Но злобно мной играет счастье:
Давно без крова я ношусь,
Куда подует самовластье;
Уснув, не знаю, где проснусь.
Всегда гоним, теперь в изгнанье
Влачу закованные дни.
Но здесь меня таинственным щитом
Святое провиденье осенило,
Поэзия, как ангел утешитель,
Спасла меня, и я воскрес душой.
Мало есть таких времен в жизни Пушкина, которые были бы столь богаты автобиографическими признаниями, как годы михайловской ссылки. Достаточно одно за другим перечитать его письма из псковской деревни (их около 120), чтобы представить себе все обстоятельства жизни поэта и круг его размышлений. К тому же, существовали ведь и особые биографические «Записки», почти полностью уничтоженные после поражения декабрьского восстания 1825 г. Множество жизненных проблем, встреч, обстоятельств заметит внимательный читатель пушкинских писем той поры. Отношения в семье (см. также гл. 1), ссора с отцом, грозившая более чем серьезными последствиями; дружба с соседями и теми, кто приезжал в Михайловское (см. Друзья Пушкина, Т. 2); тяготы пребывания под многослойным надзором; обдумывание и обсуждение с посвященными способов вырваться из ссылки — от просьб к царю до подготовки побега за границу; литературные новости и размышления и издательско-гонорарные дела — через цензуру пробилась 1-я глава «Онегина», огромная работа велась над сборником стихотворений, обнаружилась «плутня Ольдекопа»[132]; сердечные увлечения — сменяющиеся и куда менее глубокие, чем одесское.
Однако рядом с прямой зафиксированной автобиографией живет и другая — не поддающаяся однозначному толкованию исповедь души его: художественные творения, созданные в годы ссылки.
Думается, совершенно прав был П. В. Анненков, когда отводил всем внешним проявлениям жизни ссылочного невольника-поэта, в том числе радостному пребыванию его в Тригорском, второстепенную роль по сравнению с неустанным творческим трудом. Анненков писал: «Настоящим центром его духовной жизни было Михайловское и одно Михайловское: там он вспоминал о привязанностях, оставленных в Одессе; там он открывал Шекспира и там предавался грусти, радости и восторгам творчества, о которых соседи Тригорского не имели и предчувствия. Он делился с ними одной самой ничтожной долей своей мысли — именно планами вырваться на свободу, покончить с своим заточением, оставляя в глубочайшей тайне всю полноту жизни, переживаемой им в уединении Михайловского. Тут был для него неиссякаемый источник мыслей, вдохновения, страстных занятий и вопросов морального свойства, а все прочее принадлежало уже к области призраков, которые он сам вызвал и лелеял для того, чтобы обстановить и скрасить внешнее свое существование».
Таким образом, необходимо заметить, что внешние биографические факторы в определенной степени сменились в 1824–1826 гг. внутренними — «деятельность переносится в глубь души», как сказал современный биограф Пушкина (Ю. М. Лотман). Поэт сам понимал и подтвердил это, написав в Михайловском: «…духовные силы мои достигли полного развития, я могу творить». По подсчетам Д. Благого, в годы псковского заточения написано и доведено до той или иной степени чистовика более 90 произведений! Богатство это нечего и думать охватить в кратком обзоре и подборке документально-художественных фрагментов.
Первые месяцы в значительной мере были отданы недавнему прошлому — памяти о юге и южных впечатлениях, воплощенной в дивных стихах («К морю», «Коварность», «Фонтану Бахчисарайского дворца», «Ненастный день потух» и другие). Но скоро к этому прибавились и даже победили иные темы — прежде всего национально-исторические. Взгляните в письмо К. Ф. Рылеева (№ 24) и вы увидите, насколько точно уловил поэт-декабрист настроение псковского изгнанника[133]. Сперва Пушкин собирался написать о Разине и Пугачеве и требовал от брата из Петербурга книги о них. Народная стихия притягивала его. Псаломщик села Воронич А. Д. Скоропост рассказывал: «Он любил гулять около крестьянских селений. И слушал крестьянские рассказы, шутки и песни. В свое домашнее хозяйство он не входил никогда, как будто это не его дело и не он хозяин. Во время бывавших в Святогорском монастыре ярмарок любил ходить где более было собравшихся старцев (нищих). Он, бывало, вмешается в их толпу и поет с ними разные припевки, шутит с ними и записывает что они поют, а иногда даже переодевался в одежду старца и ходил с нищими по ярмарке… На ярмарке его всегда можно было видеть там, где ходили или стояли толпою старцы, а иногда ходил задумавшись, как будто кого или чего ищет». Конечно, достоверность деталей в подобных воспоминаниях не абсолютна, но общий тон — верен. Из этого общения с народом многие пословицы, поговорки, песни, припевки переходили в память, а после — в произведения Пушкина.
Получив в ноябре 1824 г. X и XI тома «Истории Государства Российского» Н. М. Карамзина, он окончательно выбрал тему (вернее — историческое время) и вид литературы и уже не отступил от своего замысла. Пушкин не оставил без поэмы отечественную историю («эту землю», как сказал Рылеев), но только поэма его вылилась в форму великой народной трагедии «Борис Годунов». Вообще, если в калейдоскопе важнейших внешних и внутренних событий жизни Пушкина в Михайловском выделить наиважнейшие, то, как представляется, их будет два: создание «Бориса Годунова» и мысли, ощущения, тревога и боль, связанные с восстанием 14 декабря, гибелью или каторгой близких людей.
«Словно гигант между пигмеями, — писал В. Г. Белинский, — до сих пор высится между множеством quasi[134]-русских трагедий пушкинский „Борис Годунов“ в гордом и суровом уединении, в недоступном величии строгого художественного стиля, благородной классической простоты».
Друг Пушкина Н. Н. Раевский прозорливо предрекал автору, узнав о замысле: «Хороша или плоха ваша трагедия, я заранее предвижу огромное значение ее для нашей литературы». В июле 1825 г. Пушкин признается Раевскому: «Я пишу и размышляю…» (№ 65).
В толстой черной тетради в кожаном переплете, которую Пушкин привез с собой из Одессы, среди записей конца 1824 г. появляются конспекты карамзинских глав — первые подступы к «Борису Годунову». Пушкинский конспект начинается задолго до того, как начнется сама трагедия: Борис ищет исполнителей чудовищного злодеяния — убиения царевича Димитрия; затем в Углич едут «расследователи» и главный среди них — Шуйский; потом происходит избрание Годунова на царство. Размышления Пушкина то и дело прерываются набросками других произведений, чаще всего — строфами 4-й главы «Онегина». Скоро начинаются листы готовых сцен. К июлю 1825 г. была завершена первая часть «Бориса…» — 9 сцен; к 13 сентября Пушкин дописал 2-ю часть — 6 сцен, а к 7 ноября 1825 г. трагедия была дописана полностью: был готов беловой список, впрочем, настолько испещренный поправками, что выглядит почти как черновик. Впоследствии деление на части было уничтожено, несколько сцен переставлены или исключены. К сожалению, значительная доля черновика (после первых пяти сцен) до нас не дошла. Это невосполнимая утрата целого мира пушкинских мыслей и отрезка самой жизни его в Михайловском.
Закончив первую сцену, Пушкин тут же набрасывает свой воображаемый разговор с Александром! (№ 20). Как будто бы речи об Инзове и Воронцове не связаны с Борисом? Но нет, связь легко прослеживается. В сцене «Краков. Дом Вишневецкого» имеется многозначительный отрывок о роли поэта в русском обществе:
Хрущов (тихо Пушкину).
Кто сей?
Пушкин.
Пиит.
Хрущов.
Какое ж это званье?
Пушкин.
Как бы сказать? по-русски — виршеписец
Иль скоморох.
Самозванец.
Прекрасные стихи!
Я верую в пророчества пиитов.
Строки трагедии вполне корреспондируют с письмом А. А. Бестужеву (конец мая — начало июня 1825 г.): «Мы не хотим быть покровительствуемы равными. Вот чего подлец Воронцов не понимает. Он воображает, что русский поэт явится в его передней с посвящением или с одою, а тот является с требованием на уважение, как шестисотлетний дворянин, — дьявольская разница!» Исследователи (Б. Городецкий) даже предполагают, что приведенные строки «Бориса…» не попали в печатный текст трагедии именно по причинам личного характера — Пушкин ведь обычно избавлялся от намеков на конкретные обстоятельства своей жизни в печатном тексте произведений.
Тема «поэт и царь», «поэт и вельможи», «независимость писателя перед лицом сильных мира» всегда волновала Пушкина. Неудивительно, что отраженная во множестве произведений, она не миновала и «Бориса Годунова». Личное значение этих проблем для Пушкина первым определил Анненков: «Обида наносилась одновременно двум самым чувствительным сторонам его существования: во-первых, его поэтическому призванию, которое доселе устроивало ему повсюду радушный, часто торжественный прием, а во-вторых, его чувству русского дворянина, равного по своему происхождению со всяким человеком в империи, на каком бы высоком посту он ни стоял. Конечно, гораздо лучше было бы для поэта вовсе не обращать внимания на эти усилия понизить его общественное значение, так как оно целиком зависело от него самого и стояло выше всяких толков и завистливых отрицаний, но Пушкин думал иначе. Он с увлечением старался противопоставить в отпор гордости чиновничества и вельможества двойную, так сказать, гордость знаменитого писателя, а затем и потомка знаменитого рода, часто поминаемого в русской истории. Он сделал из этой темы нечто вроде знамени для борьбы с господствующей партией».
Это сказалось в черновиках «Бориса Годунова», но и в печатном варианте легко найти раздумья Пушкина о своей судьбе. Они скрыты даже в монологе Пимена:
Минувшее проходит предо мною —
Давно ль оно неслось, событий полно,
Волнуяся, как море-окиян?
Теперь оно безмолвно и спокойно…
В черновике это «минувшее», связанное с морем, еще яснее воспринимается как пушкинское:
Как быстро, как неясно
Минувшее проходит предо мной —
Давно ль оно неслось событий полно,
Как океан, усеянный волнами.
Пимен ведь тоже мемуарист, как и Пушкин, всю жизнь, так или иначе, писавший мемуары! Недаром он сообщал позже Н. Н. Раевскому о трагедии: «Она полна славных шуток и тонких намеков на историю того времени, вроде наших киевских и каменских обиняков». В первом варианте Пимен вспоминал «товарищей моих печальных лет»:
Как ласки их мне радостны бывали.
Как живо жгли мне сердце их обиды
Здесь отразилась еще одна из любимейших тем Пушкина: великая сила дружества и горькое чувство измены друзей.
Столь же недвусмысленно звучит в словах Пимена намек на пушкинскую современность, на роль Александра I в убийстве отца:
Прогневали мы бога, согрешили:
Владыкою себе цареубийцу
Мы нарекли.
И о том же отчаянный крик юродивого: «Нет, нет! Нельзя молиться за царя Ирода». Есть и другого рода аналогия с Александром I: Борис Годунов перед смертью сближается с кудесниками, гадателями, колдунами, стремясь хоть как-то успокоить измученную совесть. Это весьма напоминает дружбу Александра I с архимандритом Фотием. Борис у Пушкина в наставлении сыну дает разоблачающую автохарактеристику, явно метившую в того, «кто поближе»:
…Я ныне должен был
Восстановить опалы, казни — можешь
Их отменить; тебя благословят <…>
Со временем и понемногу снова
Затягивай державные бразды…
Жертвой такого иезуитского «затягивания» не стал ли сам Пушкин?
А кто этот «он», о котором думал Пушкин, говоря устами Пимена: «Засветит он, как я, свою лампаду», — не михайловский ли затворник? В черновике это очевиднее: «И затворясь в уединенной келье, как я, зажжет лампаду».
Сколько народных песен и поговорок, записанных в Михайловском, отразились в «Борисе…» Духовный надзиратель Пушкина поп Иона, подвыпив, любил повторять:
Наш Фома
Пьет до дна,
Выпьет, да поворотит,
Да в донушко поколотит.
Сравните с этим прибаутки Варлаама и вы сразу угадаете их источник. Точно так же, перебрав много вариантов, взял Пушкин песню «Как во городе было во Казани». Ксеньины причитания над погибшим женихом, мамкины утешения — все это псковский фольклор.
Между тем главное в «Борисе Годунове» не прямые прозрачные и намеренные намеки на пушкинскую современность — вовсе нет, это сходство исторических ситуаций, которые, при всем многообразии, повторяются на новом витке истории и требуют извлечения уроков. Ведь узурпатором, в той или иной форме устранившим монарха-предшественника, был не только Александр! но и Наполеон Бонапарт, и шекспировские Ричард III, Макбет, Клавдий. Так что лицемерная маска «гуманного» владыки, который, укрепившись у власти, оборачивается деспотом, это, так сказать, типовой проект истории и, вслед за нею, литературы. Самая тесная связь с современностью не в тексте трагедии, а в ее подтексте — в коренной проблеме взаимоотношений народа и власти. Правитель, не умеющий опереться на народ и не имеющий на это морального права, обречен на гибель в свое время и на разоблачение в глазах потомства. Заключительная ремарка «народ безмолвствует» была введена в текст позже, когда уже пришло время размышлять о последствиях декабрьского восстания, но это лишь подчеркивает истинную актуальность «Бориса Годунова», которая во сто крат выше любой конъюнктуры. И разве так уж наглухо разделены писанные в одной тетради величайшая историческая трагедия в русской литературе и единственный в своем роде роман в стихах? Проблема человека в истории своего времени одинаково характерна и для обоих величайших произведений Пушкина, и для самой жизни его…
До середины 1825 г. поэт таил про себя свой главный труд, «любимейшее сочинение», как называл он «Бориса Годунова». Он не только никому не показывал трагедию (до приезда Дельвига в апреле 1825 г.), но и в письмах о ней не заикался. Полгода — ни слова никому! Только однажды в конце апреля мелькнула в письме к Жуковскому фраза: «Теперь же все это мне надоело; если меня оставят в покое, то верно я буду думать об одних пятистопных без рифм». Такими ямбами написан «Борис Годунов». Лишь 13 июля, не удержавшись, автор проговорился Вяземскому: «Покамест, душа моя, я предпринял такой литературный подвиг, за который ты меня расцелуешь; романтическую трагедию! — смотри, молчи же: об этом знают весьма немногие <…> Передо мной моя трагедия. Не могу вытерпеть, чтоб не выписать ее заглавия: Комедия о настоящей беде Московскому государству, о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве писал раб божий Александр сын Сергеев Пушкин в лето 7333[135] на городище Ворониче. Каково?»
