ГЛАВА IV

— Про Пенеску я больше не буду тебе рассказывать, — заявила Франчиска, продолжая свое повествование.

Это было на третий день после того, как Франчиска побывала у Килиана, где и начала эту исповедь, которую она считала совершенно необходимой. Они пересекали улицу неподалеку от Триумфальной арки. Почти целый день шел теплый сентябрьский дождь, и теперь вымытый асфальт поблескивал, рассеивая тени от этой пары, которая при неверном свете фонарей бесцельно блуждала по переулкам, переплетавшимся между шоссе Киселева и улицей Доробанцев. Килиан казался еще более молчаливым и мрачным, чем обычно. Накануне произошел несчастный случай в механическом цехе, и хотя он больше не думал об этом, но все еще ощущал тяжелую, свинцовую атмосферу тех часов. Он был почти доволен, слушая запутанную семейную историю со всеми ее подробностями, повторениями, каким-то искусственным выделением тех или иных событий, по сути дела одинаково важных или неважных, с бесконечной, порою весьма утомительной вереницей восклицаний и неискреннего негодования, без которых нельзя обойтись, когда пытаешься вновь пережить минувшее. И это бесцельное блуждание, неторопливая прогулка по блестящему асфальту была очень кстати Килиану, который старался освободиться от ощущения воображаемой вины.

— После всего, что произошло, — продолжала Франчиска, — Пенеску жил у нас еще некоторое время, насколько я помню, до осени. Во всяком случае та короткая, но яркая сцена, свидетельницей которой я стала, спрятавшись в беседке, была такой впечатляющей, что вытеснила из моей памяти все, что было связано с этим вельможей и его последующим пребыванием в нашем доме. Да, этот мужчина, в которого я была влюблена, несмотря на свои двенадцать лет, предстал передо мной в совершенно неожиданном свете. Его явный цинизм, который он, вместо того чтобы скрывать, все время выпячивал с каким-то непонятным самодовольством, словно в этом заключалась его сила или достоинства, его неожиданные рыдания в траве у ног строгой умной женщины, какой была моя мать, потом ее бегство от этого страшного человека, ее твердые ровные шаги, которые вели к катастрофе… Теперь, когда я произношу эти слова, несмотря на то, что с тех пор прошло более десяти лет, я все еще слышу, как скрипит песок у нее под ногами, как с неприятным резким шумом ее туфли отбрасывают мелкие камешки на дороге. Тогда я была шокирована внешней стороной этой сцены, ее грубостью, какой-то непристойностью, теперь же я отдаю себе отчет, что тогда уже обозначился подлинный переворот в сознании моей матери, а потом и в жизни всей семьи. Бывают такие события, которые не исчезают со временем, а, наоборот, приобретают все большее значение, они растут, пухнут, и их уже невозможно обойти, словно гору. Тогда-то начинаешь понимать, что подобный факт, который некогда казался ни мельче, ни крупнее, чем все другие, и был подлинным переворотом, одним из тех великих событий, которые не столь часто случаются в жизни человека или семьи. Я уже говорила, что совсем не помню, как себя вел Пенеску после этого дня. Сцена, происшедшая на моих глазах, хотя и не была понята мною до конца, однако на некоторое время вытеснила из памяти даже исключительную в своем роде фигуру Пенеску. Он уехал, и больше я о нем никогда не слышала. Возможно, что он живет даже здесь, в Бухаресте, а может быть, сбежал за границу, как это сделали многие подобные ему люди, или умер. Но его появление у нас, которое можно уподобить прологу, закончилось, и теперь начинается настоящая пьеса.

Если ты помнишь, я рассказала тебе о гнусном учителе Войне, который покровительствовал мне, о моей подруге, казавшейся мне такой искренней, и, наконец, о Пенеску. Все это ознаменовало для меня первые проблески здравого смысла в лживом абсурдном мире, в котором я жила, первые глубокие трещины в нереальном, придуманном мною мире, в котором, как я полагала, должны были господствовать истина и справедливость. Однако после отъезда Пенеску фальшь предстала предо мною не в виде изолированных, кажущихся на первый взгляд ничтожными, разрозненных фактов, а плотно обступила меня со всех сторон. Я чувствовала себя укрывшейся за толстыми стенами одинокого домишки или бревенчатой хижины, окруженной какими-то дикими животными, или желтой и мрачной водой вздувшейся реки, которая заливает берега.

Ты, наверное, помнишь о Петрашку, о том честолюбивом священнике с высоким лбом, о его жене, тете Мэриуце, красивой, ласковой женщине, и об их мальчиках, почти моих ровесниках. Один был на год старше, другой на год младше меня. Петрашку и моя мать с первого же дня знакомства почувствовали такое взаимное влечение, что испугались его и как бы окаменели. Больше года они скрывали свои чувства и почти совсем подавили их, затратив на это, по всей вероятности, огромные усилия воли. Тетя Мэриуца, как и мой отец, заметила, конечно, это необычайное влечение, которое вовсе не было похоже на желание завязать просто любовную интрижку, но каждый объяснял его на свой манер. Тетя Мэриуца была убеждена, что эти двое не осмелятся нарушить лицемерную, но весьма строгую мораль нашего общества. Отец же был более проницательным и понимал, что огромное самообладание, которое проявили и Петрашку и моя мать, обнаруживает только видимость ложного равновесия, что достаточно будет самой малости, чтобы нарушить его, как достаточно бывает легкого колебания воздуха, чтобы низринулись колоссальные массы снега, находившиеся в весьма относительном равновесии.

Этой «малостью», этим «легким колебанием воздуха» явился, как ты сам можешь понять, Пенеску. Действительно, в течение года, предшествовавшего его появлению, давление в семейном паровом котле так возросло, что достаточно было чуть-чуть его увеличить, чтобы вся машина взлетела на воздух. Однако я часто думаю, что если бы не появился Пенеску, то все бы осталось на своих местах. Ведь существуют в жизни тысячи подобных, длящихся десятками лет, «неестественных равновесий», похожих, если хочешь, на телегу, два колеса которой повисли над пропастью, и кажется, дунь только ветерок, и она свалится в бездну. С минуты на минуту ты ждешь катастрофы, но она не наступает, и это кажется все удивительнее и удивительнее. И так проходят дни, годы, телега, повисшая над пропастью, покрывается мхом, колеса врастают в землю. Пожалуй, с телегой подобного случиться не может, но вот в жизни довольно часто появляются такие телеги на краю пропасти.

После отъезда Пенеску это равновесие нарушилось и телега свалилась в пропасть. Я не могу сказать точно, когда это случилось, может быть, все это произошло, когда Пенеску даже еще жил у нас. Я ведь тебе говорила, что та сцена, которую мне довелось наблюдать из беседки, лишила меня в какой-то степени памяти, затмила на некоторое время все. Моя мать очень быстро сблизилась с Петрашку, и они стали неразлучны.

Их связь, их «великая любовь», начиная с первого часа, протекала вовсе не так, «как было бы нужно», не так, как они ожидали. Первые часы и дни их взаимной любви совпали с «закладыванием фундамента одного предприятия», таким образом, с самого начала их связь потекла как бы по двум руслам сразу.

В прошлый раз я уже упоминала, что Петрашку попал в наш городок из другой епископии по причине скандала, который ему удалось как-то замять, говорила я и о том, что Петрашку со свойственной ему амбицией и ловкостью удалось повернуть этот скандал себе на пользу. Семья Петрашку жила в большом, но старом и обветшавшем доме, который принадлежал некогда богатому адвокату и во всем городе был известен как «дом Кохани». Он стоял на берегу реки, неподалеку от небольшой, очень красивой протестантской церкви. При доме был широкий двор, где росло несколько елей, половина которых засохла. Между елями высились поленницы дров. Во дворе стояла беседка под железной крышей, где жилец, занимавший заднюю часть дома, хранил старую мебель. Сзади дома был маленький дворик с курятником и свинарником, откуда летом доносились отвратительные запахи. Со стороны двора к дому была пристроена застекленная терраса, которая вместе с полузасохшими елями и шестигранной беседкой, увитой плющом, создавала впечатляющую картину «уходящих старых, добрых времен».

Я все это описала так подробно потому, что мне очень знакомы все эти уголки и закоулки, ведь через несколько лет наша семья переехала жить в этот «дом Кохани». Но и до того мы довольно часто бывали в нем, так как супруги Петрашку считались лучшими друзьями нашей семьи.

В городке, откуда приехал Петрашку, у него остались родители, двое мирных старичков (отец у него был учителем, уже на пенсии), проживавших в большом собственном доме. Как раз в то время, когда у нас жил Пенеску (значит, это было уже в конце войны), у Петрашку умерла мать. Отец, оставшись один, предложил сыну, то есть Петрашку, поселиться вместе. Сын и невестка согласились, и старик продал дом и, «еще раз упав на колени возле могилы своей спутницы жизни» — как сказал бы какой-нибудь уважающий себя романист, — «покинул навсегда городок, оставив там целую прожитую жизнь». Старый папочка, а он действительно был старым, ему уже было лет семьдесят пять, передал сыну около полумиллиона лей — сумму, которую он получил после продажи дома. Отказавшись от всяческой суеты и от любых, даже самых незначительных планов на будущее, он осел, чтобы отдохнуть, в этом совершенно ему не знакомом городке, где у него не было никаких друзей, но зато рядом с горячо любимым сыном, милой невесткой и внуками! Я хорошо знала старика, которого все звали «дедуся», хотя и видела его совсем недолгое время. Он был маленького роста, худой, чуть-чуть сутуловатый, с треугольным личиком, похожим на мордочку какого-то животного. Это был, так сказать, классический старичок, немножко пучеглазый, в неизменной шапочке, сшитой из лоскутков, которую он носил, чтобы не простудиться. Он целыми днями бродил со старым церковным календарем в руках, бывшим для него чем-то вроде энциклопедии, в котором содержались всякие сведения о знаках зодиака, болезнях, религиозных догмах и даже метеорологический календарь, предсказывающий погоду на сотни лет вперед. В первые месяцы после приезда дедуся то сновал по застекленной террасе, словно зверушка, со своим календарем погоды под мышкой, то целыми часами спал в плетеном кресле. Мы, дети, часто пытались с ним разговаривать, привлеченные его инфантильностью, которая воспринималась как утонченная вежливость по отношению к нам. Чаще всего мы просили его предсказать нам погоду или «вычислить» имя «апокалиптического зверя». Дедуся смотрел на нас своими маленькими глазками, похожими на воробьиные яички, предсказывал нам погоду и, когда мы начинали слишком громко смеяться над его простодушием, молча удалялся или, что случалось гораздо реже, пытался нас наказать. Обычно мы приносили ему конфеты, пирожные, сласти и он все это с жадностью поедал, какими бы неуважительными и жестокими мы ни были к нему в это время. Наши родители иногда наблюдали, как мы ведем себя с дедусей, но очень редко делали нам замечания, да и то как-то снисходительно и равнодушно.

