Вначале прошлого века её свидетелем стала моя бабка, родившаяся в медвежьем углу Владимирской губернии. Родители возвращались поздно, и, укладывая меня, она следила, чтобы сны приходили с нужной стороны, а сердце не украли домовые. «Тогда люди становятся жестокими, — говорила она, — и всю жизнь боятся темноты». Бабка была неграмотной и, рассказывая, водила пальцем по Библии, будто читала. Она «о.кала» на северный лад и беспрестанно поправляла платок, точно слова выбивались оттуда вместе с волосами. Теперь её говор перемешался с моими воспоминаниями, как шёпот воды с ветром, и, опустившись в колодец прожитых лет, стал тем эхом, которое ошибочно называют «своими словами».
Для одних мир распахнут, как окно, для других он — замочная скважина. Для Петьки «Козырька», карманника и щипача, мир с колыбели приоткрылся на два пальца, и в эту узкую щель сыпались, как горох, тусклые будни.
Осенью в ней отражался двор, задыхавшийся под шапкой серого, клочковатого неба, а зимой мертвецами из могил вставали сугробы.
Петька был мельче мелкого, к тому же последыш, про таких говорят, что родился в довесок. Его братья казались старше своих лет, а родители младше своих болезней.
При этом и те, и другие бросали свой возраст в общую копилку, и семья становилась древней, как разросшийся за околицей дуб. На всех у них была одна крыша, одна печь и один смех. Поэтому если кто-то смеялся, остальные плакали.
А плакать было отчего. Дыры они видели у себя, а деньги у других, и, точно слепцы на верёвке, беспрестанно дёргали друг друга, ощущая свою жизнь, как вставные зубы.
По нужде они должны были шастать в ночь, как филины, а прежде чем париться в бане — наломать дров.
Петька оказался смышлёным и рано понял, что живот у одного сводит от смеха, а у другого — от голода. От постоянных дум о куске хлеба голова делалась, как вата.
— А правда, что людей на свете, как листьев в лесу?
— спрашивал он, ложась на желудок, чтобы заглушить его звон.
— Да, сегодня четверг, — шипели ему. Не всё ли равно, о чём говорить, когда на уме одно?
Годы просверлили в Петькином мире чёрный ход, но через него пришли только сидевшие на шестах куры, да крикливый петух, которого зарезали за то, что пел раньше срока. Стуча крыльями, он бегал без головы, а его кровь потом долго мерещилась в блёстках на бульоне. Раз Петьку водили к знахарке, она катала яйцо, заговаривая грыжу, и гадала по руке: «Не доверяй мужчине с женскими бёдрами и женщине с глазами, как ночь…» Вернувшись, Петька никак не мог уснуть, ворочался с бока на бок, всматриваясь в ночь с глазами женщины, и видел в её тёмных размывах женские бёдра.
А потом он подрос, став выше табурета, на котором сидел, и шире улыбки, за которой прятал слёзы. Однажды ему надели картуз, всучили вместо портфеля плетёную корзину и утопили в перешедший по наследству сюртук. Из школы Петька вынес, что «обедать» — это существительное, несовместимое с глаголом, а «время» — местоимение, потому что у каждого оно своё. На уроках математики он постиг также, что мир проще таблицы умножения и что «деньги » — это числительное, он считал их в чужих карманах, а галок на плетне — по пальцам.
Восемь дней в неделю Петька ёрзал на стуле, ловил ворон, и его драли, как сидорову козу.
У его учителя лицо было таким узким, что с него постоянно сваливались очки и казалось, он может хлопать себя ушами по щекам. Он носил низкую чёлку, за которой прятался, как за дверью, и не ходил в лес, опасаясь наступить на ежа. Опускаясь на стул, он прежде шарил по нему руками, отыскивая кнопки и проверяя спинку. Когда Петька подложил ему очки, которые выкрал с носа, учитель побледнел, решив, что хрустнул позвоночник, а потом расстегнул верхнюю пуговицу, чтобы выпустить пар.
— Кто эта паршивая овца! — наткнувшись на молчание, как на штыки, заревел он. — Кто эта ложка дёгтя!..
Петьку будто окунули в погреб, со дна которого небо казалось с овчинку. В дверь уже просунулась лошадиная морда воспитателя, от которого за версту несло чесноком и розгами. На войне он потерял ногу, и в спину его дразнили «культёй». Он жил бобылём, потихоньку спивался и, вымещая обиду на паркете, стучал в коридоре протезом.
— Кто напакостил? — в последний раз спросил учитель.
