Если в стадиях эмбриона повторяется эволюция человека, то в судьбе Максима Шидолги повторилась история литературы.
Едва научившись читать, когда другие складывают слога, Шидолга складывал гекзаметры. Овладев грамотой, он дописывал вставные главы к «Илиаде» и «Одиссее», по его признанию легче допускавшей подобное насилие. В поэме Шидолги Одиссей сражался со своими взбунтовавшимися тенями, с двойниками, которых насылали на него злые боги, с волшебниками, вновь отправлявшими его на край света, он спускался, подобно Гераклу и апокрифическому Христу, в царство мёртвых и бесстрашно бросался на встречу опасностям, которые рисовало ему детское воображение автора. К тринадцати годам за Шидолгой числился десяток «греческих» трагедий и комедийных пьес. Отличая старый античный театр от нового, он прошёл в них путь от Гесиода до Еврипида и от Софокла до Плавта. Голос его героев звучал всё пронзительнее, а хор всё громче оплакивал их жребий, их злополучную судьбу, в которой Шидолга предугадывал свою.
Несоответствие времени делало его пьесы пародией, хотя кроились они по строгому лекалу древних мастеров.
Матвей Лизогуб, учитель: «Я помню, как, забившись на заднюю парту, Максим выковыривал из булки изюм
и также легко присваивал литературные “изюминки”.
Когда темой домашнего сочинения было классическое произведение, он приносил его слепок…»
К выпускным экзаменам Шидолга написал несколько «византийских» житий, стал автором «Декамерона» и, вернувшись к истокам Возрождения, приступил к «Божественной комедии». Он проявился в ней, как стихийный бунтарь. Иерархией его ада стала опрокинутая социальная лестница. Первый ярус занимают лживые газетчики, этажом ниже томятся мелкие чиновники, от которых Шидолга к своему возрасту уже успел натерпеться, и, наконец, кучка политиков окружает в ледяном доме сильных мира сего. День за днём читают они бесконечный список своих грехов, но их сердцам неведомо раскаяние. Мир измельчал, и вместо великих тиранов ад Шидолги венчают мелкие греховодники.
«И станут первые последними», — начертано на его вратах.
Савелий Болюк, врач: «Во время обследования я неожиданно спросил: “Какие картины ты видишь во сне?” — “Только слова”, — ответил он. Я был поражён…»
Попирая словами слова, Шидолга творил мировую литературу, его трудолюбие не вмещали двадцать четыре часа, ему нужно было родиться муравьём или пчелой.
С исключительным терпением он высиживал чужие яйца, которые подбрасывала ему кукушка-история. Из-под его пера, как под копирку, выходили скандинавские саги, арабские сказки «Тысячи и одной ночи», песни финского эпоса и мудрости китайских притч. Шекспира он переварил за месяц, открыв его главную тему — борьбу за власть. «И “Гамлет” — лишь удачное переложение исландской саги», — оправдывал он своего «Гамлета», продолжившего череду датских принцев. Расин, Бомарше и напудренная, как парик, эпоха классицизма, которую Шидолга называл «надуманной античностью», отразились в цикле «Просвещённая Европа». Больших усилий потребовали дневники Казановы, подразумевавшие личное участие, но спустя некоторое время он справился и с ними.
«Его всезнайство было невыносимым, — говорит Анатолий Фердуль, университетский товарищ. — О чём бы ни шла речь, он отделывался цитатами. На защиту его диплома никто из сокурсников не пришёл…»*
Не вставая из-за стола, Куприн сочинил на спор три новеллы, Чехов написал рассказ за полчаса, примеры литературной плодовитости явили Дюма и Бальзак. Максим Шидолга превзошёл их. Его способности были чудовищны.
Стоило ему прочитать новый роман, он брался за перо, изпод которого появлялся близнец — ни один литературный эксперт не смог бы отличить его апокриф.
Наталья Косинская, приятельница: «Мы познакомились в университетской библиотеке, нам обоим понадобился редкий перевод “Счастливого крестьянина”
Мариво. Экземпляр был единственным, и я предложила читать его вместе. “Это всё равно, что есть с одной ложки”, — ответил он, предложив уступить ему книгу на сутки. В следующую встречу он показал её блестящую компиляцию…»[1]
У него не было черновиков, он не делал набросков.
Он писал сразу набело, мелким, как бисер, почерком, не отрывая руки от бумаги.
Анатолий Фердуль, однокурсник: «Среди студентовфилологов было принято делиться едва созревшими замыслами будущих работ. Однако Максима старательно избегали: он готов был сглазить любое начинание, воплотив его гораздо быстрее. Многие испытывали суеверный ужас перед его способностью, считали её дьявольской…»
Слывя мизантропом, Шидолга наживал врагов с той же скоростью, с какой терял друзей. К тридцати он остался с двумя вечно линявшим кошками и горбуньей-сестрой.
«Максим такой беспомощный…» — жаловалась она, подавая чай редким гостям. Но втайне радовалась — младший брат заменил ей сына. Жили они замкнуто, нигде не бывая. Говорят, затворничество — это смерть в рассрочку, но Шидолгу не душила скудость впечатлений.
«Чем больше узнаёшь мир, тем выше ценишь четыре стены», — говорил он. Однако иногда вздыхал: «Я тащу за собой душу, как упирающегося щенка…» К сорока он написал несколько «французских» романов, ставших бы модными в XIX столетии, и подступил к русской классике.
Он едва не сломал зубы. Десять лет он корпел над произведением, которое объединило бы художественное морализаторство Толстого с богоискательством Достоевского, вживался в образы купцов, подьячих, дворян, петербургских барышень и московских помещиков. Много раз он в отчаянии бросал работу, но, в конце концов, его настойчивость победила.