Но вскоре судьба его переменилась к худшему. Сначала он спал в комнате вместе с младшим сыном Петрашку, но тот как-то раз на что-то пожаловался, и кровать старика вместе с немногочисленными пожитками перенесли в довольно большую комнату в конце коридора, куда были свалены разные ненужные вещи: сломанные стулья, продавленная тахта, картины, старая ванна, связки газет и заплесневевших книг, рваные зонтики, изношенная одежда, разрозненная обувь. Старик не выглядел очень несчастным, хотя и жаловался, что плохо спит из-за «шелкового шуршания мышей». Да! — воскликнула Франчиска и засмеялась. — Я очень хорошо помню, как он заговорщически смотрел нам, детям, в глаза и рассказывал, что «шелковое шуршание мышей» мешает ему спать, особенно под утро! Мы все время приставали к нему, чтобы он рассказал нам, как он спит. Старик бесконечное число раз повторял свой рассказ, и, когда он доходил до слов «шуршание мышей», мы все поднимали кверху указательный палец и, глядя друг на друга расширившимися глазами, строго произносили хором: «Особенно под утро!»

Прошло не так много времени после переселения дедуси в комнату с мышами, как его перестали кормить за одним столом со всей семьей под предлогом, что ему нужно выдерживать диету. Ему стали готовить отдельно, и ел он теперь на террасе за железным, покрашенным зеленой краской столом, который изредка летом выносили во двор. Кормили его плохо и скудно, потому что, как я помню, те сласти, которые мы приносили ему во искупление своих насмешек и ребячьих дерзостей, постепенно были заменены кусками хлеба, остатками жаркого, за которые нас часто наказывали, ибо, как говорилось нам, мы пачкаем платье и делаем плохо дедусе. Через некоторое время я действительно поверила, что своими приношениями мы вредим старику, и перестала носить ему куски. Но даже и сейчас, как это ни странно, я ощущаю угрызения совести, вспоминая его сморщенное личико с круглыми, чуть прищуренными глазками и то, как он мелкими неуверенными шажками переносит свое согбенное, все больше и больше слабеющее тело. Большую часть времени он проводил во сне, но как-то раз его невестка, необыкновенно красивая и мягкая тетя Мэриуца, решила с утра запирать его комнату на ключ под тем предлогом, что дедуся, отдыхая днем, не спит по ночам. Поскольку семья Петрашку большую часть дня проводила вне дома (утром уходили кто в епископию, кто в школу, потом все вместе отправлялись обедать к сводной сестре госпожи Петрашку, возвращаясь домой иногда даже поздно вечером), дедуся оказывался запертым снаружи на застекленной террасе, где ему оставляли кастрюлю с едой, приготовленной на целый день.

Старик прыгал взад вперед по террасе, словно большая саранча, испытывая ту же тоску, какую испытывают животные в клетке. Когда же мы, дети, спрашивали его, как он себя чувствует, то он быстро оглядывался вокруг своими выпученными глазками, вытягивал тонкую, словно струна контрабаса, шею и тихо отвечал: «Очень, очень плохо!»

Его напряженный взгляд, вытянутая шея, которая казалась необычайно длинной, низкий, глухой голос — все это невероятно забавляло нас, а также, я думаю, и взрослых, которые, вполне понятно, не говорили об этом ни его сыну, ни невестке. И действительно, как-то раз я застала врасплох своего отца (мне кажется, в тот день он выпил несколько больше обычного). Это было в субботу вечером. Мы были в гостях у Петрашку. Отец вышел из комнаты, где сидели взрослые, на террасу. Он спросил нас, детей, игравших на террасе и во дворе, о каких-то пустяках, посмотрел на наши игры, потом быстро, словно крадучись, подошел к дедусе, который сидел в темном углу и ждал, когда отопрут дверь в комнату, чтобы пойти спать. Задав ему несколько вопросов, отец вдруг нагнулся к нему и спросил:

«Как ты себя чувствуешь, дедуся?»

«Очень плохо!» — последовал ожидаемый ответ, и мой отец, довольный чем-то, посмотрел на старика почти жадными, блестящими от любопытства глазами, после чего удалился медленными шагами, стараясь держаться прямо.

Эта маленькая сценка поразила меня тем более, что отец мой был человеком мягким, в большинстве случаев мирным и очень часто, разговаривая с матерью наедине, поднимал голос в защиту старика. Я думаю, что это было каким-то минутным искушением, жестоким ребяческим любопытством.

Не прошло и года после приезда дедуси в наш город, как его отослали куда-то под Сибиу, где он вскоре и умер. Дело это весьма обычное, но я останавливаюсь на нем вот почему: те деньги, которые дедуся дал своему сыну, те полмиллиона, вырученные им от продажи дома, явились фундаментом для союза между моей матерью и Петрашку.

Я почти ничего не могу рассказать тебе о том, как начиналась любовь между Петрашку и моей матерью, я не знаю ни слов, которые они произносили, ни того, как они встречались, не знаю ни фраз, какими они обменивались при расставании, ни их взглядов, которые, видимо, были беспокойными и напряженными. Во всяком случае это было что-то необычайно сильное, что-то такое, что наэлектризовывало всех, кто приближался к этой светящейся искре, какой было начало их связи. Возможно, что это действительно была великая любовь, хотя под этим выражением обычно подразумевают что-то совершенно исключительное. Возможно, она была похожа на океан, вздымающий во время бури огромные массы воды к небу, или на «голубую ленточку весны, что вновь в весеннем воздухе трепещет», как сказал Мерике[6]. О великая любовь! Я, возможно, несправедлива, потому что не в состоянии описать их любовь, тонкий и нежный мир их чувств, горячие, быстрые и пугливые прикосновения рук, ослепляющие поцелуи, краткие, словно молния, объятия, единое биение их сердец в каком-то медленном ритме, таком полнокровном и вместе с тем таком хрупком, в томительном, сладостно болезненном, суровом и торжественном ритме, подобном течению времени. Может быть, они оба были созданы для этого чувства, словно два самых примитивных человека, невинных, будто дети, застенчивых и чистых. Не знаю!.. Не знаю!..

Я могу тебе поведать лишь о другой стороне их любви, которая предстала как проклятие, но здесь я уже могу рассказать все в подробностях. Первую сторону они скрывали, зато вторую выставляли перед всеми напоказ, в том числе и передо мной.

К полумиллиону дедуси, который доживал свои последние дни в полусознательном состоянии, словно зверушка, где-то под Сибиу, была добавлена примерно половина этой суммы, и на эти три четверти миллиона был куплен на главной улице города большой двухэтажный дом, старый, крепкий, с магазином на первом этаже. И, наверное, как вызов той морали, в которую они продолжали верить, а может быть, совершенно бессознательно, а возможно, из-за каких-то неведомых расчетов, этот дом был записан на имя двух любовников, Анны Мэнеску и Вирджила Петрашку. Действительно, та четверть миллиона, которая была приложена к дедусиным деньгам, была получена матерью от ее дяди епископа, «доброго дедушки», под видом займа из кассы епископии. Война уже кончилась, везде царили хаос и экономическая разруха, между политическими партиями шла упорная борьба, люди бежали за границу, занимались спекуляцией. Это было общественное бедствие, которое принес на своих крыльях мир. Но самым страшным было то, что через все эти напасти где-то на горизонте начал уже вырисовываться пока туманный, но ужасный и холодный призрак инфляции. Двухэтажный дом под номером восемь вскоре был продан, через некоторое время были куплены и проданы еще два дома, потом два трактора, оранжерея и сорок гектаров превосходной пахотной земли неподалеку от города. Потом, словно в неудержимой погоне за богатством, следовали один за другим дома, дома, дома. На какое-то время был приобретен даже целый склад, забитый текстильными товарами. «Фирма Мэнеску — Петрашку» вела азартную игру в счастье, она то проигрывала, то выигрывала. Ее несли прихотливые мутные волны по океану, именуемому инфляцией. Последней грандиозной сделкой была следующая: где-то на окраине города, на затерявшейся улочке, носившей помпезное название «улица генерала Драгалина», был куплен дом. Одноэтажный, не очень большой, с узкими окнами, немного покосившимися, с подгнившими стенами, он стоял на углу, окруженный широкой канавой, в которой летом застаивалась вода, покрывавшаяся зеленой и вонючей пленкой, похожей на лягушачью кожу. Длинная дощатая изгородь окружала грязный двор, в котором ничего, кроме деревянных сараев, кажется, и не было. Но самое главное, в одной из пяти его комнат помещалось нечто вроде чертова колеса: два обыкновенных мельничных жернова, которые вращались друг над другом, захватывая в свои цепкие смертельные объятия твердые, блестящие, прозрачные зерна…

Франчиска вдруг умолкла и, округлив глаза, удивленно посмотрела на Килиана, засмеявшись как-то холодно и неестественно. Некоторое время она молчала, потом вдруг неожиданно попросила у него сигарету, которую выкурила до половины, делая усилия, чтобы не кашлять и не гримасничать от отвращения. В конце концов она бросила ее.