— Повинную голову и меч не сечёт…
Он вёл грамматику и Закон Божий и любил поговорки не меньше чужого раскаянья. Но все молчали. Даже инвалид усмехнулся, ведь на признание ловят, как на блесну.
И вдруг на её пустой свет клюнул Иегудиил, с которым Петька сидел за партой. Они были одногодки, но Иегудиил успел вытянуться, как осока, и погрустнеть, как река.
Он был, как плакучая ива, про таких говорят: однажды не смог понять, что проснулся, и с тех пор живёт во сне.
«Дурак!» — дёрнул его за штаны Петька. Учитель завернул лицо в ладонь, как в носовой платок, сквозь который змеилась улыбка. «А ты, почему не донёс? — близоруко щурясь, скомкал он Петькино ухо. — Я из вас сделаю граждан!»
Их заперли в сарай длиной не больше семи локтей, в котором мир представлялся таинственным, как темнота, которую носят в кармане. Они вышли оттуда, спотыкаясь о собственную тень, и долго стояли под яблоней, подбирая падалицу и поддавая огрызки босыми ногами.
И стали свободными, как стрелка в сломавшихся часах.
Поначалу Петька ещё выдёргивал перо из шипевшего гуся, садился в поле и под стрёкот кузнечиков представлял, как его будут пороть. Но когда это случилось, всё пошло своим чередом: мыши по-прежнему проедали дырки в карманах, а жизнь текла ветерком по ржи.
И всё встало на места: хромой воспитатель, сосчитав однажды глотками бутылку водки, разбил её о плетень и вскрыл себе вены, родители не пережили своих болезней, братья разбрелись куда попало, а Петька стал промышлять на ярмарках и нахальничать в кабаках. Заломив картуз, он ходил по базару, затыкая за пояс мужиков, и лез бабам под фартук. Для вида он бойко торговался, вытаскивая гроши, которые берегли, как зубы. Случалось, ему фартило, и деньги, как мыши, сновали тогда по его карманам. Он спускал их тут же, не успев распробовать вкуса, просыпаясь в постелях женщин, имён которых не знал. Накануне он представлялся им купцом, клял их убогую жизнь и обещал, что утром увезёт за тридевять земель. Женщины всплескивали руками, прикрыв рот ладошкой, ахали, а когда он засыпал, плакали.
В Бога Петька не верил. «Устроилось как-то само…» — думал он, глядя на бегущие по небу облака и шумевший под ними лес. И жил, как зверёк, в этом лесу.
Бывало, он засыпал богачом, а просыпался нищим. Но, засыпая нищим, всегда видел себя богачом. «Да у меня сам квартальный брал под козырёк!» — бахвалился он во сне и слышал, как кто-то невидимый рассыпался тогда смехом:
«Эх, козырёк, козырёк…»
В городе Петька ходил в синематограф смотреть комика, который уже давно умер, но, беседуя с Богом, продолжал кривляться на экране. «Чудно.…» — чесал затылок Петька и опять вспоминал, что время у каждого своё. Теперь он думал руками, а ел головой. И всё чаще видел во сне мужчину с женскими бёдрами и женщину с глазами, как ночь.
А потом пришёл суд, плети и каторга с одним на всех сроком, одной ложкой и одними слезами. Петька вышел оттуда седым, как расчёска, набитая перхотью, и принялся за старое.
В отличие от Петьки, овладевшего единственным ремеслом, Иегудиил стал мастером на все руки. В драной, пыльной рясе он ходил по деревне, совмещая должности звонаря, пономаря и богомаза. В народе Иегудиил считался малость не в себе. «Вот стрела, — бывало, учил он, сидя на бревне и чертя в пыли веткой, — тетива забывает о ней, и она свистит, пока не застрянет, как крючок в рыбе, или не потонет, как месяц в туче. Так и слово…
Слова, как птицы, — рождаются в гнёздах, живут в полёте, а умирают в силках…» Он изощрялся в метафорах, подбирая сравнения в деревенской грязи, а заканчивал всегда одинаково: «Слово, как лист, гниёт на земле и сохнет на ветке, а живо, пока летит…» Он мог распинаться часами, но слушали его только бредущие с пастбища козы, да деревенский дурачок с тонкими, как нитка, губами.
Навещал он и учителя, тот постарел и лежал теперь, разбитый параличом, шевеля глазами, как собака. «События тусклы, как лампада, — говорил ему Иегудиил, — это
люди возвышают их до символа. И тогда их слава, как тень на закате, оборачивает землю, зажимая её, точно ребенок, в свой маленький, но цепкий кулак…»
Пробовал философствовать и Петька. Раз на голой, как палка, дороге, когда этап отдыхал после дневного перехода, он встретил бродягу, сновавшего между деревнями за милостыней. Повесив на клюку котомку, нищий опустился рядом с Петькой. Он поделился с ним хлебными крошками, а Петька — солью, которая была их крупнее.
