–В морг! — распорядился доктор, пряча в халат слуховую трубку.
Санитар, позёвывая, убрал с одеяла табличку «Филимон Кончей».
— Так ведь дышит, — потёр он от холода руки.
— Пока довезёте…
Больница при странноприимном доме помещалась в бревенчатой избе, к окнам которой липло серое, хмурое утро. До покойницкой было рукой подать, и Филимон всего полсотни шагов видел над собой круглое лицо санитара с вислыми, качавшимися усами. Однако жизнь, как сонмище ангелов, умещается на кончике иглы. Пока его, завёрнутого в простыню, катили по лужам грязного, запущенного двора, он снова проживал свои детские годы. В пыльном захолустье жевал травинку, болтая ногами на бревне, считал две проезжавшие за день телеги, а потом в десятый раз перечитывал недлинные полки провинциальной библиотеки. Зимой он оставался в читальне, где жгли казённую лучину, подперев щёку ладонью, мечтал о странах, в которых никто не был, и долго смотрел в темноту сквозь засиженное мухами стекло. На беду ему попадались не только русские книги. От евреев он узнал про тайное имя Бога, которое открылось на горе Моисею, от пессимистичного немца — про слепую волю, которая движет миром.
«Бог глух — до Него не достучаться, — ковырял ухо Филимон. — Он всемогущ, но бессознателен».
И боялся собственных мыслей, как мелких тресков, которые издаёт комната по ночам.
Осиротел Филимон рано. «Ты чей, Кончей? — дразнили его дети, вынимая из-за спины камни. — Хочешь кирпичей?» Он смотрел сквозь них ясными, голубыми глазами, прячась в ракушку своих мыслей. Кормил его отчим — угрюмый, молчаливый мужик, едва умевший поставить крестик против имени. «Чай, и родителей не помнит…
» — жалели за спиной пасынка. Тогда он опускал плечи и думал о том, что нельзя познать вещь, не видя её рождения, а потому все отцы — чужие. В своей судьбе он усматривал судьбу Вселенной, беспризорной, брошенной на произвол непознанным отцом. Тогда же ему закралась мысль, что Бога нельзя постичь, даже слившись с Ним, как эмбриону не постичь матери, для этого нужно родиться с Ним. Глядя на деревенские будни из крови, пота и слёз, Филимон убеждался: Бог не ведает, что творит. «Он не добрый и не злой, не мстительный и не прощающий, — рассуждал Кончей, — Он алчный и щедрый, жестокий и милосердный, Он всё и ничто». («Он никакое “что”, — вычитал Филимон у древнего ирландца. — Бог не знает о самом себе, что Он есть, так как Он не есть “нечто”»).
Просыпаясь среди бесконечной грызни за кусок хлеба, Филимон отчётливо сознавал, что её не мог выдумать Бог, он всюду находил подтверждение тому, что Бог ещё не проявился, что мир вокруг — только ступенька к Его пришествию.
«Бог существует лишь в потенции, — вывел он на полях “Божественной истории”, залезая буквами на иллюстрации, изображавшие оливковые рощи и седобородых старцев, важно попирающих облака, — а потому подлинная история — это то, что не происходит…»
Церковно-приходская школа насчитывала пять классов, но её редко кто заканчивал. Голодные взрослеют рано, а взрослым не до баловства.
— Бог ущербен, раз Его мир полон изъянов, — раздалось однажды на Законе Божьем. Урок вёл сутулый дьячок с постным, как просфора, лицом. Дьячок проглотил язык. Семинарию он заканчивал при царе горохе и с тех пор мирно дремал под благостный звон деревенского колокола. — Однако Господь ждёт, что Ему откроют глаза!
— продолжал Кончей с задней парты. — Надо принести Ему благую весть! Спасти мир — значит спасти Бога, спасти Бога — значит стать Им…
Дьячок развёл руками, но быстро овладел собой. Хитро сощурившись, он привлёк в судьи класс.
— Ну, брат, развёл ты сортирологию, — тряс он бородкой, утопив в хохоте эти сотериологические прозрения.
А дома Филимону задрали штаны.
— Ишь, чего втемяшилось, — краснея от натуги, порол его отчим, сглатывая слюну, — я из тебя дурь-то повыбью…
Внимательнее оказался учитель арифметики.
— Получается, Бог у тебя вроде заколдованной принцессы, — выслушав Филимонову метафизику, заключил он. — Каждого после смерти нетерпеливо спрашивает:
«Ну что, принёс разгадку?» А Ему в ответ земные сплетни да всё про науку… — Учитель мотал головой и, вздыхая у доски, механически вытирал рукавом мел. — Как же Ему должна быть мучительна вся наша бесполезная возня! — И обернувшись, ласково теребил ухо: — Ай да Филимон, далеко пойдёшь…
И Кончей, действительно, пошёл далеко. В Сибирь.