Здесь почти буквально воплощена идея Рылеева о прославлении земли псковской: через городище Воронич, которое в пушкинские времена было одним из трех холмов Тригорского с развалинами могущественной крепости, проходил со своим войском Дмитрий Самозванец. Построенная на псковской земле при слиянии двух рек — Сороти и Воронец, — крепость Воронич была надежным форпостом против неприятеля и видела множество сражений. Здесь было благодатнейшее место для размышлений над «Борисом Годуновым», который писался, понятное дело, в Михайловском.
«Спасибо за трагедию, о которой мне Жуковский уже говорил», — отвечал Вяземский 4 августа. К этому времени уже был написан черновик знаменитого «теоретического» письма к Н. Н. Раевскому (№ 65), послужившего одновременно и литературной программой «Бориса Годунова» и выводом из работы над трагедией (№ 66). 17 августа Пушкин порадовал Жуковского: «Трагедия моя идет и думаю к зиме ее кончить». В конце сентября старший поэт ответил восторженно, уверяя, что Пушкин напишет такого «Годунова», что «у нас всех будет душа прыгать. Слава победит обстоятельства». 6 сентября Вяземский передавал свой разговор с историографом: «Карамзин очень доволен твоими трагическими занятиями <…> Он говорит, что ты должен иметь в виду в начертании характера Борисова дикую смесь: набожности и преступных страстей. Он беспрестанно перечитывал Библию и искал в ней оправдания себе. Эта противоположность драматическая! Я советовал бы тебе прислать план трагедии Жуковскому для показания Карамзину, который мог бы тебе полезен быть в историческом отношении». Замученный бесплодными попытками друзей и родных хоть чем-то помочь ему и раздраженный нелепым предложением перебраться для лечения в Псков, Пушкин 15 сентября горько шутил в письме к Вяземскому: «В самом деле, не пойти ли мне в юродивые, авось буду блаженнее! Сегодня кончил я 2-ую часть моей трагедии — всех, думаю, будет четыре. Моя Марина славная баба: настоящая Катерина Орлова! знаешь ее? Не говори, однако ж, этого никому. Благодарю тебя и за замечание Карамзина о характере Бориса. Оно мне очень пригодилось. Я смотрел на него с политической точки, не замечая поэтической его стороны: я его засажу за Евангелие, заставлю читать повесть об Ироде и тому подобное. Ты хочешь плана? возьми конец десятого и весь одиннадцатый том, вот тебе и план». Пушкин понимал, конечно, что «Борис…», где политики не меньше, чем истории, не может принести ему освобождение. 7 ноября он толковал об этом Вяземскому: «Жуковский говорит, что царь меня простит за трагедию — навряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого. Торчат!». Он не мог знать, что царю, о котором упоминает, оставалось жить 12 дней.
В ответ на тревожные вопросы Жуковского о его здоровье Пушкин писал 6 октября: «Милый мой, посидим у моря, подождем погоды; я не умру; это невозможно; бог не захочет, чтоб „Годунов“ со мною уничтожился. Дай срок: жадно принимаю твое пророчество; пусть трагедия искупит меня… но до трагедий ли нашему черствому веку?»
Погоды, если иметь в виду его освобождение, Пушкин меньше, чем через год дождался, но перед тем пришлось пережить опустошительную бурю и потерять многих друзей. Трагедия не «уничтожилась», но чтобы напечатать любимейшее сочинение понадобилось шесть лет борьбы и ожидания, что в шесть раз почти превышает время работы автора над трагедией. Однако это уже иной рассказ, ему — свое место.
О своей работе над «Борисом Годуновым» Пушкин вспоминал: «Писанная мною в строгом уединении, вдали охлаждающего света, плод постоянного труда, трагедия сия доставила мне все, чем писателю насладиться дозволено: живое вдохновенное занятие, внутреннее убеждение, что мною употреблены были все усилия, наконец, одобрения малого числа людей избранных». Эти несколько слов, кажется, лучше всех иных свидетельств рассказывают о жизни Пушкина в Михайловском.
Существует ряд свидетельств о том, будто 10–12 декабря 1825 г. Пушкин собирался нелегально отправиться в Петербург. Легенда связывает с этим и документ (№ 79) о крепостных людях Осиповой, подписанный, как установили знатоки почерков, Пушкиным. Под видом Алексея Хохлова будто бы собирался путешествовать сам поэт. В легенду включается и рассказ о зловещих приметах (два зайца перебегали дорогу, поп встретился), якобы заставивших склонного к суеверию Пушкина отменить поездку. Уже Анненков трактовал ситуацию менее фантастично: «Приметы приметами, а известная осмотрительность Пушкина, наступавшая у него почасту за первым увлечением, играла тут тоже немаловажную роль. Она-то, вероятно, и повернула его назад, внушив ему мысль подождать более подробных известий об исходе петербургского дела». Что значит — «более подробных»? Возможно, Анненков знал что-то о письме Пущина, которое, как считается теперь, почти наверняка получил Пушкин в первых числах декабря. Потому и собрался в Петербург, если только это правда. «Своим приездом в столицу, — считал М. А. Цявловский, — поэт хотел поставить друзей своих перед совершившимся фактом его смелого „самоосвобождения“, которое они (в первую очередь, конечно, Карамзин и Жуковский) должны были так или иначе „легализовать“». Однако полной ясности, а тем более единства взглядов пушкинистов насчет этой поездки нет. Как бы то ни было, точнее всех сказал Вяземский: «Хоть Пушкин и не принадлежал к заговору, но он жил и раскалялся в этой жгучей вулканической атмосфере». Узнал ли Пушкин от Пущина о тайном обществе во время их встречи 11 января? Каждый читатель волен трактовать текст записок Пущина (№ 23) и вычитывать из них ответ на этот вопрос. Исследователи, пожалуй, так к единому мнению не пришли до сих пор.
14 декабря 1825 г. Пушкин в Михайловском закончил «Графа Нулина» (№ 80). В тот же день в Петербурге произошло восстание декабристов, круто изменившее общественное сознание в России и определившее многое в творчестве и личной судьбе поэта. 17 или 18 декабря повар Осиповой, ездивший с поручениями барыни в столицу, досрочно вернулся в Тригорское насмерть перепуганный: в Петербурге бунт, всюду разъезды, караулы! До недавних пор считалось, что Пушкин чуть ли не в тот же день, понимая, что к нему могут нагрянуть жандармы, и опасаясь скомпрометировать друзей, сжег автобиографические записки. Последние исследования показывают, что, не поддавшись панике, он скорее всего сделал это несколько позже, в апреле — августе 1826 г., получив более подробные сведения о составе заговорщиков. 3 января 1826 г. Пушкин в Михайловском поставил последнюю точку в 4-й главе «Онегина». Неподалеку от Трилесья на Украине в этот день было потоплено в крови организованное Южным обществом восстание Черниговского полка. Давний знакомец Пушкина М. П. Бестужев-Рюмин был арестован прямо на поле сражения с оружием в руках. Арестованного конвоировал в Белую Церковь офицер Мариупольского полка Рокшанин. В дороге они разговаривали о… вольнодумных стихах Александра Пушкина. Николаю I доложили об этом во время следствия, он встревожился и повелел выяснить, что за человек Рокшанин. 5 апреля Бестужев-Рюмин в показаниях следственной комиссии заявил: «Вольнодумческих сочинений Пушкина и прочих столько по полкам, что нас это самих удивляло». Впоследствии он дополнил свои показания: «Между тем, везде слыхал стихи Пушкина с восторгом читанные. Это все более и более укрепляло во мне либеральные мнения». Сослуживец Бестужева-Рюмина М. М. Свиридов подтверждает: «в бытность его (Бестужева-Рюмина) у меня точно хвалил сочинения Пушкина, читал наизусть под названием „Кинжал“, написал оный собственною своею рукою, оставил у меня на столе в палатке…»
Однако еще до этого эпизода были другие, доказавшие, что имя Пушкина неотделимо от декабристов. Уже 17 декабря Николай I, самолично допрашивая Ивана Пущина, поинтересовался, посылал ли тот «своему родственнику» поэту Пушкину известие о готовящемся восстании. Пущин отвечал, что он «не родственник нашего великого национального поэта Пушкина, а товарищ его по Царскосельскому Лицею, что общеизвестно, что Пушкин, автор „Руслана и Людмилы“, был всегда противником тайных обществ и заговоров. Не говорил ли он о первых, что они крысоловки, а о последних, что они похожи на те скороспелые плоды, которые выращиваются в теплицах и которые губят дерево, поглощая его соки». Правда, слова Пущина на допросе цитируются не буквально (их первоисточник — книга французского историка Поля Лакруа, выпущенная в 1865 г., но информаторы у Лакруа были надежные и смысл слов Пущина сомнению не подлежит). Тем временем еще до восстания Черниговского полка в Тульчине ведутся допросы, на которых выявляется, что многие декабристы сжигали в ожидании ареста крамольные стихи Пушкина. Впрочем, иные и не считали нужным уничтожать списки произведений Пушкина, известных буквально всем.
12 февраля декабрист прапорщик Бесчастнов отвечает на вопрос Следственного комитета, что товарищи предлагали ему читать «стихи сочинения Пушкина и других, постепенно разгорячавшие пылкое воображение». Еще более определенно утверждал другой декабрист: «Первые вольные мысли заимствовал я <…> более от чтения вольных стихов господина Пушкина; я, признаюсь, был увлечен его вольнодумством и его дерзкими мыслями».
Не зная, конечно, о конкретных показаниях декабристов, Пушкин в псковском далеке ощущает общую тягостную атмосферу. «Верно вы полагаете меня в Нерчинске. Напрасно, я туда не намерен — но, неизвестность о людях, с которыми находился в короткой связи, меня мучит, — признается он Плетневу в конце января. — Надеюсь для них на милость царскую» (№ 84). О том же — осторожно — Дельвигу: «Милый барон! Вы обо мне беспокоитесь и напрасно. Я человек мирный. Но я беспокоюсь — и дай бог, чтоб было понапрасну». В 20-х числах января с какой-то надежной оказией отправляется откровенное письмо Жуковскому: «Все-таки я от жандарма еще не ушел…» (№ 82). Жуковский ответил только 12 апреля: «Ты ни в чем не замешан — это правда. Но в бумагах каждого из действовавших находятся стихи твои» (№ 92). Говоря так, Жуковский несомненно знал о показаниях на допросах, приведенных выше. Когда следствие было закончено, Николай I приказал вынуть из дел все «возмутительные» стихи и сжечь их. В огне погибло множество списков стихотворений Пушкина и, по предположению пушкинистов, несколько подлинников. Список «Кинжала», написанный декабристом Громницким наизусть во время следствия, расположился на обороте протокола допроса. Выбрасывать его не решились; зато военный министр густо зачернил «Кинжал» пером, написав рядом: «С высочайшего позволения помарал военный министр А. Татищев».
В начале февраля Пушкин сетовал в письме к Дельвигу: «Вообрази, что я в глуши ровно ничего не знаю, переписка моя отовсюду прекратилась…» В самом деле приходилось питаться слухами, да улавливать отдаленный гром событий в редких письмах друзей. Один такой слух дошел 20 февраля. «Мне сказывали, что <…> сегодня участь их должна решиться — сердце не на месте», — пишет Пушкин Дельвигу. Лишенный полных сведений о происходящем, не до конца понимая всю опасность, над ним нависшую, Пушкин рвется из Михайловского. Между тем протоколы допросов заполняются все новыми названиями его произведений. 8 марта 1826 г. жандармский полковник Бибиков докладывает из Москвы в Петербург «о массе мятежных стихотворений, которые разносят пламя восстания во все состояния и нападают с опасным и вероломным оружием насмешки на святость религии, этой узды, необходимой для всех народов, а особенно для России (см. „Гавриилиаду“, сочинение А. Пушкина)». В этих условиях, быть может, правы были Дельвиг и Жуковский: безопаснее было оставаться в Михайловском и выжидать. Но Пушкин не считался с осторожностью — он написал прошение на имя нового царя и ждал ответа…
13 июля 1826 г. был объявлен чудовищный приговор и повешены пятеро лучших сыновей России. Поэт узнал об этом 24-го числа (№ 99).
