О том, что проповедует буддизм, Кирилл Нитудыхата едва ли догадывался. «Смысл жизни не в том, чтобы искать в жизни смысл, — балагурил он, — смысл жизни в том, что в ней нет никакого смысла…» За окном умирал шестнадцатый век, и за такие речи выбирали костёр или виселицу. Но Кириллу сходило с рук. «Чего взять с шута…» — усмехались вокруг, шёпотом повторяя его остроты.
Кирилл был карлом — сгорблен, рыжеволос, от земли семи вершков, его тень была всегда у него под руками, и он ловил её, присев на корточки, протянув близко растопыренные пальцы. Зато всё остальное делал далеко — плевал, мочился и спускал семя. К тому же был силён — мог на свой рост поднять корову и на четвереньках догнать зайца. Завидев издали его нечёсаные волосы, женщины крестили разинутые рты, и в базарный день он, как прокажённый, отпугивал за версту колокольцами, пришитыми к высокому малиновому колпаку.
Его это не смущало.
«Мне легче сломать хребет, чем характер», — болтая в реке ногами, бахвалился он перед своим отражением.
Раз из реки показался утопленник. Он был чёрен лицом и в зубах держал камышину. «Чтобы под водой дышать», — догадался Кирилл.
— Я — Макар Трупка, — представился покойник, сгребая со лба зелёные водоросли. — Я родился за век до тебя, умер за полстолетия, а переживу на годы…
«Как это?» — подумал Кирилл. И затрещал, как сорока:
— Будут времена, когда не будет времени, и будет время, когда скажешь: «Были времена…»
Но Макар пропустил мимо ушей.
— А так, — прочитал он Кирилловы мысли. — Дожил я до старости и однажды почувствовал невыносимую вонь.
Целый день я принюхивался к вещам и людям, гадая, откуда идёт этот страшный запах? А к вечеру, затворившись в своём углу, понял — несёт от меня! Так пахнет скопившаяся внутри мерзость… — С усов у Макара капало.
— А поскреби любого, — стряхнул он капли, — в нём столько же грязи, только и остаётся выплёскивать её наружу, делая мир вокруг ещё пакостнее…
— А церковь? — перебил Кирилл. — Есть же искупление…
— Говорю же, стар стал, а какой старик верит в искупление?
Нет, мир можно спасти, только уничтожив своё зловонное «я»! «И Господь принёс Себя в жертву…» — думал я, стоя у Распятия. Правда, в Бога я не верил, и от этого мой подвиг казался мне ещё возвышеннее. И вот однажды собрался я с духом и кинулся в омут. Думал, освобожу мир, а родился водяным дедом, грешу теперь с русалками, и моя прежняя жизнь представляется мне святой…
Макар почесал затылок, пристально взглянув на Кирилла.
— Так что ты не торопись… — ворочал он распухшим языком. И вдруг расхохотался: — Впрочем, тебе это не грозит, ты со страху ещё не раз в штаны наложишь!
Кирилл ударил по воде ногой. Поднимая со дна пузыри, утопленник исчез, а из реки по-прежнему глядело отражение с камышиной во рту. «Нет ни добра, ни зла, — выплюнул её Кирилл, задрав голову к бескрайнему небу. — Чёрные тучи и белые облака одинаково скрывают солнце, освещающее пустоту…»
Родом Кирилл был с Украины, и фамилией его наградил вислоусый нелюдимый казак, построивший дом крыльцом к Днепру, а к деревне задом. Казака сторонились, а когда, умерев родами, жена оставила ему увечного сына, качали головами: «У тебя всё не туды…» «А у кого туды?» — огрызался он. Но дома срывал злость на Кирилле. Будто исправляя осанку, укладывал его горбом на жёсткий пол или вытаскивал за ухо на улицу. С годами, однако, отец успокоился. «Слава Богу, подслеповат стал — не вижу твоего уродства!» — крестился он вместо иконы на притихшего в темноте сына. А когда Кирилл подрос, отрядил его в скоморохи. «Знать, на роду тебе написано быть посмешищем», — перекрестил он его на дорогу котомкой с солёными сухарями.
«На свете все посмешища», — подумал за околицей Кирилл, вешая котомку на плетень.
И пошёл по хуторам смешить народ. Он стучал в бубен, ходил «колесом» или, надувшись, как бочка, изображал обожравшуюся комарами жабу. Его голос разносился далеко по округе, когда он скакал на палке, хлопая себя по пустому карману: «Одни звенят деньгами, другие — мудями!» Иногда его угощали похлёбкой, но чаще — камнями.