Еду жевали вместе с мыслями. «Вот галка летит, попробуй, приземли её… — чесал до плеши затылок Петька. — Мир сам по себе, а человек — сам…» В ответ бродяга кинул клюку и перешиб птице крыло. С тех пор Петька понял, что его речи скликают неудачи, а счастье убегает от них, как от бубенцов прокажённого.
Встретились они всего раз. Стояла осень, ржавчина крыла деревья, но в погожие дни солнце ещё съедало тени.
Петька, куражась, привёз из города гармониста, который знал все песни наперечёт, и, запуская глаза в стакан, третий день горланил на завалинке. «Эй, святоша!» — обнимая бутылку, окрикнул он Иегудиила, проходившего за оградой, и, хлопнув калиткой, полез целоваться. Ему хотелось рассказать, что в Сибири, далёкой и холодной, как луна, слёз не хватает, как денег, и там, если кто-то плачет, то остальные смеются, хотелось пожаловаться на судьбу, горькую, как водка, и, быть может, найти утешение в прошлом, когда они стояли под яблоней, рвали дичку и видели перед собой длинную-предлинную дорогу.
Но вместо этого подковырнул: «Значит, ждёшь воздаяния?
»
В церковь Петька давно не ходил, а из Закона Божьего усвоил только, что в пятницу нельзя смеяться, чтобы в воскресенье не плакать, и что Предтечу зарезали, как петуха, кукарекавшего раньше рассвета. Но над Страшным Судом
смеялся: чай, не хуже Сибири. В глубине он был уверен, что мир встречает, как сиротский дом, ведёт через дом казённый, а провожает богадельней.
Не получив отпора, Петька озлобился.
— Уж лучше синица в руке… — подняв бутылку к бровям, икнул он.
— С синицей в руке не поймать журавля в небе…
А потом, старой телегой, загромыхала гражданская война, и в деревню пришли враги. Они так долго воевали, что уже и сами не знали, «красные» они или «белые», посерев от пыли трущихся об их шинели дорог. Вначале они расстреливали и рубили, а потом, жалея патроны и затупив сабли, стали отводить на лесопилку и давить досками. Их начальник, с усами, как крылья летучей мыши, и взглядом, как клинок, выбрал для постоя самый худой, покосившийся дом и судил, сидя на перевёрнутой просоленной бочке, словно говоря: «Не ждите от меня доброты, всё вокруг и так валится…» В молодости он был актёром, и одно время его имя гремело, пока не затерялось эхом в горах, оставив на душе разочарование и безмерную усталость. С тех пор, забыв настоящее, он носил своё театральное имя и пачкал его кровью, как мясник фартук.
Пафнутий Филат был старше своих подчинённых вместе взятых, по утрам у него хрустели суставы, а от сырости ломило кости.
И он был привязан к своему времени, как стрелка в часах.
Чистили всех, и всех — под одну гребёнку. На допросе Петька косился на колени с повёрнутым в его сторону наганом. Играя желваками, Филат крутанул барабан.
«Бывает, и палка выстрелит», — мелко перекрестился Петька. Пламя над свечой заплеталось в косичку, по углам плясали тени, и казалось, что в их паутине развалился чёрт. Перевернув револьвер курком вниз, Филат почесал
рукояткой подбородок. «А когда ты коней в эскадроне воровал, не боялся?» Земля ушла из-под Петькиных ног, защищаясь, он вскинул руки. «Врёшь, — пригладил слюной брови Филат. — Ты их ещё, как цыган, надувал через камыш…» В сенях кособочилось зеркало, и, мелькнув в нём, Петька вдруг заметил у себя женские бёдра, а у своей смерти — глаза, как ночь.
А потом вернулось детство: его заперли в тот же сарай, сквозь брёвна которого мир представлялся таинственным и жутким. Он вытянул руку, и она утонула в темноте. А вместе с ней стал проваливаться и Петька. В углу ворочалась тишина, которую он не слышал, ему хотелось кричать от ужаса, покрывшись гусиной кожей, он часто дышал, и слюна сквозь щербатые зубы липла к стене.
А на утро пришёл черед Иегудиила. Филат горбился над умывальником, фыркая, как кот.
— Так это ты называл мои прокламации мертвечиной?
Иегудиил растерялся:
— Буквы, как телега, что положить, то и несут…
Он прятался за слова, но жить ему оставалось пол абзаца.