В «Летописи жизни и творчества Пушкина» М. А. Цявловский приводит такой подсчет: Пушкин был знаком со всеми осужденными вне разрядов к смертной казни четвертованием: П. И. Пестелем, К. Ф. Рылеевым, С. И. Муравьевым-Апостолом, М. П. Бестужевым-Рюминым и П. Г. Каховским. Из тридцати одного осужденного по первому разряду к смертной казни отсечением головы Пушкин был знаком с одиннадцатью: С. П. Трубецким, В. К. Кюхельбекером, А. И. Якубовичем, В. Л. Давыдовым, А. П. Юшневским, А. А. Бестужевым, Н. М. Муравьевым, И. И. Пущиным, С. Г. Волконским, И. Д. Якушкиным, Н. И. Тургеневым. Из семнадцати осужденных по второму разряду к «политической смерти» и ссылке в вечную каторжную работу Пушкин был знаком с двумя: М. С. Луниным и Н. В. Басаргиным. Из шестнадцати осужденных по четвертому разряду в каторжную работу на 15 лет Пушкин был знаком с П. А. Мухановым[136]. «Статистика» получилась выразительная: поэт был близок с самыми решительными, с самыми деятельными декабристами. Удивительно ли, что рядом с нарисованной им виселицей Пушкин написал: «И я бы мог»…
19 июля началась переписка псковского губернатора Адеркаса и прибалтийского генерал-губернатора Паулуччи с петербургским начальством о возможном освобождении Пушкина (№ 102). В тот же самый день, независимо от рапортов Адеркаса, из Петербурга в Опочецкий уезд был отправлен тайный агент А. К. Бошняк с поручением «произвести возможно тайное и обстоятельное исследование поведения известного стихотворца Пушкина, подозреваемого в поступках, клонящихся к возбуждению и вольности крестьян». Означенного Пушкина «буде он окажется действительно виновным» приказано арестовать и отправить «куда следует». На всякий случай сопровождавшему Бошняка фельдъегерю даже выдан открытый ордер на арест, в который остается вписать только имя будущего узника. В книге Н. Эйдельмана «Пушкин и декабристы» впервые приведен текст этого документа:
«Открытое предписание.
Предъявитель сего фельдъегерь Блинков отправлен по высочайшему повелению Государя Императора для взятия и доставления по назначению, в случае надобности при опечатании и забрании бумаг, одного чиновника, в Псковской губернии находящегося, о коем имеет объявить при самом его арестовании.
Вследствие сего по Высочайшей воле его императорского Величества предписывается, как военным начальникам, так и гражданским чиновникам, земскую полицию составляющим, по требованию фельдъегеря Блинкова оказывать ему тотчас содействие и воспомоществование к взятию и отправлению с ним того чиновника, о котором он объявит.
В Санкт-Петербурге. Июля 19-го дня 1826 года
Подписал военный министр Татищев. № 1273»
Первые же собранные сведения разочаровали Бошняка, который хотел бы подтвердить обвинения, чтобы выслужиться перед начальством. Приехав в Новоржев 21 июля, Бошняк узнал, что Пушкин, посетивший ярмарку в Святых горах, «скромен и осторожен, о правительстве не говорит и вообще никаких слухов об нем по народу не ходит» (№ 103). Уже к 25 июля выясняется, что ордер на арест пропадает зря — Пушкина «поймать» не на чем.
7 августа отчет Бошняка был в руках императора. Вскоре подоспели документы Адеркаса — Паулуччи (№ 101–102), прошение самого поэта с медицинской справкой. Император имел разнообразную документацию для решения вопроса о судьбе опального поэта. 28 августа следует высочайшая резолюция (№ 104), и Пушкин на рассвете 4 сентября через Псков выезжает в Москву.
За два года псковской ссылки поэт создал столько, что трудно даже вообразить, как можно сделать это за такой короткий срок. Еще раз назовем важнейшее.
1824–1825 — «Евгений Онегин», главы 3–6.
1824 — Цыганы (окончательная редакция); Разговор книгопродавца с поэтом; К морю; Коварность; «О дева-роза, я в оковах…»; Виноград; Фонтану Бахчисарайского дворца; «Ночной зефир…»; «Ненастный день потух; ненастной ночи мгла…»; Подражание Корану; Чаадаеву («К чему холодные сомненья?..»); Второе послание цензору; Клеопатра; «Как жениться задумал царский арап…».
1825 — Борис Годунов; Граф Нулин; Сожженное письмо; «Храни меня, мой талисман…»; Андрей Шенье; «Я помню чудное мгновенье…»; Вакхическая песня; «Цветы последние милей…»; 19 октября; «Все в жертву памяти твоей…»; Сцена из Фауста; Зимний вечер; «В крови горит огонь желанья…»; Буря («Ты видел деву на скале…»); «Люблю ваш сумрак неизвестный…»; «Я был свидетелем златой твоей весны…».
1826 — К Баратынскому; К Е. Н. Вульф; К Вяземскому; К Языкову; Песни о Стеньке Разине; Признание; Пророк.
Здесь не упомянуты статьи, мелкие стихотворения, наброски, планы. Снова полезно признать правоту Анненкова: «какая-то горячечная деятельность овладела им в Михайловском, словно внутренний голос говорил ему, что как ни лживы покамест все его жалобы на свои болезни, жизнь ему отмерена судьбой все-таки короткая и надо торопиться».
Août 9 — arrivé à Michailovsky.[137]
5 сентября 1824. Une lettre de Elise Woronzoff.[138]
А. С. Пушкин. Дневник 1824.
Причина его ссылки, довольно жестокой и несправедливой меры правительства, Вам, может быть, не совершенно известна. Вот она. Вследствие мелочных, частных неудовольствий и дел с братом, Воронцов требовал его удаления как человека вредного для общества (не говорю о прижимках — vexations, которые он делал брату в Одессе). В то время брат подал в отставку, но бумага Воронцова его предупредила, и государь, обрадованный случаю, сослал его в деревню под надзор правительства с запрещением въезжать даже в уездные города, говоря, что он для того так поступает, чтоб не быть вынужденным прибегнуть к мерам строжайшим. Вот его история без подробностей, но верная. Я видел все предписания и бумаги начальства. Оставляю вам, князь, судить о положении. Что же касается прочих слухов, то верьте, что они большею частию совершенно ложны, или по крайней мере увеличены.
Л. С. Пушкин — П. А. Вяземскому.
Январь 1825. Из Петербурга в Москву.
Великий Пушкин, маленькое дитя! Иди, как шел, т. е. делай, что хочешь, но не сердися на меры людей, и без тебя довольно напуганных! Общее мнение для тебя существует и хорошо мстит. Я не видал ни одного порядочного человека, который бы не бранил за тебя Воронцова, на которого все шишки упали. Ежели б ты приехал в Петербург, бьюсь об заклад, у тебя бы целую неделю была толкотня от знакомых и незнакомых почитателей. Никто из писателей русских не поворачивал так каменными сердцами нашими, как ты. Чего тебе недостает? Маленького снисхождения к слабым. Не дразни их год или два, бога ради! Употреби получше время твоего изгнания. Продав второе издание твоих сочинений, пришлю тебе и денег, и, ежели хочешь, новых книг. Объяви только волю, каких и много ли. Журналы все будешь получать. Сестра, брат, природа и чтение, с ними не умрешь со скуки. Я разве буду навозить ее. Нет ничего скучнее теперешнего Петербурга. Вообрази, даже простых шалунов нет! — Квартальных некому бить! Мертво и холодно или иначе: свежо и прохладно! <…>
А. А. Дельвиг — Пушкину. 28 сентября 1824 г.
Из Петербурга в Михайловское.
Любезный Александр Сергеевич, при отъезде моем из Одесс, я не думал, что не буду более иметь удовольствие, по возвращении моем с Кавказа, с вами видеться и что баловник Муз, преследуемый судьбой в гражданском своем бытии, будет предметом новых гонений.
Соседство и вспоминания о Великом Новгороде, о вечевом колоколе и об осаде Пскова будут для вас предметом пиитических занятий — а соотечественникам вашим труд ваш памятником славы предков — и современника.
Посылаю я вам письмо от Мельмота; сожалею, что сам не имею возможность доставить оное и вам подтвердить о тех сплетнях, кои московские вертушки вам настряпали. Неправильно вы сказали о Мельмоте, что он в природе ничего не благословлял, прежде я был с вами согласен, но по опыту знаю, что он имеет чувствы дружбы — благородными и не изменными обстоятельствами.
Имев опыты вашей ко мне дружбы и уверен будучи, что всякое доброе о мне известие — будет вам приятным, уведомляю вас о помолвке моей с Марию Николаевною Раевскою — не буду вам говорить о моем счастии, будущая моя жена была вам известна.
Все ваши знакомые весьма сожалеют, что лишены удовольствия вас видеть и что, вероятно, местопребывание ваше не может вам дать местного развлечения. <…>
С. Г. Волконский — Пушкину. 18 октября 1824 г.
Из Петербурга в Михайловское.
Не могу поверить, чтоб ты забыл меня, милый Всеволожский, — ты помнишь Пушкина, проведшего с тобою столько веселых часов, — Пушкина, которого ты видал и пьяного и влюбленного, не всегда верного твоим субботам, но неизменного твоего товарища в театре, наперсника твоих шалостей, того Пушкина, который отрезвил тебя в страстную пятницу и привел тебя под руку в церковь театральной дирекции, да помолишься господу богу и насмотришься на госпожу Овошникову. Сей самый Пушкин честь имеет напомнить тебе ныне о своем существовании и приступает к некоторому делу, близко до него касающемуся… Помнишь ли, что я тебе полупродал, полупроиграл рукопись моих стихотворений? Ибо знаешь: игра несчастливая родит задор. Я раскаялся, но поздно — ныне решился я исправить свои погрешности, начиная с моих стихов; большая часть оных ниже посредственности и годится только на совершенное уничтожение, некоторых хочется мне спасти. Всеволожский милый, царь не дает мне свободы! продай мне назад мою рукопись, — за ту же цену 1000 (я знаю, что ты со мной спорить не станешь; даром же взять не захочу). Деньги тебе доставлю с благодарностью, как скоро выручу — надеюсь, что мои стихи у Слёнина не залежатся. Передумай и дай ответ. Обнимаю тебя, моя радость, обнимаю и крошку Всеволодчика. Когда-то свидимся… когда-то…
Пушкин — Н. В. Всеволожскому.
Конец октября 1824 г.
Из Михайловского в Петербург. (Черновое)
Прекрасная, добрейшая княгиня Вера, душа прелестная и великодушная! Не стану благодарить вас за ваше письмо, слова были бы слишком холодны и слишком слабы, чтоб выразить вам мое умиление и признательность… Вашей нежной дружбы было бы достаточно для всякой души менее эгоистичной, чем моя; каков я ни на есть, она одна утешила меня во многих горестях и одна могла успокоить бешенство скуки, снедающей мое нелепое существование. — Вы хотите знать его, это нелепое существование: то, что я предвидел, сбылось. Пребывание среди семьи только усугубило мои огорчения, и без того достаточно существенные. Меня попрекают моей ссылкой; считают себя вовлеченными в мое несчастье; утверждают, будто я проповедую атеизм сестре — небесному созданию — и брату — дурашливому юнцу, который восторгался моими стихами, но которому со мной явно скучно. Одному богу известно, помышляю ли я о нем. Мой отец имел слабость согласиться на выполнение обязанностей, которые, во всех обстоятельствах, поставили его в ложное положение по отношению ко мне; вследствие этого всё то время, что я не в постели, я провожу верхом в полях. Всё, что напоминает мне море, наводит на меня грусть — журчанье ручья причиняет мне боль в буквальном смысле слова — думаю, что голубое небо заставило бы меня плакать от бешенства, *но слава богу небо у нас сивое, а луна точно репка*[139]…
Что касается соседей, то мне лишь поначалу пришлось потрудиться, чтобы отвадить их от себя; больше они мне не докучают — я слыву среди них Онегиным, — и вот я — пророк в своем отечестве. Да будет так. В качестве единственного развлечения я часто вижусь с одной милой старушкой соседкой — я слушаю ее патриархальные разговоры. Ее дочери, довольно непривлекательные во всех отношениях, играют мне Россини, которого я выписал. Я нахожусь в наилучших условиях, чтобы закончить мой роман в стихах, но скука — холодная муза, и поэма моя не двигается вперед — вот, однако, строфа, которою я вам обязан, — покажите ее князю Петру. Скажите ему, чтобы он не судил о целом по этому образцу.
Прощайте, уважаемая княгиня, в тоске припадаю к вашим стопам, показывайте это письмо только тем, кого я люблю и кто интересуется мною дружески, а не из любопытства. Ради бога, хоть одно слово об Одессе — о ваших детях! <…> (фр.)
Пушкин — В. Ф. Вяземской. Конец октября 1824 г.
Из Михайловского в Москву (или Остафьево).
(Черновое)
Его Сиятельству
Его Императорского Величества генерал-адъютанту господину и генерал-от-инфантерии, Рижскому военному и Псковскому, лифляндскому, эстляндскому и курляндскому генерал-губернатору и кавалеру маркизу Филиппу Осиповичу Паулуччи
Псковского Гражданского Губернатора Фон Адеркаса
Рапорт
Имев честь получить предписание Вашего сиятельства о высланном по Высочайшему повелению во вверенную мне губернию коллежском секретаре Пушкине и учреждении над ним присмотра, я относился к г. губернскому предводителю дворянства, дабы избрал одного из благонадежных дворян для наблюдения за поступками и поведением его, Пушкина, и получил от него, г. губернского предводителя уведомление, что попечителем над Пушкиным назначил он коллежского советника Рокотова, который, узнав о сем назначении, отозвался болезнию, а равно и от поручения на него возложенного. Г-н губернский предводитель дворянства, уведомив меня о сем, присовокупил, что помимо Рокотова, которому бы можно поручить смотрение за Пушкиным, он других дворян не имеет.