«В рыжих гнездятся бесы, — ворчали хуторяне, — они могут засмешить до смерти, напустить щекотку и устроить выкидыш».
И только мальчишки, держась за животы, провожали его далеко за деревню.
Мочился Кирилл у обочины, летом, чтобы не прохудились лапти, которые носил за поясом, ходил босым, а зимовал в монастырских богадельнях. Там он целыми днями надувал пузыри из слюней и хохотал, как ветер
на пепелище.
Такие дышат не свободой, а пустотой.
Но когда он снова заглянул в хату, построенную задом наперёд, ему стало не до смеха. Отец встретил его на пороге, привычно взявшись за плеть. «Как страшно видеть на ладони зубы своего отца», — повторял на обратной дороге Кирилл, собирая в горсть пальцы. Он то и дело поправлял на плече котомку, и его губы дрожали. Так он убедился, что родная кровь льётся также легко, как и чужая, что на свете нет ни отцов, ни сыновей.
Князь Анджей Радзивилл ездил быстро, запрягая в карету породистых рысаков. «Чтобы соседи от зависти пухли!» — любил повторять он, крутя пышный ус. Под соседями он имел в виду королей, ближе никого не было — вся земля, сколько хватало глазу, принадлежала Радзивиллу.
Раз волки гнали по лесу зайца, и тот, выскочив на дорогу, бросился под лошадиные копыта. Напрасно, отворив дверцу экипажа, кричал князь, напрасно вертелся на козлах испуганный кучер, бросив бесполезные поводья. Лошади летели в облаках пыли, а впереди уже маячил обрыв.
И вдруг кто-то — человек ли, собака? — скользя животом по дороге, догнал экипаж и, вцепившись в уздцы, повис на них, как мельничный жернов.
С тех пор князь неотлучно держал спасителя при себе.
«Куда Кирилл, туда и Радзивилл…» — шептались за их спинами, провожая недобрыми, завистливыми взглядами.
Стояла глубокая осень, с утра по стёклам липли замёрзшие мухи, а из щелей тянуло холодом. Князь Анджей ворочался в постели, обернув голову одеялом.
— Нагрей, — указал он подбородком на золочёный камзол.
Кирилл лёг на него животом и, засунув ладони в расшитые бархатом рукава, тихо завыл.
— Не надо мной ли скулишь? — расхохотался князь.
— Помилуй, всего лишь над Создателем…
— А Он-то чем заслужил?
— Да тем, что, сотворив мир для человека, уподобился твоему портному — тот тоже кроил для князя и не подозревал, что на его одеждах развалится урод…
«Чего ещё ждать от обезьяны?» — подумал Радзивилл.
Но вслух пригрозил:
— Ох, отрежут тебе язык! Хочешь, зажарим его на завтрак?
— Только вместе с мозгами — без них он не так остёр…
Время в замке тянулось, изрешечённое обедами, отодвигавшими другие события на задворки: желудок не ум — своего требует и всё переварит. Перед обедом, развалившись на оттоманке, Радзивилл выкуривал трубку.
— Нас готовят к миру, слаженному, как часы, — утопая в табачном дыму, вспоминал он академию в Кракове, — а жить приходится на горе, где рак свистнет.
— Учись, не учись, — чесал подбородок Кирилл, — а нельзя знать больше, чем есть. Вот и вся правда…
— Есть, и правда, надо больше! — по-своему понимал князь.
И хлопал в ладоши, чтобы несли кушанья.
Обедал Радзивилл с женой. Пани Ядвига была так кра
сива, что мужчины, глядя на неё, проглатывали языки, а женщины забывали, к какому полу принадлежат. Княгиня руководила переменой блюд и чаще разбивала сердца, чем тарелки.
— Правда, Кирилл, красота для женщины не главное?
— надувала она губы, вертясь перед зеркалом.
— Красивые женщины радуют мужской глаз, некрасивые — женский, — скалился Кирилл, выкатывая налитые кровью глаза.
И втайне сох по княгине.
За обедом играли музыку, дворовые девки водили хоровод, а гости звякали ложками.
— Вон в Италии моду взяли человека возвеличивать, — уминал борщ с клёцками проезжий помещик, торопившийся по делам, но торчавший в замке уже неделю. — А что толку?
Как был Панас — дурак, так и останется. Привязать к бревну, да выпороть!
— Это легче лёгкого, — подливал «венгерского» радушный хозяин. — А ты смени гнев на милость, подбери к нему ключик.
