ГЛАВА VII

— …Тогда-то и началось подлинное сражение, великая битва! Минул год, как они полюбили друг друга и стали добывать хлеб в поте лица своего. После предложения моей матери расширить помещение и установить там крупорушку, которое она сделала скорее в шутку, чем всерьез, отец, который, как я тебе уже говорила, был человеком робким и лишенным собственного мнения, неожиданно стал проявлять к нему настойчивый интерес.

Мать, удивленная, а потом и испуганная, сначала попыталась свести на нет собственную идею, но потом, заметив странное и опасное упорство отца, повела против него борьбу. Она интуитивно чувствовала (и это прекрасно понял Петрашку), что в тот миг, когда ее план осуществится, их уединению придет конец. И романтическая мельница с желтой деревянной обшивкой, засыпные короба, прилепившиеся, как ласточкины гнезда, к низенькому запыленному потолку, серебристый колокольчик, который звенит, когда жернова перемелют текучие, твердые, блестящие зерна, — все это отодвинет на задний план мрачная машина на высоком постаменте, которая в скором времени разрушит и их любовь.

После ночной потрясающей сцены, когда я стала невольной свидетельницей начала их падения и краха, отец как-то забыл о предложении матери приобрести крупорушку Мезинки и расширить помещение. Казалось, что он забыл не только о ее предложении, но и вообще о мельнице. Никто особенно этому не удивился. Это было даже естественно: ведь в течение нескольких лет он не замечал или делал вид, что не замечает, куда и как вкладывался капитал фирмы «Петрашку — Анна Мэнеску», проявляя интерес только к поместью и автомобилю епископа, да порой еще к винам из подвалов епископии… Мать некоторое время еще подозрительно поглядывала на него, но потом совершенно забыла, отдавшись работе на мельнице и своей любви к Петрашку.

Прошло около месяца. Отец казался более беззаботным, чем когда бы то ни было. Почти каждый день он пил и каждый раз поднимался из погреба веселым и раскрасневшимся. Он часто играл с нами, хотя и не был таким ловким, как мы. В эти минуты он напоминал большого, нескладного, слишком упитанного ребенка из благородного семейства, который хочет принять участие в игре уличных мальчишек. В этот весьма непродолжительный период он был счастлив: он прикладывался к винам епископа, мать на это совершенно не обращала внимания (чего она не делала, когда он слонялся по городским подвалам, наполненным гигантскими бочками, похожими на потерпевшие крушение суда, отдыхающие на песчаном дне), и он играл с нами, совершенно забыв о достоинстве и чести взрослого человека и главы семьи, то есть о тех понятиях, с которыми у него дело обстояло из рук вон плохо.

Однако почему же все это не продолжалось вечно? Мать вместе с Петрашку царствовали на маленькой, романтической мельнице, а отец ежедневно спускался в глубины океана, где его ожидали молчаливые суда, наполненные жидкостью того янтарного цвета, который встречается на картинах Вермеера, откуда он поднимался потом к нам, детям, такой светлый и чистый, радующийся от всего сердца нашему незатейливому мирку. Теперь-то я понимаю, что это были для него последние дни, последние недели его прежней жизни и он старался жадно насытиться простыми радостями. Он был похож на ученика старого пансиона или на солдата: его поднимают по тревоге среди ночи, а он, вместо того чтобы вскочить с постели при первых пронзительных звуках трубы, натягивает одеяло на голову, сжимается под ним и в полной темноте и тепле пытается совершенно по-детски продлить сладкий сон.

Раньше, когда мать пристально и неукоснительно следила за ним, винные возлияния отцу удавалось совершать, только предпринимая побеги в город. За них ему приходилось расплачиваться унижением, перенося молчаливое и длительное презрение матери. Теперь же, когда он ежедневно и совершенно беспрепятственно мог опускаться в подземный рай, отец все реже и реже стал убегать из дому. По сути дела это уже нельзя было назвать и побегами, потому что никто его не удерживал. Прошло недели три, отец и с нами стал реже играть, как-то замкнулся в себе и помрачнел. Можно было подумать, что он сердится на то, что никто не обращает внимания на его порок, теряющий таким образом свою притягательность. Строгость поведения, которой требовали от него сан и особенно мать, бывшая непреклонной в этом отношении, была совершенно несовместима с его характером, и он, зная это, относился к нему, как к неудобному платью, и только и искал малейший предлог, чтобы сбросить его. Но и оживление его было каким-то неестественным. Очень часто, когда он, играя с нами, пытался быть веселым, нам казалась странной его веселость. Поэтому у нас было смутное ощущение, что мы совершали что-то недозволенное, когда смеялись вместе с ним над его рассказами. Мне кажется, что мать тоже почувствовала это и потому весьма неодобрительно смотрела на его сближение с детьми. Мрачное настроение отца казалось нам очень забавным, и мы смеялись над ним. И первой была я: после того как отец, освобожденный от материнской тирании, сблизился с нами, детьми, я вообразила, что могу считать его своим приятелем, и стала с ним фамильярной. Как-то раз, когда мы были вместе, я схватила лист бумаги и быстро набросала карикатуру, изобразив отца в коротеньких штанишках и с огромной головой. Снизу я подписала: «Гусар Пуфи». (Гусар Пуфи — это был знаменитый венгерский комический киноактер, маленький, смешной человечек.) К моему и к нашему всеобщему удивлению, отец прореагировал на это совершенно неожиданно: он очень больно ударил меня и запретил две недели выходить из дому. Меня это потрясло. Он никогда никого не бил, с тех пор как я его помнила, он избегал даже грубых выражений. Надо сказать правду, дня через три он простил меня и снял свой запрет, но меня скорее удивило, чем напугало, это его наказание. С тех пор я уже несколько иными глазами смотрела на своего отца, и ни его забавная манера вести себя, ни его теплое доброжелательство уже не вызывали у меня смеха, мне уже не казалось, что я нахожусь под ласковым крылышком доброй клушки. Я теперь смотрела на него как бы издалека, стремясь уловить, был ли этот жест в отношении меня действительно случайностью или за ним скрывалось нечто иное, внушающее беспокойство. Поэтому-то я и была одной из первых, кто узнавал все новости в доме. Потом я даже испытала к отцу некоторую признательность за эту увесистую пощечину, которая научила меня наблюдать сначала за ним, а потом и за всем остальным. И что самое странное: эта пощечина, первый и единственный случай, когда меня посмели ударить, больше возбудила мое любопытство, чем поразила! Благословенная пощечина! — засмеялась Франчиска.

— Некоторое время, правда, совсем недолго, отец ходил мрачный, замкнутый, нахмуренный, что было вовсе ему не свойственно. Но, как и раньше, когда никто не препятствовал его походам в подвалы епископии, не упрекал за то, что он впадает в детство, так и теперь никто не замечал его странного поведения.

Потом он неожиданно стал снова ходить на мельницу, чего давно уже не делал. Сначала он заглядывал туда изредка, затем стал приходить ежедневно. Безразличие, которое он проявлял к делам, и особенно к делам жены и Вирджила Петрашку, было настолько всем известно и не подвергалось никакому сомнению, что оба любовника, таскавшие каждый день мешки с золотистой кукурузной мукой, истолковали в конце концов эти посещения как запоздалое проявление ревности. Когда отец приходил на мельницу, он чувствовал себя несколько неловко, веселость его была наигранной. Он обычно извинялся, что мешает работать, но сам никогда не помогал, даже когда видел, как его жена, женщина столь утонченная, благородная и умная, таскает мешки, то поднимаясь, то опускаясь по деревянной лесенке, которая вела к засыпному ящику, или вступает в унизительный спор с хитрыми и грубыми мужчинами. Он обычно стоял в стороне, прислонившись к стенке, разговаривал или просто смотрел вокруг с каким-то отсутствующим выражением лица. Не знаю, почему это матери и Петрашку показалось, что он ревнует? Правда, им нужно было как-то объяснить его частые визиты на мельницу.

Наведываясь почти ежедневно, отец как бы испытывал удовлетворение, что он исполнил обязанность ревнивого мужа. Сколько бы времени он ни проводил там, он даже не приближался к любовникам и ни во что не вмешивался. Петрашку относился к нему по-прежнему дружески, а мать — с обычным плохо прикрытым пренебрежением. Впрочем, она пыталась скрыть это пренебрежение в присутствии Петрашку. Со временем они стали привыкать к отцу, находя естественной его мягкость и безликость.

Отец разговаривал мало. Он пересекал двор, потом проходил через второй двор, где стояли старые сломанные трактора Рихтера, на которых мы, дети, путешествовали, прислонялся к подгнившему шаткому заборчику, отделявшему двор от узкой окраинной улочки, и так стоял часами на солнце, ничего не делая и, кажется, ни о чем не думая.

Жернова вращались, колокольчик позвякивал, моя мать и Петрашку работали и любили друг друга, почти позабыв о том, что их окружает, а мы носились по этому царству любви, как называли мы мельницу, счастливые тем, что нам никто не мешает.

Так прошло несколько недель. Отец бродил по нашему царству, почти забытый царственной четою, словно повторяя на свой манер судьбу дедуси. Он казался таким же беспомощным и безликим, как и старый отец Петрашку, который должен был умереть вдалеке от дома. Я смотрела на отца с жалостью, меня удивляла его беспричинная меланхолия, и в то же время с холодным любопытством, которое пробудила во мне неожиданная и незаслуженная пощечина. Он казался совершенно отчужденным, хотя и не был никогда печальным. Порою, особенно тогда, когда его спрашивали о чем-то или мать, или Петрашку, он заслонялся своей ласковой, растерянной улыбкой. Он был похож на большого мягкого медведя, раньше времени вылезшего из берлоги.

Как-то в дождливый день все мы были на мельнице, мать ждала, когда соберется достаточное количество зерна, чтобы можно было ее запускать, отец принялся измерять шагами помещение. Дважды повторив эту операцию, он, улыбаясь, тихо сказал:

«Я измерил пространство и со стороны двора. Стену можно было бы отодвинуть метра на четыре, на пять…» Он сказал это для матери и Петрашку, но те были заняты делами, и услышали эти слова только мы, дети: я, моя младшая сестра Анишоара и два мальчика, сыновья старшины из военного оркестра, который жил неподалеку. Мать сидела за столом возле весов и проверяла квитанции и расписки, а Петрашку, который до этого ползал на животе, смазывая колеса передачи, сидел на стуле в своем белом, покрытом мукой халате и читал по-французски комментарии к каким-то законам. Заметив, что взрослые или не расслышали отца, или не придали его словам никакого значения, я постаралась проявить к нему как можно больше внимания и сделать это как можно нагляднее, так, чтобы он не чувствовал себя обиженным. Но его, видимо, очень мало тронуло равнодушие тех, к кому он обращался. Измерив еще раз ширину помещения, он снова заговорил:

«Я думал и о другом… Крупорушка и электромотор не поместятся рядом. Электромотор можно было бы закрепить на некотором расстоянии от пола на какой-нибудь площадке, и тогда…»

«Кто же подал тебе такую идею?» — спросила мать, доказывая этим, что она все время прислушивалась к словам отца, хотя и казалась поглощенной квитанциями.

«Идею с площадкой?» — переспросил отец с детской мягкой улыбкой.

