Ульян Кабыш и Куприян Желдак были мастерами своего дела. «Ну, ну, парень, — надевал петли на шеи Ульян, — бабы и не то терпят, а рожают».
«Обслужу по первому классу, — подводил к плахе Куприян, — и глазом не успеешь моргнуть!»
Городок был маленький, всего одна тюрьма, и палачам было тесно. Едва Ульян доставал верёвку, как за спиной уже с мрачной решимостью вырастал Куприян, остривший топор. Перебивая друг у друга работу, они перебивались с хлеба на квас, и лишь после казней позволяли в трактире штоф водки под тарелку кислых щей. Их сторонились:
женщины, указав на них детям, мелко крестились, мужчины плевали вслед. «Наше дело тонкое», — ухмылялся Ульян. «Выдержка в нём, как верный глаз», — поддакивал Куприян.
Кто из них донёс первым, осталось тайной. Но он скоро пожалел — обиженный не остался в долгу. Ульян обвинялся в измене, Куприян — в хуле на Духа Святого. Клевета полилась рекой, затопляя горы бумаги, заводя следствие в тупик. Не помогли ни дыба, ни кнут — на допросах каждый стоял на своём.
— Ну что ты, как клоп — тебя раздавили, а ты всё воняешь, — твердил на очной ставке Ульян.
— Прихлопнул бы, как таракана, — эхом отвечал Куприян, — да руки марать…
Но до кулаков не доходило — боялись судебных приставов, привыкнув, чтобы всё было по закону.
Разбирательство провели на скорую руку: улик не было, слово против слова, и присяжные, чтобы не упасть в грязь, решили не мелочиться, сослав обоих.
Приговор слушали молча, не отводя глаз, и каждый радовался, что пострадал обидчик.
Ульян был вдовый, жил с немой солдаткой, Куприян и вовсе бобыль — их было некому оплакивать, а провожали только собственные тени.
Слухи, как птицы, и в арестантской роте им выдали одни кандалы на двоих. Громыхая, они цеплялись ногами, шипели дорогой, и только на стоянках, когда цепь размыкали, расползались по дальним углам. Скованные, вместе считали вёрсты, кормили вшей и, когда один мочился в канаву, другой стоял рядом. «И нет ни Бога, ни чёрта», — думал Ульян, слушая, как скрипят сосны.
«Есть одна человеческая злоба», — соглашался с ним косыми взглядами Куприян.
Ржавчина крыла листву, кругом стояли лужи, шлёпая по ним, арестанты, казалось, спугивали мокрую собаку, которая, забегая вперёд, опять сворачивалась на дороге.
Ульян был русак — круглолицый, с окладистой бородой, в которой уже била седина. Его васильковые глаза смотрели печально, медленно вращаясь по сторонам, точно не поспевали за целью. А Куприян родился чернявым, как цыган, с бойкими, наглыми глазами, которые метались по лицу, как кобель на привязи.
«У нас то густо, то пусто, — бахвалился он на ночлегах, — бывало, приговорят к смерти купца за растрату или одичавшего от голода разбойника — и всё. А рваными ноздрями да клеймами разве разживёшься? Зато чуть бунт — и работы хоть отбавляй! Тогда и в кармане звенит,
и на душе легко…» Его глаза лезли из орбит, и он всем видом показывал, что у него в руках дело необычное.
А Ульян угрюмо молчал.
Но обоих слушали с нескрываемым ужасом.
Хлеб делили по-братски: один разламывал, другой выбирал. Уставившись на горло, жадно провожали чужой кусок, похлёбку черпали из миски по очереди, сдувая с ложки налипший гнус.
И, как улитки, тащили на горбу свой пустой дом.
Ночами у Куприяна ныли зубы, и он снился себе ребёнком.
Вот отец, целуя, колет его щетиной — от отца, вернувшегося с сенокоса, пахнет луговой свежестью, которую скоро сменит запах водки, вот маменька несёт кринку молока и, пока он запрокидывает голову, расчёсывает ему упрямые колтуны. Мелькает приходская школа, козлобородый дьячок, распевавший псалмы и твердивший, что закон Божий выше человеческого, промозглая чумная осень, когда он мальчиком стоял возле двух сырых могил, смешивая слёзы с дождём.
«Люди, как часы, — думал, проснувшись, Куприян, — их завели, и они идут, сами не зная, зачем…»
Наконец добрались до места и поселились в одном бараке.
Днём валили лес, корчевали пни, а вечерами, проклиная судьбу, как волки на луну, выли на образа с лампадкой в углу, копили злобу в мозолистых, почерневших ладонях.
Переругивались тихо, но эхо на каторге, как в каменном мешке. И опять им аукнулось: кто-то донёс, а на дознании они вынесли сор из избы. «У вас был суд человеческий, а будет Божеский, — крутил ус капитан-исправник. — Господь выведет на чистую воду!» Когда-то он был молод, учился в Петербурге, в жандармском корпусе, и готов был живот положить за веру, царя и отечество. А потом его отрядили в медвежий угол, в кресло под портретом государя, из которого видна вся Сибирь, и он быстро понял, что с иллюзиями, как с девственностью, надо расставаться легко. Теперь он сверлил всех глазами с копейку, точно говоря: я птица стреляная, меня на мякине не проведёшь!