Наталья Косинская: «Максим делал мне предложение… Я обещала подумать. Стать женой монастырского переписчика? Помогать ему в поисках утраченного времени? И я отказала…»
Постепенно его комната, которую он почти не покидал, превращалась в библиотеку одного автора. От скопившейся пыли он кашлял, желтевшие страницы его первых рукописей разъедал книжный жучок, Шидолга похудел, сгорбился, в рваном, замызганном халате он стал похож на птицу.
«Раз мы столкнулись на улице, — рассказывает Савелий Болюк, врач. — Шидолга был бледен… “Представьте, — теребил он жидкую бородку, — сегодня мне снилось, будто я сочиняю пьесу, и мне никак не даётся в ней одно место. Тогда я решаю его перескочить. Потом, насвистывая, я спускаюсь за сигаретами, лестница крутая, и я осторожно ступаю на каждую ступеньку. И вдруг одну пропускаю. Возвратившись, я нарочно пересчитываю ступеньки, но опять пропускаю ту же самую. Разозлившись, я пробую опять и опять… С тем же успехом. Тогда я понимаю, что пьеса и моя жизнь составляют одно целое. Я сажусь за стол и в один приём заканчиваю пьесу, в пропущенном месте убивая всех героев… С пьесой подмышкой я выхожу на лестницу, легко ступаю на ту ступеньку, как вдруг нога подворачивается, я лечу вниз и — просыпаюсь…” Шидолга по-собачьи заглянул в глаза. “Как вы думаете, — дёргал он мой рукав, — тот, кто пишет для меня пьесу, в момент моей смерти сломает себе ногу?”
“Сумасшедший!” — подумал я, сухо откланявшись».
По воскресеньям горбатая сестра Шидолги ходила в церковь, мелко крестилась у чудотворных икон, и по возвращении они долго спорили приглушёнными голосами, точно их могли подслушать свернувшиеся в углу кошки.
«Максим скептик, — с обидой рассказывала потом сестра знакомым прихожанкам. — Он считает, что Богу неведомо поклонение, что с равным успехом можно молиться жужжащей на окне мухе…»
Каждое время диктует художнику стиль, устанавливает рамки, от которых Максим Шидолга был свободен. Владея приёмами разных эпох, он избежал клетки своего времени, надеясь стать опровержением вечности. «Его дар граничил с божественным, — говорит Анатолий Фердуль, — но мне кажется, он ни во что не ставил своё ремесло. Разоблачая его, он хотел дать пощёчину литературе, шедевры которой переставали существовать, созданные одним человеком…»
«Тщеславие Максима было особым, — вторит Матвей Лизогуб, школьный учитель. — Он претендовал стать опровержением словесности, но вошел в её историю на правах старательного ученика…»
Литературная среда ревниво относится к тем, кто покушается на её авторитеты. Шидолгу не публиковали, его упражнения, слишком экзотичные, чтобы нравиться, критика считала мертворождёнными. Его это ни смущало.
Он писал в стол, стараясь доказать своё могущество, уверенный, что и Бог сотворил мир с этой же целью.
«Мне кажется, он ненавидел своё занятие, — говорит Анатолий Фердуль. — Пишут всегда для современников, любой опыт в новых обстоятельствах — как бабушкин наряд… Одно дело “Похвала глупости” Эразма, другое — Максима Шидолги. Так в XVII главе они оба пишут:
“В глупости женщины — высшее блаженство мужчины”.
Но эту невинную сентенцию шестнадцатого века в двадцать первом уже не пропустит феминистская цензура…»
В пятьдесят Шидолга сказал: «Теперь любой мальчишка похож на мои старые фотографии больше, чем я…» Юбилей он отметил за письменным столом, склонив голову, выводя аккуратным почерком ровные строчки.
И только к вечеру, разглаживая седые виски, заметил:
«Одиночество, как колодец, — чем глубже погружаешься, тем ближе дно…»
Когда умерла сестра, он дописывал последний том «Тихого Дона» и после похорон сразу сел за стол, добавив несколько трагических сцен.
Пробиваясь, как рыба, из глубины, он приблизился, наконец, к современности. Её литературные течения он освоил совсем легко, после того, как поставил точку в своём «постмодернистском» романе.
«И стоило так долго идти в гору, чтобы потом скатиться?» — вынес он приговор на его полях.
Старея, он всё чаще спускался во двор и, сидя на лавочке, беспокойно вглядывался в лица, точно ожидая встретить того худощавого, смуглого юношу, который выходил из его подъезда много лет назад.
Литературный бог, червь в книжном храме, Шидолга хотел разрушить его изнутри, перевернуть его архив, уничтожить, растоптать его идолов, он собирался обезличить творцов, обесценив их творения.
Его труд пропал даром, оставшись за закрытой дверью.
Всеми покинутый, он скончался на своей кровати, которой не изменял всю жизнь, посреди комнаты с разбросанными рукописями, громоздившимися на шкафах, подпиравшими потолок…
Вспоминает Матвей Лизогуб: «Я учил, что в литературе, как в семейной жизни, понравиться сразу — полдела, а вот не опротиветь через пару лет — искусство. “Книга — это любовь с первого взгляда, — зевал на задней парте Максим. — Когда она проходит — остаются слова…”»
«Слова, слова…» — с презрением говорит Шекспир.
«Вылетевшие из чужих гнёзд слова, — вторит ему Борхес, — изувеченные чужие слова, — вот она жалкая милостыня, брошенная ушедшими мгновениями и веками…»
Недоверие к словам Максим Шидолга выразил по-своему. Он сделал это чувство осязаемым, оставив музей всемирной литературы, создав огромное множество чужих романов, так и не написав своего.