«Вот именно, с площадкой! — отозвалась мать, подчеркивая каждое слово. Ее раздражало то, что он медлит с ответом. — Не был ли ты снова у Рихтера?»

Отец опять улыбнулся, но улыбка как-то мгновенно исчезла с его лица, он, видимо, понял, что ему нужно быть суровым и серьезным. Он откашлялся и приготовился отвечать, но мать, бросив на него короткий презрительный взгляд, снова склонилась над квитанциями. Отец испытующе посмотрел на мать и на Петрашку и, видя, что они заняты своим делом, хотел было уйти, как вдруг Петрашку поднял голову и дружеским тоном обратился к отцу:

«Корнель, я хотел тебе сказать, что мы вовсе не намереваемся расширять мельницу. Дело это очень рискованное, требует больших расходов, а мы едва-едва встали на ноги…»

Петрашку говорил с отцом как с равным, но я чувствовала, что обращается он к нему, как к ребенку, желая как-то сгладить холодность и пренебрежение матери. Меня это страшно задело, как и тогда, когда мать и Петрашку сделали вид, что не расслышали отца. Я испугалась, что отец не заметит того, как Петрашку обращается к нему, и вдруг вскочила и без всякой причины громко засмеялась. Все это, конечно, было нелепо. Петрашку тонко улыбнулся, словно все отлично понял. Впрочем, кто может знать, о чем он думал?

«Что же, — ответил отец, — я ведь не вмешиваюсь в ваши дела. Вы лучше знаете, что вам делать! Сегодня утром я разговорился с Тави Бакэу. Я его встретил в финансовом отделе, он как раз выходил оттуда…» — продолжал отец, переводя разговор на другую тему.

В течение нескольких дней он бродил по двору, заходил на мельницу, молчал, всем улыбался блаженной бессмысленной улыбкой, но, когда кто-нибудь из детей пытался с ним заговорить, он отвечал коротко, мрачно, почти зло. Он держался так отчужденно, что я невольно спрашивала себя, зачем он сюда ходит каждый день.

Как-то утром (это было во время каникул) мне довелось услышать разговор между матерью и Петрашку. Мне показалось, что разговор этот звучит как-то странно. Поскольку и мать и Петрашку были абсолютно спокойны, я решила, что необычность их тона — всего лишь игра моего воображения. Тут же забыв об этом, я вышла во двор где на цементных ступеньках лестницы меня поджидали друзья с соседней улицы. Через час мы перешли играть в передний двор, где находились старые склады, разрушенные деревянные сараи, заваленные самым невероятным хламом. Нас притягивал полумрак этих деревянных пещер, где мы сооружали подземные ходы и тайники. Укрываясь от ровного и яркого дневного света, здесь мы стремились создать для себя таинственный и совершенно обособленный мир. Эти прогнившие склады мы уже знали вдоль и поперек, но воображали, что где-то, в каком-нибудь еще неведомом нам уголке находится что-то совершенно неожиданное, и, хотя мы облазили эти склады сверху донизу много раз и не нашли ничего особенного, наша вера в таинственное оставалась непоколебимой. В этих сараях мы придумывали самые различные игры: то мы пробирались по подземным ходам, проделанным нами, то отсиживались в неприступных башнях. Во время всех этих игр среди полутьмы, рассеченной пыльными полосами света, каждому нашему движению и жесту придавало особую многозначительность существование чего-то чудесного, чего мы еще не нашли, но что обязательно должно было быть в этом скопище ненужного и невообразимого старья.

В тот день, выбравшись из своей крепости, чтобы наполнить водой старое ведро и снова отнести его к себе в засаду, я увидела отца, который разговаривал с незнакомым человеком в шапке и синих полотняных штанах, похожим на мастерового. Отец стоял, прислонившись спиной к одному из трех молодых персиковых деревьев, которые росли во дворе, а мастеровой сидел перед ним на низенькой деревянной скамеечке и что-то чертил палкой на песке. Через некоторое время я снова вышла из сарая и увидела, как они измеряют плотницким метром стену позади мельницы. В этот момент во двор вышел Петрашку, одетый в свой неизменный белый запыленный халат, и все трое стали о чем-то разговаривать. Иногда до меня доносился сдержанный смех Петрашку. У Петрашку, кроме крутого и ясного лба, о котором я уже упоминала, примечательными были необычайно красивые руки, руки католического прелата, как говорила я про себя, за которыми он ухаживал с особой тщательностью. Когда ему приходилось служить в соборе, в котором служил и епископ, он держал их перед собой, словно драгоценные предметы, сделанные из хрупкого, тонкого материала.

Через некоторое время я вошла в дом. Мастерового уже не было, а мать, отец и Петрашку вели какой-то необычный спор. Я сразу же поняла: они обсуждают что-то важное.

Мельница уже проработала часа два, и теперь Петрашку остановил ее до вечера, дожидаясь новых клиентов.

«Жалко, дорогая моя, — говорил отец, обращаясь к матери и улыбаясь своей блаженной улыбкой, — очень и очень жалко времени, которое вы теряете. Все расходы, чтобы разрушить и перенести стену…»

«А кто тебе сказал, что мы теряем здесь время?» — прервала его мать. Она резко подняла голову, и глаза ее гордо заблестели.

Петрашку стоял, прислонившись к засыпному коробу. Он медленно повернулся к матери и чуть заметно поклонился ей. Она сразу же поняла и резко изменила свой тон, тихо засмеялась, посмотрела на отца ласково и благосклонно, словно только что заметила, что он стоит возле нее. Она смеялась почти беззвучно и смотрела на него так, будто видела в нем и что-то смешное и что-то трогательное.

«Хорошо, Корнель, — произнесла она мягко. — Именно ты затеваешь здесь всяческие перемены, именно ты, человек вовсе не деловой, который в течение многих лет даже слышать не хотел…»

«Я тебя не понимаю, — прервал ее отец. Улыбка не сходила с его лица, и он словно бы извинялся за то, что вступает в спор и смеет противоречить матери. — Ведь это было твое предложение, идея принадлежит одной тебе. С другой стороны, — тут он повернулся к Петрашку и испытующе посмотрел на обоих, — я вижу, что вы оба смеетесь над моей неопытностью, неумением. Но я убежден, что, как только вы мне докажете, что вы правы, как только я примирюсь с мыслью, что самое лучшее — это оставить здесь все так, как оно есть сейчас, вы немедленно все измените…» — И отец снова пристально посмотрел на мать и Петрашку.

Те удивленно переглянулись, потом мать передернула плечами, как бы не соглашаясь с ним. Она не могла скрыть изумления по поводу совершенно неожиданного интереса, который мой отец стал проявлять к мельнице, того, как прочно засело в его голове то предложение, которое она сделала шутя, не отдавая себе отчета. Этот спор продолжался еще около часа, превратившись под конец в довольно грубую перебранку. Если мать была поражена настойчивостью и необъяснимым упорством отца, желавшего во что бы то ни стало осуществить проект расширения мельницы, то и отец в свою очередь недоумевал, почему жена отвергает свой собственный проект, тем более что он вполне осуществим. Отцу было непонятно сопротивление, которое он встречал со стороны матери и Петрашку. Петрашку почти ничего не говорил, но в этом споре он был явно на стороне матери. С присущим ему тактом он только бросал короткие взгляды, делал какие-то жесты руками, слегка покачивал головой, холодно и сдержанно улыбался. Но отцу казалось, что в этом споре Петрашку придерживается нейтралитета. Его обманывало молчание и неподвижная фигура Петрашку, и он часто обращался к нему как к свидетелю или даже посреднику. Время от времени холодные, презрительные и даже грубые ответы матери перемежались улыбками, несколько раз она даже принималась хохотать — настолько странной, смешной и бессмысленной казалась ей эта неожиданная новая позиция, занятая моим отцом. Ее смех был таким звонким и непосредственным, что мне тоже хотелось смеяться, но я только отворачивалась, чтобы взрослые не заметили, что я слежу за их разговором. (Все это время я сидела, скорчившись на мешке с мукой и уткнувшись носом в книгу. Эта моя поза была настолько привычной для всех, что меня просто не замечали.) Даже Петрашку иногда смеялся, поддавшись, как и я, этому чистому смеху, и только отец не смеялся и с удивлением посматривал на них, храня блаженную улыбку. У меня, да и у матери с Петрашку, как я думаю, было такое впечатление, что этим бесконечным удивлением он продолжал защищать свою точку зрения. И это было весьма вероятно, потому что отец не мог понять, что значит для тех двоих эта мельница, обеспечивающая им уединение и скрытность. Если бы был осуществлен выдвинутый весьма опрометчиво проект моей матери, не предусмотревшей всех его последствий, если бы помещение мельницы было расширено и установлена крупорушка Мезинки, пропускная способность мельницы увеличилась бы в несколько раз, моей матери и Петрашку стало бы невозможно справляться вдвоем, понадобилась бы помощь. Если бы возросли значение и возможности их предприятия, то они сами лишились бы полной самостоятельности, их союз потерял бы свою силу. Странно, что именно этот главный аргумент и не приходил в голову моему отцу, который, возможно, поняв это, отказался бы защищать деловой проект, столь не соответствующий его бездеятельной натуре. Возможно.

Но мы, дети, и в первую очередь я, понимали, почему мать при молчаливой, но твердой поддержке Петрашку упорно отстаивает свою позицию. Ведь мы знали о существовании царства любви и о чудесном перемирии, заключенном нами, детьми, чистыми и любящими душами, лишенными предрассудков и ненависти, с циничным и страшным миром, окружавшим нас. Это перемирие возникло в нашей детской жизни и жизни матери и Петрашку, словно остров с пальмами и прозрачными родниками, с ручными животными и пестрыми птицами перед глазами потерпевшего кораблекрушение. И вот в этом-то царстве, на этом острове появился отец, именно он, с виноватой и глуповатой улыбкой, и появился для того, чтобы все разрушить благодаря своему скудоумию: как это, мол, так, такой прекрасный план, такой реальный и многообещающий, и вдруг будет отвергнут по каким-то непонятным причинам! И еще была одна странная перемена: с тех пор как я помнила отца, он по сравнению с холодной, уравновешенной матерью всегда казался неловким и полным детских причуд, теперь же при создавшихся обстоятельствах именно отец выглядел более серьезным и последовательным, а мать — легкомысленной и инфантильной. В какой-то мере это было справедливо. С точки зрения буржуазных понятий, моя мать, отказывавшаяся увеличить пропускную способность мельницы и тем самым удвоить или утроить доходы, сразу же превращалась из энергичной женщины с ясным умом в женщину ограниченную. Действительно, во имя чего она в конце концов хотела сохранить установившееся положение дел? Для того, чтобы защитить свою любовь!

Целыми днями продолжался этот спор между матерью и Петрашку, с одной стороны, и моим отцом — с другой, принимая иногда драматические формы. А я, выслушивая бесконечные разговоры, волновалась так же, как и трое спорщиков.