— …Это была крестьянская мельница, самая простейшая, состоящая из двух жерновов. Она была приобретена еще в 1909 году у фирмы «Араниосси и К°» в Будапеште, о чем и свидетельствовала большая фабричная марка. Бывший владелец, немец Рихтер, продал ее из-за нерентабельности. Мельница эта помещалась в некогда жилой комнате, небольшой и низкой, где едва хватало места для жерновов, лотка и электромотора в тридцать лошадиных сил. Маленькая, примитивная мельничка казалась даже романтичной. Народ сюда заглядывал не часто: забегали женщины, живущие в этом квартале, чтобы смолоть восемь-десять килограммов зерна для поросенка; в базарные дни, по вторникам и пятницам, останавливалась какая-нибудь телега из близлежащего села и крестьянин сваливал один-два мешка кукурузы, чтобы смолоть ее и сделать болтушку для свиней. Медленно, почти осторожно вращались жернова, и деревянный капот, прикрывавший их, покрашенный в желтую краску, все время клонился то направо, то налево, словно скуфейка какого-нибудь старика, задремавшего на солнышке. Когда опустошался засыпанный ларь, звонил колокольчик, как бы радуясь, что освободился из-под тяжести зерна, придавившего его. Этот колокольчик, казалось, подражал чистым и высоким звукам длинных, похожих на цветы труб, в которые дули, напрягая щеки, ангелочки, порхавшие среди роз и рогов изобилия на стенах католической церкви.

Вот здесь-то и начали трудиться два владельца недвижимого имущества, моя мать и Петрашку, словно простые рабочие, все в муке и масле, ворочая мешки и разговаривая на равных с мелкими ремесленниками и крестьянами, составлявшими их клиентуру. Мать обычно работала с утра, а Петрашку приходил часа в три, когда возвращался из епископии. Матери довольно часто помогал и отец. Хотя он был таким же чиновником в епископии, как и Петрашку, но по утрам он забегал оттуда на несколько часов, особенно в базарные дни. Тетя Мэриуца, жена Петрашку, в течение почти двух лет не переступила даже порога мельницы, и это было единственной формой ее протеста по отношению к противозаконной связи моей матери и Петрашку.

Но, ко всеобщему удивлению, оба компаньона вовсе не желали, чтобы им кто-то помогал. Мать, пережившая необычайное превращение из сдержанной, строгой племянницы епископа в мельничиху, в белом от муки платке и грубом холщовом халате равнодушно, а весьма часто и раздраженно принимала помощь от своего мужа в наиболее напряженные дни. Мою мать, женщину энергичную и живую, выводили из себя и его медлительные, лишенные всякого энтузиазма движения, и его большое округлое лицо с маленькими бегающими глазками, подмечавшими смешную сторону вещей.

Через некоторое время отец стал все реже и реже убегать со службы в базарные дни, Петрашку же, напротив, стал все чаще появляться по утрам, пренебрегая своей духовной карьерой.

Таким образом, оба они, моя мать и Петрашку, почти в течение года работали на мельнице как простые рабочие и добывали хлеб свой насущный в буквальном смысле в поте лица своего. Вели они себя по отношению друг к другу, как муж и жена. Усилия, которые они прилагали, чтобы скрыть великую любовь, связывающую их, были равны фактически нулю. Иногда, когда у них была работа, они до позднего вечера оставались на мельнице, а потом бродили по улицам, прежде чем вернуться домой. Первый год они не сидели все время на мельнице. У них было соглашение с одним человеком, который жил позади мельницы в полуразрушенной хибарке, принадлежавшей тоже им, что рано утром и после полудня он принимает мешки с зерном от всех, кто живет по соседству, и запускает мельницу один раз к вечеру (хотя в базарные дни мельница работала беспрерывно). Так что в первый год, в этот период накопления капитала, работа шла чаще всего по вечерам. Для нас, детей, я говорю о моей сестре Анишоаре и двух мальчиках Петрашку, эти дни были самыми радостными. После уроков мы отправлялись на мельницу и проводили там все вечера. Там мы оказывались в совершенно ином мире, необычайно притягательном и таинственном.

Во втором дворе, за мельницей, стояло несколько старых, вышедших из строя тракторов, принадлежавших бывшему владельцу мельницы Рихтеру. Мы забирались на эти тяжелые большие машины, увязшие в грязи, усаживались за руль и совершали фантастические путешествия. Во время одного из таких путешествий на тракторе меня впервые поцеловал Габриэль, старший сын Петрашку.

Уже в сумерках, когда перед мельницей со всей окраины собирались такие же, как мы, подростки, мы выходили на улицу и все вместе играли и пели; в эти вечера я впервые научилась мастерить змея, которого при лунном свете мы запускали над низкими покосившимися домиками окраины.

Мы рассказывали друг другу самые различные истории, обменивались голубями, приключенческими книжками, романами, которые печатались отдельными выпусками, а когда уже совсем темнело, самый старший из нас, сапожный подмастерье Джиджи-Гибу, как мы его звали, под аккомпанемент старой гитары затягивал душещипательные романсы. Я помню до сих пор «Сквозь дым сигары», «Монах из старого скита», «Я ненавижу так мужчин» и другие.

Иногда мы засыпали на мешках, отворачиваясь от большой электрической лампы, которая качалась на черном проводе в воздухе, насыщенном мучной пылью и мягкими монотонными звуками вибрирующего лотка, колокольчика и приводного ремня, скользящего с легким свистом между двумя стальными колесами.

Мельница, улочка вокруг нее, даже небо и электрические фонари на столбах составляли как бы наше королевство, совсем особое королевство, отличное от всего, что мы знали до сих пор, и мы бегали туда каждый вечер, завороженные открывшимся нам миром. Моя мать и Петрашку, полновластные хозяева в королевстве, были так заняты своею любовью, вместе с тем трудясь в поте лица, что их власть над нами была призрачной и малоощутимой.

Я не знала и не понимала в то время перемирия, которое заключили любовники с окружающим их миром. Но они по-настоящему любили друг друга и имели мужество пренебрегать общественным мнением. Они не скрывали своей любви даже перед нами, перед детьми, а что может быть более преступным или более чистым, чем это? Действительно, когда я думаю об этой странной, почти юношеской паре, все мое прошлое кажется мне каким-то смутным, неправдоподобным, как будто я его и не переживала, и я все жду, что где-то в будущем я вновь увижу их красивые лица, немного расплывчатые от припудрившей их муки, услышу журчание их переплетающихся голосов, смогу ощутить атмосферу счастья, окружавшую их.

Тогда я не знала и не подозревала, почему молчит, почему притворяется спящим это чудовище, этот кровавый вампир, который называется судом буржуазной морали, святым общественным мнением! Позднее мне стало казаться, что этому можно найти объяснение в том, что они любили и трудились, что между их губами, сливающимися в поцелуе, была горькая завеса того пота лица, который отличал любовь первых библейских людей. Теперь же я знаю, что чудовище — суд общества, нормы которого они так откровенно попирали, вовсе не обязательно поднимается на дыбы, а может спокойно взирать на людей, которые имели смелость почувствовать себя счастливыми. Да, «чудовище» прекрасно знало, что возмездие заключено в самом этом счастье, что, когда зарождается любовь, зарождается и возмездие и оно куда более жестоко, чем все, что могут изобрести многоопытные палачи и линчеватели.

Ты, конечно, помнишь, что мельница была куплена у немца, некоего Рихтера, который продал ее как нерентабельную, и можешь меня спросить, как же могли справиться с подобным делом эти два человека, совершенно несведущие в мукомольном деле, если Рихтер, известный богач в околотке (у него были еще две мельницы неподалеку от города и значительный надел земли) и опытный делец, счел мельницу невыгодной? Любовники не только справлялись с делом, но впоследствии расширили самое предприятие, купили еще две более современные машины и в конце концов даже приняли Рихтера в качестве компаньона. Но эта старая мельница уже в первый год, когда она еще рокотала под романтический звон колокольчика, когда за кожухом, выкрашенным в желтый цвет, и засыпными ларями:, похожими на ласточкины гнезда, укрывались огромная любовь и наше фантастическое, волнующее королевство, уже в этот год она заслужила название поповской мельницы. Как же все это происходило?

Новые хозяева начали работать честно, что было заметно даже в мелочах, к которым так чувствительны простые люди. Они правильно взвешивали зерно, которое им приносили на мельницу, вешали даже с походом, что на первых порах приносило даже некоторый убыток. И это, и качество муки, и манера поведения с клиентами — все было не похоже на хищнические привычки Рихтера, толстого, краснощекого немца, который, казалось, лопался от здоровья.

Но не привлекала ли людей в первую очередь молва о любви, которая, словно птичка, кружилась над приземистым домиком, где помещалась мельница? Не льстило ли им то, что их обслуживают два существа с королевской осанкой? Как бы там ни было, пусть многие не желали замечать никакого чуда любви, так как считали их мужем и женой, разве не разбирало людей любопытство посмотреть на них вблизи? Два человека, о которых всем было известно, кто они такие, вдруг вышли за пределы своего социального круга и снизошли до общения с самой вздорной и упрямой старухой во всем околотке или самым грубым мужиком!