Как и все, он по команде справлял нужду, скорчившись на холоде, и не мог понять, как оказался на каторге, — рассуждая о тайнах мира, не подозревал о доносе добродушного
дьячка. «Язык до Киева доведёт, — приговаривал он, считая этапные вёрсты, — а длинный язык — до Сибири».
Однако он и тут не прекратил свои странные речи. «Ну что, Кощей, — скалились на стоянках арестанты, — когда всем кончина?» И Филимон принимал их издевательства за чистую монету и опять начинал с жаром доказывать, что тёмному, безликому Первоначалу, правящему миром, надо стать Богом, чтобы не допустить больше такого нелепого бытия, как в нашей испорченной Вселенной.
Первоначало — это несчастный слепец, учил Филимон, калечный гигант, от которого, как птенец, вылущился этот убогий мир. Его здание постоянно перестраивают, как после пожара, но по одному и тому же плану. Его внутренняя сущность неизменна: от Пилата до аэроплана добро, как соль в море, растворено во зле. Вездесущное и суетное, зло — это плата за бытие, чтобы победить зло, надо уничтожить Первоначало, очистить лик Творцу. С этой единственной целью создан мир: когда из его хаоса выйдет Бог — мир исчезнет.
— Первый, кто доберётся до не проявленной сущности, — пророчествовал Филимон, раскинув, как пугало, руки с лохмотьями на костях, — первый, кто прольёт свет, проявив фотографию, тот станет Богом-Отцом… — Выдержав паузу, он задирал кверху палец: — Творение создаст Творца!
Кандальники уже спали. Только кто-нибудь спросонья ворочал языком:
— Эх, Кончей, плеснул бы лучше щей…
Вечность — миг. Когда окончились годы заключения, подоспела война. Ещё вчера тюремный священник причмокивал про любовь к ближнему, а сегодня, ломая, как игрушки, заповеди, из каждого угла шипели: «Убий!» Злая воля стреляла, калечила, скармливала окопным вшам. Филимон был крепким, жилистым, его забрили в солдаты, но, как неблагонадёжного, определили денщиком к молоденькому прапорщику. Вечерами, растапливая на биваке самовар, Филимон и с ним делился своими откровениями.
— «Возлюби Господа всем сердцем твоим»… — пыхтел он, нагоняя жар сапогом. — А что это значит? Зачем Ему любовь? Не любви жаждет Бог, а помощи — сострадай Ему, как самому себе…
— Полагаешь, любовь без дел мертва? — рассеянно переспрашивал прапорщик, играя шашкой. — Уж больно мудро…
Он требовал доказательств — Кончей призывал верить.
— Чем тебе, лучше батюшкам, — раздражённо морщился офицер. — Разницы нет…
А через месяц его убили.
— Лучше от пули-дуры, чем от большого ума, — напутствовал его денщик, опуская в походную могилу с наспех сколоченным крестом.
С тех пор Филимон замкнулся, поняв, что истина, как жизнь — её можно потерять, а передать невозможно.
Он, как крот, рыл в одиночку свой подкоп под Вселенную, свою дорогу к не проявленному Богу. Из армии он дезертировал, христарадничал по деревням, и его башмаки топтали мир наперекор обстоятельствам. На просёлочных дорогах его философия сложилась окончательно. Согласно ей больной Бог ждёт мессию, сына человеческого, второе пришествие будет не на землю, а на небо. Филимон призывал, словно в сырую, мрачную пещеру, бросить факел в великую бездну, непрестанно порождающую мир, который дрожит на ней складками одежды. Тогда она сомкнёт пасть, и мир исчезнет. И спасётся. Заскорузлой ладонью с натёртыми посохом мозолями Филимон отводил лживые категории времени и пространства. «Каждый из нас посланец, да только не с тем письмом», — бубнил он под нос, разгоняя стаи
галок. Колеся русское бездорожье, Филимон втайне надеялся стать спасителем человечества, живых и мёртвых, тех, кто воскреснут в новом творении прозревшего Бога.
На его безумства смотрели сквозь пальцы. Разве встречные богомольцы били палками и однажды от усердия чуть не отрезали язык. Он воспринимал это как должное:
несовершенство мира нельзя ни исправить, ни искупить — его пространство плодит отчаянье, его время умножает скорбь.
У Кончея не нашлось ни учеников, ни апостолов.
И в этом он усматривал скрытое подтверждение своей избранности.
«Бог един, но вы разделили Его», — выставляя кривой ноготь, кричал он с порога церквей и мечетей, натыкаясь на колючие взгляды. И носил за пазухой свою истину.
В своих скитаниях он находил сходство с метаниями человечества, он верил в бессмертие души, но, подобно индусам, не находил в этом ни радости, ни утешения.
За бесконечной круговертью из небытия в бытие для него стояла эманация греха, чудовищная, мрачная ярмарка пороков.