Несколько раз я с трудом удерживалась от того, чтобы не броситься к матери и не воскликнуть, схватив ее за руку:

«Почему, почему вы не скажете ему о подлинной причине вашего сопротивления, почему не скажете ему, что любите друг друга? Ведь ты любишь теперь впервые в жизни, и ваша любовь — такое естественное и сильное чувство, что он поймет вас и будет радоваться вместе с вами!» — Именно так хотелось мне им крикнуть, но я только страдала от их раздоров, которые возникали из-за непонимания того, что казалось мне необычайно простым. Конечно, я не думала так наивно, то есть я не воображала, что отец мой столь добродушен и благороден, что сможет пренебречь честью главы семьи, но я знала, что он слабый человек, готовый пойти на любое соглашение, и вовсе не воображала, как мать, которая так хорошо знала его, командовала им и презирала его с первого дня их совместной жизни, что ему нельзя сказать правду. «Скажи ему!» — хотелось мне шепнуть ей на ухо. «А если он не поймет ничего?» — как бы отвечала она. «Он все-таки должен понять! Ты же знаешь, что ему некуда деться. Ведь ты как-никак племянница епископа, ты всемогущая в этом приходе, а он всего-навсего скромный протопоп. Чего ты боишься?»

Я воображала, что нашла выход из создавшегося положения. Мне хотелось самой себе аплодировать за то двуличие и цинизм, которые я обнаружила в себе. Десятки раз я воображала диалог, который должен был произойти между мной и матерью, придумывала различные варианты одной и той же фразы, как это делают, по всей вероятности, драматурги. Я представляла себе даже материнский гнев, когда она узнает, что я осмеливаюсь вмешиваться в это сложное и не касающееся меня дело, а потом ее удивление и радость, когда после короткого разговора я указываю единственно возможный путь спасения. Все дети судят одинаково, и я вспоминаю, что именно в это время я умела разрешать самые сложные ситуации, о которых мне доводилось слышать. Однажды за столом кто-то рассказывал, как в каком-то лесу зимой нашли труп крестьянина, которого загрыз волк. Мне тут же пришла в голову мысль, что от волка можно спастись, если схватить топор и быстро вращать его перед собой. Я была смущена, когда мое предложение было встречено улыбками и только добрый дедушка епископ погладил меня по голове, что за последнее время меня стало ужасно раздражать.

— Ты улыбаешься? — обратилась Франчиска к Килиану. — Теперь это действительно кажется смешным ребячеством, но тогда я думала, что это разумное решение, и таких решений у меня были тысячи.

В споре по поводу мельницы мать и Петрашку вышли в конце концов победителями. Отец отказался от проекта расширить их предприятие и после долговременного воздержания вновь спустился в подвал епископии, где его ожидало и столовое вино и вино для причастия, которое он сам ежегодно привозил из-под Тырнова. Когда он поднимался оттуда, то вновь становился похожим на неуклюжего, добродушного медведя и только и ждал, чтобы мы, дети, приняли его в свою игру. Все успокоилось, все вошло в свою колею. Но я заметила один, хотя и незначительный, факт: епископ, наш добрый дедушка, обычно не обращавший на моего отца никакого внимания и равнодушно принимавший его услуги, потому что отец возил его на «форде», когда тот делал визиты, и исполнял обязанности секретаря во время заседаний епископального совета, теперь вдруг стал захаживать в гараж, где отец возился с машиной, или приглашать его вместе с викарием на прогулку по аллеям парка. В то же время епископ, привыкший дважды в неделю совершать продолжительные загородные прогулки, невзирая на погоду, стал заглядывать иногда и на мельницу и там вел долгие разговоры с Петрашку, которого он заметно отличал от всех. Однажды зашел на мельницу и викарий и с глубокой заинтересованностью расспрашивал о машинах, о плате за электричество и налоге за помещение. Викарий, с которым Петрашку вел длительные споры, был белокурым мужчиной среднего роста, с русой бородой и голубыми глазами. Он был очень образованным, окончил два университета за границей, пользовался уважением среди прихожан и имел особое влияние на женщин нашего городка, которых поражал христианским смирением, изяществом и патетическими проповедями. У него были любовные связи с некоторыми из поклонниц, которые испытывали перед ним подлинный религиозный экстаз, но викарий порывал с ними, прежде чем их отношения становились достоянием всяческих пересудов, и обрекал себя на добровольное и длительное покаяние. Фамилия его была Тиут, доктор Тиут, и он был самым серьезным претендентом на пост епископа. Он был одного возраста с моим отцом. В семинарии и несколько лет после окончания ее они были добрыми друзьями. Доктор Тиут казался человеком открытым, веселым, тонким ценителем женского пола, вообще вполне великосветским. Но так же внезапно, как он порывал со своими любовницами, порвал он дружбу и с отцом и целиком посвятил себя карьере, избегая всяких светских удовольствий. Через несколько лет, отданных углубленному изучению теологии, его пышные золотистые волосы поредели, а потом выпали. Только вокруг висков осталось нечто вроде полукороны, которая, казалось, окружала его голову нимбом. Тиут, как и всякий одаренный человек, начал понемногу верить в правильность всего, что делал. Каждый утонченный человек, чем больше он во что-то верит, тем меньше афиширует это, он настолько укрепляется в своей вере, что порою даже разрешает себе посомневаться в ней. Доктор Тиут вел такую безупречную жизнь, что она сама по себе была ему лучшей рекламой. Как я заметила, он иногда втайне ухаживал за моей матерью, но позволил себе это только после того, как убедился в неизменности ее чувств к Петрашку и прочности их связи. Ухаживал он необыкновенно деликатно и тонко, и это было похоже на жертвоприношение племяннице епископа и доказывало уважение к Петрашку, одному из немногих, кого он считал равным себе в епископии.

Спустя немного времени викарий дал понять владельцам фирмы «Петрашку — Мэнеску», что он интересуется их предприятием и сознает, что только недостаток средств мешает нормальному его развитию. Он добавил также, что сам епископ с грустью отметил, что иногда один или два нуля, прибавленные или отнятые от определенной суммы, могут либо возбудить, либо потушить усердие и изобретательность людей деятельных и благонамеренных. Поскольку мать и Петрашку попытались как-то умерить его великодушие и сочувствие и доказать ему, что мельница перешла к ним от специалиста в состоянии крайнего упадка и нет никаких возможностей расширить ее, что каждую вложенную в нее копейку можно заранее считать потерянной, викарий перебил их и напомнил им о проекте отца, точнее, о проекте матери, который отец только подхватил и стал отстаивать с необъяснимым упорством. После этого мать и Петрашку поняли, что говорить таким образом викарий мог только от имени епископа. Больше всего удивило и испугало обоих компаньонов то, что епископ, добрый дядюшка и прямой покровитель матери, который в течение многих лет, казалось, не имел от нее никаких секретов, человек очень добрый и увлеченный только абстрактными проблемами (между прочим, около двадцати лет он работал над новым переводом Библии на румынский язык, сопровождая его толкованиями и обширными комментариями), даже словом не обмолвился ей, любимой племяннице, о своих намерениях. Тот факт, что в качестве выразителя своей воли он избрал викария, говорил о том, что он готов был к хитрой и беспощадной борьбе. Во-вторых, удивляло и то, что епископа заинтересовала мельница и возможности ее переустройства. Поразительно было, с какой быстротой до него дошли слухи о существовании многообещающего проекта, который после своего претворения в жизнь давал бы почти гарантированную прибыль. Вставал и еще один вопрос: как мог епископ так быстро перейти на сторону отца, которому в течение долгих лет не придавал никакого значения и руководствовался исключительно мнением племянницы во всех хозяйственных делах, как больших, так и малых?

Моя мать и Петрашку не стали спорить с викарием, поскольку давно и хорошо были знакомы с ним и не могли не знать, какой он хитрый и упрямый. Тогда мать возобновила разговоры на эту тему с отцом. Неделю назад им удалось убедить отца переменить позицию, но когда они вновь вернулись к этому вопросу, то отец оказался в полной боевой форме и готов был опять защищать проект, словно и не признал себя однажды побежденным. Эта странная ожесточенность отца вывела мать из себя. Она пришла в неописуемую ярость, видя, как все запутывается из-за человека, которого, как она думала, совершенно подчинила себе, которого она знала как свои пять пальцев.

Почему же все-таки боролись моя мать и Петрашку? Нет, они вовсе не ошибались, их инстинкт заставил их сопротивляться.

Разговор с отцом был хотя и коротким, но очень жарким. В конце концов отец опять был сломлен, но на сей раз ценою правды: мать призналась ему в том, что он знал и так, то есть в любви к Петрашку, и раскрыла подлинную основу их экономического содружества. Унижение перед ним — это было большой жертвой со стороны матери. А это действительно было унижением, потому что она сохраняла свое счастье только благодаря снисходительности и милосердию человека, которого считала ограниченным и достойным презрения. После этого она повела наступление на епископа, но уже совершенно иным способом. Сначала у нее были более выгодные позиции, потому что епископ заявил, что его интересы полностью совпадают с ее интересами и, если она по каким-либо причинам, в сущность которых он вникать не желает, хочет, чтобы все осталось так, как было, он ничего не будет предпринимать против нее.

Наступил довольно спокойный период, который моя мать и Петрашку лихорадочно и жадно стремились использовать. Хотя на мельнице в это время дел было не так уж много (все это происходило в начале лета сорок седьмого года, почти три года спустя после отъезда Пенеску), поскольку запасы у людей подошли к концу и все ждали нового урожая, мать и Петрашку с раннего утра отправлялись на мельницу и возвращались поздно ночью. Мать, которая всегда держала двух кухарок, начала даже сама готовить на мельнице, и мы все были счастливы сесть за стол в бывшей мастерской Рихтера, служившей теперь и кухней. Правда, еда здесь была простой и невкусной, не то что за богатым столом в епископии, но мы предпочитали эту пищу. Мы все составляли одну компанию и так глубоко погрузились в новую жизнь, что только она и представлялась нам вполне естественной и реальной, а то, что было подлинной действительностью, мало-помалу отошло куда-то в сторону, превратилось в мираж. Нужно сказать, что после того разговора, когда моя мать высказала отцу всю жестокую правду, он не переступал порога мельницы. Отец снова впал в угрюмую молчаливость и с преувеличенным рвением занялся машиной и епископальным поместьем, находившимся километрах в пятнадцати от города, где он пропадал по два, по три дня каждую неделю. Мы его почти совсем забыли. Я хорошо помню, что, когда мы встречались с ним, у меня было такое впечатление, будто я вижу совершенно постороннего человека. Я не испытывала к нему даже жалости, потому что слишком хорошо еще помнила его грубую пощечину. Мои чувства подкрепляло и всеобщее пренебрежительное отношение, особенно со стороны матери и Петрашку, купивших спокойствие ценою унижения перед ним, что оскорбляло нас всех, потому что нет ничего более унизительного, как быть обязанным благородству человека, который, по общему мнению, лишен характера. Тебе может показаться, что я была слишком сурова к родному отцу, но дело заключалось в том, что и меня вовлекли в ту борьбу, которая с каждым днем становилась все более открытой и беспощадной.

Итак, некоторое время мы жили спокойно, но нам пришлось расплачиваться за ничтожную ошибку, допущенную матерью, за маленькое упущение, которое все перевернуло вверх дном. Дело заключалось в том, что, поговорив с епископом, она пренебрегла или просто забыла сообщить о его решении викарию. Не прошло и двух недель после разговора матери с дядюшкой, как викарий поставил вопрос о мельнице на заседании консистории. В тот день ничего не решили, и вопрос этот остался открытым, однако к нему должны были вернуться еще через две недели, поскольку заседания консистории происходили два раза в месяц.