Они действительно были достойны того, чтобы поглядеть на них, и люди насыпали в мешок кукурузу и отправлялись взглянуть, как это попы управляются на мельнице. Странно, вместо того, чтобы забросать их камнями и выгнать неведомо куда, люди шли, чтобы посмотреть на них, посмеяться вместе с ними. Каждый клиент прихватывал еще одного-двух, которые прежде мололи свое зерно на других мельницах. И многие продолжали ходить на поповскую мельницу и после того, как их первое любопытство было удовлетворено, привлеченные тем, как с ними обходятся новые хозяева. Ходили на мельницу не только бедные жители окраины, мелкие ремесленники, мастеровые и крестьяне. Сначала прогуливаться мимо мельницы, а затем и заходить внутрь стали люди с весом, принадлежавшие к тому социальному слою, что и новоявленные хозяева. Наконец в один прекрасный день в сопровождении викария мельницу посетил доброжелательно и понимающе улыбавшийся его преподобие, сам епископ.

Разве эта чета не напоминала всем о романтических увлечениях юности? Среди общей неразберихи, экономического хаоса, морального разложения, извращения понятий истины и любви — разве не являлись они каким-то неожиданным островком? Разве не были они действительно примером мужественной любви, вернее сказать, того особого вида патриархальных отношений, похожих на фата-моргану, которая своею нереальностью манит даже порочных людей, вставая перед их глазами подобно притягательным воспоминаниям детства?

После семи-восьми месяцев упорного труда дела на поповской мельнице пошли так хорошо, что было принято решение сломать одну перегородку и расширить помещение, зацементировать пол и сменить оборудование. Это предложение исходило от моей матери, которая высказала его почти в шутку как-то вечером, когда все мы были в гостях у Петрашку.

Взрослые сидели в столовой, а мы, дети, — в маленькой спальне, находившейся рядом с ванной комнатой. Через открытую дверь мы слышали и видели все, что происходило в столовой. Нас было четверо за столом: я, Анишоара и два сына Петрашку — Мирча и Габриэль. Мы играли в игру, которая называлась «Не сердись, пожалуйста».

В столовой вместе с родителями была и моя сестра Сесилия, которая во время пребывания в нашем доме Пенеску, демонстрируя свое возмущение, смешанное с бессилием, переживала длительный припадок ханжества. Взрослые пили вино, лакомились домашним печеньем, закусывали холодным гусем и гогошарами, рыбой (все это подавалось и нам в нашу комнату), о чем-то разговаривали, смеялись, слегка подтрунивали друг над другом. Из большого тяжелого радиоприемника «Филиппс», стоявшего на резном столике в проеме между окнами, доносилась то скачущая, то нежная танцевальная музыка, передаваемая какой-то европейской станцией. Моя мать сидела в просторном кресле и, как обычно, вязала. Когда она говорила, то звонкий голос ее звучал спокойно и ровно, с каким-то металлическим тембром, в то время как руки двигались с необычайной быстротой и ловкостью. Сесилию, высокую бледную девушку, жадно мечтающую о любви и двигающуюся с точно рассчитанным изяществом, попросили что-нибудь сыграть на пианино. Она сначала упиралась, но потом выключила приемник и села за пианино. Я не помню точно, что она играла. Мне кажется, что это было «Галантное ухаживание» Зуппе и одна из сонат Бетховена. Однако я прекрасно помню, как она играла: несколько секунд она сидела неподвижно перед нотами (которые тщательнейшим образом изучила под руководством своей учительницы, госпожи Чьорогару) и потом бросилась в атаку! Хотя у нее были длинные, тонкие руки, высокая белая шея, удлиненные, чуть-чуть затуманенные глаза, замедленные женственные движения, манера ее игры на пианино сразу же выдавала, что она не настолько искушена и хитра, чтобы отказаться от удовольствия продемонстрировать свое умение. С первых же аккордов она стала похожа на какую-то болотную птицу, на лице появилось выражение самодовольства и жадности, руки ее одеревенели и, утратив всякую пластичность, замелькали резко, будто стальные спицы матери, локти как-то странно и неожиданно заострились. На наших глазах словно произошел кинематографический трюк. Несмотря на то, что светло-карие глаза сохраняли мечтательное выражение, весь облик ее стал сухим, холодным и колючим. О ее игре я могу сказать только одно: она словно бубнила заданное учителем стихотворение. Правда, почти все девушки ее возраста играли примерно одинаково. Все они брали уроки у одних учительниц музыки: у госпожи Фиатович и госпожи Чьорогару, а французскому языку обучались у мадам Аткари и мадам Мишо. Взрослые внимательно слушали Сесилию, что было скорее данью их уважения к многолетним расходам родителей, чем к самой музыке. Я не открою ничего нового, если скажу, что наши родители только подчинялись вековой традиции, которая неумолимо обязывала их давать своему потомству воспитание, отличающее его от класса плебеев, и нанимать для них учителей музыки и французского языка! И когда наши матери молча сидели, опустив головы, а мужчины задумчиво курили и слушали Сесилию, то у всех у них была одна-единственная мысль: воспитание ее завершено. Их в этом убеждала техника ее игры. Если бы Сесилия каким-то чудом воспроизвела хотя бы несколько тактов сонаты Бетховена с чувством, с каким-то собственным настроением, забыв свою барабанную манеру исполнения, то все, кто слушал ее, ощутили бы неопределенное беспокойство. Но чуда не произошло, длинные белые руки Сесилии, продолжая свою работу, молотили по клавиатуре, а те, кто взрастил ее и рисковал тяжело достающимися деньгами, внимательно и спокойно слушали ее. То, как она уничтожала в эти минуты искусство, было верным и успокаивающим доказательством, что она, без сомнения, принадлежала к цвету среднего класса, была его гордостью!

Когда моя сестра встала из-за пианино, отец подошел к приемнику, включил его, и в комнате вновь зазвучали то скачущие, то нежные и томные звуки танго. Все снова принялись за домашнее печенье, за вино, смешанное с газированной водой, обмениваясь новостями за неделю или какими-то фразами о политике, которые тут же замирали, так как женщины не переносили подобных разговоров и всегда называли политику грязной сплетницей.

И вдруг, когда разговор стал затихать, моя мать, не переставая вязать шерстяное платье и внимательно следя за мелькающими спицами, сказала:

«Кто-то на днях мне говорил, кажется, это была госпожа Котокару, мы с ней вместе возвращались с базара, что Мезинка хочет продать крупорушку».

Мезинка был хозяином одной из мельниц в нашем городе, а крупорушка — это такая машина, которая приводится в движение электромотором и с помощью молотков — вернее, коротких стальных рычагов, быстро вращающихся на оси, — дробит кукурузу, овес, рожь и даже неочищенную кукурузу вместе с кочанами. И делает это она в десять раз быстрее, чем жернова. Крупорушка приготовляет и муку для мамалыги, однако многие, особенно крестьяне, предпочитают муку из-под жернова за ее особый вкус, которого крупорушка не дает. Но вот пойло для свиней все предпочитают делать из муки, которую дает крупорушка.

«С Мезинкой я тоже разговаривал!» — отозвался Петрашку, наполняя рюмки. Все ждали, что он пояснит, о чем был разговор, но Петрашку замолчал. Его жена, тетя Мэриуца, была занята тем, что резала на куски домашний торт, покрытый сверху толстым слоем шоколадного крема.

«Угощайтесь, пожалуйста! — говорила тетя Мэриуца, поднося каждому кусок торта. — Мужчины, оставьте свои разговоры».

Она, широко улыбаясь и показывая свои ровные зубы, положила торт и нам, детям.

«Я не понимаю, что это такое!» — проговорил отец, слегка усмехаясь. С пренебрежением глядя на кусок торта, лежащий перед ним, он вынул сигарету.

«Курить нельзя, тебе особенно, пока не съешь торта!» — Ловким движением руки тетя Мэриуца взяла пачку сигарет, лежавшую на столе перед отцом, поглядывая на него с ласковой теплой улыбкой.

С той поры, как любовь моей матери и Петрашку стала очевидной для всех, тетя Мэриуца, которая поначалу была очарована моей матерью, неприкрыто восхищалась ею, подражала ей, во всем соглашалась с ее мнениями, теперь вела себя с ней сухо и холодно. Теплыми и дружескими улыбками она стала одаривать моего отца, хотя в душе и презирала его.

Оставшись без сигарет, мой отец смущенно улыбнулся и сказал жене Петрашку:

«Мне от пирожных становится плохо, поднимается давление».

«У него толстеет язык», — раздался с кресла голос матери, которая не переставала следить за спицами.

Все шумно расхохотались, вспомнив известный анекдот, который отец не уставал рассказывать, неизменно вызывая смех всего общества.

Когда отец услышал, что от торта у него толстеет язык, он виновато и смущенно улыбнулся и откусил кусочек. Потом он подозвал меня, отдал мне все остальное и попросил шепотом найти сигареты, которые у него отобрали.

«Сигареты ты не получишь, и не думай об этом!» — сказала тетя Мэриуца, догадываясь, о чем шепчет мне на ухо отец. С притворной веселостью смотрела она на него, избегая встречаться взглядом с матерью.

Тетя Мэриуца, поддразнивая отца, не отдавала ему сигареты, явно кокетничая с ним. Она смотрела на него большими блестящими глазами и посылала широкие теплые улыбки, но этим никого нельзя было уже обмануть.

«Мезинка находится в нерешительности, думаю, что из-за жены!» — проговорила мать тем же игривым тоном, с полуулыбкой, не поднимая глаз от вязанья.

Петрашку вскинул голову, бросил на нее короткий взгляд и молча уставился в рюмку. Никто не поддержал этого разговора.