Итак по прибытии означенного коллежского секретаря Пушкина и по отобрании у него подписки и по сношении о сем с родителем его г. статским советником Сергеем Пушкиным, известным в губернии как по его добронравию, так и честности и который с крайним огорчением о преступлении, учиненном сыном его, отозвался неизвестностию, поручен в полное его смотрение с тем заверением, что он будет иметь бдительное смотрение и попечение за сыном своим.
Губернатор Б. фон Адеркас
4 октября 1824, Псков.
Псковскому гражданскому губернатору
На рапорт в. пр-ва от 4 сего октября даю знать, что если отец высланного на жительство во вверенную вам губернию к родственникам, коллежского секретаря Пушкина, г. статский советник Пушкин согласится дать подписку в том, что он будет иметь неослабный надзор за поступками и поведением своего сына, то в сем случае может сей последний оставаться под присмотром отца своего и без избрания особого к таковому надзору дворянина, тем более, что родительская власть неограниченнее посторонней, и что отец Пушкина по удостоверению вашего пр-ва из числа добронравнейших и честнейших людей.
Ф. Паулуччи, 10 октября 1824. Рига.
Милостивый государь Борис Антонович,
Государь император высочайше соизволил меня послать в поместье моих родителей, думая тем облегчить их горесть и участь сына. Неважные обвинения правительства сильно подействовали на сердце моего отца и раздражили мнительность, простительную старости и нежной любви его к прочим детям. Решился для его спокойствия и своего собственного просить его императорское величество, да соизволит меня перевести в одну из своих крепостей. Ожидаю сей последней милости от ходатайства вашего превосходительства.
Пушкин — Б. А. Адеркасу.
Конец октября (31?) 1824 г.
Из Михайловского в Псков. (Отрывок)
Вспыльчивость отца и раздражительность его мешали мне с ним откровенно изъясниться. Он плакал; жалея его, не желая видеть его слезы, я решился молчать… Ежели объявят правительству, что я поднял руку на отца, посуди, как там обрадуются. Мать согласна была с отцом, теперь она говорит: да он осмелился, говоря с отцом, непристойно размахивать руками — дело — да он убил его словами — это calembour[140] и только. Мать меня обняла, говоря: que deviendrais-je, si tu es à la forteresse[141]. Я показывал им письмо мое к тебе. Отец говорит: экой дурак, в чем оправдывается? Да он бы еще меня прибил… Зачем же было обвинять в злодействе несбыточном? — шутка пахнет палачом и каторгой. Стыжусь, что доселе не имею духа исполнить пророческую весть, которая разнеслась недавно обо мне, и еще не застрелился. Глупо час от часу далее вязнуть в жизненной грязи.
Пушкин — В. А. Жуковскому. 31 октября 1824 г.
(Черновое)
Милый, прибегаю к тебе. Посуди о моем положении. Приехав сюда, был я всеми встречен как нельзя лучше, но скоро всё переменилось: отец, испуганный моей ссылкою, беспрестанно твердил, что и его ожидает та же участь; Пещуров, назначенный за мною смотреть, имел бесстыдство предложить отцу моему должность распечатывать мою переписку, короче — быть моим шпионом; вспыльчивость и раздражительная чувствительность отца не позволяли мне с ним объясниться; я решился молчать. Отец начал упрекать брата в том, что я преподаю ему безбожие. Я всё молчал. Получают бумагу, до меня касающуюся. Наконец, желая вывести себя из тягостного положения, прихожу к отцу, прошу его позволения объясниться откровенно… Отец осердился. Я поклонился, сел верхом и уехал. Отец призывает брата и повелевает ему не знаться avec се monstre, се fils dénaturé[142] (Жуковский, думай о моем положении и суди). Голова моя закипела. Иду к отцу, нахожу его с матерью и высказываю всё, что имел на сердце целых три месяца. Кончаю тем, что говорю ему в последний раз. Отец мой, воспользуясь отсутствием свидетелей, выбегает и всему дому объявляет, что я его бил, хотел бить, замахнулся, мог прибить… Перед тобою не оправдываюсь. Но чего же он хочет для меня с уголовным своим обвинением? рудников сибирских и лишения чести? спаси меня хоть крепостию, хоть Соловецким монастырем. Не говорю тебе о том, что терпят за меня брат и сестра — еще раз спаси меня.
31 окт. А. П.
Поспеши: обвинение отца известно всему дому. Никто не верит, но все его повторяют. Соседи знают. Я с ними не хочу объясняться — дойдет до правительства, посуди, что будет. Доказывать по суду клевету отца для меня ужасно, а на меня и суда нет. Я hors la loi.[143]
P. S. Надобно тебе знать, что я уже писал бумагу губернатору, в которой прошу его о крепости, умалчивая о причинах. П. А. Осипова, у которой пишу тебе эти строки, уговорила меня сделать тебе и эту доверенность. Признаюсь, мне немного на себя досадно, да, душа моя, — голова кругом идет.
Пушкин — В. А. Жуковскому. 31 октября 1824 г.
Из Михайловского и Тригорского в Петербург.
Милый друг, твое письмо привело бы в великое меня замешательство, если б твой брат не приехал с ним вместе в Петербург и не прибавил к нему своих словесных объяснений. Получив его, я точно не знал, на что решиться: вот первая мысль, которая мне представилась: ехать к Паулуччи (который здесь и с которым NB я очень мало знаком) предупредить его насчет твоего письма к Адеркасу и объяснить ему твое положение. И я это бы сделал (ибо ничего другого не мог придумать), если бы не явился твой Лев и не сказал мне, что все будет само собою устроено. Без него, желая тебе сделать пользу, я только бы тебе, вероятно, повредил, то есть обратил бы внимание на то, что лучше оставить в неизвестности, и не могу поручиться, уважил ли бы Паулуччи мою просьбу. Тургенева, который с ним хорошо знаком, нет в Петербурге; он поехал в Москву, где ожидает его смерть матери. На письмо твое, в котором описываешь то, что случилось между тобою и отцом, не хочу отвечать, ибо не знаю, кого из вас обвинять и кого оправдывать. И твое письмо и рассказы Льва уверяют меня, что ты столько же не прав, сколько и отец твой. На все, что с тобою случилось и что ты сам на себя навлек, у меня один ответ: ПОЭЗИЯ. Ты имеешь не дарование, а гений. Ты богач, у тебя есть неотъемлемое средство быть выше незаслуженного несчастия и обратить в добро заслуженное; ты более нежели кто-нибудь можешь и обязан иметь нравственное достоинство. Ты рожден быть великим поэтом; будь же этого достоин. В этой фразе вся твоя мораль, все твое возможное счастие и все вознаграждения. Обстоятельства жизни, счастливые или несчастливые, — шелуха. Ты скажешь, что я проповедую с спокойного берега утопающему. Нет! я стою на пустом берегу, вижу в волнах силача и знаю, что он не утонет, если употребить свою силу, и только показываю ему лучший берег, к которому он непременно доплывет, если захочет сам. Плыви, силач. А я обнимаю тебя. Уведомь непременно, что сделалось с твоим письмом. Читал «Онегина» и «Разговор», служащий ему предисловием: несравненно! По данному мне полномочию предлагаю тебе первое место на русском Парнасе. И какое место, если с высокостию гения соединишь и высокость цели! Милый брат по Аполлону! это тебе возможно! А с этим будешь недоступен и для всего, что будет шуметь вокруг тебя в жизни.
В. А. Жуковский — Пушкину 12 (?) ноября 1824 г.
Из Петербурга в Михайловское.
Дела мои всё в том же порядке, я в Михайловском редко, Annette очень смешна; сестра расскажет тебе мои новые фарсы. Все там о тебе сожалеют, я ревную и браню тебя — скука смертная везде.
Скажи от меня Жуковскому, чтоб он помолчал о происшествиях ему известных. Я решительно не хочу выносить сору из Михайловской избы — и ты, душа, держи язык на привязи.
Видел ты всех святых? Шумит ли Питер? что твой приезд и что «Онегин»?
NB. Пришли мне: 1) Oeuvres de Lebrun, odes, elegies etc.[144] — найдешь у St. Florent[145]. 2) Серные спички. 3) Карты, т. e. картежные (об этом скажи Михайле; пусть он их и держит и продает). 3) «Жизнь Емельки Пугачева». 4) «Путешествие по Тавриде» Муравьева. 5) Горчицы и сыру; но это ты и сам мне привезешь. Что наши литературные паны и что сволочь?
Я тружусь во славу Корана и написал еще кое-что — лень прислать. <…>
Пушкин — Л. С. Пушкину. 1–10 ноября 1824 г.
Из Тригорского в Петербург.
Брат, ты мне пришлешь немецкую критику «Кавказского пленника»? (спросить у Греча) да книг, ради бога книг. Если гг. издатели не захотят удостоить меня присылкою своих альманаков, то скажи Слёнину, чтоб он мне их препроводил, в том числе и «Талию» Булгарина. Кстати о талии: на днях я мерялся поясом с Евпраксией, и тальи наши нашлись одинаковы. След, из двух одно: или я имею талью 15-летней девушки, или она талью 25-летнего мужчины. Евпраксия дуется и очень мила, с Анеткою бранюсь; надоела! Еще комиссии: пришли мне рукописную мою книгу да портрет Чаадаева, да перстень — мне грустно без него; рискни — с Михайлом. Надеюсь, что разбойники тебя не ограбили. NB. Как можно ездить без оружия! Это и в Азии не делается.
Что «Онегин»? перемени стих Звонок раздался, поставь: Швейцара мимо он стрелой. В «Разговоре» после Искал вниманье красоты нужно непременно:
Глаза прелестные читали
Меня с улыбкою любви,
Уста волшебные шептали
Мне звуки сладкие мои.
Не забудь Фон-Визина писать Фонвизин. Что он за нехрист? он русский, из перерусских русский. Здесь слышно, будто губернатор приглашает меня во Псков. Если не получу особенного повеления, верно я не тронусь с места. Разве выгонят меня отец и мать. Впрочем, я всего ожидаю. Однако поговори, заступник мой, с Жуковским и с Карамзиным. Я не прошу от правительства полумилостей; это было бы полумера, и самая жалкая. Пусть оставят меня так, пока царь не решит моей участи. Зная его твердость и, если угодно, упрямство, я бы не надеялся на перемену судьбы моей, но со мной он поступил не только строго, но и несправедливо. Не надеясь на его снисхождение, надеюсь на справедливость его. Как бы то ни было, не желаю быть в Петербурге, и верно нога моя дома уж не будет. Сестру целую очень. Друзей моих также — тебя в особенности. Стихов, стихов, стихов! Conversations de Byron! Walter Scott![146] это пища души. Знаешь мои занятия? до обеда пишу записки, обедаю поздно; после обеда езжу верхом, вечером слушаю сказки — и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания. Что за прелесть эти сказки! каждая есть поэма! Ах! боже мой, чуть не забыл! вот тебе задача: историческое, сухое известие о Сеньке Разине, единственном поэтическом лице русской истории.
Прощай, моя радость. Что ж чухонка Баратынского? я жду.
Пушкин — Л. С. Пушкину.
Первая половина ноября 1824 г.
Из Михайловского в Петербург.
Скажи моему гению-хранителю, моему Жуковскому, что, слава богу, всё кончено. Письмо мое к Адеркасу у меня, наши, думаю, доехали, а я жив и здоров. Что это у вас? потоп! ничто проклятому Петербургу! <…> Жаль мне «Цветов» Дельвига; да надолго ли это его задержит в тине петербургской? Что погреба? признаюсь, и по них сердце болит. Не найдется ли между вами Ноя, для насаждения винограда? На святой Руси не штука ходить нагишом, а хамы смеются. Впрочем, это все вздор. А вот важное: тётка умерла! Еду завтра в Святые горы и велю отпеть молебен или панихиду, смотря по тому, что дешевле. Думаю, что наши отправятся в Москву; добрый путь! Печатай, печатай «Онегина» и с «Разговором». Обними Плетнева и Гнедича; обоим буду писать на будущей почте. <…> Отправь с Михайлом всё, что уцелело от Александрийского пожара, да книги, о которых упоминаю в письме с сестрой. Библию, Библию! и французскую непременно. Образ жизни моей всё тот же, стихов не пишу, продолжаю свои «Записки» да читаю «Клариссу», мочи нет какая скучная дура! Жду твоих писем, что Всеволожский, что моя рукопись, что письмо мое к княгине Вере Федоровне? Будет ли картинка у «Онегина»? Что делают Полярные господа? что Кюхля? Прощай, душа моя, будь здоров и не напейся пьян, как тот — после своего потопа. <…>
Пушкин — Л. С. Пушкину.
Начало 20-х чисел ноября 1824 г.
Из Михайловского в Петербург.