Мать воспротивилась этому и снова бросилась к мужу, к епископу, к викарию, к директору банка «Карашана». Она была настолько умной и уважаемой женщиной, что из всех этих отдельных переговоров выходила победительницей. Но все, склонив сегодня головы перед ее доводами, вновь поднимали их, как только мать поворачивалась спиной. Это было похоже на игру, на сражение с призраками. В конце концов матерью овладел страх: все эти люди, которые принадлежали к ее кругу и действительно были внимательными, благородными по отношению к ней, на самом деле оказывались непреклонными и жестокими. Больше всего ее пугало поведение отца и в какой-то мере ее дяди, епископа. Они всегда позволяли ей руководить собой, добровольно признавая ее превосходство над собой. И теперь они поступали точно так же. В разговорах, которые мать вела с ними, они соглашались с ней, смеялись или что-то мямлили, но потом вновь занимали прежнюю позицию, от которой отрекались всего лишь четверть часа назад, подавленные ее сильным характером.

Моя мать с удесятеренными усилиями и страстностью защищала свое счастье, созданное ею самой, от тех, кто хотел его ниспровергнуть. Она кричала и звала на помощь, а они, то есть мой отец, викарий, епископ и другие, вежливо слушали, улыбались, раболепно склонялись перед ней и в то же время неуклонно толкали ее в пропасть. Эта борьба очень походила на игру. Все они были настолько обходительны, понимающи, близки, просто даже ребячливы, что моя мать испугалась этих близких для нее людей, которых она презирала и которыми двигала, как пешками, долгое время. Она испытывала страх не просто перед этими людьми — викарием, епископом или моим отцом, а потому что чувствовала, что они не могут ей ни противостоять, ни одолеть ее. Она знала, что они не могут противостоять ей и потому не сопротивляются, каждый раз они склоняются перед нею, но вместе с тем остаются победителями, потому что за их спиной стоит какая-то сила, которая делает их еще более упорными и неумолимыми. Они сами пытались избавиться от этой силы, не понимая толком, что она собой представляет, пытались, таким образом, отрицать самих себя, но они оказались слишком слабыми перед ней. Они вынуждены были сдаться на милость этой силе, и верным признаком их поражения была их первая жертва — моя мать, которая и пробудила эту силу, когда вообразила, что может быть счастливой, презрев моральные нормы общества, к которому она принадлежала. Общество не вынесло своего приговора, оно не поразило их уничтожающей молнией, потому что в этом не было необходимости. Мать и Петрашку ожидали наказания извне, но оно должно было появиться изнутри, вырасти подобно чудовищной, все пожирающей гусенице из маленькой личинки ослепительно белой бабочки.

В конце концов мать и Петрашку сдались, поняв, что они борются не против викария или моего отца, а против неодолимой силы, являющейся жизненным принципом того мира, в котором они живут, высшим жизненным принципом, взывающим: «Обогащайтесь! Обогащайтесь!» Викарий, мой отец и все другие инстинктивно следовали этому призыву, точно так же как после пятидесяти поколений мышей, которых приучали есть под звук колокольчика или при вспышке лампы, пятьдесят первое послушно реагирует и на звук и на свет, хотя самое еще ни разу не связывало это с принятием пищи. Мать и Петрашку, следовательно, вели борьбу не с людьми, а со всесильным инстинктом. И викарий с белокурой бородкой и глазами Христа, и мой отец, словно извиняющийся с глуповатой улыбкой, и епископ с крепкими крестьянскими скулами и пышной бородой, и директор банка «Карашана», единственный человек в городе, носивший монокль, — все они были головами одной гидры. «Обогащайтесь! Обогащайтесь!» — взывало это многоголовое чудовище и душило в своих кольцах мою мать и Петрашку. На губах этих людей застыла странная улыбка, в глазах играл отблеск презренного металла, ими двигал тиранический, непреодолимый инстинкт, который вошел в их плоть и кровь, прежде чем они узнали, что такое свет, звук, вкус.

В конце концов у Мезинки был куплен мотор, за который отец тайком дал аванс еще тогда, когда только узнал о проекте матери, стены в доме были сломаны и раздвинуты, деревянные полы заменены бетонной плитой, и все было сделано согласно ее желанию, высказанному в шутку. Потом там заработала маслобойка, купленная у фирмы «Шедивец и К°». Деньги на это были получены в долг из банка епископии и от Рихтера, бывшего владельца мельницы, который вновь пустился во всяческие комбинации. Главным на маслобойке стал мой отец, представляя таким образом интересы банка и епископии. Владельцами всего предприятия считались четыре человека: Вирджил Петрашку, Анна Мэнеску, Корнель Мэнеску и Адальберт Рихтер. Корнелю Мэнеску и Рихтеру принадлежало более шестидесяти процентов капитала, вследствие чего они делили между собой две трети доходов. Люди говорили, что все это только ширма, что на самом деле новым предприятием руководит племянница епископа Анна Мэнеску и забирает себе большую часть денег, а ее муж играет роль марионетки, не очень-то ловко прикрывая интересы епископа. Истина же заключалась в том, что епископ через своих доверенных лиц активно переводил капиталы банка на имя Корнеля Мэнеску, которому дал право свободно распоряжаться деньгами, оказывая, как это ни странно, больше доверия этому человеку, известному своей неприспособленностью и безликостью, чем своей энергичной племяннице.

В конечном счете вся старая мельница с допотопными жерновами, деревянным кожухом, покрашенным в желтый цвет, засыпными ящиками, похожими на ласточкины гнезда, и колокольчиком, который звенел, когда из закромов кончало течь блестящее, стекловидное зерно, была выброшена, а вместо нее установлены две новые машины.

Пока покупали и устанавливали крупорушку, мать и Петрашку продолжали работать на старой мельнице.

Мельница теперь крутилась целый день начиная с шести часов утра, и им обоим действительно приходилось работать в поте лица своего, но они с радостью шли на жертвы, в отчаянии держась за единственную возможность быть свободными, оставаться наедине друг с другом. Этим-то и объяснялось яростное сопротивление моей матери предложению новых компаньонов нанять для присмотра за новой крупорушкой специального рабочего. Мой отец, который все больше и больше превращался в представителя капитала, вложенного в мельницу, немедленно согласился с ней, хотя и был несколько удивлен, поскольку прекрасно понимал — а предвидеть это в то время, когда машина для маслобойки была уже заказана и все было уже утрясено, не составляло большого труда, — что, сколько бы мать и Петрашку ни старались, они не смогут и впредь оставаться на мельнице одни. Яростное сопротивление матери выглядело несколько смешным, потому что компаньоны вовсе не настаивали на немедленном осуществлении этого предложения. И без такого расхода энергии, без умаления своего престижа мать могла бы достигнуть желаемой цели: остаться с Петрашку одной на мельнице. Ее горячность не соответствовала цели и потому выглядела комически. То, чего добилась мать, было только временной отсрочкой. Отец очень быстро пошел на попятную, недоумевая, как это она не видит, что рано или поздно, а нанимать рабочего все равно придется. Моя мать всегда отличалась тем, что очень точно все предвидела и предугадывала, но теперь в этой неравной и необычной борьбе горизонт ее вдруг страшно сузился: потеряв какую-то позицию, она во что бы то ни стало хотела отвоевать ее вновь и сохранить за собой. Мой отец, викарий и все остальные, ставшие теперь хозяевами, были почти рады отказаться от найма рабочего для крупорушки, поскольку это давало добавочную экономию.

Чтобы оставаться на мельнице вдвоем, моя мать и Петрашку должны были работать с утроенной, с учетверенной энергией, и если раньше Петрашку убегал на мельницу из своего кабинета в епископии на несколько часов, то теперь он вынужден был проводить там вместе с матерью целые дни. А это уже серьезно угрожало его карьере священника. Ему приходилось решать, по какому же пути направить свои стопы, потому что в создавшихся условиях никакой компромисс был уже невозможен. Решив остаться на мельнице, Петрашку воистину принес огромную жертву моей матери. Я думаю, что это была самая большая жертва, которую он мог принести ей, потому что он действительно был очень способным человеком и в возможностях продвижения во всем равен Тиуту или даже превосходил его, поскольку был наделен огромной работоспособностью, которую Тиут стремился подменить своим личным обаянием, отшельнической жизнью и экзальтированностью.

Историческое решение о национализации промышленности, обнародованное одиннадцатого июня тысяча девятьсот сорок восьмого года, застало фирму «Петрашку — Мэнеску — Рихтер» в следующем положении: на мельнице работали только тяжелые, допотопные, романтические жернова да крупорушка Мезинки. Исходя из этого и была определена производительность мельницы, которую отнесли к категории мелких предприятий, не подлежащих национализации. Однако за стеной этого мелкого предприятия было уже готово огромное помещение, залитое еще не просохшим цементом, а за городом в большом дощатом сарае, рядом с трактором «Ланц-Бульдог» и двумя трехрядными сеялками, в огромных ящиках, покрашенных в грязно-голубой цвет, лежали вальцы, гидравлические насосы, трансмиссии и другие сложные детали будущей маслобойки.

В этот день гигантский кулак народного возмездия и возмущения вековой несправедливостью опустился наконец с поразительной силой и разрушил экономическую базу лжи и порабощения всех простых людей горсточкой людей-гиен, людей-лягушек, людей-удавов и людей-тигров. Для страны началась новая эра, но где-то в городишке К., в захолустном и пыльном городишке К., в тот день, когда буржуазия была уничтожена как реальная-экономическая сила, именно в тот день кое-кто пытался восстановить в миниатюре рухнувший буржуазный мир.

Не прошло и месяца после одиннадцатого июня тысяча девятьсот сорок восьмого года, как все машины маслобойки были установлены. Дни и ночи напролет трудилась целая бригада под непосредственным руководством Рихтера, который по профессии был механиком. В начале осени все уже было готово и маслобойку можно было пускать в ход. В предвидении этого мой отец съездил в Бухарест, где получил патент на эксплуатацию маслобойки, хотя в это время существовал закон, запрещающий выдачу таких патентов и открытие подобных предприятий. Это был первый триумф отца, первое проявление его силы, которую вдруг обрел этот безвольный и безликий человек. Вопрос о патенте в течение нескольких месяцев волновал новых компаньонов, а также и тех, кто их поддерживал: ведь если бы они не получили разрешения на маслобойку, то машины пришлось бы продать и все их труды пошли бы прахом. Просидев три недели в столице, использовав все связи и израсходовав кучу денег, невзрачный протопоп Корнель Мэнеску вернулся с патентом, который был выдан на его имя и по которому ему, Корнелю Мэнеску, разрешалось в городе К. открыть маслобойку для производства растительного масла «в соответствии с действующими законами и нормами».

К концу осени маслобойка была пущена в ход. Восемь рабочих в две смены работали на ней, а у весов стояли мой отец, Рихтер и его жена, тетя Мэри, толстая, почти квадратная женщина с ослепительно белыми зубами, такими ровными и здоровыми, что они казались искусственными, и красными, бегающими от жадности глазками. Тетя Мэри была диктатором в своем доме, и муж ей беспрекословно подчинялся. Когда-то давно Рихтер поступил учеником в мастерскую отца тети Мэри, чтобы стать слесарем. Но, будучи ловким и смекалистым, он заполучил в жены дочку хозяина вместе с мастерской, двумя домами, трактором, молотилкой и несколькими десятками гектаров земли, правда, после смерти тестя сам он стал вечным слугой своей супруги.