«С другой стороны, — вновь заговорила мать, — нужно было бы все сменить и переоборудовать, ведь даже мешки хранить негде. Позавчера, когда шел дождь, все мешки, которые лежали во дворе у стены, промокли…»

«Так почему же вы не купите?» — на всякий случай спросил отец, рассматривая на свет рюмку с таким блаженным видом и неопределенной улыбкой, словно он только что проснулся и хотел сказать: «Как хорошо я выспался!»

«Если мы купим крупорушку, — продолжала мать, то привлечем к себе тех, кто приходит издалека с полными мешками и мелет кукурузу для свиней. Все из Хеморода, из Апа, из Белинца-де-Сус ходят на мельницу к Тоту именно потому, что у него есть две крупорушки».

Тетя Мэриуца внимательно поглядела на мать, пытаясь угадать, что та думает. Она чувствовала превосходство моей матери, перед которой не столь еще давно преклонялась, и теперь, пытаясь бунтовать против нее, вдруг начала колебаться. Бросая короткие и пытливые взгляды на свою сильную противницу, тетя Мэриуца как бы у нее же просила помощи в борьбе против нее.

«Покупайте крупорушку! — сказал мой отец. — Деньги у вас есть».

Всем было известно, что в практических делах он человек неопытный. Соображал он медленно, его легко было убедить, и поэтому никто не принимал в расчет его мнение. Он тоже об этом знал и поэтому в присутствии жены в большинстве случаев старался не высказываться, а во время серьезных разговоров и подавно молчал, налегая на вино. Прибежищем от житейских забот для него служил или бокал, наполненный бледно-желтой жидкостью, или мы, дети. Моя мать, тщательно скрывавшая от всех его слабость, в глубине души презирала отца, но не за мягкость характера, не за явную неприспособленность, а именно за пристрастие к вину. С той поры, как мать и Петрашку объединились под одной вывеской и начали скромные, а иногда и глупые спекуляции со своим капиталом, отец оказался совсем не у дел. Когда решение уже было принято обоими союзниками, мать чисто формально, на всякий случай спрашивала отца: «Как ты думаешь, если сделать вот так? Не лучше ли будет?», — он ничего не отвечал, точно зная, что решение обсуждению не подлежит, что любое его мнение будет уничтожено одной-двумя короткими репликами, что все будет так, как пожелают мать и Петрашку.

«Что я думаю? — пожимал он плечами. — Ты ведь знаешь, что я…»

«Ладно! Но ты ведь можешь высказать свое мнение?» — настаивала мать.

Отец вновь пожимал плечами, и лицо его приобретало невинное, отчужденное выражение, которое всегда выводило мать из себя.

«Что это значит! — Глаза ее начинали метать молнии. — Чего ты увиливаешь? Чего пожимаешь плечами? Скажи хоть что-нибудь!»

Раздражение матери нарастало, потому что ей нужно было услышать не совет, не мнение, а простое формальное «да»; ее приводило в бешенство то, что отец прекрасно знал, что ей нужно, но отказывался произнести даже это «да», которое все равно ничего не решало. Из-за этого пустяка у них происходили шумные скандалы.

«Что ты хочешь? — спрашивал в конце концов отец после яростных споров. — Ты хочешь, чтобы я просто-напросто дал ничего не значащее согласие?»

«Вот именно! — говорила мать ровным голосом, хотя и была выведена из себя. Она никогда не кричала. В моменты гнева голос ее становился как будто еще более чистым, звучал отчетливо и звонко, и только лицо ее теряло свои краски и становилось белым как полотно. — Да! — повторяла она своим музыкальным голосом, — я хочу услышать это ничего не значащее «да»! Ну, скажи мне!»

Отец в таких случаях с удивлением смотрел на мать, и казалось, будто он сейчас откроет рот и воспроизведет это противное «да», но он отделывался какой-нибудь фразой вроде следующих: «Ты ведь знаешь, что в подобных вопросах…» или «Какая необходимость вам услышать мое мнение, когда вы знаете…»

Он не произносил этого «да», словно хотел подчеркнуть свое полное бессилие и беспомощность, улыбаясь при этом ласковой, виноватой, какой-то детской улыбкой, как человек, добровольно устранившийся от всяких дел и сознательно жертвующий собой до конца, даже когда другие дают ему порой возможность как-то обнаружить свою самостоятельность, хотя бы присоединяясь к их решению.

«Нет, нет, — как бы говорили его покатые плечи и добродушно улыбающееся лицо, — я человек несведущий, мягкий, я растяпа! Но оставьте меня таким, какой я есть. — И здесь, казалось, сквозь его унижение начинало проступать высокомерие. — Не нужно меня отталкивать, я и сам отойду в сторону, и это будет мой решительный шаг! Оставьте мне по крайней мере эту возможность».

Иногда после многочасовых жарких споров и оскорблений моя мать, раздраженная непроницаемым добродушием отца, взвинченная до предела, вдруг с каким-то подозрением, почти страхом обращала на него взгляд. Но он продолжал улыбаться все так же кротко и униженно, из-за чего мать снова впадала в ярость. «Мне не нужно твое унижение, — как бы кричали ее глаза и метали при этом молнии, — я не знаю, что делать, меня сбивает с толку, выводит из себя твое самоуничижение! Я согласна: будь униженным, будь бессильным, я согласна с тем, что ты отрицаешь сам себя, не высказываешь собственного мнения, но все это должно быть в тех пределах, которые устанавливаю я. Я хочу, чтобы твое самоотрицание служило мне! Чтобы не бессилие и беспомощность, а твое послушание мне было абсолютным! Этого я хочу!»

В течение многих лет это пассивное сопротивление отца было источником всех ссор, даже мелких разногласий, но в этой подспудной борьбе отец всегда выходил победителем. Абсолютной продолжала оставаться его беспомощность, его бессилие, но не его покорность матери.

В тот вечер отец впервые, даже без всякого побуждения извне, выразил свое сочувствие предложению матери. Она говорила несколько иронически, будто в насмешку, но все знали, что именно так она формулирует все свои решения. Возможно, что она обо всем уже договорилась с Петрашку и теперь оставалось самое незначительное, а именно довести это решение до сведения тех, кто формально мог участвовать в его принятии. Поэтому все и удивились (а моя мать прежде всего), когда отец, как бы предваряя события, одобрил ее предложение. Отец же, почувствовав всеобщее удивление, которое вызвал своей фразой, смутился и выглядел как ребенок, вмешавшийся в разговор взрослых. Тетя Мэриуца не вставила в разговор ни слова. Она, можно сказать, была единственным человеком, который не опустился до обсуждения вопроса о мельнице. Это была форма ее бессильного протеста, но на большее она и не была способна. Однако она была весьма последовательна и ограждала себя от чудовищной действительности, то есть от любви своего мужа к гордой и весьма незаурядной женщине.

«У нас не хватает денег! — не глядя ни на кого, произнес Петрашку, возражая матери. — Мы не заплатили налога на помещение за последние полгода. А плату за электричество ты забыла? — мрачно повернулся он к матери. — Меня опять Рэбэджия останавливал на улице!»

Мать только пожала плечами.

«Нужно будет разрушить заднюю стену, — неумолимо, но вкрадчиво, чтобы не раздражать ее окончательно, продолжал Петрашку, — зацементировать пол, провести испытания — на все это нужна масса денег. Если даже Мезинка решится, то меньше чем за пятьдесят тысяч он нам не отдаст. Подождем немного, возможно, через полгода…»

«Зачем откладывать? — прервала его удивленная мать. Голос ее звучал все так же игриво, а правый уголок рта был приподнят чуть-чуть вверх, как будто ее заворожило непрерывное движение ее собственных рук. — Мезинка крупорушку продаст, а когда у нас будут деньги, другой, такой же хорошей, мы не найдем. Я была у Кадара, у того самого венгра-механика, который работает в компании с Рихтером, и спросила у него, что он знает про крупорушку Мезинки. Он ответил, что собственноручно ее ремонтировал и что это самая лучшая крупорушка в городе. Она почти новая. Мезинка купил ее всего два года назад. Зачем тебе нужно теперь ломать стену? Крупорушку мы купим и на время поставим ее в сарай».

Все ждали, что ответит Петрашку, но он почему-то медлил. Он сидел в качалке, которая стояла между окном, выходившим на улицу, и большим горшком, в котором рос лимон. Петрашку медленно раскачивался, и его огромный белый лоб то исчезал в темноте, то появлялся на свету.

«Я бы не откладывала переговоры с Мезинкой, — продолжала мать. — Он ко мне питает самые лучшие чувства. Из всех мужчин, за исключением Димитриевича, он наиболее почтительно здоровается со мной. Он снимает шляпу задолго до того, как я поравняюсь с ним, и так низко склоняет голову, будто боится взглянуть мне в лицо».

«Мезинка действительно кланяется очень красиво! — сказала тетя Мэриуца, воспользовавшись тем, что разговор перешел на нейтральную почву. — Очень мало мужчин умеют это делать надлежащим образом! Вирджил произвел на меня впечатление именно своей манерой кланяться. Я уже говорила тебе, — обратилась она к мужу, — что ты напоминал мне моего преподавателя гимназии, Симу. Я так восхищалась им, что, когда он шел по главной улице и раскланивался со знакомыми, я застывала и смотрела ему вслед».

«Я тоже знал этого преподавателя, — проговорил Петрашку, опуская глаза, — но вот как он кланялся, я не помню».

Тетя Мэриуца обернулась к мужу и несколько секунд смотрела на него с почти материнской любовью. Она чувствовала, как ее муж ждет, что она изобразит этот поклон и таким образом косвенно польстит его самолюбию. Ей нравилась в Петрашку та особая надменность, которая вызывала желание преклоняться перед ним, боготворить его. Мало-помалу тот возвышенный образ Петрашку, который тетя Мэриуца создала сама, стал в ее глазах вполне реальным и она полюбила именно этот образ. Они, как говорят, сошлись характерами, потому что в другой женщине надменность Петрашку могла вызвать совершенно иное чувство.