Мне жаль, милый, почтенный друг, что наделал эту всю тревогу; но что мне было делать? я сослан за строчку глупого письма, чтó было бы, если правительство узнало бы обвинение отца? это пахнет палачом и каторгою. Отец говорил после: Экой дурак в чем оправдывается! да он бы еще осмелился меня бить! да я бы связать его велел! — зачем же обвинять было сына в злодействе несбыточном? да как он осмелился, говоря с отцом, непристойно размахивать руками? Это дело десятое. Да он убил отца словами! — каламбур и только. Воля твоя, тут и поэзия не поможет. <…>
Пушкин — В. А. Жуковскому. 29 ноября 1824 г.
Из Михайловского в Петербург.
<…> Христом и богом прошу скорее вытащить «Онегина» из-под цензуры — слава… ее… — деньги нужны. Долго не торгуйся за стихи — режь, рви, кромсай хоть все 54 строфы, но денег, ради бога, денег! —
У меня с Тригорскими завязалось дело презабавное — некогда тебе рассказывать, а уморительно смешно. Благодарю тебя за книги, да пришли же мне всевозможные календари, кроме Придворного и Академического. Кстати — начало речи старика Шишкова меня тронуло, да конец подгадил всё. Что ныне цензура? Напиши мне нечто о
Карамзине, ой, ых.
Жуковском
Тургеневе А.
Северине
Рылееве и Бестужеве
И вообще о толках публики. Насели ли на Воронцова? Царь, говорят, бесится — за что бы, кажется, да люди таковы! —
Пришли мне бумаги почтовой и простой, если вина, так и сыру, не забудь и (говоря по-делилевски) витую сталь, пронзающую засмоленную главу бутылки — т. е. штопер.
Мне дьявольски не нравятся петербургские толки о моем побеге. Зачем мне бежать? Здесь так хорошо! Когда ты будешь у меня, то станем трактовать о банкире, о переписке, о месте пребывания Чаадаева. Вот пункты, о которых можешь уже осведомиться.
Кто думает ко мне заехать? Избави меня
От усыпителя глупца,
От пробудителя нахала! —
впрочем, всех милости просим. С посланным посылай, что задумаешь — addio[147]. <…>
Пушкин — Л. С. Пушкину. Около (не позднее)
20 декабря 1824 г. Из Михайловского в Петербург.
Презрев и голос укоризны,
И зовы сладостных надежд,
Иду в чужбине прах отчизны
С дорожных отряхнуть одежд.
Умолкни, сердца шепот сонный,
Привычки давной слабый глас,
Прости, предел неблагосклонный,
Где свет узрел я в первый раз!
Простите, сумрачные сени,
Где дни мои текли в тиши,
Исполнены страстей и лени
И снов задумчивых души.
Мой брат, в опасный день разлуки
Все думы сердца — о тебе.
В последний раз сожмем же руки
И покоримся мы судьбе.
Благослови побег поэта <…>
<…> Вот уже 4 месяца, как нахожусь я в глухой деревне — скучно, да нечего делать; здесь нет ни моря, ни неба полудня, ни итальянской оперы. Но зато нет — ни саранчи, ни милордов Уоронцовых. Уединение мое совершенно — праздность торжественна. Соседей около меня мало, я знаком только с одним семейством, и то вижу его довольно редко — целый день верхом — вечером слушаю сказки моей няни, оригинала няни Татьяны; вы, кажется, раз ее видели, она единственная моя подруга — и с нею только мне не скучно. Об Одессе ни слуху ни духу. Сердце вести просит — долго не смел затеять переписку с оставленными товарищами — долго крепился, но не утерпел. Ради бога! слово живое об Одессе — <…>
Пушкин — Д. М. Шварцу.
Около 9 декабря 1824.
Из Михайловского в Одессу. (Черновое)
Когда б я был царь, то позвал бы Александра Пушкина и сказал ему: «Александр Сергеевич, вы прекрасно сочиняете стихи». Александр Пушкин поклонился бы мне с некоторым скромным замешательством, а я бы продолжал: «Я читал вашу оду „Свобода“ Она вся писана немного сбивчиво, слегка обдумано, но тут есть три строфы очень хорошие. Поступив очень неблагоразумно, вы однако ж не старались очернить меня в глазах народа распространением нелепой клеветы. Вы можете иметь мнения неосновательные, но вижу, что вы уважили правду и личную честь даже в царе». — «Ах, ваше величество, зачем упоминать об этой детской оде? Лучше бы вы прочли хоть 3 и 6 песнь „Руслана и Людмилы“, ежели не всю поэму, или I часть „Кавказского пленника“, или „Бахчисарайский фонтан“. „Онегин“ печатается: буду иметь честь отправить два экз. в библиотеку вашего величества к Ив. Андр. Крылову, и если ваше величество найдете время…» — «Помилуйте, Александр Сергеевич. Наше царское правило: дела не делай, от дела не бегай. Скажите, как это вы могли ужиться с Инзовым, а не ужились с графом Воронцовым?» — «Ваше величество, генерал Инзов добрый и почтенный старик, он русский в душе; он не предпочитает первого английского шалопая всем известным и неизвестным своим соотечественникам. Он уже не волочится, ему не 18 лет от роду; страсти, если и были в нем, то уж давно погасли. Он доверяет благородству чувств, потому что сам имеет чувства благородные, не боится насмешек, потому что выше их, и никогда не подвергнется заслуженной колкости, потому что он со всеми вежлив, не опрометчив, не верит вражеским пасквилям. Ваше величество, вспомните, что всякое слово вольное, всякое сочинение противузаконное приписывают мне так, как всякие остроумные вымыслы князю Цицианову. От дурных стихов не отказываюсь, надеясь на добрую славу своего имени, а от хороших, признаюсь, и силы нет отказываться. Слабость непозволительная». — «Но вы же и афей? вот что уж никуда не годится». — «Ваше величество, как можно судить человека по письму, писанному товарищу, можно ли школьническую шутку взвешивать как преступление, а две пустые фразы судить как бы всенародную проповедь? Я всегда почитал и почитаю вас как лучшего из европейских нынешних властителей (увидим однако, что будет из Карла X), но ваш последний поступок со мною — и смело ссылаюсь на собственное ваше сердце — противоречит вашим правилам и просвещенному образу мыслей…» — «Признайтесь, вы всегда надеялись на мое великодушие?» — «Это не было бы оскорбительно вашему величеству: вы видите, что я бы ошибся в моих расчетах…»
Но тут бы Пушкин разгорячился и наговорил мне много лишнего, я бы рассердился и сослал его в Сибирь, где бы он написал поэму «Ермак» или «Кочум», разными размерами с рифмами.
Конец 1824 — нач. 1825 А. С. Пушкин
<…> Случалось ли поэтам слезным
Читать в глаза своим любезным
Свои творенья? Говорят,
Что в мире выше нет наград.
И впрямь, блажен любовник скромный,
Читающий мечты свои
Предмету песен и любви,
Красавице приятно-томной!
Блажен… хоть, может быть, она
Совсем иным развлечена.
Но я плоды моих мечтаний
И гармонических затей
Читаю только старой няне,
Подруге юности моей,
Да после скучного обеда
Ко мне забредшего соседа,
Поймав нежданно за полу,
Душу трагедией в углу,
Или (но это кроме шуток),
Тоской и рифмами томим,
Бродя над озером моим,
Пугаю стадо диких уток:
Вняв пенью сладкозвучных строф,
Они слетают с берегов.
А что ж Онегин? Кстати, братья!
Терпенья вашего прошу:
Его вседневные занятья
Я вам подробно опишу.
Онегин жил анахоретом;
В седьмом часу вставал он летом
И отправлялся налегке
К бегущей под горой реке;
Певцу Гюльнары подражая,
Сей Геллеспонт переплывал,
Потом свой кофе выпивал,
Плохой журнал перебирая,
И одевался…
Прогулки, чтенье, сон глубокий,
Лесная тень, журчанье струй,
Порой белянки черноокой
Младой и свежий поцелуй,
Узде послушный конь ретивый,
Обед довольно прихотливый,
Бутылка светлого вина,
Уединенье, тишина:
Вот жизнь Онегина святая;
И нечувствительно он ей
Предался, красных летних дней
В беспечной неге не считая,
Забыв и город, и друзей,
И скуку праздничных затей.
Но наше северное лето,
Карикатура южных зим,
Мелькнет и нет: известно это,
Хоть мы признаться не хотим.
Уж небо осенью дышало,
Уж реже солнышко блистало,
Короче становился день,
Лесов таинственная сень
С печальным шумом обнажалась,
Ложился на поля туман,
Гусей крикливых караван
Тянулся к югу: приближалась
Довольно скучная пора;
Стоял ноябрь уж у двора.
<…>
В глуши что делать в эту пору?
Гулять? Деревня той порой
Невольно докучает взору
Однообразной наготой.
Скакать верхом в степи суровой?
Но конь, притупленной подковой
Неверный зацепляя лед,
Того и жди, что упадет.
Сиди под кровлею пустынной,
Читай: вот Прадт, вот W. Scott![148]
Не хочешь? — поверяй расход,
Сердись иль пей, и вечер длинный
Кой-как пройдет, и завтра тож,
И славно зиму проведешь.
Прямым Онегин Чильд Гарольдом
Вдался в задумчивую лень:
Со сна садится в ванну со льдом,
И после, дома целый день,
Один, в расчеты погруженный,
Тупым кием вооруженный,
Он на бильярде в два шара
Играет с самого утра. <…>
ИЗ РАННИХ РЕДАКЦИЙ
Носил он русскую рубашку,
Платок шелковый кушаком,
Армяк татарский нараспашку
И шляпу с кровлею, как дом
Подвижный. Сим убором чудным,
Безнравственным и безрассудным,
Была весьма огорчена
Псковская дама Дурина,
А с ней Мизинчиков. Евгений,
Быть может, толки презирал,
А вероятно, их не знал,
Но всё ж своих обыкновений
Не изменил в угоду им,
За что был ближним нестерпим.
Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя;
То, как зверь, она завоет,
То заплачет, как дитя,
То по кровле обветшалой
Вдруг соломой зашумит,
То, как путник запоздалый,
К нам в окошко застучит.
Наша ветхая лачужка
И печальна и темна.
Что же ты, моя старушка,
Приумолкла у окна?
Или бури завываньем
Ты, мой друг, утомлена,
Или дремлешь под жужжаньем
Своего веретена?
Выпьем, добрая подружка
Бедной юности моей,
Выпьем с горя; где же кружка?
Сердцу будет веселей.
Спой мне песню, как синица
Тихо за морем жила;
Спой мне песню, как девица
За водой поутру шла.
Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя;
То, как зверь, она завоет,
То заплачет, как дитя.
Выпьем, добрая подружка
Бедной юности моей,
Выпьем с горя: где же кружка?
Сердцу будет веселей.
<…> С той минуты, как я узнал, что Пушкин в изгнании, во мне зародилась мысль непременно навестить его. Собираясь на рождество в Петербург для свидания с родными, я предположил съездить в Псков к сестре Набоковой; муж ее командовал тогда дивизией, которая там стояла, а оттуда уже рукой подать в Михайловское. Вследствие этой программы я подал в отпуск на 28 дней в Петербургскую и Псковскую губернии. <…>
Погостил у сестры несколько дней и от нее вечером пустился из Пскова; в Острове, проездом ночью, взял три бутылки клико и к утру следующего дня уже приближался к желаемой цели. Свернули мы наконец с дороги в сторону, мчались среди леса по гористому проселку: все мне казалось не довольно скоро! Спускаясь с горы, недалеко уже от усадьбы, которой за частыми соснами нельзя было видеть, сани наши в ухабе так наклонились набок, что ямщик слетел. Я с Алексеем, неизменным моим спутником от лицейского порога до ворот крепости, кой-как удержался в санях. Схватили вожжи.
Кони несут среди сугробов, опасности нет: в сторону не бросятся, все лес и снег им по брюхо, править не нужно. Скачем опять в гору извилистою тропой; вдруг крутой поворот, и как будто неожиданно вломились с маху в притворенные ворота, при громе колокольчика. Не было силы остановить лошадей у крыльца, протащили мимо и засели в снегу нерасчищенного двора…
Я оглядываюсь: вижу на крыльце Пушкина, босиком, в одной рубашке, с поднятыми вверх руками. Не нужно говорить, что тогда во мне происходило. Выскакиваю из саней, беру его в охапку и тащу в комнату. На дворе страшный холод, но в иные минуты человек не простужается. Смотрим друг на друга, целуемся, молчим. Он забыл, что надобно прикрыть наготу, я не думал об заиндевевшей шубе и шапке.
Было около восьми часов утра. Не знаю, что делалось. Прибежавшая старуха застала нас в объятиях друг друга в том самом виде, как мы попали в дом: один — почти голый, другой — весь забросанный снегом. Наконец пробила слеза (она и теперь, через тридцать три года, мешает писать в очках), мы очнулись. Совестно стало перед этою женщиной, впрочем, она все поняла. Не знаю, за кого приняла меня, только, ничего не спрашивая, бросилась обнимать. Я тотчас догадался, что это добрая его няня, столько раз им воспетая, — чуть не задушил ее в объятиях.
Все это происходило на маленьком пространстве. Комната Александра была возле крыльца, с окном на двор, через которое он увидел меня, услышав колокольчик. В этой небольшой комнате помещалась кровать его с пологом, письменный стол, шкаф с книгами и проч. и проч. Во всем поэтический беспорядок, везде разбросаны исписанные листы бумаги, всюду валялись обкусанные, обожженные кусочки перьев (он всегда с самого Лицея писал оглодками, которые едва можно было держать в пальцах). Вход к нему прямо из коридора; против его двери — дверь в комнату няни, где стояло множество пяльцев.