Не успела тетя Мэри появиться на мельнице, как тут же поругалась с моей матерью. Между обеими столь не похожими друг на друга женщинами возникла вражда. Ссоры вспыхивали постоянно. Моя мать вместе с Петрашку продолжала работать на мельнице, для крупорушки был нанят рабочий, мельник по специальности. А спустя год старые жернова заменили вальцовой мельницей для помола пшеницы и ржи.

Работы было много. Крестьяне, приезжавшие на маслобойку, обычно привозили для помола и мешки с кукурузой, так что матери и Петрашку трудно было управляться вдвоем. Но несмотря на то, что их уединение было нарушено, а единовластие низвергнуто, несмотря на то, что царство любви (тот рай с пальмами, пестрыми птицами и чистыми ручьями) перестало существовать, они остались на мельнице и продолжали трудиться. Потом они все-таки бросили эту работу: ведь как-никак они были совладельцами процветающего и доходного предприятия. На их место взяли еще одного мельника и ученика, мальчика лет пятнадцати.

К тому времени, когда распахнула ворота поповская мельница, которую все продолжали звать по-старому, хотя к ней прибавилась и маслобойка, в городе было еще три подобных предприятия, но работало из них только два, так как третье стояло на капитальном ремонте. Одно принадлежало Василе Сфырле, разбогатевшему крестьянину, у которого в предместье были теплицы и оранжереи с цветами и экзотическими деревьями, второе — Теофилу Чибиану, ростовщику, который спекулировал скотом, но не гнушался и других махинаций. Третья была построена при самой большой городской вальцовой мельнице и принадлежала городским властям.

Вначале новая маслобойка работала почти без перерыва, потому что всем было любопытно побывать на ней. Потом посетителей поубавилось, а через месяц-другой она стала работать не чаще двух раз в неделю. Хотя это и была самая новая маслобойка не только в городе, но и во всем уезде, у двух других, принадлежавших Сфырле и Чибиану и расположенных на главных дорогах, ведущих в город, была своя старая, постоянная клиентура. Поповская же мельница стояла на далекой окраине, где жили цыгане и венгры, торговавшие пером, щетиной, глиняной посудой, совсем в стороне от трех или четырех основных дорог, по которым крестьяне ездили в город. Успешнее всех конкурировала с поповской мельницей маслобойка Чибиана, человека опытного, ловкого и лишенного всяких предрассудков. В большом кирпичном здании с широким внутренним двором были, кроме маслобойки, еще и крупорушка и мельница. Стояло это предприятие прямо у дороги, по которой крестьяне двадцати сел, расположенных к западу от города, ездили на базар.

Чибиан был очень высоким, но казался еще выше из-за своей худобы. Непомерно длинные руки он всегда держал в карманах. Когда же он вынимал руки из карманов, они свисали до самых колен, пугая всех, кто видал их впервые. На нем всегда был серый костюм в белую полоску: так обычно одеваются крестьяне-венгры и немцы в западной части страны. Даже по воскресеньям он носил такой же костюм, только лучше сшитый. Ему было за пятьдесят, он столько пропустил через свои руки денег, столько совершил различных сделок, что потеряли счет. С его помощью разорилось и закрылось множество фирм, и то, что к моменту открытия поповской мельницы в городе оставалось всего три маслобойки, было делом его рук, так как еще три были разорены или куплены им. За последние десять лет он забрал себе такую власть, что попросту запретил открывать новые маслобойки. В борьбе с конкурентами он прибегал к различным средствам: с одним он породнился, а другому подпустил красного петуха. Он становился компаньоном, чтобы прибрать к своим рукам предприятие, или подкупал инспекторов и чиновников, чтобы задушить конкурента штрафами. Жил он мрачным бобылем. Единственную дочь он уже много лет назад выдал за сына крупнейшего маслозаводчика во всей области, которого он спустя два года разорил дотла. Дочь же свою вместе с зятем и детьми он отправил в дальнее село, где у него была мельница, которой они и управляли, получая за это половину дохода. Чибиан был баптистом, и местная община, в которой он чувствовал себя хозяином, существовала благодаря его поддержке. Несмотря на то, что он тратил на общину значительные деньги и часто навещал молельный дом, он был большим поклонником епископа, доброго дядюшки, и не пропускал ни одной службы, когда тот служил в соборе. На приемах, которые по нескольку раз в год устраивал епископ, наряду с отцами города неизменно появлялся и Чибиан в своем сером костюме. Его голый череп ослепительно блестел, когда Чибиан склонялся до земли перед «святым человеком». Епископ не очень благоволил ему, но богатство Чибиана, его отшельническая «безупречная» жизнь ставили его на одну ногу с первыми гражданами города — с примарем, начальником гарнизона, двумя миллионерами мясниками, генералом в отставке, который совершенно выжил из ума, но носил фамилию одного из родов, правивших некогда страной.

Спустя два-три месяца уже не было никакой надобности запускать машину ежедневно. Все это выглядело весьма тревожно, потому что зима только что началась, а это был самый разгар сезона. Голоса, предсказывавшие и ранее, что нерентабельно открывать в городе четвертую маслобойку и вступать в конкуренцию с хитрым и сильным Чибианом, зазвучали еще смелее. Трусливый Рихтер даже предложил вступить в сделку с Чибианом, использовав для этого влияние епископа или пообещав ему часть дохода. Чибиан действительно во многом был повинен в создавшемся положении. Чтобы отвлечь крестьян от вновь открывшейся маслобойки, он пользовался различными приемами, начиная с самых примитивных. Так, например, он вместе со своим доверенным, немым Хорватом, который даже в летнюю пору носил застегнутый на все пуговицы плащ, вставал рано утром, выходил на западную окраину города, благо это было недалеко от его маслобойки, останавливал возы и убеждал крестьян, чтобы они ехали к нему. По воскресеньям после обеда он вместе с немым садился на мотоцикл и объезжал села, заходил в дома знакомых зажиточных крестьян, пил с ними вино, шутил и уговаривал, чтобы в следующую субботу все они везли зерно и подсолнух к нему на мельницу. Он закупал у них крупные партии подсолнечника и сам сбывал масло на базаре по спекулятивным ценам.

Поповская мельница, находящаяся вдалеке от дорог, не имела конюшен, куда крестьяне, которые приезжали на мельницу или маслобойку, могли бы поставить на ночь лошадей и волов. Никто из совладельцев, за исключением Рихтера, ничего не понимал в подобных делах, а сам Рихтер был слишком ограничен в своих действиях и труслив. На первых порах было совсем неясно, кто же является подлинным хозяином предприятия. Мой отец, на имя которого был выписан патент и которому принадлежала большая часть капитала, был, как известно, человеком безынициативным. Мать и Петрашку, такие предприимчивые и упорные, в течение нескольких лет отдававшие много сил своей маленькой мельничке, теперь, когда она превратилась в крупное предприятие, о чем они вовсе не мечтали, чего они не желали, обнаружили к нему полное равнодушие и добровольно отступили на второй план.

Поскольку из четырех владельцев мельницы и маслобойки ни один не был способен возглавить предприятие, то с первых же месяцев фактически руководить всем этим делом стала жена Рихтера.

Тетю Мэри, женщину очень крупную и совершенно бесформенную, мой отец называл квашней. Ее отличала какая-то особенная жадность, липкая и грубая жадность разбогатевшего крестьянина-кулака, и поскольку она только и делала, что упорно искала, где и что можно захватить, присвоить, то другим это казалось проявлением ее энергии и инициативы, а возможно даже, и организаторского таланта, который с самого начала заставил тетю Мэри стать около весов и строго наблюдать за мельницей и маслобойкой, особенно за маслобойкой. Тете Мэри не из-за чего было терять голову, поскольку грубый инстинкт собственности, ничем не контролируемый и лишенный всякого предвидения, вошел в ее плоть и кровь. Это качество, передаваясь из рода в род, закалилось, приобрело определенную твердость и сопротивляемость, так что всем, кто принадлежал к роду Кадаров (это была девичья фамилия тети Мэри), всегда удавалось сохранить свое богатство примерно на одном уровне, никогда особенно не увеличивая его, но зато и никогда ничего не теряя.

Вполне понятно, что такую женщину не могла испугать никакая новая ситуация. Она продолжала действовать хладнокровно и размеренно. Но наступил момент, когда стало ясно, что под началом этой женщины дела на маслобойке и крупорушке идут все хуже и хуже. Это было естественно, потому что она не обладала ни широтой кругозора, ни коммерческим чутьем. Вместо того чтобы любыми средствами привязать к себе клиентов, владельцы нового предприятия (на деле это касалось одной тети Мэри) отталкивали их от себя, и крестьяне, составлявшие большинство клиентуры, возвращались к старым хозяевам, ехали на маслобойки Сфырли или Чибиана. Получилось как-то так, что в связи с уменьшением работы на маслобойке убавилось дел и на мельнице, а большая крупорушка, купленная у Мезинки, тоже действовала не каждый день.

В те недели и даже месяцы, когда маслобойка и мельница работали в убыток, единственными людьми, которые не чувствовали никаких забот и беспокойства и вели себя совершенно естественно, были те, кто первыми предложили проект расширения мельницы и приобретения маслобойки, то есть Петрашку и моя мать. Они не питали слишком больших иллюзий, отдавая себе отчет в том, что те главные силы, которые вложили в это предприятие бо́льшую долю капитала, а именно епископ и банк «Карашана», не выбросят на ветер свои деньги и не упустят той прибыли, которую и должно было приносить это предприятие, созданное в таком районе, где главной культурой был подсолнечник. И действительно, рассудив, что причиной уменьшения числа клиентов, а следовательно и работы, является конкуренция двух других маслобоек (третья, государственная, как я уже говорила, стояла на капитальном ремонте), и в первую очередь самой мощной маслобойки, принадлежавшей Чибиану, владельцы мельницы и пресса приняли решение заключить союз с врагом номер один, то есть с Чибианом. Был выработан план: используя уважение, которое тот питал к епископу, попытаться задобрить его. Если из этого ничего не выйдет, предлагалось объединить деловые интересы, пообещав ему долю в прибылях, но только на ограниченный срок, до тех пор, пока предприятие не встанет на ноги, а его владельцы не приобретут надлежащего опыта. В соответствии с этим планом викарий и мой отец получили указания и должны были войти в переговоры с Чибианом, который, как всем казалось, только и ждал подобных предложений.

Но случилось нечто непредвиденное: мой отец, предварительно ни с кем не посоветовавшись, воспротивился этому плану. После его возвращения из Бухареста, откуда он привез столь дорого доставшийся ему патент, все как бы забыли о нем. Избрали же его для ведения переговоров с Чибианом только потому, что имя его числилось среди совладельцев предприятия, однако вести переговоры было поручено викарию, при котором отцу отводилась роль представителя хозяев.