Привели свидетелей, и Филат поднял на них глаза с красной паутиной.
— Он, он! — запричитал юродивый, окончательно съевший свои губы, и вытянул мизинец: — говорил, слово живо, пока летит…
Филат побагровел и, смывая пятна, плеснул воды, которая вернулась в раковину красной. «Эх, Расея… — зажмурился он. — На твою долю выпало столько боли, что рай должен стать русскоязычным…»
«И ад тоже…» — хмыкнул кто-то внутри.
Кровать была низкой, и учитель прятался в подушки, выставляя наружу рачьи глаза.
— Правда, что этот, — Филат ткнул пальцем в Иегудиила, — смущал твоих учеников?
Люди грозно обступали, и учителю показалось, что его вот-вот пнут сапогом. Он растерянно заморгал.
— А правда, что, пользуясь беспомощностью, он говорил тебе мерзости?
Выждав, пока пропоёт петух, учитель снова подтвердил.
— Есаул! — крикнул Филат голосом, от которого лопало небо.
— Я здесь, ваше благородие! — подскочил человек с подбородком, раздвоенным, как копыто. — Прикажете на лесопилку?
Филат поморщился.
— И этого… — щёлкнул он пальцами в сторону учителя.
Иногда бабка рассказывала по-другому. Будто бы никаких свидетелей не было, а Иегудиил горбился на колченогом стуле в пустой, как ладонь, комнате, и вокруг него расхаживал Филат.
— Истина… — ощупывая бородавку, усмехнулся он. — Поди, прикнопь солнечный зайчик…
И его глаза сверкнули безумием. Он резко взмахнул пятернёй и схватил скакавшего по воздуху комара.
— Чем звенит? — зажав в кулаке, поднёс к уху Иегудиила.
Тот смутился.
— Кровью… — отвернувшись к окну, прошептал Филат.
— Жизнь не знает иной отгадки, а смерть молчит…
И сделал жест, которым отправлял в райские сады.
А может, было и так. Филат сидел на стуле, наматывая на ус проповедь Иегудиила.
— Мы пришли из света и уйдём в свет, — закончил тот тихо и торжественно, — а на земле нас испытывают в любви…
Филат вздохнул.
— Твои слова, как бараний тулуп, — греют, но мешают рукам… Как же тогда убивать? — Он пристально посмотрел на Иегудиила. — А помиловать не могу… Пойми, у вечности нет щёк — ни правой, ни левой… — Он упёр ноги в пол и, раскачивая стул, добавил: — Люди не знают ни любви, ни ненависти, а одну только скуку…
Покатую крышу долбил дождь. Слушая его дробь, они молчали об одном и том же, и, как и всем перед смертью, им казалось, что они не повзрослели. Перед казнью в сарай зашёл Филат, из-за плеч которого выглядывала смерть.
— Через день Пасха… — сказал он, опустившись на пол и закрутив пистолет. — На ком меньше грехов — отпущу…
Дуло упёрлось в учителя. Филат нахмурился, передёрнул ствол и с капризным упрямством закрутил снова.
И опять взял на мушку кровать.
А Петька дрожал, как осиновый лист, и эту дрожь понёс на лесопилку. Пока они шли, ветер лез им за воротник, а дождь плевал в лицо. Вокруг грудились деревенские, радовавшиеся, что ещё поживут, что их срок оплатили чужие смерти, и от этого их глаза делались, как у кроликов, а лица — страшнее их самих. Дорогой Петька проклинал белый свет, который встретил его, как сироту, а провожал, как бродягу. «Вот и всё», — думал он, и перед ним промелькнула вся его жизнь, которая, уткнувшись в дощатый забор, остановилась у ворот лесопилки. «Из пустоты в пустоту…
» — кричал ветер; «Из немоты в немоту», — стучал дождь; а из ночи глядели мутные глаза Филата.
И Петьке передалось их безразличие, его больше не колотил озноб. «Каждый привязан к своему времени, — смирился он, — а моё — вышло…» Пахло опилками, и он равнодушно смотрел на валившиеся крестом доски, которые всё прибывали и прибывали…
— Ошибаешься, — донёсся сквозь шум голос Иегудиила, — скоро мы опять будем собирать яблоки, только в них не будет косточек…
Случается, и сломанные часы показывают правильное время, бывает, и устами заблудших глаголет истина, а за одну мысль прощается семь смертных грехов. Петька уже покрылся занозами, как дикобраз. «А вдруг, — корчась от боли, подумал он, — вдруг он прав…»
И тут, у стены смерти, его мир распахнулся, как окно.