Но скука, как сиротское одеяло, одна на всех. И капитан- исправник не раз хотел удавиться, однако, начальствуя в глуши, стал таким беспомощным, что не мог сделать даже этого. Он тянул лямку от лета к лету, а зимой, когда сугробы лезли на подоконник, топил тоску в стакане.
В коротких сумерках закаркали вороны, снег, закрывая пол окна, всё падал и падал, тяжело прибавляя дни, которым не было конца. Капитан-исправник опять думал о самоубийстве. А тут подвернулись мастера заплечных дел, и ему пришла мысль, что любой из них может оказать ему услугу. От этого ему стало не по себе. «Они за грехи, а я за что?» — обратился он к портрету государя. И его вдруг охватило желание жить. Он вцепился в подлокотники, ёрзая на кресле, возвышавшем его над обвиняемыми, и с мрачной весёлостью приказал им пытать друг друга.
Была суббота, и состязаться решили завтра после церкви, когда у ссыльных выходной.
Ночью Ульян вспоминал бессловесную солдатку, замученных в застенках воров, как шёл с Куприяном по этапу, помечая дорогу пересыльными пунктами. Сияли холодные звёзды, тишина густела, проникая в уши, давила, а на стене, ворочая маятником, как языком, страшно тикали часы:
кто ты? что ты? кто ты? что ты?.. Ульян стал молиться, вперившись в темноту, шевеля, как рак, поседевшими усами. Ему пришло на ум бежать, но, пересчитав на снегу волчьи следы, он сорвал с крыши сосульку и, растопив её в ладонях, умылся.
А под утро пошёл к Куприяну — мириться.
Куприян спал.
«Сил набирается, — зло подумал Ульян. — Задушить, а сказать — руки наложил…»
Стоя в дверях, долго мял шапку. И опять пересилила привычка подчиняться закону.
Тускло блеснув, исчезла луна. Ульяну сделалось дурно.
— Одни мы с тобой на свете, — растолкал он Куприяна, — вся жизнь на глазах…
— А теперь и смерть, — оскалился Куприян.
Спросонья он тряс всклоченной бородкой и казался ещё страшнее.
За ночь Ульян постарел, Куприян ещё больше осунулся.
«Ну что, соколики, с Богом! — перекрестил их капитанисправник.
— Покажите своё искусство». Начали с плетей.
Стесняясь, стегнули нехотя — раз, другой. Но потом разошлись.
Засучив рукава, скрипели зубами, сыпали удары, так что пот заливал глаза. Вопили, скулили, визжали, но не отступали от своего. Холщовые рубахи уже повисли лохмотьями, озверев от боли, готовы были засечь друг друга. «Эдак вы раньше срока шкуры спустите», — скривил губы капитан-исправник, который пил вино мелкими глотками.
Из избы валил пар, арестанты грудились по стенам, то и дело выбегая на мороз по нужде. Гадали, кто выдюжит:
Ульян был крупнее, зато Куприян жилистее.
— Привыкай, — издевался Куприян, подступая с жаровней, — в аду и не такое пекло…
— Давай, давай, — огрызался Ульян, хлопая опалёнными ресницами, — потом мой черёд!
И у Куприяна дрожали руки.
Наконец, каждый взялся за любимое: Куприян за же лезо, Ульян — за пеньку.
— Любо, любо… — свирепели от крови арестанты.
— Тешьте народ! — перекрикивал их капитан-исправник, красный от вина, и его глаза-копейки превращались в рубли.
Но они уже ничего не видели, ненависть застилала им глаза, а руки, как у слепцов, продолжали калечить…
Первым не выдержал Ульян Кабыш, его медлительные глаза остановились, а мясо повисло на костях. Смерть выдала его — у живых виноваты мёртвые. Перед тем, как разойтись, кинули жребий, разделили — кому лапти, кому порты. На саван не тратились: чтобы не поганить кладбища, тело бросили в тайгу.
Куприян Желдак оказался счастливее. Два дня он носил оправдание, как чистую рубаху, смыв позор, чувствовал себя прощённым. Но теперь, когда Ульяна не стало, у него шевелилась жалость. Он ощущал, что осиротел во второй раз, точно из него вынули его лучшую часть.
«И прости нам долги наши, как прощаем и мы должников наших», — причащал его батюшка, пожелтевший от цинги.
Вместо исповеди Куприян хрипел, высовывая распухший язык. Священник потребовал покаяния. «Брат…» — выдавил шёпотом Куприян. И его глаза в последний раз беспокойно забегали.
С неба смотрели звёзды. Неподвижные, как глаза мертвеца. «Это Ульян глядит…» — напоследок подумал Куприян, отправляясь к Тому, кто послал ему любовь через ненависть.