И вдруг мой отец неожиданно поднял голову и запротестовал, однако он не мог толком объяснить своего поведения, не мог привести достаточно веских доводов в защиту своей позиции. Тогда викарий тоном, которым беседуют с детьми, спросил его:

«Значит, ты, Корнель, хочешь сам спасти положение дел? Ты видишь какой-нибудь другой выход, кроме того, который видим мы? Ты думаешь, что Чибиан не достоин доверия?»

Все, кто присутствовал при этом разговоре, снисходительно поглядывали на моего отца.

«Чибиан? — переспросил отец, слегка пожимая плечами, чуть-чуть смущенный ласковой иронией викария и насмешливым блеском его голубых глаз. — Чибиан — человек серьезный, я так думаю. Более того, я убежден, что все маневры, к которым он прибегает, направлены на то, чтобы мы с ним достигли взаимопонимания…»

«Да? — спросил Тиут, потому что нужно было что-то сказать, чтобы поддержать речь отца легким сочувствием. Замечание отца его несколько удивило. О Чибиане он думал точно так же, но не мог вообразить себе, что мой отец может прийти к такому же выводу. С другой стороны, отец произносил эти слова как-то нерешительно, сопровождая их своей обычной улыбкой, как бы говоря: «Это ничего не значит, извините меня, я это просто так сказал…» И Тиут в конце концов решил, что отец все это произнес бессознательно. — Даже если он все знает, — ответил отцу викарий, — это не меняет положения. Выбора у нас нет. Я не вижу лучшего выхода, чем…»

«Дела могут постепенно улучшиться и без помощи Чибиана», — прервал викария отец, бросая на него робкий, неуверенный взгляд.

«Да? — снова спросил тот. — А как, ты думаешь, это может произойти?»

«Он не тот человек, которому мы должны быть благодарны, — вторично прервал викария отец, но никто, кажется, и сам викарий, не заметил его невежливости. Если мы запускаем машины только в базарные дни, то за это мы должны благодарить в первую очередь не его, хотя он и прилагает к этому все усилия».

«И-и-и, — нараспев, несколько лениво произнес викарий, — ты хочешь попытаться выяснить, в чем же заключается главная причина того…» — И тут викарий остановился и принялся внимательно рассматривать свои руки.

Тиут был настолько уверен в себе, настолько убежден, что убыточная работа нового предприятия зависела только от неопытности хозяев и конкуренции Чибиана, что весь этот разговор с отцом вел лениво и снисходительно.

«Мне бы не пришло в голову пытаться выяснить… — заговорил отец и вновь неуверенно улыбнулся. Викарий поднял глаза и с симпатией и признательностью посмотрел на него, потому что отец, кажется, заговорил в соответствии с тем мнением, какое все общество, включая и Тиута, составило о нем. — Однако я думаю, — продолжал отец, и голос его зазвучал неожиданно твердо, — я думаю, что если бы на некоторое время отстранить от дел жену Рихтера, то все могло бы выправиться… — И поскольку викарий посмотрел на него своими прозрачными округлившимися и ничего не понимающими глазами, он продолжал: — У нас самая усовершенствованная установка во всем городе, и мы могли бы давать гораздо больший процент масла на килограмм подсолнечника. Мы и потеряли тех клиентов, которые приходили к нам в первые месяцы, потому что они ожидали получить у нас больше масла, чем у Сфырли и Чибиана».

«Насколько мне известно, — заметил Тиут, — пресс Сфырли и Чибиана дает восемнадцать-девятнадцать, а иногда двадцать процентов, мы же даем неизменно двадцать два, а иногда…»

«Это слишком маленькая разница! — опять прервал его отец. Тонкие, дугообразные женские брови викария поднялись вверх. — Да! — повторил мой отец, но на этот раз голос его прозвучал не так уверенно. Он пристально смотрел на Тиута, стремясь уловить его взгляд, но тот равнодушно взирал на свои маленькие белые ручки. Вся эта сцена происходила у окна в детской, где мать привыкла проводить послеобеденные часы, занимаясь вязанием вместе с моими старшими сестрами. — Это очень небольшая разница, а крестьянин, если его не убедить наглядным и весьма ощутимым аргументом, никогда не покинет места, к которому он привык… И особенно, — тут отец вдруг начал жестикулировать и голос его зазвучал совершенно иначе, — особенно если он имеет дело с таким опытным человеком, как Чибиан. Из-за одного или двух лишних килограммов на центнер подсолнечника он не покинет Чибиана, с которым имел дело столько лет».

«Тем более…» — раздельно произнес викарий и сделал паузу, но отец, не дожидаясь конца фразы, продолжал:

«Тем более, что за последнее время он не получает у нас и этих двух-трех лишних килограммов. За последние месяцы наша маслобойка дает едва восемнадцать-девятнадцать процентов масла, ровно столько, сколько у Чибиана, а недавно стала давать даже меньше. Позавчера ко мне приходил крестьянин из Хонориш и жаловался, что он получил у нас масла меньше, чем обычно получал у Сфырли, а у того самые старые, самые изношенные машины во всем уезде».

Викарий с удивлением смотрел на отца, забыв даже рассердиться на то, что отец перебил его. Викарий завел этот разговор как чисто формальный, не имеющий никакого значения обмен мнениями, поскольку ни компетенция моего отца, ни его умственные способности всерьез никем не принимались. И викарий давал это почувствовать и своим ироническим тоном, и снисходительным взглядом светлых глаз, и особенно весьма характерной манерой говорить, когда он вдруг делал продолжительную паузу посредине фразы, которую вдруг заканчивал, когда все уже думали, что он вовсе о ней позабыл. К подобным паузам Тиут прибегал и раньше, и все, привыкнув к его манере изъясняться, терпеливо ожидали, когда же он закончит мысль, но отец мой неожиданно перебивал его. И делал это он без всякой позы, а как-то неуверенно и сбивчиво, что явно не вязалось со снисходительным высокомерием викария. Но Тиут вовсе забыл о том, что ему нужно поставить моего отца на место, чувствуя, что чисто формальный разговор, который он, ко всеобщему удовольствию присутствующих, весьма искусно направлял в любую сторону, превратился вдруг помимо его желания в глубокий спор.

«Это невозможно! — с подчеркнутой самоуверенностью воскликнул викарий, стремясь вернуть разговор в прежнее русло. — У нас машины самой последней конструкции. Во всяком случае, двадцать два процента они дают. Еще вчера я разговаривал с Рихтером…»

«Я тоже был в этом убежден, — робко перебил его отец, обегая взглядом окружающих, — и если бы вчера совершенно случайно не поднялся на чердак вместе с Пэкурару, чтобы снять старую электрическую проводку… — Здесь он остановился, хотя его никто не прерывал, и посмотрел на Тиута с каким-то неприятным, вкрадчивым выражением лица, отчего викарий недовольно заерзал на стуле, хотя вовсе не мог предполагать, о чем же будет говорить отец дальше. Все вокруг молчали, и отец продолжал: — Осматривая старую проводку, я заметил в элеваторе маленькую дырочку, через которую утекало немного, совсем-совсем немного, но все-таки все время утекало какое-то количество очищенного подсолнуха. Я распорядился, чтобы Пишта, это был один из рабочих, заделал щель, но он почему-то наотрез отказался. Вчера же я заметил, как рабочие что-то весьма оживленно обсуждают между собой, и в конце концов выяснил, что эту дырку сделали они по распоряжению госпожи Рихтер».

«Хорошо. И отсюда ты делаешь вывод… — несколько нервно заговорил викарий, весьма сурово взирая на отца, обнаружившего такие вещи, о которых никто даже не подозревал. Заметив, что отец намеревается ему ответить, Тиут быстро заговорил, стремясь удержать ускользавшую от него инициативу разговора: — Таков обычай на всех маслобойках, насколько я знаю. Рабочие различными способами удерживают какое-то небольшое количество подсолнуха, который потом перерабатывают и получают таким образом некоторую добавку к жалованью в виде масла и жмыха».

Тиут все это высказал весьма суровым тоном, давая отцу понять, что разговор, если он пойдет в этом направлении, ничего нового не принесет, а может только всем испортить настроение, потому что ни к какому радикальному решению не приведет. Это и так было ясно, потому что решительные меры, которые могли бы спасти положение, мог принять только викарий.

До сих пор викария раздражала неопределенная и какая-то липкая улыбка моего отца. Теперь же, ожидая, когда викарий закончит фразу, отец улыбался самоуверенно, почти вызывающе, хотя сам и не чувствовал этого. Тиут, заметив улыбку, стал вдруг нервничать и последние слова произнес с совершенно не свойственной ему строгостью.

«Это действительно так, — заговорил отец, — действительно правда, что на всех маслобойках и мельницах существует обычай: рабочие, помимо гарнцевого сбора, присваивают себе часть подсолнуха или муки. Они действительно присваивают себе одну часть, — подчеркнул отец, — а на нашей мельнице они утаивают две части».

«Как это так — две части?» — переспросил Тиут, и на какую-то долю секунды лицо его стало глупым.

«Вот так — две части!» — повторил отец и, не в силах удержаться, рассмеялся тем жестким и торжествующим смехом, каким смеются дети, которым удалось одержать верх в игре.

Наступило молчание, ни один из оппонентов не мог или не хотел высказываться. Все присутствующие, конечно, понимали, что истина на стороне отца.

«Они присваивают себе две части! — еще раз повторил мой отец, но на этот раз как-то лениво и небрежно. — Вот из-за этой-то мелочи наша самая новая во всем уезде маслобойка и дает тот же процент масла на переработанный килограмм подсолнечника, что и старая разболтанная машина Сфырли. Фактически, — продолжал отец, — рабочие присваивают себе лишь одну часть, как они и привыкли, а вторая часть, та, которая утекает на чердаке сквозь маленькую щелку, присваивается хозяевами маслобойки, к которым принадлежу и я. К ним же принадлежит и мадам Рихтер! Вот что действует сильнее всех хитроумных маневров Чибиана — жадность хозяев новой маслобойки, вернее будет сказать, жадность госпожи Рихтер, которая изо дня в день бдительно следит за весами и командует рабочими».

Викарий встал. У него было такое выражение, словно он против своей воли принял участие в нечистой игре и больше продолжать ее не собирается. Это был его последний ход, и все собравшиеся вокруг стола восхищались им и считали его победителем в этом столкновении, но скорее по инерции, привыкнув к тому, что Тиут всегда одерживает верх. Викарий же был слишком умен, чтобы не понять, что, несмотря на впечатление, которое он произвел, на самом деле он если и не повержен, то весьма близок к этому. Поэтому-то он и встал, пробормотав что-то примирительное, и вышел с высокомерным видом, бросив на отца несколько удивленный и необычайно внимательный взгляд. Мой отец в свою очередь был очень взволнован и пытался скрыть это, напустив на себя равнодушие и усталость, которые никого не могли обмануть и делали его в глазах оставшихся только смешным. Несмотря на это, он был победителем, и, хотя Тиут, шагавший по аллее, уже не мог его слышать, отец все-таки произнес:

«Вот почему я думаю, что входить в сделку с Чибианом нам нет никакого смысла…»

Жаркие споры продолжались несколько дней. В результате мой отец добился того, что щель в элеваторе была заделана и, ко всеобщему удивлению, было обнаружено, что маслобойка дает не восемнадцать или двадцать процентов, как давали все маслобойки в уезде, а двадцать восемь и даже тридцать процентов. Таким образом, отец стал заклятым врагом влюбленной пары — матери и Петрашку, хотя именно он спас от провала, а может быть, и от полной ликвидации все предприятие, каждый день существования которого теперь серьезно угрожал их любви и свободе. Более того, устранив мелкие и ранее не замеченные недоделки, отец добился, что пресс стал давать тридцать процентов масла с килограмма семян, что сейчас же разнеслось по всей округе и оказало решающее влияние на клиентов. Работа пошла полным ходом. Потребовалось увеличить число рабочих. Даже мельница, превратившаяся в придаток к маслобойке, должна была претерпеть изменения, преобразившие ее до неузнаваемости.