После первых наших обниманий пришел и Алексей, который, в свою очередь, кинулся целовать Пушкина; он не только близко знал и любил поэта, но и читал наизусть многие из его стихов. Я между тем приглядывался, где бы умыться и хоть сколько-нибудь оправиться. Дверь во внутренние комнаты была заперта, дом не топлен. Кой-как все это тут же уладили, копошась среди отрывистых вопросов; что? как? где? и проч. Вопросы большею частью не ожидали ответов. Наконец помаленьку прибрались; подали нам кофе; мы уселись с трубками. Беседа пошла правильнее; многое надо было хронологически рассказать, о многом расспросить друг друга. Теперь не берусь всего этого передать.
Вообще Пушкин показался мне несколько серьезнее прежнего, сохраняя, однако ж, ту же веселость; может быть, самое положение его произвело на меня это впечатление. Он, как дитя, был рад нашему свиданию, несколько раз повторял, что ему еще не верится, что мы вместе. Прежняя его живость во всем проявлялась, в каждом слове, в каждом воспоминании: им не было конца в неумолкаемой нашей болтовне. Наружно он мало переменился, оброс только бакенбардами; я нашел, что он тогда был очень похож на тот портрет, который потом видел в «Северных цветах» и теперь при издании его сочинений П. В. Анненковым.
Пушкин сам не знал настоящим образом причины своего удаления в деревню; он приписывал удаление из Одессы козням графа Воронцова из ревности; думал даже, что тут могли действовать некоторые смелые его бумаги по службе, эпиграммы на управление и неосторожные частые его разговоры о религии.
Мне показалось, что вообще он неохотно об этом говорил; я это заключил по лаконическим, отрывистым его ответам на некоторые мои спросы, и потому я его просил оставить эту статью, тем более что все наши толкования ни к чему не вели, а отклоняли нас от другой, близкой нам беседы. Заметно было, что ему как будто несколько наскучила прежняя шумная жизнь, в которой он частенько терялся. <…>
Он <…> сказал, что несколько примирился в эти четыре месяца с новым своим бытом, вначале очень для него тягостным; что тут, хотя невольно, но все-таки отдыхает от прежнего шума и волнения; с музой живет в ладу и трудится охотно и усердно. Скорбел только, что с ним нет сестры его, но что, с другой стороны, никак не согласится, чтоб она по привязанности к нему проскучала целую зиму в деревне. Хвалил своих соседей в Тригорском, хотел даже везти меня к ним, но я отговорился тем, что приехал на такое короткое время, что не успею и на него самого наглядеться. Среди всего этого много было шуток, анекдотов, хохоту от полноты сердечной. Уцелели бы все эти дорогие подробности, если бы тогда при нас был стенограф.
Пушкин заставил меня рассказать ему про всех наших первокурсных Лицея; потребовал объяснения, каким образом из артиллеристов я преобразовался в судьи. Это было ему по сердцу, он гордился мною и за меня! <…>
Незаметно коснулись опять подозрений насчет общества. Когда я ему сказал, что не я один поступил в это новое служение отечеству, он вскочил со стула и вскрикнул: «Верно, все это в связи с майором Раевским, которого пятый год держат в Тираспольской крепости и ничего не могут выпытать». Потом, успокоившись, продолжал: «Впрочем, я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, ты и прав, что мне не доверяешь. Верно, я этого доверия не стою, — по многим моим глупостям». Молча, я крепко расцеловал его; мы обнялись и пошли ходить: обоим нужно было вздохнуть. <…>
Я привез Пушкину в подарок «Горе от ума»; он был очень доволен этою тогда рукописною комедией, до того ему вовсе почти незнакомою. После обеда, за чашкой кофе, он начал читать ее вслух; но опять жаль, что не припомню теперь метких его замечаний, которые, впрочем, потом частию явились в печати.
Среди этого чтения кто-то подъехал к крыльцу. Пушкин взглянул в окно, как будто смутился и торопливо раскрыл лежавшую на столе Четью-Минею. Заметив его смущение и не подозревая причины, я спросил его: что это значит? Не успел он отвечать, как вошел в комнату низенький, рыжеватый монах и рекомендовался мне настоятелем соседнего монастыря.
Я подошел под благословение. Пушкин — тоже, прося его сесть. Монах начал извинением в том, что, может быть, помешал нам, потом сказал, что, узнавши мою фамилию, ожидал найти знакомого ему П. С. Пущина, уроженца великолуцкого, которого очень давно не видал. Ясно было, что настоятелю донесли о моем приезде и что монах хитрит.
Хотя посещение его было вовсе некстати, но я все-таки хотел делать хорошую мину при плохой игре и старался уверить его в противном: объяснил ему, что я — Пущин такой-то, лицейский товарищ хозяина, а что генерал Пущин, его знакомый, командует бригадой в Кишиневе, где я в 1820 году с ним встречался. Разговор завязался о том, о сем. Между тем подали чай. Пушкин спросил рому, до которого, видно, монах был охотник. Он выпил два стакана чаю, не забывая о роме, и после этого начал прощаться, извиняясь снова, что прервал нашу товарищескую беседу.
Я рад был, что мы избавились этого гостя, но мне неловко было за Пушкина: он, как школьник, присмирел при появлении настоятеля. Я ему высказал мою досаду, что накликал это посещение. «Перестань, любезный друг! Ведь он и без того бывает у меня, я поручен его наблюдению. Что говорить об этом вздоре!» Тут Пушкин, как ни в чем не бывало, продолжал читать комедию; я с необыкновенным удовольствием слушал его выразительное и исполненное жизни чтение, довольный тем, что мне удалось доставить ему такое высокое наслаждение. Потом он мне прочел кое-что свое, большею частью в отрывках, которые впоследствии вошли в состав замечательных его пиес; продиктовал начало из поэмы «Цыганы» для «Полярной звезды» и просил, обнявши крепко Рылеева, благодарить за его патриотические «Думы». <…>
Между тем время шло за полночь. Нам подали закусить: на прощанье хлопнула третья пробка. Мы крепко обнялись в надежде, может быть, скоро свидеться в Москве. Шаткая эта надежда облегчила расставанье после так отрадно промелькнувшего дня. Ямщик уже запряг лошадей, колоколец брякнул у крыльца, на часах ударило три. Мы еще чокнулись стаканами, но грустно пилось: как будто чувствовалось, что последний раз вместе пьем, и пьем на вечную разлуку! Молча я набросил на плечи шубу и убежал в сани. Пушкин еще что-то говорил мне вслед; ничего не слыша, я глядел на него: он остановился на крыльце со свечой в руке. Кони рванули под гору. Послышалось: «Прощай, друг!» Ворота скрипнули за мной…
1858
Рылеев обнимает Пушкина и поздравляет с «Цыганами». Они совершенно оправдали наше мнение о твоем таланте. Ты идешь шагами великана и радуешь истинно русские сердца. Я пишу к тебе: ты, потому что холодное вы не ложится под перо; надеюсь, что имею на это право и по душе и по мыслям. Пущин познакомит нас короче. Прощай, будь здоров и не ленись: ты около Пскова: там задушены последние вспышки русской свободы; настоящий край вдохновения — и неужели Пушкин оставит эту землю без поэмы.
К. Ф. Рылеев — Пушкину, 5–7 января 1825 г.
Из Петербурга в Михайловское.
Благодарю тебя за ты и за письмо. Пущин привезет тебе отрывок из моих «Цыганов». Желаю, чтоб они тебе понравились. Жду «Полярной звезды» с нетерпеньем, знаешь для чего? для «Войнаровского». Эта поэма нужна была для нашей словесности. Бестужев пишет мне много об «Онегине» — скажи ему, что он неправ: ужели хочет он изгнать все легкое и веселое из области поэзии? куда же денутся сатиры и комедии? следственно, должно будет уничтожить и «Orlando furioso»[149], и «Гудибраса», и «Pucelle»[150], и «Вер-Вера», и «Ренике-фукс», и лучшую часть «Душеньки», и сказки Лафонтена, и басни Крылова etc., etc., etc., etc., etc.[151] Это немного строго. Картины светской жизни также входят в область поэзии, но довольно об «Онегине».
Согласен с Бестужевым во мнении о критической статье Плетнева — но не совсем соглашаюсь с строгим приговором о Жуковском. Зачем кусать нам груди кормилицы нашей? потому что зубки прорезались? Что ни говори, Жуковский имел решительное влияние на дух нашей словесности; к тому же переводный слог его останется всегда образцовым. Ох! уж эта мне республика словесности. За что казнит, за что венчает? Что касается до Батюшкова, уважим в нем несчастия и не созревшие надежды. Прощай, поэт.
Пушкин — К. Ф. Рылееву. 25 января 1825 г.
Из Михайловского в Петербург.
Рылеев доставит тебе моих «Цыганов». Пожури моего брата за то, что он не сдержал своего слова — я не хотел, чтоб эта поэма известна была прежде времени — теперь нечего делать — принужден ее напечатать, пока не растаскают ее по клочкам.
Слушал Чацкого, но только один раз, и не с тем вниманием, коего он достоин. Вот что мельком успел я заметить:
Драматического писателя должно судить по законам, им самим над собою признанным. Следственно, не осуждаю ни плана, ни завязки, ни приличий комедии Грибоедова. Цель его — характеры и резкая картина нравов. В этом отношении Фамусов и Скалозуб превосходны. Софья начертана не ясно: не то — — — — —, не то московская кузина. Молчалин не довольно резко подл; не нужно ли было сделать из него и труса? старая пружина, но штатский трус в большом свете между Чацким и Скалозубом мог быть очень забавен. Les propos de bal[152], сплетни, рассказ Репетилова о клобе, Загорецкий, всеми отъявленный и везде принятый, — вот черты истинно комического гения. — Теперь вопрос. В комедии «Горе от ума» кто умное действующее лицо? ответ: Грибоедов. А знаешь ли, что такое Чацкий? Пылкий, благородный и добрый малый, проведший несколько времени с очень умным человеком (именно с Грибоедовым) и напитавшийся его мыслями, остротами и сатирическими замечаниями. Все, что говорит он, очень умно. Но кому говорит он все это? Фамусову? Скалозубу? На бале московским бабушкам? Молчалину? Это непростительно. Первый признак умного человека — с первого взгляду знать, с кем имеешь дело, и не метать бисера перед Репетиловыми и тому под.[153]. Кстати что такое Репетилов? в нем 2, 3, 10 характеров. Зачем делать его гадким? довольно, что он ветрен и глуп с таким простодушием; довольно, чтоб он признавался поминутно в своей глупости, а не мерзостях. Это смирение чрезвычайно ново на театре, хоть кому из нас не случалось конфузиться, слушая ему подобных кающихся? — Между мастерскими чертами этой прелестной комедии — недоверчивость Чацкого в любви Софии к Молчалину прелестна! — и как натурально! Вот на чем должна была вертеться вся комедия, но Грибоедов видно не захотел — его воля. О стихах я не говорю: половина — должны войти в пословицу.
Покажи это Грибоедову. Может быть, я в ином ошибся. Слушая его комедию, я не критиковал, а наслаждался. Эти замечания пришли мне в голову после, когда уже не мог я справиться. По крайней мере говорю прямо, без обиняков, как истинному таланту.
Тебе, кажется, «Олег» не нравится; напрасно. Товарищеская любовь старого князя к своему коню и заботливость о его судьбе есть черта трогательного простодушия, да и происшествие само по себе в своей простоте имеет много поэтического. <…>
Пушкин — А. А. Бестужеву. Конец января 1825 г.
Из Михайловского в Петербург.
Благодарю тебя, милый Поэт, за отрывок из «Цыган» и за письмо; первый прелестен, второе мило. Разделяю твое мнение, что картины светской жизни входят в область поэзии. Да если б и не входили, ты с своим чертовским дарованием втолкнул бы их насильно туда. Когда Бестужев писал к тебе последнее письмо, я еще не читал вполне первой песни «Онегина». Теперь я слышал всю: она прекрасна; ты схватил все, что только подобный предмет представляет. Но «Онегин», сужу по первой песни, ниже и «Бахчисарайского фонтана» и «Кавказского пленника» <…>
<…> Очень рад, что «Войнаровский» понравился тебе. В этом же роде я начал «Наливайку» и составляю план для «Хмельницкого». Последнего хочу сделать в 6 песнях: иначе не все выскажешь. Сейчас получено Бестужевым последнее письмо твое. Хорошо делаешь, что хочешь поспешить изданием «Цыган»; все шумят об ней, и все ее ждут с нетерпением. Прощай, Чародей.
К. Ф. Рылеев — Пушкину. 12 февраля 1825 г.
Из Петербурга в Михайловское.
<…> как благодарить тебя, милый Поэт, за твои бесценные подарки нашей Звезде? От Цыган все без ума, Разбойникам, хотя и давнишним знакомцам, также чрезвычайно обрадовались. Теперь для Звездочки стыдимся и просить у тебя что-нибудь; так ты наделил нас. На последнее письмо я еще не получал от тебя ответа. Уж не сердишься ли за откровенность мою? Это кажется тебе не в пору; ты выше этого. <…>
К. Ф. Рылеев — Пушкину.
25 марта 1825 г. Петербург.