— Да к Панасу никакая отмычка не подойдёт, — плевал захмелевший помещик, грозя поднятой ложкой. — У него вместо сердца глухая стена, камень без скважины…
Однако Радзивилл подражал итальянцам: разбивал сады, заказывал нагих богов из бронзы, а из столицы пригласил старенького, глуховатого учителя. Но холопы только чесали затылки, и единственным учеником у пропахшего чесноком учителя стал Кирилл. Он складывал буквы псалтыри, вечерами, при тонкой, чадившей лучине, водил корявым пальцем по засаленным листам.
— Отец главнее Сына, — ошарашил он как-то учителя.
— Это почему? — покосился тот на дверь.
— У отца может быть много сыновей, а отец у сына только один. Вот и получилось, что Отец заварил кашу — Сыну расхлёбывать…
Учитель покрутил у виска:
— Да у тебя всё ли в порядке с головой?
— С головой всё в порядке только у памятника, — кивнул Кирилл на бронзовые статуи в саду. — И то вон птицы нагадили…
Учитель приставил к уху растопыренную ладонь. И Кирилл понял, что он притворяется.
«Человеку от грамоты никакой пользы», — затворил он дверь. И ошибся — ему вслед полетел донос.
— Значит, Отец Небесный заварил кашу, а нам расхлёбывать?
— комкал бумагу Радзивилл. И со смехом разорвал. — Ох, отрежут тебе язык, ох, отрежут!
Князь был молод, хорош собой, и ему хотелось заслужить доброе имя. Он охотно давал взаймы, часто прощая должников, и половина деревни были его крестники.
Однако чем лучше он относился к крестьянам, тем больше у него воровали.
— Эх, Кирилл, — вздыхал он, выгибая ладони, так что пальцы хрустели под его слова, — отчего так, какое дело ни начни, везде проглядывает изнанка, везде червоточина…
— На каждый лист — свой глист, — зубоскалил Кирилл.
— А всё оттого, что жизнь не нами устроена, течёт сама по себе…
И принюхивался, как зверь, к повисшей тишине.
— А течёт она за семь морей, за восемь болот. Люди хотят её исправить, а получат пять локтей на погосте…
— Ты — меньше! — скривился князь.
Шли годы. Кирилл теперь всё реже вспоминал, как строил рожи пролетающим мимо галкам, как, светя, словно подсолнух в поле, огненной шевелюрой, кланялся дороге. Виски ему уже забивала седина, и он теперь думал, что не только он, но и все люди дышат не свободой, а пустотой.
Случалось, он ещё перекрикивал по утрам петухов, но замок покидал редко — деревенские по-прежнему обходили его за версту, а на каждом дворе его встречал ушат помоев.
Как-то ранней весной в местечко прибыл с сестрой молодой ксендз. Это было его первое назначение, и святой отец волновался. С прихожанами он держался строго, был говорлив, и ему казалось, что он спрячет румяное, мальчишеское лицо под монашеским капюшоном. Исповедь проходила торжественно, а когда очередь дошла до Кирилла, священник поднял широкий рукав, из которого, как из чёрной дыры, проступила темнота.
— Сын мой, — уставился он блеклыми, водянистыми глазами, — Господь в неизреченной мудрости обделил тебя наружностью. Известно ведь, что для убогого жизненная дорога тяжела, зато путь в рай короче… Так возлюби же ближнего, как самого себя!
И выпустив толстую, золотую цепь, протянул для поцелуя нагрудный крест.
— А если я себя не люблю? — приподнявшись на цыпочках, отстранил золото Кирилл.
Рукава разлетелись, как птичьи крылья. Опустив глаза, ксендз перебирал в уме ответы, которым его учили в семинарии.
Но подходящего не находил. Тогда, возвысив голос, он прочитал «Отче наш», покосившись на урода, заговорил о первородном грехе.
— Вот ты умный, а с женщиной ругаешься, когда у неё в руках кипяток, — перебил его Кирилл, дёргая за рясу.
— Лучше послушай, как в старину вёл двух мудрецов мальчик-пастушок. Та дорога вела к Богу, они шли, не останавливаясь, как вдруг увидели медвежьи кости и шкуру. «Я могу нарастить эти кости плотью», — похвалился первый мудрец. «А я могу обернуть их шкурой и оживить», — не уступил ему второй. Тогда пастушок быстро залез на дерево и смотрел, как оживший медведь пожирает мудрецов…
Ксендз пожал плечами. Обратной дорогой он всё ломал голову над кирилловой притчей. А за ужином у него вырвалось неосторожное слово, и сестра облила его тарелкой горячего супа.