«Ты хочешь, чтобы я показала, как здоровался господин учитель? — обратилась она к мужу с той легкой улыбкой, которую не дарила больше никому. — Я сейчас покажу!»

Не дожидаясь ответа, тетя Мэриуца вскочила, отставила стул в сторону и несколько раз прошлась по комнате, подражая учителю. Щеки ее раскраснелись от собственной смелости.

Все, улыбаясь, смотрели на нее, но Петрашку этого было мало. Лениво покачиваясь в качалке и рассматривая носки своих ботинок, он проговорил, слегка выпятив нижнюю губу:

«Мы все благодарны тебе. Ты была очень смела… Но я ничего не понял. Не можешь ли ты теперь объяснить, что же именно нравилось тебе в манере учителя? — Потом, немного помедлив, добавил: — Мне очень приятно узнать, как же именно я покорил тебя». — И Петрашку посмотрел на нее дружелюбно.

«Это очень трудно объяснить! — ответила тетя Мэриуца и хихикнула, словно девочка. — Учитель был очень высоким и широкоплечим. Держался очень прямо, будто военный. Он и педагогом был очень строгим, прекрасно знающим свое дело. Чувствовалось, что он прошел немецкую школу. Когда же он приветствовал кого-нибудь, то сразу же становился гибким, хотя от этого вовсе не утрачивал своей солидности. Я не знаю, как это тебе объяснить… В особенности когда он приветствовал дам, я заметила, что он не ограничивался сухими условными фразами, а всегда что-нибудь добавлял, словно завязывая разговор, хотя порою даже и не останавливался. Голос у него был глубокий, баритон… право, не знаю».

Тетя Мэриуца смешалась и пожала плечами.

«И на этот раз, Мэриуца, я тоже ничего не понял!» — слегка усмехнулся Петрашку, словно довольный смущением своей жены.

«Это что-то такое, чего я не могу объяснить!» — пролепетала она, и Петрашку понимающе кивнул ей головой, продолжая раскачиваться в качалке.

«Во всяком случае, — проговорила тетя Мэриуца, несколько оживившись и как бы желая загладить свою неловкость, — очень немногие из мужчин в этом городе умеют теперь здороваться, как это положено».

«Так-так, — заметил мой отец, с отсутствующим видом вертя в руках бокал, — вы сами не знаете, что вам нравится».

«Не знаем, — согласилась тетя Мэриуца, пытаясь снова кокетничать с моим отцом и делая это, словно по какой-то обязанности. — Мы действительно не знаем, но хотим, чтобы нас приветствовали надлежащим образом».

«Половину жизни мы тратим на то, чтобы узнать, чего же вы, женщины, хотите, когда на самом деле…»

«Что же на самом деле?» — перебила тетя Мэриуца несколько вызывающе, стараясь казаться легкомысленной.

«Что? — задумчиво повторил мой отец и пожал плечами. — Вы и сами не знаете, чего вы хотите! А когда заходит речь о том, что вы якобы знаете, что вам нужно, то вы начинаете заикаться, бормотать, краснеть и даже выходить из себя. Не так ли?» — обратился он, улыбаясь, к Петрашку.

«Так! Так! — воскликнула тетя Мэриуца и, подойдя к отцу, стала колотить его кулачками по спине. — Правильно! Правильно!»

«Тогда чего же вы хотите?» — снова спросил отец, улыбаясь, словно удары ее маленьких кулачков доставляли ему удовольствие.

«Чего хотим? Не знаем, чего хотим? — повторяла тетя Мэриуца нежным голосом. — Если мне поклонятся подобающим образом, так, как это мне нравится, я тут же определю, что мне надо! Я не могу рассказать словами, что же мне нравится, но то, что мне нравится, я тут же узнаю. Для этого необходим некоторый флер, а ты замкнулся в себе, и у тебя, дорогой, его никогда не будет».

Примерно в течение четверти часа я ничего не слышала, так была поглощена игрой. Наконец-то мне повезло. До этого я все время проигрывала, что совершенно обескураживало меня, и я почти не следила за фишками. Но вот я начала выигрывать, и все мое внимание сосредоточилось на куске цветного картона и фигурках, продвигавшихся к финишу по спирали, которая прерывалась неожиданными, а порой и роковыми препятствиями! Спустя некоторое время, когда игра закончилась (я, кстати сказать, так и не выиграла), разговор в соседней комнате, видимо, после многих поворотов, снова вернулся к первоначальной теме.

«…Я как-нибудь остановлю Мезинку на улице!» — донесся до меня голос матери.

«Ты хочешь заставить его повторить очаровательное приветствие?» — иронически спросил Петрашку, раскачиваясь в качалке.

«Я люблю, когда мужчины приветствуют меня подобающим образом. Я женщина — и мне нравится чувствовать это!» — проговорила мать, не отрывая глаз от вязанья.

«А это так сложно?» — серьезно спросил Петрашку (впрочем, он всегда был серьезным).

Может быть, впервые за весь вечер моя мать подняла глаза и так пристально и с таким снисхождением посмотрела на него, что тетя Мэриуца поспешно отвернулась и вся залилась краской, будто невольно подсмотрела что-то непристойное. Петрашку перестал раскачиваться и в свою очередь поглядел на мать своими маленькими темными глазками, которые на фоне белого блестящего лба приобретали, казалось, особую магнетическую силу. Несколько минут длилось молчание, потом мать проговорила:

«Я поговорю с ним о крупорушке. Интересно, обманет ли он меня!»

«Этот Мезинка — великий пройдоха! — сказал отец. — Он с тобой поздоровается, как испанский гранд, а потом заломит непотребную цену».

«Мне не нравятся слова, которые ты употребляешь, — чуть заметно нахмурившись, произнесла мать. — Мезинка — благородный человек. А если он таким и не является, то он будет им в моем присутствии».

«Да, да, — поспешил согласиться отец. — Я тоже зайду к нему. Он работает в префектуре, в отделе учета».

«И давно он там?» — спросил Петрашку.

«Около трех недель. Он и раньше, до сорокового года, работал в префектуре, пока не обзавелся мельницей. Теперь он ее ликвидирует».

«И ты пойдешь к нему?» — спросила мать. «Да, завтра или послезавтра я к нему зайду. Он сидит в том же кабинете, где и Тави Бакэу и Борлован. Вы знаете, что произошло с Тави Бакэу, когда он был на торжественном открытии…»

«А зачем ты хочешь к нему идти, к этому Мезинке?» — прервала его мать.

«Зачем? — переспросил он с улыбкой, рассматривая рюмку, которую двигал взад-вперед по белой скатерти. — Чтобы замолвить за вас словечко. Мне несколько раз приходилось выпивать с Мезинкой. Он арендует виноградник этого еврея, Шнейдера…»

«Значит, ты согласен?» — спросила мать, откладывая вязанье.

Отец смущенно улыбнулся и лениво повел плечами.

«Согласен? Ты ведь знаешь, что в подобных делах я…»

«Знаю, знаю, — нетерпеливо прервала его мать, — но почему ты хочешь вмешаться в это дело? Ведь никто тебя об этом не просит!»

Она расспрашивала его снисходительно, как расспрашивают ребенка, куда же именно он собирается лететь на своем деревянном самолете, покрашенном голубой краской.

«Я зайду к нему просто так, посмотреть, как он себя чувствует».

«И между прочим заведешь разговор о крупорушке?»

«Ну, если зайдет об этом речь, то, понятно… Я знаю, когда он ее купил. Случайно я познакомился с Шуту, который держал мельницу в Скэйуш и два года назад продал ее. Шуту даже не смонтировал ее, эту крупорушку. Так она у него и лежала разобранной, вся в масле…»

«Значит, — подхватила мать, — если зайдет речь, ты поговоришь с ним о продаже крупорушки? В каком же плане ты поведешь разговор?»

«Эх, будь все неладно! — усмехнулся отец. — Если хочешь, оставим все это. И так вам хватает забот!»

«Будут слишком большие расходы! — тихо добавил Петрашку. — Только через год мы сможем купить новую машину».

Мать не ответила, занявшись вязаньем. Мой отец принялся рассказывать смешную историю, которую сыграл Тави Бакэу, работающий в отделе учета префектуры, с крестьянами из одного пригородного села: он одобрил им все отчеты по строительству Дома культуры, который сооружал его приятель архитектор, подменивший все материалы. Мать притворилась, что внимательно слушает. Посередине рассказа вдруг послышался ее холодный отчетливый голос:

«Нужно будет поговорить с архитектором о плане?»

«О каком плане?» — переспросил невозмутимый Петрашку.

«Придется сломать внутренние перегородки. Нам нужно освободить место для двух машин. Одну мы установим вместо старого мотора».

«Так, значит, нам понадобится еще один мотор?» — откликнулся Петрашку.

«Купим еще один мотор!» — И голос матери снова стал задорным, как у девочки.

Отец, которого не совсем деликатно устранили от делового разговора, даже слегка покраснел. Но голос его прозвучал равнодушно:

«Для крупорушки достаточно мотора в пятнадцать лошадиных сил. Можно спросить у Ешки. У него в мастерской всегда стоит какой-нибудь старый мотор. Он их покупает и перематывает. Он может продать даже в рассрочку».

Моя мать вдруг отложила работу, подняла голову и с нескрываемым удивлением пристально посмотрела на отца. Тот перехватил ее взгляд, но потом опустил глаза, смущенно улыбаясь, словно сказал какую-то бестактность. Все заметили удивленный взгляд матери. Один только Петрашку не растерялся и проговорил холодно и спокойно:

«Все это фантазии: и расширение помещения, и цемент, и крупорушка, и мотор! Ты, Корнель, лучше закончи рассказ о Тави Бакэу!»