Как быть, милый Пушкин! Твое письмо пришло поздно. Первый лист «Онегина» весь уже отпечатан, числом 2400 экзем. Следственно, поправок сделать нельзя. Не оставить ли их до второго издания? В этом скоро будет настоять нужда. Ты, верно, уже получил мое письмо с деньгами 500 р. По этому суди, что работа у нас не дремлет, когда дело идет о твоих стихах. Все жаждут. «Онегин» твой будет карманным зеркалом петербургской молодежи. Какая прелесть! Латынь мила до уморы. Ножки восхитительны. Ночь на Неве с ума нейдет у меня. Если ты в этой главе без всякого почти действия так летишь и влечешь, то я не умею вообразить, что выйдет после. Но «Разговор с книгопродавцем» верх ума, вкуса и вдохновения. Я уж не говорю о стихах: меня убивает твоя логика. Ни один немецкий профессор не удержит в пудовой диссертации столько порядка, не поместит столько мыслей и не докажет так ясно своего предложения. Между тем какая свобода в ходе! Увидим, раскусят ли это наши классики?
П. А. Плетнев — Пушкину. 22 января 1825 г.
Из Петербурга в Михайловское.
Книгопродавец
Стишки для вас одна забава,
Немножко стоит вам присесть,
Уж разгласить успела слава
Везде приятнейшую весть:
Поэма, говорят, готова,
Плод новый умственных затей.
Итак, решите; жду я слова:
Назначьте сами цену ей.
Стишки любимца муз и граций
Мы вмиг рублями заменим
И в пук наличных ассигнаций
Листочки ваши обратим…
О чем вздохнули так глубоко?
Нельзя ль узнать?
Поэт
Я был далеко:
Я время то воспоминал,
Когда, надеждами богатый,
Поэт беспечный, я писал
Из вдохновенья, не из платы.
Я видел вновь приюты скал
И темный кров уединенья,
Где я на пир воображенья,
Бывало, музу призывал.
Там слаще голос мой звучал;
Там доле яркие виденья,
С неизъяснимою красой,
Вились, летали надо мной
В часы ночного вдохновенья!..
Всё волновало нежный ум:
Цветущий луг, луны блистанье,
В часовне ветхой бури шум,
Старушки чудное преданье.
Какой-то демон обладал
Моими играми, досугом;
За мной повсюду он летал,
Мне звуки дивные шептал,
И тяжким, пламенным недугом
Была полна моя глава;
В ней грезы чудные рождались;
В размеры стройные стекались
Мои послушные слова
И звонкой рифмой замыкались.
В гармонии соперник мой
Был шум лесов, иль вихорь буйный,
Иль иволги напев живой,
Иль ночью моря гул глухой,
Иль шепот речки тихоструйной.
Тогда, в безмолвии трудов,
Делиться не был я готов
С толпою пламенным восторгом
И музы сладостных даров
Не унижал постыдным торгом;
Я был хранитель их скупой:
Так точно, в гордости немой,
От взоров черни лицемерной
Дары любовницы младой
Хранит любовник суеверный.
Книгопродавец
Но слава заменила вам
Мечтанья тайного отрады:
Вы разошлися по рукам,
Меж тем как пыльные громады
Лежалой прозы и стихов
Напрасно ждут себе чтецов
И ветреной ее награды.
Поэт
Блажен, кто про себя таил
Души высокие созданья
И от людей, как от могил,
Не ждал за чувство воздаянья!
Блажен, кто молча был поэт
И, терном славы не увитый,
Презренной чернию забытый,
Без имени покинул свет!
Обманчивей и снов надежды,
Что слава? шепот ли чтеца?
Гоненье ль низкого невежды?
Иль восхищение глупца?
Книгопродавец
Лорд Байрон был того же мненья;
Жуковский то же говорил;
Но свет узнал и раскупил
Их сладкозвучные творенья.
И впрямь, завиден ваш удел:
Поэт казнит, поэт венчает;
Злодеев громом вечных стрел
В потомстве дальном поражает;
Героев утешает он;
С Коринной на киферский трон
Свою любовницу возносит.
Хвала для вас докучный звон;
Но сердце женщин славы просит:
Для них пишите; их ушам
Приятна лесть Анакреона:
В младые лета розы нам
Дороже лавров Геликона.
Поэт
Самолюбивые мечты,
Утехи юности безумной!
И я, средь бури жизни шумной,
Искал вниманья красоты,
Глаза прелестные читали
Меня с улыбкою любви;
Уста волшебные шептали
Мне звуки сладкие мои…
Но полно! в жертву им свободы
Мечтатель уж не принесет;
Пускай их юноша поет,
Любезный баловень природы.
Что мне до них? Теперь в глуши
Безмолвно жизнь моя несется;
Стон лиры верной не коснется
Их легкой, ветреной души;
Не чисто в них воображенье:
Не понимает нас оно,
И, признак бога, вдохновенье
Для них и чуждо и смешно.
Когда на память мне невольно
Придет внушенный ими стих,
Я так и вспыхну, сердцу больно:
Мне стыдно идолов моих.
К чему, несчастный, я стремился?
Пред кем унизил гордый ум?
Кого восторгом чистых дум
Боготворить не устыдился?..
Книгопродавец
Люблю ваш гнев. Таков поэт!
Причины ваших огорчений
Мне знать нельзя; но исключений
Для милых дам ужели нет?
Ужели ни одна не стоит
Ни вдохновенья, ни страстей
И ваших песен не присвоит
Всесильной красоте своей?
Молчите вы?
Поэт
Зачем поэту
Тревожить сердца тяжкий сон?
Бесплодно память мучит он.
И что ж? какое дело свету?
Я всем чужой!.. душа моя
Хранит ли образ незабвенный?
Любви блаженство знал ли я?
Тоскою ль долгой изнуренный,
Таил я слезы в тишине?
Где та была, которой очи,
Как небо, улыбались мне?
Вся жизнь, одна ли, две ли ночи?..
………………………………………………
И что ж? Докучный стон любви,
Слова покажутся мои
Безумца диким лепетаньем.
Там сердце их поймет одно,
И то с печальным содроганьем:
Судьбою так уж решено.
Ах, мысль о той души завялой
Могла бы юность оживить
И сны поэзии бывалой
Толпою снова возмутить!..
Она одна бы разумела
Стихи неясные мои;
Одна бы в сердце пламенела
Лампадой чистою любви!
Увы, напрасные желанья!
Она отвергла заклинанья,
Мольбы, тоску души моей:
Земных восторгов излиянья,
Как божеству, не нужно ей!..
Книгопродавец
Итак, любовью утомленный,
Наскуча лепетом молвы,
Заране отказались вы
От вашей лиры вдохновенной.
Теперь, оставя шумный свет,
И муз, и ветреную моду,
Что ж изберете вы?
Поэт
Свободу.
Книгопродавец
Прекрасно. Вот же вам совет;
Внемлите истине полезной:
Наш век — торгаш; в сей век железный
Без денег и свободы нет.
Что слава? — Яркая заплата
На ветхом рубище певца.
Нам нужно злата, злата, злата:
Копите злато до конца!
Предвижу ваше возраженье;
Но вас я знаю, господа:
Вам ваше дорого творенье,
Пока на пламени труда
Кипит, бурлит воображенье;
Оно застынет, и тогда
Постыло вам и сочиненье.
Позвольте просто вам сказать:
Не продается вдохновенье,
Но можно рукопись продать.
Что ж медлить? уж ко мне заходят
Нетерпеливые чтецы;
Вкруг лавки журналисты бродят,
За ними тощие певцы:
Кто просит пищи для сатиры,
Кто для души, кто для пера;
И признаюсь — от вашей лиры
Предвижу много я добра.
Поэт
Вы совершенно правы. Вот вам моя рукопись. Условимся.
Нынешнее письмо будет рапортом, душа моя, об «Онегине». Я еще, кажется, не извещал тебя подробно о нем.
Напечатано 2400 экз. Условие заключил я со Олениным, чтобы он сам продавал и от себя отдавал, кому хочет, на комиссию, а я, кроме него, ни с кем счетов иметь не буду. За это он берет по 10 процентов, т. е. нам платит за книжку 4 р. 50 коп., продавая сам по 5 руб. За все экз., которых у него не будет в лавке, он платит деньги сполна к каждому 1 числу месяца для отсылки к тебе или как ты мне скажешь.
1-го марта, т. е. через две недели по поступлении «Онегина» в печать, я уже не нашел у него в лавке 700 экз., следовательно, он продал, за вычетом процентов своих, на 3150 рублей.
Из этой суммы я отдал:
1) За бумагу (белую и обертошную) 397 руб.
2) За набор и печатание 220 —
3) За переплет 123 —
4) За пересылку экземпляров тебе, Дельвигу, отцу и дяде (твоим) — 5 —
_________________________
Итого 745 руб.
Из оставшейся 2405 р. суммы Оленин вычел 500 руб., которые я взял у него для отсылки к тебе еще прежде, нежели «Онегин» отпечатался.
Я было думал нынче прислать к тебе последние 1905 руб., но брат Лев истребовал от Оленина, по твоему предписанию, 2000 рублей на выкуп от Всеволодского рукописи твоих мелких стихотворений. По этому случаю ты нынешний месяц остаешься без денег, даже в долгу 95 рублей.
Итак, запиши, что из доходов «Онегина» ты уже израсходовал ровно 3245 рублей. <…>
П. А. Плетнев — Пушкину. 3 марта 1825.
Из Петербурга в Михайловское.
Получил, мой милый, милое письмо твое. Дельвига с нетерпением ожидаю. Жалею о строгих мерах, принятых в твоем отношении. Читал объявление об «Онегине» в «Пчеле»: жду шума. Если издание раскупится — то приступи тотчас к изданию другому или условься с каким-нибудь книгопродавцем. Отпиши о впечатлении, им произведенном. У меня произошла перемена в министерстве: Розу Григорьевну я принужден был выгнать за непристойное поведение и слова, которых не должен я был вынести. А то бы она уморила няню, которая начала от нее худеть. Я велел Розе подать мне счеты. Она показала мне, что за два года (1823 и 4) ей ничего не платили (?). И считает по 200 руб. на год, итого 400 рублей. — По моему счету ей следует 100 р. Наличных денег у ней 300 р. Из оных 100 выдам ей, а 200 перешлю в Петербург. Узнай и отпиши обстоятельно, сколько именно положено ей благостыни и заплачено ли что-нибудь в эти два года. Я нарядил комитет, составленный из Василья, Архипа и старосты. Велел перемерить хлеб и открыл некоторые злоупотребления, т. е. несколько утаенных четвертей. Впрочем, она мерзавка и воровка. Покамест я принял бразды правления. <…>
Пушкин — Л. С. Пушкину. Конец февраля 1825 г.
Из Михайловского в Петербург.
<…> Нет, Пушкин, нет, никогда не соглашусь, что поэма заключается в предмете, а не в исполнении! — Что свет можно описывать в поэтических формах — это несомненно, но дал ли ты Онегину поэтические формы, кроме стихов? поставил ли ты его в контраст со светом, чтобы в резком злословии показать его резкие черты? — Я вижу франта, который душой и телом предан моде — вижу человека, которых тысячи встречаю наяву, ибо самая холодность и мизантропия и странность теперь в числе туалетных приборов. Конечно, многие картины прелестны, — но они не полны, ты схватил петербургский свет, но не проник в него. Прочти Бейрона; он, не знавши нашего Петербурга, описал его схоже — там, где касалось до глубокого познания людей. У него даже притворное пустословие скрывает в себе замечания философские, а про сатиру и говорить нечего. Я не знаю человека, который бы лучше его, портретнее его очеркивал характеры, схватывал в них новые проблески страстей и страстишек. И как зла, и как свежа его сатира! Не думай однако ж, что мне не нравится твой Онегин, напротив. Вся ее мечтательная часть прелестна, но в этой части я не вижу уже Онегина, а только тебя. Не отсоветываю даже писать в этом роде, ибо он должен нравиться массе публики, — но желал бы только, чтоб ты разуверился в превосходстве его над другими. Впрочем мое мнение не аксиома, но я невольно отдаю преимущество тому, что колеблет душу, что ее возвышает, что трогает русское сердце; а мало ли таких предметов — и они ждут тебя! Стоит ли вырезывать изображения из яблочного семячка, подобно браминам индейским, когда у тебя в руке резец Праксителя? <…>
А. А. Бестужев — Пушкину. 9 марта 1825.
Из Петербурга в Михайловское.
Не знаю, что будет Онегин далее: быть может в следующих песнях он будет одного достоинства с Дон Жуаном: чем дальше в лес, тем больше дров; но теперь он ниже Бахчисарайского Фонтана и Кавказского Пленника. Я готов спорить об этом до второго пришествия. <…>
К. Ф. Рылеев — Пушкину. 10 марта 1825.
Из Петербурга в Михайловское.
<…> Пушкин, ты приобрел уже в России пальму первенства: один Державин только еще борется с тобою, но еще два, много три года усилий, и ты опередишь его: тебя ждет завидное поприще: ты можешь быть нашим Байроном, но ради бога, ради Христа, ради твоего любезного Магомета не подражай ему. Твое огромное дарование, твоя пылкая душа могут вознести тебя до Байрона, оставив Пушкиным. Если б ты знал, как я люблю, как я ценю твое дарование. Прощай, чудотворец.
К. Ф. Рылеев — Пушкину. 12 мая 1825 г.
Из Петербурга в Михайловское.