Кириллу грозило отлучение, но его опять покрыл Радзивилл.
Зимой в деревню часто забегали волки — голод гнал их под мужицкие оглобли. Их замечали, как прошлогодний снег. Но этот был страшный. Он кидался по сторонам, резал на ходу кур, и с клыков у него капала пена. За забором надрывно лаяли псы, мужики выходили с кольями, но, увидев серую морду, закрывали ворота.
Пани Ядвига правила санями, смеясь над пристроившимся на полозьях шутом. Кирилл был в ударе, передразнивал молодого ксендза, отвернувшись к сугробам, свистел соловьём, предлагая отыскать эту птицу на обледенелых ветках. Так, под соловьиный свист, сани и выскочили на ощерившуюся пасть. Но пани Ядвига не успела испугаться. Она лишь подумала, что кровь на снегу горит одинаково ярко — и звериная, и человечья.
Задушенный волк казался теперь облезлым, жалким.
Он лежал, разбросав бессильные лапы, с клочьями свалявшейся по бокам шерсти.
«Так и люди, — глядел на его выпирающие рёбра Кирилл. — Кусаются от того, что несчастны…»
В ту ночь он увидел во сне икону.
— Готов ли ты пострадать, как Мой Сын? — спросила Богородица, над которой струился чудный свет.
— Мы все Твои дети, Матерь, — ответил Кирилл, — все страдаем…
На иконе Пречистая Дева изображалась по диагонали, из левого угла в правый, а сбоку над ней парила крохотная фигурка взрослого Христа. Сын Человеческий горбился на пустой дороге, вдоль которой тихо дрожали кусты. Присмотревшись, Кирилл разглядел у Христа посох, котомку, лапти за поясом.
И вдруг с ужасом узнал себя!
Проснулся он в жару. Над ним сверзились княжеские лекари.
— Волк-то, видать, был бешеный, — ставил один пиявки.
— Больше суток не протянет, — прикладывал лёд другой.
Они хлопотали у постели, будто кухарки над стряпнёй.
— С вами не заживёшься, — попробовал зубоскалить Кирилл.
И, собрав последние силы, топнул ногой.
Однако с ним творилось странное. Он больше не завидовал князю, не хотел иметь красавицу-жену, он хотел одного — не рождаться больше в этом холодном, бессмысленном мире. Он вдруг увидел всё происходившее с ним, но вместе с тем и всё происходившее с остальными людьми, увидел в каком-то непривычно искажённом, но именно поэтому истинном свете. Он увидел, что и все люди горбаты, только не так сильны, как он. И от этого ещё несчастнее. И Кирилл полюбил людей. Он полюбил своего вислоусого, угрюмого отца, вынырнувшего из реки утопленника, озлобленных от чёрной работы, ненавидевших его крестьян, полюбил Анджея Радзивилла, строчившего доносы учителя и молодого ксендза, читавшего ему проповедь, которую сам не понимал. Кирилл не заставлял себя любить их, не твердил, что надо возлюбить ближнего, как самого себя. Просто он вдруг понял, что разделяет общую с ними судьбу, увидел единый для всех ход вещей, которые век за веком идут по кругу, запущенные неведомой рукой. А ещё он понял, что мир находится внутри него.
И тогда подумал: «Я — Бог, я могу творить кошмар, а могу счастье…»
От причастия Кирилл отказался.
Его тело зарыли в лесу.
А через полгода овдовел Радзивил — пани Ядвига умерла от родов. Ходили слухи, что она носила ребёнка Кирилла. Сын у неё родился рыжим, с зубом во рту, он угрюмо поглядывал на нянек, стараясь выбраться из пелёнок.
«Проклятое семя, — шипели деревенские, вспоминая, что и Кирилл рождением убил мать. — Небось, лижет теперь у чертей раскалённые сковороды!»
«Хорошо, что все умрут…» — думал князь, когда до него доходили эти сплетни.
Радзивилл осунулся, постарел. За одинокими обедами он по-прежнему слушал музыку, которая звучала для него реквиемом. «Человеку легче исправить позвоночник, чем характер», — кряхтел он, согнутый радикулитом, и не верил больше в людей. Деревенских теперь всё чаще секли, распластав на деревянном «козле», а должников сажали в глубокую сырую яму.
Но это не помогло, с годами двор обнищал, так что княжескому наследнику пришлось, взяв котомку, идти по хуторам смешить народ…