Мать не сводила удивленных глаз с моего отца, и тот под ее взглядом несколько раз заливался краской и бесшумно хихикал, словно провинившийся. Ощущая на себе этот пристальный взгляд, он чуть слышно пробормотал, пожимая плечами, как будто иронизируя над собой:

«Можно ведь сделать заем, вполне понятно, что не на всю сумму. Ведь дядюшка в прекрасных отношениях с Войкулеску, директором «Албины». — Дядюшка — это был епископ, а «Албина» — филиал банка «Албина» в нашем городе.

«Никакого займа мы делать не будем. Нам уже нужно погашать один!» — сухо отрезал Петрашку, подразумевая ту четверть миллиона, которые епископия дала в долг племяннице епископа.

Мать ничего не возразила. Она оставила работу, завернула в газету клубок, спицы и вязанье и положила рядом с собой. Откинувшись на спинку дивана и скрестив свои стройные красивые ноги, она смотрела на отца. А тот машинально продолжал то вертеть рюмку, то собирать крошки со скатерти. Однако он ответил Петрашку.

«А можно и не делать займа», — пробормотал он.

Петрашку промолчал, как бы пропустив это мимо ушей, и только бросил удивленный взгляд на отца, чуть-чуть приподняв веки, что придало его лицу весьма суровый вид. Он молчал, продолжая раскачиваться в кресле-качалке.

Хотя моя мать и не спросила отца, как это он намеревается разрешить обсуждаемую проблему без займа, все ожидали, что отец сам объяснит это. Но он тоже умолк, словно испугавшись того, что уже наговорил. Наступила долгая пауза. Сесилия поднялась со своего места, подошла к окну и стала смотреть на улицу. Петрашку выбрался из качалки и принялся расхаживать вдоль стены за спиной моего отца, который с отсутствующей улыбкой собирал на столе крошки хлеба.

Вскоре и мы кончили свою игру, а так как дедуси, с которым мы привыкли проводить большую часть времени в доме Петрашку, уже несколько месяцев не было, все мы ввалились в столовую.

«Ты не хочешь спать, Франчиска?» — спросила меня мать.

Я, примостившись около нее, отрицательно покачала головой, счастливая тем, что нахожусь среди взрослых. Я остерегалась проронить хоть слово из боязни, что взрослые, услышав мой голос, вдруг вспомнят, что уже поздно и нужно расходиться. Но мать, которая обычно первая подавала знак, что пора идти домой, кажется, забыла об этом. Все с тем же пристальным вниманием она смотрела на отца, который продолжал упорно молчать.

«Идите, идите отсюда! — проговорила тетя Мэриуца, легонько подталкивая в спину своего старшего сына Габриэля. — Анишоара! — ласково улыбнулась она моей сестре, которая одним пальцем нажимала клавиши пианино. — Иди и ты вместе с ними. Габриэль, покажи им свой планер».

Габриэль из реек и полотна склеивал авиамодель, которую мы видели уже трижды. Кроме того, она еще не была готова, и поэтому смотреть на нее не было никакого интереса.

Габриэль и Анишоара вышли из комнаты, а я, сжавшись в своем уголке, осталась. Я боялась пошевелиться и вздохнуть, и меня не заметили. Меня почему-то сильно заинтриговал разговор.

«Я тебе кое-что покажу!» — обратилась вдруг тетя Мэриуца к моей матери. Она достала снизу из гардероба длинный сверток из розовой бумаги. Развернув его, она раскинула на диване отрез на летнее платье. Обе женщины принялись рассматривать материю, подробно обсуждать ее, мужчины же продолжали молчать. Через полчаса мы отправились домой. Всю дорогу мать была очень внимательна к отцу. Она взяла его под руку, а нас послала вперед. Сесилия и Анишоара тут же послушались и побежали наперегонки, затеяв какую-то игру. Меня же это не увлекало. Отстав от них, я скрылась за акациями, которыми была обсажена эта длинная улица, и оказалась за спиной у родителей. Было уже около полуночи, воздух был прозрачен и чист.

«…что там ни говори…» — услышала я голос матери, которая старалась идти в ногу с отцом. Она прижималась к нему и все время поглядывала на него, что случалось весьма и весьма редко.

Они казались парой несколько перезревших влюбленных, которые строго следят за своими жестами и пытливо заглядывают друг другу в глаза.

Моего отца удивляли и стесняли эти неожиданные знаки внимания со стороны матери. Он опасался смотреть на нее, опускал глаза и посмеивался своим глухим, виноватым смешком.

«…что там ни говори, но сегодня, Корнель, ты был удивителен. Я просто-напросто тебя не узнавала!»

«Чего тут удивительного?» — протестовал отец, стараясь делать шаги поменьше, чтобы попасть в ногу с матерью.

«Я начинаю думать, что ты влюблен!»

«Влюблен? — переспросил отец и остановился. — В кого же я могу влюбиться?»

«В меня, в меня! — прозвучал холодный голос матери, но потом она сделала над собой усилие, и тон ее стал кокетливым: — Ты вел себя удивительно, словно влюбленный! Даже тогда, когда ты ухаживал за мной, ничего подобного не бывало…»

«Чего именно? — поинтересовался отец, глядя себе под ноги и слегка пожимая плечами. — И что же было удивительного сегодня?»

«О, ты был прекрасен! Ты был бесподобен!» — воскликнула мать, подпрыгивая на одной ножке, словно девочка.

Отец засмеялся, несколько удивленно и добродушно посмотрел на нее и снова пожал плечами. Он продолжал идти вперед, а мать, которая не отпускала его руки и подпрыгивала на ходу, все время хотела столкнуть с тротуара его большую, круглую фигуру, очень похожую на снежную бабу. Оба молчали. Мать перестала прыгать и, запрокинув голову, принялась рассматривать небо, предоставив отцу возможность вести ее, как слепую. Улицы были пустынны, в окнах темно, фонари чуть-чуть покачивались от легкого ветерка. Мы шли словно по картонному городу, и казалось, коснись мы его стен, они упадут и вся наша семья очутится на обширной равнине под низким теплым небом, шествуя куда-то в бесконечность: высокая и стройная Сесилия, которая скоро будет сдавать экзамены на бакалавра, хохочущая, с растрепанными волосами, играющая с Анишоарой в догонялки между тонкими стволами акаций, я, семенящая мелкими шагами возле самых домов, отец, грузный мужчина с большой, круглой, почти лысой головой, а рядом с ним, крепко держа его под руку, мать — стройная, почти на полголовы выше его, со строгим лицом, большими глазами, в которых светится какая-то неодолимая сила.

«Как бы там ни было, — проговорил отец через некоторое время, слегка покашливая, — неплохо поговорить с Мезинкой, нужно узнать, как там…»

«Ты хочешь это сделать завтра?» — перебила мать, все время ласкавшаяся к нему. Она выглядела такой счастливой рядом с ним, что это явно сбивало его с толку и смущало.

«Если ты хочешь, я могу сходить завтра утром или лучше во вторник, а то завтра заседание в консистории и оно может поздно кончиться…»

«Или в среду», — таким мечтательным и не подходящим ко всему разговору тоном протянула мать, что я чуть не засмеялась.

«Нет, нет, — запротестовал отец, твердо шагая с опущенной головой, — я пойду во вторник, а по дороге…»

«Ни во вторник, ни в среду! — воскликнула мать, словно продолжая какую-то игру, только что придуманную ими, как это сделали Сесилия и Анишоара. — Ни во вторник, ни в среду! — повторила мать, ласкаясь к отцу. — И ни в четверг!»

Отец молча посмотрел на нее, чуть приподняв брови.

«Ни в четверг, ни в пятницу! — продолжала мать, слегка сюсюкая, как она делала всегда, когда хотела казаться маленькой и беспомощной. — И ни в субботу!» — воскликнула она вдруг и, остановившись, стала крутить отца вокруг себя, крепко держа его за руку.

«Ничего не понимаю! — проговорил он, и на лице его появилась растерянность. — Ты хотела купить у Мезинки крупорушку. Я…»

«Я больше не хочу покупать у Мезинки крупорушку!»

«Ты сама хочешь с ним поговорить?» — вполне серьезно спросил отец.

«Зачем? — ответила мать. — Я и видеть его не хочу».

«Но он так трогательно здоровается с тобой!»

«Мне ничего не надо!» — И мать сделала королевский жест.

«Ничего не понимаю! — пробормотал отец, видимо, смущенный своей несообразительностью. — Тогда зачем ты затеяла разговор о стене, которую надо сломать?..»

«Это все была игра, — ответила мать, — и я тебе благодарна, что ты играл вместе со мной. Было замечательно, что ты мне не противоречил и даже не молчал, как обычно, словно медведь, окруженный пчелами. Ты был удивительный, неузнаваемый в этот вечер! Благодарю тебя!»

Пораженный отец замолчал и тихо пожал плечами. Потом, словно про себя, пробормотал, улыбаясь:

«Красиво же я должен выглядеть: медведь, которого осаждают пчелы!»

«Нет, нет, — запротестовала мать, — это было, это было уже давно!»

«Медведя нетрудно себе вообразить, но вот пчелы… А кто же эти пчелы?»

«Ты медведь, — задумчиво произнесла мать, — а пчелы — это я. Я и одна пчелка и в то же время целая туча пчел».

«Ха-ха-ха! — расхохотался отец. — Ничего себе картинка домашней жизни: медведь, которого преследует живая туча пчел! Да еще каких пчел, быстрых и жестоких!»