Иногда в церковных ночлежках ему встречались чудаковатые пророки, такие же почерневшие от странствий, как и он, они делили хлеб-соль, а потом спорили до хрипоты и дрались посохами.
— Бог спит и видит нас во сне, — ядовито шептал один, выставляя увечья, — мы — кошмар Бога, Его надо разбудить, тогда он стряхнёт этот мир…
— Вот-вот, — кивал Филимон, — Бог ждёт сына человеческого, ждёт от людей святое писание…
При этом он подозревал, что в священной Книге не будет глав и абзацев, — спящего будит крик.
— Достаточно произнести слово — и Вселенная рассыплется в прах, — пугал он с блаженной улыбкой. — Евангелист ошибся — слово было не в начале, оно будет в конце…
Его кощунства пропускали мимо ушей. А тут ехидничали:
«Что же ты не произнесёшь его, коли такой грамотный?
» Тогда Филимон умолкал. Он не знал слова. Но был уверен: раз Вселенная повторяет себя в каждой своей части, как змея в каждом кольце, ключ к ней — в каждой душе. И она рухнет, если хотя бы один подойдёт к её глухой двери. Иногда, проснувшись в сарае, куда крестьяне из милости пускали бездомных, он смыкал веки и наугад перебирал слова, вычурно переставляя буквы, надеялся, что после счастливого сочетания мир исчезнет, но, когда открывал глаза, тот стоял необъятный и грозный.
И Филимон в изнеможении валился на солому.
Бродяги долго не живут. На висках едва показалась седина, когда Филимон очутился в больнице при странноприимном доме. Здесь ели чечевицу, выставляли наружу язвы и целыми днями прикидывали, кто кого переживёт.
Ухаживал за всеми санитар. «Всяка тварь стонет», — вставлял он к месту, и не к месту, вынося горшки и переворачивая паралитиков. Хорошо, когда умирали днём, а если ночью — труп коченел до рассвета.
Филимон уже отхаркивал кровью и едва шевелил губами, однако всё не отказывался от своей странной философии.
— Бог умер, — заметил ему доктор, напустив строгое выражение. Он барабанил пальцами по стеклу, думая, что уже много лет не был в храме.
— Бог не умер, — кашляя, возразил Филимон. — Он ещё не родился…
Доктор отмахнулся. «Мало ли на Руси духовидцев», — выпятив подбородок, слушал он, как с уст умирающего срываются бессвязные речи. Мир для него давно стал прост, как двугривенный, а жизнь сводилась к такому-то
количеству белка и такому-то — воздуха. Университет объявил остальное пустыми фантазиями, однако слова этого чахоточного воскресили в его душе то трепетное чувство тайны, которое не покидает нас в детстве, то смешанное со снами чувство, которое твёрдо подсказывает, что нужно лишь тронуть чудесную занавеску, и мир предстанет во всей полноте и ясности, положив к ногам свою разгадку. Доктор вздохнул: перед ним лежал скелет, обтянутый кожей.
«А всё же его правда, — промокнул он лоб платком, — кругом пошлейшая несуразность и мерзость…»
Двадцать лет он не выходил из больничных стен, замуровав себя заживо, но хуже было другое — он так и не совершил путешествие к горним высям, на которое призывает Господь, даруя жизнь.
«Лучше живым в могиле, чем мёртвым среди людей», — проницательно зашептал Филимон.
От причастия он отказался, медицина была бессильна.
И доктор выписал лишнюю тарелку похлёбки.
В моросящем дожде усатое лицо санитара под капюшоном принимало различные очертания. То это было угрюмое лицо отчима, то злорадные лица мальчишек, прячущих за спиной камни, то разгневанное, будто спросонья, лицо козлобородого дьячка, строчившего донос, мелькнуло красное от сомнений лицо учителя, грубые физиономии каторжников, кладущих под голову кандалы, а потом ребяческая улыбка прапорщика, уродливые черты бродяг…
На земле никто не виноват — всеми движет бездушная, чёрствая воля.
Санитар нависал, как священник на исповеди. А Филимону было нечем оправдаться: он не освободил мир от ужасов, не узнал тайного имени Бога.
«Всяка тварь стонет», — донеслось сквозь туман.
Голос, казалось, раздавался отовсюду, проникая за грань небытия, наполнял эхом бесконечное пространство.
Филимон ощутил в нём безмерную тоску, страстный порыв к спасению, он приподнялся на локте навстречу расходившемуся кругами звуку, и тут мир перевернулся, его покровы разлетелись, и Филимон увидел, что все люди — один человек, который принимает на себя муки человечества. Мириады жал вонзились ему в плоть, точно тысячи гвоздей прибили его к кресту, страдания всех живших и живущих обрушились на него, и от этой невероятной боли он закричал.
И мир исчез.