Ты, наверное, задашь мне вопрос, почему моя мать и Петрашку, любившие друг друга, продолжали оставаться на мельнице, где со всех сторон их теснили люди, машины, оглушал грохот пущенного на полный ход предприятия? Почему они не бросили это место, которое стало им враждебным, почему они не покинули его в тот момент, когда почувствовали, что почва уходит у них из-под ног, когда стало ясно, что этот человек, лишенный, казалось, собственных мыслей, с неизменной глуповатой и неопределенной улыбкой, стал олицетворять слепую и жестокую силу?

Я не могла бы ответить точно на эти вопросы… Как я уже говорила, мать и Петрашку старались держаться как можно незаметнее, пытаясь отсрочить тот удар судьбы, который сами же навлекли на себя.

Теперь, когда мне осталось рассказать совсем немного, я не хотела бы говорить об этой влюбленной паре, о бывших владельцах счастливого, почти патриархального царства. Теперь фигура моего отца решительно выступает на первый план, и я буду рассказывать о его перевоплощении.

Неожиданно заняв главенствующее положение во всем предприятии и став, таким образом, хозяином судьбы своих бывших хозяев, то есть моей матери, викария и других, Мэнеску (впредь я буду называть своего отца именно так) изменился до неузнаваемости.

Может быть, тебе покажется преувеличением все, что я тебе скажу, но я убеждена, что в особо благоприятных условиях некоторые люди вдруг проявляют все скрывающиеся в них возможности, в них высвобождается какая-то невероятная, поразительная сила, преображающая их характер.

Мэнеску сохранил все: и крупную мягкую фигуру, и бледное робкое лицо, и непропорциональную телу голову, и безоружную улыбку, и манеру говорить обрывками фраз, и пошловатый пресный юмор. Но мало-помалу сквозь этот облик стала проступать совершенно другая натура.

И это приводило окружающих в замешательство, вызывало душевный трепет. Короче говоря, Мэнеску был какой-то механической игрушкой в руках судьбы, которую совпадение обстоятельств запускает в ход и делает непреодолимой силой.

Новое предприятие по выработке растительного масла, открытое по соседству с маленькой, примитивной, романтической мельницей, не было чем-то исключительным. Мелкие предприятия возникали по всей стране, экспроприированные экспроприаторы сопротивлялись повсюду. Но что было совершенно необычным в судьбе фирмы «Мэнеску и К°» — это стремительность роста производства, словно это была не фирма, а фантастический гриб. При национализации эту фирму отнесли к разряду мелких, а владельцев ее причислили к мелким предпринимателям. Но она не застыла на этом уровне, подобно сотням других предприятий, которым народная власть не давала возможности развернуться. Фирма «Мэнеску и К°» стала естественно развиваться, и новые законы, как это ни странно, не препятствовали этому росту, а, казалось, даже помогали. Она как бы продолжала инерцию многовекового движения и олицетворяла потенциальные возможности всех этих мелких предприятий и мелких предпринимателей, являлась живым выражением их плохо скрываемой подоплеки, напоминанием об угрозе народному строю, в которую они могли превратиться в будущем.

С того момента, когда рядом с мельницей были установлены новые машины приобретенной маслобойки, то есть с начала сорок восьмого года, владельцам пришлось преодолеть целый ряд трудностей и сопротивление местных властей, несмотря на патент, который так торжественно привез Мэнеску. Поскольку именно он добился в Бухаресте патента, что было первым доказательством его ловкости, Мэнеску было доверено ведение переговоров с властями. Это требовало изворотливости и умения хладнокровно оценивать обстановку. Такими качествами и обладал Мэнеску, и если никто этого прежде не подозревал, то лишь потому, что до определенного времени ему негде было проявить свои возможности. Мэнеску по натуре своей был дельцом широкого масштаба. Он мог бы стать гордостью своего класса, мог бы возвыситься над ним, словно горная вершина, но в изменившихся условиях это было бы таким же абсурдом, как гигантский острый пик, поднявшийся на том месте старинной карты, которое наши предки занимали рисунками сирен, каравелл и розы ветров, украшая таким образом пугающее их неизведанное пространство, лежащее за пределами мира.

Он родился в бедной учительской семье и был обречен на незавидную судьбу семинариста, а потом мужа красивой энергичной женщины, которая взяла его в мужья потому, что ее необычайно властная натура испытывала необходимость иметь рядом с собой вечного и покорного слугу, каким ей казался Мэнеску. Так он превратился в незаметную, серенькую личность. Как все это странно!

В этом человеке были заложены великие возможности, ожидавшие лишь благоприятного стечения обстоятельств, чтобы проявить себя. И вот, когда создались подходящие условия, Мэнеску изменился на глазах.

Напористый, смелый, осторожный и жадный, он казался глуповатым и безвольным, когда приходилось иметь дело с официальными властями или инспекцией, и достигал поразительных результатов, действуя и уговором и подкупом. Он совсем отказался от приятных нисхождений в подвалы епископии. Этой слабости за ним уже никто не замечал. Ему так захотелось выйти победителем на том поприще, которое наконец раскрылось перед ним, что он являл собой редкий пример предельного напряжения всех своих способностей и возможностей.

Когда мне подошло время поступать в высшее учебное заведение, моя судьба и судьба моей семьи разошлись. Я захотела учиться в четырехгодичном медицинском училище, находившемся в другом городе. Подготовка к отъезду сопровождалась скандалами и длительными разговорами, которые, к моему удивлению, мне пришлось вести не с матерью, а с отцом.

Мэнеску уже привык, что все ему подчинялись, и мое сопротивление пробудило в нем желание утвердить свою власть, которой он теперь действительно обладал и в семье и даже в городе. Однажды в пылу ссоры он во второй раз ударил меня, и так, что я потеряла сознание. Правда, я мгновенно пришла в себя, и он увидел только, как я покачнулась и побелела.

Получив пощечину, я заметила вдруг улыбку, которую отец никак не мог скрыть, и во мне поднялось возмущение, скопившееся за много лет, и против отца и против общества, в котором я вынуждена была жить. Тогда я посмотрела на него с ненавистью, и, мне кажется, он понял, что это была уже не детская, а холодная, зрелая, непоколебимая ненависть. Я смотрела на него и повторяла одну и ту же фразу: «Я не буду носить твои грязные конверты! Я не буду носить грязные конверты!»

В конвертах, о которых я говорила, мне приходилось разносить различным чиновникам и инспекторам взятки. А я была еще настолько труслива и несознательна, что служила рассыльным, хотя и знала, что содержится в этих конвертах. Меня заставляли делать то, что мне было противно и стыдно. Когда я звонила у узких или широких дверей, у деревянных, покрытых пылью или железных, украшенных нелепыми узорами калиток, держа в руках конверт, на котором не было ни имени, ни адреса, мне было не по себе. И когда я увидела, как отец ухмыляется над моей слабостью, вызванной его же пощечиной, я возненавидела его почти нечеловеческой ненавистью, холодной и всепоглощающей, возненавидела его за то, что он вынуждал меня к таким поступкам, которые трудно искупить. В тот момент я подумала о конвертах, возможно, потому, что любое сильное чувство, возникающее внезапно, должно быть выражено в чем-то конкретном и определенном. Мы оба почувствовали в этот миг, что стали врагами и примирения между нами быть не может. Это столкновение разрешилось гораздо проще, чем можно было предполагать, то ость я в конце концов настояла на своем и уехала из дому в медицинскую школу. Но еще долгое время мы оба оставались под впечатлением этого потрясения, когда нас будто ударило током, отбросив в противоположные стороны. Позже мы инстинктивно пытались преуменьшить значение того, что произошло, старались расценить это «короткое замыкание» как простой несчастный случай. Мы тщетно боролись против осенившего нас страшного откровения, призывая на помощь все, что связывало нас. Но глубокая ненависть, оставшаяся единственной связью между нами, была столь очевидной, что мы перестали ее скрывать и все окружающие нас люди вынуждены были признать ее как реально существующий факт. Это признала и мать, превратившаяся в недалекую и жадную женщину (даже любовь, ее великая любовь быстро пошла на убыль, вытесняемая алчностью), и мои старшие сестры, Мария и Сесилия, похожие на призраки и обвинявшие меня в непочтении к отцу, ничего в этом не понимая, и Анишоара, существо экспансивное и легкомысленное, и все остальные люди, составлявшие «наш круг». Меня считали взбалмошной девчонкой, и даже мой атеизм, к которому буржуазная мораль уже притерпелась, раздражал и пугал их, потому что они не могли мне простить той решительности, с какой я опрокидывала все ширмы, скрывавшие их двуличие.

…И вот последняя сцена.

Спустя три года после той вспышки, когда отец второй раз ударил меня и мы одновременно ощутили, что единственная связь между нами — это ненависть, я вновь оказалась в городке, где родилась двадцать лет назад. Тихо брела я по кладбищу, любуясь деревянными крестами, скромными, покосившимися, успокаивающими. Был прекрасный сентябрьский день. Легкий ветерок играл длинными ветвями двух молодых ветел. Я присела на почерневшую деревянную скамью, поставленную когда-то около могилы, которая теперь сровнялась с землей.

Слева возвышалась кладбищенская часовня, в которой на возвышении стоял гроб с телом Мэнеску, моего отца. В дверях часовни моя мать, две старших сестры и свояк, муж Сесилии, сельский врач, много старше ее, разговаривали с двумя крестьянками, одетыми в широкие юбки, похожие на колокола, сшитые из темной материи неопределенного цвета, не то фиолетового, не то черного. Обе женщины держали по букету полевых цветов. Яркие, броские, живые краски их резко выделялись на фоне скромного, какого-то приглушенного пейзажа. На кладбище все время заходили крестьяне и крестьянки, и у многих из них тоже были букеты. Время от времени в толпе мелькала фигура какого-нибудь дальнего родственника, беспокойно топталась на месте группа знакомых. За моей спиной около большой ямы, на дне которой поблескивала лужица, стояли близкие родственники покойного: братья и сестры, которые испуганно смотрели на могильщика, молодого парня с голубыми глазами.

Из высокой кладбищенской травы доносился непрерывный, такой родной, тонкий и успокаивающий звон тысячи насекомых, который всегда слышится летом на лугах. И под этот звон, под многоголосое и острое жужжание покоилась огромная армия покинувших землю людей. Мимо меня прошла какая-то женщина с большим букетом цветов, лопатой и простым глиняным кувшином. Некоторое время я наблюдала, как она ухаживала за могилой, на которой еще сохранился огромный венок из еловых веток и искусственных восковых хризантем, потом, устав следить за ее размеренными, однообразными движениями, я отвела взгляд в сторону. Вместе с женщиной пришла и девочка лет пяти, рыженькая, вся в веснушках. Эта девочка, которую время от времени мать окликала: «Адина!», все время бегала по аллеям, перелезала через могилы и пронзительно кричала.