«Бесчувственный! — Мать подтолкнула его локтем. — Если ты изображаешь из себя медведя, то я помимо моей воли становлюсь пчелой… и жужжу у тебя над ухом! Но сегодня вечером все было по-другому, ты не урчал все время, будто медведь…»

«Ха-ха-ха! — снова рассмеялся отец. — А если я опять превращусь в медведя и вновь буду урчать, то…»

«Тогда и я буду жужжать!..» — Тут я услышала, как мама загудела, словно пчела, и как неожиданно вскрикнул отец.

«Что ты делаешь?» — раздался его возглас, полный упрека.

Я не повернула головы, чтобы посмотреть, что же произошло. Эта непонятная манера разговаривать, словно дети, напугала меня, и я ускорила шаги.


Я легла и сразу же заснула. Летом я спала не в маленькой спальне, где помещалась вместе с Анишоарой и готовила уроки, а в большой гостиной, которая примыкала к спальне родителей. Через некоторое время меня разбудили тяжелые шаги, доносившиеся из-за двери. Находясь еще в полусне, я стала различать голоса, которые становились все отчетливее. Мои родители ссорились.

«Что тогда означает вся эта комедия, которую ты разыграла?» — раздраженно спрашивал отец, шагая по комнате.

«Какая комедия? — услышала я ответ матери, произнесенный ее обычным спокойным тоном. — Комедию ломал ты, и впервые с тех пор, как я тебя знаю».

«Тебе ведь известно, — быстро и раздельно говорил отец, — что я никогда не вмешиваюсь в подобные дела, особенно…»

«Знаю, знаю! — отвечал ему чуть пренебрежительный голос матери. — Поэтому я так и удивилась, да и все тоже были поражены. Некоторое время я даже думала, что ты хочешь разрешить мне… Хотя я прекрасно понимала, что мой план абсурден, неосуществим, ты немедленно согласился с моим предложением, даже придумал какой-то практический ход, чтобы помочь мне! Я думала, ты понял меня и хотел сделать мне приятное. Я была счастлива! Ты заметил, что всю дорогу до дома я любила тебя!»

Шаги смолкли, несколько мгновений длилось молчание, видимо, отец смотрел на нее большими недоумевающими глазами.

«Ради чего вся эта комедия?» — вновь послышался его глухой, неуверенный голос.

«Я хочу спать, — ответила она. — Если я целый день хмурая и суровая, то ведь когда-нибудь мне хочется приласкаться, дурачок! Впервые с тех пор, как мы вместе, ты понял это, хотя и инстинктивно. А теперь что еще тебе надо? Почему ты не тушишь свет?»

«Но в том, что ты задумала, нет ничего нелепого», — пробормотал глухо отец. Я отчетливо слышала каждое его слово, потому что он стоял возле самой двери.

«А какое тебе дело, что во всех моих нелепицах нет ничего нелепого?!»

Мать остановилась на половине фразы и громко расхохоталась то ли над тем, что было сказано, то ли над тем, как отец посмотрел на нее. Мать продолжала смеяться, а отец снова принялся ходить взад и вперед.

«Ты самая умная из всех женщин, которых я знаю. И ты в состоянии… Но в этом нет ничего абсурдного! — вдруг закричал он так, что я вздрогнула. — Все, о чем ты говорила, все обдумано и взвешено! Я полагал…»

«А какое тебе дело, если это так?» — спросила мать ледяным тоном — видимо, крик отца неприятно задел ее.

«Тогда я ничего не понимаю! Почему ты не хочешь, чтобы я пошел и поговорил с Мезинкой?»

«Просто-напросто не хочу! — сухо ответила она. — После того как ты больше года уклонялся от всяких разговоров и от ответственности, твой интерес к мельнице выглядит очень странно».

«Но все так хорошо складывается! — продолжал отец жалобным голосом, словно ребенок, оказавшийся лицом к лицу с нелепым запретом. — Мезинка продает крупорушку…»

«Это еще неизвестно!» — сухо, но не без ехидства проговорила мать.

«Ну и что? — настаивал отец. — Завтра я найду в городе по крайней мере пять крупорушек! А если не найду, сяду в поезд и привезу из Т.» — Т. был большим городом, крупным торговым центром.

«Не нужно мне ничего», — отвечала мать.

«А мотор легче всего достать…»

«Крупорушка, мотор, расширение помещения, цементный пол, новая электропроводка, испытания мотора! — ровным сухим голосом перечисляла мать. — Откуда взять денег?»

«Я чувствую, как у меня засыхают мозги! — безнадежно проговорил отец. — Порою я тебя совсем не понимаю, словно я идиот, как будто я тебя ни разу в жизни не видел. — Последовала короткая пауза, после которой я вновь услышала шаги, более резкие, чем раньше. — Войкулеску…» — начал отец кротким, спокойным тоном, но его тут же оборвала мать:

«Не хочу даже слышать ни о каком займе в банке! Раз и навсегда!»

«Тогда надо с ним поговорить…» — предложил отец, и я поняла, что речь идет о епископе.

«Нет! Я не хочу никаких сплетен!»

«Не хочу! Не хочу! — передразнил ее отец, пытаясь рассмешить, но засмеялся он один. — Есть еще один выход! — сказал отец и, выждав некоторое время в надежде, что мать что-то скажет, продолжал: — Поговорим с Рихтером. У Рихтера есть деньги!»

«Рихтер? — с презрением переспросила она. — Да он рад-радешенек, что избежал разорения».

«Нет, это не совсем так, я разговаривал с ним месяц тому назад… — Здесь отец умолк. Я представила себе, как мать смотрит на него. Он никогда не выдерживал ее холодного, презрительного, непреклонного взгляда. Мать ничего не ответила, и отец нерешительно продолжал: — Рихтер — прекрасный механик, он известный человек, у него есть деньги, он говорил, что продал мельницу, у него было две, он оставил себе старую, теперь он ищет, кому бы продать привод. Это нечто вроде мотора, который закрепляется на толстых брусьях, чтобы его можно было перевозить на телеге прямо на ток. — Отец, видимо, хотел более подробно объяснить, как выглядит рихтеровский привод, но не встретил поддержки и замолчал. — Если пригласить Рихтера в компаньоны, — вновь заговорил он через некоторое время, — у вас все пошло бы гораздо легче».

«А мы не хотим, чтобы было легче», — неожиданно заявила мать все тем же сухим и презрительным тоном.

«Ты просто с ума сошла! — воскликнул отец громко, на весь дом. Но мать ничего не ответила, и наступило молчание. Потом я вновь услышала шаги, они приблизились к постели, и до меня донесся жалобный, умоляющий голос отца: — Анишоара! Аникуца, Ануца, любимая моя, королева моя, ангел! Что с тобой? Почему ты отворачиваешься? Чего ты действительно хочешь? Я кричал, да, я кричал, но ты свела меня с ума, я чувствую, как раскалывается голова! Прости меня, прости, ради бога! Делай что хочешь, ты ведь знаешь, я во всем послушен тебе, до того, что даже презираю себя, сам себя ненавижу! Почему ты отнимаешь руки? Тебе противно, что я целую их? Если тебе противно, — послышался его легкий, какой-то липкий смешок, — я могу их лизать, как собака! Аникуца, ангел мой, дорогая, почему ты отворачиваешься? Дай мне, дай твои руки…»

В каком-то страхе я заткнула уши, не желая больше ничего слышать. Я ничего не понимала и была совершенно одинокой в полной темноте, которую прорезала лишь полоска света под дверью в спальню, откуда доносились голоса. И голоса эти принадлежали двум людям, которые защищали меня от той гигантской, чудовищной угрозы, имеющей какую-то аморфную и холодную, ужасно холодную форму, которая зовется жизнью и перед которой я чувствовала себя такой безоружной, такой бессильной. И вдруг эти голоса покинули меня, куда-то унеслись с невероятной скоростью. Прошло всего несколько секунд, а там, за дверью спальни, за этой белой крашеной доской уже были не мои родители, чьи черты лица и оттенки голоса вошли в мою плоть и кровь раньше, чем я произнесла первое слово, а совсем чужие люди, которые ненавидели друг друга, взаимно унижали и препирались самым пошлым образом.

Зажав уши ладонями, я лежала долго-долго, пока под дверью не исчезла полоска света. Я лежала, приподнявшись на локтях, и зажимала ладонями уши.

Когда я открыла уши, мне показалось, что тишина звенит. Усталая, я вытянулась в кровати и попыталась заснуть, но среди той тишины и спокойствия, которые охватывают человека перед сном, я различала какой-то шум, словно где-то скреблась мышь. Подняв голову, я прислушалась. Мышиный шорох, казалось, то нарастал, то удалялся. Но вот я различила какой-то торопливый шепот, прерываемый короткими паузами. И вдруг меня осенило, и я замерла, словно пораженная шоком: они, находившиеся за дверью, занимались любовью!

Совершенно необъяснимо, но после этого я уже не пыталась отстраниться от всего, не затыкала уши, не натягивала одеяла на голову. Я впервые слышала нечто подобное и находилась в странном состоянии, испытывая одновременно и ужас и необыкновенное возбуждение. Я дала бы все что угодно, лишь бы спящей, без сознания, без чувств оказаться подальше от спальни где-нибудь на улице, под открытым небом, где угодно, но только как можно дальше от этой двери, белая краска которой тускло блестела среди глубочайшей пропасти. Меня всю корежило, я была в полном изнеможении, но вместе с тем так возбуждена, что темнота, окружавшая меня, начала приобретать форму каких-то изменчивых огромных глыб, которые надвигались на мою кровать. Все пугало меня, даже прикосновение собственных рук, мне казалось, что я слышу шорох ползущей змеи или ее шипение. (Дело в том, что я страшно боялась змей, я испытывала ужас перед ними, который заставлял меня каменеть.) Я пристально смотрела на пол или вглядывалась в складки на одеяле, ожидая, что вот-вот появится длинная, холодная лента и, извиваясь, поползет ко мне.

Загрузка...