь этот механизм чрезвычайно прост и естествен: отказав мне в любви, вы должны были предложить мне дружбу, хотя бы формальную, которую, как вы думали, я не приму. Но я, к вашему удивлению, принял, и тогда вы, будучи великодушной, решили, что меня нужно вознаградить, и одарили меня подлинной, глубокой, безграничной дружбой. Отныне мое поведение должно было быть очень простым: мне нужно было только разыгрывать дружбу, не забывая, однако, о тайных взглядах, о различных быстро подавляемых жестах, мне нужно было только разукрашивать, разнообразить, все время придумывать для вас великую дружбу, ваше же поведение становилось таким, каким желал я. С каждым часом вы все больше приближались ко мне, раскрывались передо мной, бросали одно за другим все ваше оружие, и вот в один прекрасный день предстали передо мной божественно обнаженной и безоружной. Вы предложили мне себя в качестве друга, как друг вы бросили оружие, но я не принимаю вас как друга, я беру вас как любимое существо. Я делаю, что хочу, я очень силен, я знаю цветы жизни, умею их рвать и могу ими владеть. Это и есть расплата за адскую жизнь, которую я веду. Право брать то, что я хочу взять, дано мне во искупление врожденного проклятия быть сверходаренным и ясновидящим в этом лживом и абсурдном мире. Я вместо всех вас переживаю кошмар этого мира, я мучаюсь за миллионы глупцов страданиями этого ада, через который вы идете с глупой и бесчувственной улыбкой, я плачу за всех вас, моя кровь течет рекою во искупление не только моей незначительной жизни, но и ваших жизней, жизней тысяч, миллионов бесчувственных, недостойных людей, глупцов и скотов…»

Здесь пронзительный крик Пенеску достиг такой силы, что не мог не сорваться, и все вдруг закончилось неожиданным приступом смеха. И этот хохот тоже разросся до того, что я услышала, как Пенеску упал в траву к ногам моей матери, и тело его корчилось в каких-то нечеловеческих конвульсиях, словно вокруг него стояли черные и мрачные монахи инквизиции и неподвижными каменными взглядами смотрели на него. И эти взгляды были настолько пристальными и тяжелыми, такими нечеловечески пристальными и тяжелыми, что, казалось, держали в огромных железных клещах тело лежащего на земле человека и медленно разрывали его на части, столь медленно и спокойно, что каждый мускул его тела отрывался, словно лепесток какого-то цветка, а каждый даже самый маленький нерв взрывался, словно падающая звезда.

До меня доносился глубокий, нервный, подобный электрическим разрядам хохот Пенеску. И вдруг со мной случилось нечто неожиданное: я потеряла сознание. Я не упала и мгновенно пришла в себя: весь обморок длился, наверное, несколько секунд. Когда я пришла в себя, я стояла на ногах, держась рукою за один из тонких столбиков, поддерживавших беседку. Видимо, я инстинктивно протянула руку и ухватилась за него, с усталым любопытством разглядывая трещины и зеленый мох, которым он весь зарос. Это были тяжелые, какие-то смутные минуты, когда откуда-то издалека до меня доносился прерывистый лающий хохот Пенеску, который лежал на траве в нескольких шагах от беседки. Вдруг я услышала неверные шаги, и мимо меня быстро промелькнула мать. У меня не было даже сил, чтобы обернуться и посмотреть ей вслед, но я отчетливо слышала, как удалялись ее шаги, как скрипел песок, слышала даже, как стучали камешки, которые она задевала носками туфель. Мало-помалу шаги ее стали более ровными, более уверенными, как вдруг, совершенно непонятно почему, она бросилась бежать.

Она бежала, отдаляясь от того места, где сидел наводящий ужас, но побежденный человек. Однако настоящим побежденным была она, и ее уверенные, торопливые шаги, все больше и больше удалявшиеся и наконец затихшие совсем, несли ее навстречу ее собственному падению. Это и есть третий случай, «случай с Пенеску», — сказала Франчиска и поднялась.

Загрузка...