Вскоре часовня набилась людьми, а те, кто не попал туда, толпились на лестнице и возле нее. Кто-то подошел и сказал мне, что началась панихида. С трудом я поднялась со скамейки, ноги у меня затекли, и я шагала неуверенно.

Собралось столько народу, что панихиду пришлось служить не в часовне, а на свежем воздухе. Пока из часовни выносили гроб, крест, огромные свечи, возникла толкотня, давка, люди стали нервничать.

Много лет назад Мэнеску, мой отец, был священником в одном из близлежащих сел. Пробыл он там совсем недолго, но крестьяне его не забыли и теперь составляли большинство присутствующих на похоронах. Пришло почти все село: крестьянки были в широких платьях темного цвета, крестьяне — в толстых белых штанах и белых рубахах из грубого полотна, расшитых узорами. У рубах были маленькие стоячие воротнички, застегивавшиеся на две белые пуговки. Почти все принесли полевые цветы, которые возложили на гроб. Землистое лицо покойного, окруженное правильной цветочной рамой, вдруг показалось снова живым. Я стояла возле самого гроба. В какой-то миг я нагнулась и поцеловала руку отца. Мэнеску был духовным лицом, и панихиду служил целый собор священников, одетых, согласно обычаю, в тяжелые ризы из черного бархата. Весь этот клир, состоявший из десяти или одиннадцати человек, возглавлял глубокий старец, высокий, представительный, совершенно седой, бывший родственником умершему. Панихида длилась долго, несколько часов, поскольку это была не обычная служба. Каждый священник что-то читал из Евангелия, а дьякон все время подхватывал своим густым басом. Это был высокий и худой молодой человек с огромными и странными глазами, который неизвестно почему, не будучи со мной знакомым, уделял мне особое внимание, все время подсказывая, что мне надлежало делать. Над головой сияло чистое и ласковое небо, и послеполуденное солнце постепенно клонилось к закату. Я испытывала страшную усталость. Несколько женщин вокруг меня плакали, но мать, которая за последние годы сильно постарела, прекрасно владела собой. Слегка опираясь на гроб, она не проронила ни слезинки. За спиной священников в черных и фиолетовых рясах, расположившихся полукругом, стояла довольно большая группа певчих. Помимо певчих из кафедрального собора и из кладбищенской церкви, были и трое сельских певчих, некогда служивших вместе с отцом и теперь пришедших на похороны. Среди них находился и дядя Янош Хауш, первый попечитель отца, восьмидесятилетний старик с пушистыми белыми, слегка пожелтевшими усами и лишенным всякого выражения, словно выточенным из кости лицом. Один из певчих, пришедших из села (его, как я слышала, выдвинул Мэнеску), выводил:

Руки твои, которые сотворили меня…

Этот приземистый человек с поредевшей светлой шевелюрой, неподвижными, будто стеклянными глазами и заплаканным лицом, словно движимый искренним чувством, подошел к гробу и поцеловал руки моего отца. В этот момент я ощутила, что внутри у меня разлился какой-то холод.

Старый и очень толстый священник, который все время тяжело и шумно дышал, ходил вокруг гроба, кадил и читал молитву: «…и упокой, господи, душу раба твоего там, где отдыхают праведники… там, где нет ни боли, ни печали… одна лишь милость божья, царство божье и бессмертная жизнь…» И когда другой певчий, высокий мужчина с маленькой, точно птичьей головкой на длинной шее, запел сдавленным голосом о расставании души с телом, я почувствовала желание опуститься на колени и поцеловать длинные неподвижные руки, сложенные крестообразно. Чтобы овладеть собой, я повернулась спиной ко всей этой грубоватой, но пышной инсценировке и заставила себя смотреть на спокойное вечернее небо и приземистые домики, видневшиеся за низенькой, покосившейся деревянной оградой кладбища.

Отпевание длилось необычайно долго. У мужчин были застывшие каменные лица, а по щекам женщин вместе со слезами стекали румяна. Все испытывали такую явную усталость и скуку, постепенно превратившуюся в глухое отчаяние, что как только священники подали знак об окончании панихиды, толпа нетерпеливо задвигалась, словно желая, чтобы покойника скорее опустили в могилу. Какой-то человек подошел к гробу и хотел снять с него цветы, чтобы заколотить крышку, но я отрицательно помотала головой, а поскольку он не понял, то крепко схватила его за руку, чтобы он не касался цветов. Кто-то, не знаю кто, наклонился и, обдавая меня горячим, неприятным дыханием, прошептал мне на ухо, что цветы ускоряют процесс гниения. Я повернула голову, потому что почувствовала, как на меня с удивлением смотрят в упор, и только тут отдала себе отчет, что улыбаюсь. Это действительно было смешно.

Кто-то поднял тяжелую дубовую крышку, кто-то другой прорвал блестящее, тонкое полотно, затягивавшее гроб на том месте, где было лицо покойника, толпа зашевелилась, певчие то в одиночку, то по двое, то хором запели хриплыми, почти дикими голосами, следуя за священниками. Я протянула руку и положила ее на лоб покойника. Стали поднимать гроб. Ладонью я ощущала гладкую, почти теплую, нагретую солнцем, кожу, и вдруг меня охватило ощущение тщетности всего земного и страха перед той пустотой, которая ожидает отца. Люди вокруг меня двигались медленно, певчие и священники, выстроившись полукругом, пели и тихо подталкивали его к могиле, а я все держала руку на его большом и таком знакомом лбу и ощущала полнейшее бессилие и невероятный страх перед пустотой, в которой он должен исчезнуть. Это был последний признак жизни, поданный им, который я ощутила. И когда я довольно решительно сняла со лба покойного свою руку, тело его скользнуло в эту пустоту, которая все поглощает и преображает.

На некоторое время я отвернулась. Священники продолжали петь, и я без раздражения не могу вспомнить те длинные фразы о «примирении со смертью», о «возвращении в гармонию природы», об «умирающих при ясном уме и сознании», которые я слышала. С правой стороны от меня стоял высокий дьякон, он улыбнулся мне. Я ответила ему тем же. Моя улыбка смутила его, он сразу же нахмурился и подал мне маленький молитвенник в кожаном переплете, который был у него в руках. Я протянула руку, чтобы взять его, но в этот момент кто-то протиснулся между нами. Тогда дьякон вложил между страницами книжки несколько цветков базилика и опять протянул ее мне. Я взяла книжку, обрадовавшись зеленоватым трогательным цветочкам, которые, как я заметила, дала дьякону старая крестьянка, когда все выходили из церквушки, не выдержав кадильного дыма и невероятной жары.

Все, что происходило потом, было однообразно и банально. Я помню только, что меня охватило любопытство, когда я наклонилась, чтобы поднять большой ком глины и бросить его на гроб. Впервые в жизни я проделывала эту церемонию, но звук упавшей на дерево земли был самым обычным, и я разочаровалась. Еще я заметила, как все торопились уйти с кладбища, как и я торопилась вместе со всеми, заметила и смешную напыщенность родственников, принимавших соболезнования как поздравления.

Уже стемнело, когда я вместе со всем нашим многочисленным семейством тихо пошла к дому, где уже давно был приготовлен стол. Поминки были какими-то пошлыми, неприятными, и на них обсуждались обстоятельства, при которых столь внезапно умер мой отец.

Все толковали о том, что было два, три, четыре дня, неделю тому назад, когда случилось несчастье, но никому не приходило в голову, что было полгода назад, когда действительно произошла катастрофа, когда предприятие Мэнеску вдруг остановилось. Два давильных пресса, которые работали день и ночь вне всякой конкуренции, поскольку Чибиан был уже давно уничтожен, вальцовая мельница, огромная ферма, где откармливались свиньи, недавно купленная и пока еще хранившаяся в сарае машина для изготовления колбас — все это вдруг застыло, и без какого-нибудь закона или декрета, без специального распоряжения сверху, а только вследствие того, что дал себя почувствовать механизм, сущность которого не мог понять Мэнеску, механизм социалистического производства и социалистических отношений.

На полном ходу раз и навсегда была остановлена огромная энергия, гигантская сила по извлечению прибавочной стоимости, которой обладал Мэнеску, и была остановлена другой силой, настолько всеобъемлющей, что с ней невозможно было бороться, как с туманом или светом. Она была почти совсем неощутима, но все время неумолимо сгущалась, окружала Мэнеску со всех сторон и наконец свалила с ног. Мэнеску снова начал пить, но теперь уже запоем. Он пил целые дни напролет, и в тех мирах и видениях, в которые его погружал алкоголь, он все время видел то, чем он мог бы стать, если бы ему не мешали отношения, сложившиеся в новом обществе. Эти райские видения настолько раздражали и выводили его из себя, что у него начались приступы белой горячки, когда он не видел ничего вокруг. В нем была заложена такая энергия, какую нельзя было обуздать и которая теперь стала работать вспять, против своего хозяина.

Как-то ночью Мэнеску в компании друзей вышел из ресторана и отправился к одной своей знакомой, весьма уважаемой женщине, вдове врача, с которым был когда-то в дружбе. У нее на квартире они продолжали попойку и игру в покер, которая продолжалась до утра. Когда они уже собрались уходить и хозяйка сделала им какое-то замечание, Мэнеску ударил ее. В другой раз, в ресторане, где он часто устраивал кутежи при закрытых дверях, Мэнеску в припадке бешенства, которые стали случаться все чаще и чаще, начал вдруг поносить одного из своих приятелей, сидевших с ним за столом. Несмотря на то, что этот приятель молчал даже тогда, когда на него обрушился град ругательств, Мэнеску набросился на него, и они вместе покатились между столами к ногам перепуганных цыган. В этот момент никто не решился приблизиться к ним, потому что все знали, каким беспощадным бывает Мэнеску во время припадков. Самый страшный из приступов произошел тоже ночью, когда из-за выпитого вина Мэнеску никак не мог заснуть, долго блуждал по дому и, вдруг схватив кухонный нож, попытался убить жену. Вся эта разнузданность в один прекрасный день обернулась против него самого: после попойки, начавшейся с утра, Мэнеску вернулся домой среди ночи, вывел из гаража машину и поехал по дороге, которая вела в областной центр. На рассвете машина была обнаружена вдалеке от дороги, в лесу. Она лежала вверх колесами около моста, перекинутого через довольно обрывистую лощину. Мэнеску в машине не было. Он, видимо, с трудом выбрался из нее. Ослепший (стекла разбитых очков врезались ему в глаза), с окровавленным лицом, он пытался ползти по склону, цепляясь за камни и переплетения корней, обнаруживая недюжинную силу, но снова скатывался вниз. Это была неодолимая тяга к надменным и диким скалам, высеченным в виде огромных молотов, на которых, словно гигантские гротескные маски, висят сплетения корней. Это было потрясающее стремление к навеки потерянному высокому и мрачному горизонту.

Мэнеску доставили в больницу, где он умер через четыре дня.

Загрузка...