А. Пушкин написал поэму, под заглавием: Онегин, которой содержание чрезвычайно разнообразно, по уверению особ, имевших случай читать оную в рукописи. Это история молодого человека, воспитанного в деревне, который приезжает в столицу на службу, описывает свои связи, знакомства, приключения и различныя впечатления при виде многих предметов. Один просвещенный любитель словесности писал к нам из Киева, что поэма Онегин есть лучшее произведение неподражаемого Пушкина. Мы просим извинения у почтенного автора, что без его ведома осмеливаемся поместить несколько стихов из Онегина, которые завезены сюда в уме и продиктованы наизусть, а потому, может быть, и с ошибками, по крайней мере для нас неприметными. Это описание первой русской танцовщицы в балете:
Блистательна, полувоздушна,
Смычку волшебному послушна,
Толпою нимф окружена,
Стоит Истомина. — Она
Одной ногой касаясь пола,
Другою медленно кружит…
И вдруг прыжок, и вдруг летит…
Летит — как пух от уст Эола!
То стан совьет, то разовьет,
И быстрой ножкой ножку бьет.
Какая живая картина! Вот истинная поэзия! Прилагательное полувоздушна, с первого слова характеризует дарование. Танцовщица не стоит на земле, она носится в воздухе и только касается пола, послушная волшебному смычку. По нашему мнению, ни один из русских поэтов не имеет магической силы Пушкина одним взглядом останавливать летучие предметы и составлять из оных живые картины. Его воображение есть зеркало, в котором природа отражается в своем истинном виде: поэзия поручила ему свои краски, и гений изящного кисть свою. Но поныне одни только хариты управляют его пламенною душою. Придет время, когда и важные Музы обратят на себя внимание юного своего питомца, и укажут ему в отечественных событиях предметы, достойные его высокого таланта.
Литературные листки, 1824, № 4.
Спешим, хотя немножко и опоздали, известить любителей отечественной поэзии, что новая поэма А. С. Пушкина, или, как сказано в заглавии книжки, роман в стихах, или первая глава романа: Евгений Онегин, отпечатана и продается в книжном магазине И. В. Сленина, у Казанского моста, по 5 р., а с пересылкою по 6 р. О целом романе, особливо о плане его и о характерах, изображаемых в нем лиц, судить по одной главе невозможно. Итак, скажем только о слоге: Рассказ превосходен: везде видна непринужденность, веселость, чувство и картинная поэзия. Описывать мое же дело — говорит сочинитель на 21 стран. И правда: он мастер и большой мастер этого дела. Картины его отличаются не только нежностию кисти и свежестию красок, но нередко сильными, смелыми, резкими и характерными, так сказать, чертами, что показывает необыкновенное дарование, т. е. счастливое воображение и наблюдательный дух. Стихосложение превосходно: молодой Пушкин давно уже занимает почетное место между лучшими нашими версификаторами, число которых и теперь еще, к сожалению и к удивлению, не так велико. <…>
«Благонамеренный», 1825, ч. 29, № 9.
Свободная, пламенная Муза, вдохновительница Пушкина, приводит в отчаяние диктаторов нашего Парнаса и оседлых критиков нашей словесности. Бедные! Только что успеют они уверить своих клиентов, что в силу такого-то или такого параграфа пиитики, изданной в таком-то году, поэма Пушкина не поэма, и что можно доказать это по всем правилам полемики, новыми рукоплесканиями заглушается охриплый шепот их и всеобщий восторг заботит их снова приискивать доказательств на истертых листочках реченной пиитики!
В самом деле, на что это похоже? Довольно, что английские критики не знали, что делать с Бейроном: неужели и русским придет такая же горькая участь от Пушкина? Уже и хвалить его они не смеют: кто боится попасть в кривотолки, кто говорит, что ничего сказать не может, кто просто отмалчивается. — Но пока готовятся безмолвные громы их, поспешим разделить с нашими читателями радость о новом, счастливом событии на Парнасе нашем — о появлении нового поэтического произведения любимца всех русских читателей.
Давно уже с нетерпением ожидала публика Онегина; теперь отчасти и вполне удовлетворилось желание читателей: отчасти, ибо издана только первая глава этого поэтического романа; вполне, потому что издание Онегина положительно доказывает право Пушкина уже не просто на талант, но на что-то выше.
«Но что такое Онегин?», — спросят критики, — «что за поэма, в которой есть главы, как в книге? По каким правилам она составлена? К какому роду принадлежит?».
Онегин, Мм. Гг., роман в стихах, следовательно, в романе позволяется употребить разделение на главы; правила, руководствовавшие поэта, заключаются в его творческом воображении; род, к которому принадлежит роман его, есть тот самый, к которому принадлежат поэмы Бейрона и Гёте. <…>
<…> Читатели видят, что Онегин принадлежит к тому роду стихотворений, в котором доныне у нас не было ничего сколько-нибудь сносного. Шуточные поэмы наших стихотворцев сбивались в плоскости, шутки их оскорбляли благопристойность, улыбка походила на хохот тех героев, которых они описывали, как-то: трактирщиков, карточных игроков или пьяниц; видно, Пушкину суждено быть первым и в исполнении поэм и в изобретении предмета своих поэм <…>
И с каким неподражаемым умением рассказывает наш поэт: переходы из забавного в унылое, из веселого в грустное, из сатиры в рассказ сердца — очаровывают читателя. Мысли философа, опытного знатока и людей и света, отливаются в ярких истинах: кажется, хочешь спросить, как успел подслушать поэт тайные биения сердца? где научился высказывать то, что мы чувствовали и не умели объяснить?
Картины Пушкина полны, живы, увлекательны. Не выписывая из Онегина (ибо надобно переписать половину книги), мы укажем: на изображение знаний Онегина, изображение Санктпетербургского Театра, кабинета Онегина, приезда на бал, Петербурга утром, похорон дяди. — Насмешки его остры, умны, разительны…
<…> Спешим оправдать Пушкина в укоризнах, которые делают ему некоторые критики. Кроме того, что лишают себя наслаждения, они стараются еще и другим передать мучительные свои ощущения. Они уверяли всех и каждого, что Руслан взят из Ариоста, Кавказский Пленник из Чайльд-Гарольда, Бахчисарайский фонтан из Гяура — предчувствуем, что Онегина осудят на подражание Дон-Жуану и Беппо Бейрона, и Дню Парини. Читавшим Бейрона нечего толковать, как отдалено сходство Онегина с Дон-Жуаном; но для людей, не знающих Бейрона или Парини, но которые любят повторять слышанное, скажем, что в Онегине есть стихи, которыми одолжены мы, может быть, памяти поэта; но только немногими стихами и ограничивается сходство: характер героя, его положения и картины, все принадлежит Пушкину и носит явные отпечатки подлинности, не переделки <…>
Н. А. Полевой. «Евгений Онегин»,
роман в стихах Александра Пушкина. —
Московский телеграф, 1825, ч. 2, № 5.
Брат Лев
и брат Плетнев!
Третьего дня получил я мою рукопись. Сегодня отсылаю все мои новые и старые стихи. Я выстирал черное белье наскоро, а новое сшил на живую нитку. Но с вашей помощию надеюсь, что барыня публика меня по щекам не прибьет, как непотребную прачку.
Ошибки правописания, знаки препинания, описки, бессмыслицы прошу самим исправить — у меня на то глаз недостанет. — В порядке пиес держитесь также вашего благоусмотрения. Только не подражайте изданию Батюшкова — исключайте, марайте с плеча. Позволяю, прошу даже. Но для сего труда возьмите себе в помощники Жуковского, не во гнев Булгарину, и Гнедича, не во гнев Грибоедову. Эпиграфа или не надо, или из A. Chénier[154]. Виньетку бы не худо; даже можно, даже нужно — даже ради Христа, сделайте; именно: Психея, которая задумалась над цветком. (Кстати: что прелестнее строфы Жуковского: Он мнил, что вы с ним, однородные и следующей. Конца не люблю.) Что, если б волшебная кисть Ф. Толстого… —
Нет! слишком дорога!
А ужасть, как мила!..
К тому же, кроме Уткина, ничей резец не достоин его карандаша. — Впрочем, это всё наружность. Иною прелестью пленяется…
Пересчитав посылаемые вам стихотворения, нахожу 60 или около (ибо часть подземным богам непредвидима). Бируков — человек просвещенный; кроме его я ни с кем дела иметь не хочу. Он и в грозное время был милостив и жалостлив. Ныне повинуюсь его приговорам безусловно.
Что сказать вам об издании? Печатайте каждую пиесу на особенном листочке, исправно, чисто, как последнее издание Жуковского — и пожалуйста без ~~~~~~~~ и без ————— х ————— и без ======== вся эта пестрота безобразна и напоминает Азию. Заглавие крупными буквами — и à la ligne[155]. — Но каждую штуку особенно — хоть бы из четырех стихов состоящую (разве из двух, так можно à la ligne и другую).
60 пиес! довольно ли будет для одного тома? не прислать ли вам для наполнения «Царя Никиту и 40 его дочерей»?
Брат Лев! не серди журналистов! дурная политика!
Брат Плетнев! не пиши добрых критик! будь зубаст и бойся приторности!
Простите, дети! Я пьян.
Пушкин — Л. С. Пушкину и П. А. Плетневу.
15 марта 1825 г. Из Михайловского в Петербург.
<…> Получил ли ты мои стихотворенья? Вот в чем должно состоять предисловие: Многие из сих стихотворений — дрянь и недостойны внимания россейской публики — но как они часто бывали печатаны бог весть кем, чёрт знает под какими заглавиями, с поправками наборщика и с ошибками издателя — так вот они, извольте-с кушать-с, хоть это-с — — — — — с (сказать это помягче). 2) Мы (сиречь издатели) должны были из полного собрания выбросить многие штуки, которые могли бы показаться темными, будучи написаны в обстоятельствах неизвестных или малозанимательных для почтеннейшей публики (россейской) или могущие быть занимательными единственно некоторым частным лицам, или слишком незрелые, ибо г. Пшк. изволил печатать свои стишки в 1814 году (т. е. 14-ти лет), или как угодно. 3) Пожалуйста, без малейшей похвалы мне. Это непристойность, и в «Бахчисарайском фонтане» я забыл заметить это Вяземскому. 4) Всё это должно быть выражено романтически, без буфонства. Напротив. Во всем этом полагаюсь на Плетнева. Если я скажу, что проза его лучше моей, ведь он не поверит — ну по крайней мере столь же хороша. Доволен ли он? Да перешли на всякий случай это предисловие в Михайловское, а я пришлю вам замечанья свои.
Когда пошлешь стихи мои Вяземскому, напиши ему, чтоб он никому не давал, потому что эдак меня опять обокрадут — у меня нет родительской деревни с соловьями и с медведями. Прощай. Сестру поцелуй. <…>
Пушкин — Л. С. Пушкину. 27 марта 1825 г.
Из Михайловского в Петербург.
<…> Пущин напрасно рассказал Вам о моих тревогах и предположениях, которые оказались ошибочными. Я не поддерживаю никаких сношений с Одессой и мне совершенно неизвестно, что там происходит <…> (фр.)
Пушкин — В. Ф. Вяземской. 24 марта 1825.
Из Михайловского в Москву.
Г-н Ольдекоп в прошлом 1824 году перепечатал мое сочинение «Бахчисарайский фонтан» без моего соизволения — чем и лишил меня 3000. Отец мой, статский советник С. Л. Пушкин, хотя и жаловался вашему высокопревосходительству за сие неуважение собственности, но не только не получил удовлетворения, но еще уверился я из письма вашего в том, что г. Ольдекоп пользуется вашего высокопревосходительства покровительством. Выключенный из службы, следственно, не получая жалования и не имея другого дохода, кроме своих сочинений, решился я прибегнуть с жалобою к самому вашему высокопревосходительству, надеясь, что вы не захотите лишить меня хлеба — не из личного неудовольствия противу г. Ольдекопа, совсем для меня незнакомого, но единственно для охранения себя от воровства.
Пушкин — А. С. Шишкову.
Около 7 апреля 1825 г.
Из Михайловского в Петербург. (Черновое)
Нынче день смерти Байрона — я заказал с вечера обедню за упокой его души. Мой поп удивился моей набожности и вручил мне просвиру, вынутую за упокой раба божия боярина Георгия. Отсылаю ее к тебе.
«Онегина» переписываю. Немедленно и он явится к тебе.
Сейчас получил я «Войнаровского» и «Думы» с письмом Пущина — предложение Селивановского, за три поэмы 12 000 р., кажется, должен я буду отклонить по причине новой типографической плутни. «Бахчисарайский фонтан» перепечатан.
Прощай, милый, у меня хандра, и нет ни единой мысли в голове моей — кланяйся жене. Я вам обоим душою предан.
Пушкин — П. А. Вяземскому. 7 апреля 1825 г.
Из Михайловского в Москву.
Мой милый друг, прошу тебя отвечать как можно скорее на это письмо, но отвечай человечески, а не сумасбродно. Я услышал от твоего брата и от твоей матери, что ты болен: правда ли это? Правда ли, что у тебя в ноге есть что-то похожее на аневризм и что ты уже около десяти лет угощаешь у себя этого постояльца, не говоря никому ни слова. Причины такой таинственной любви к аневризму я не понимаю и никак не могу ее разделять с тобою. Теперь это уже не тайна, и ты должен позволить друзьям твоим вступиться в домашние дела твоего здоровья. Глупо и низко не уважать жизнь. Отвечай искренно и не безумно. У вас в Опочке некому хлопотать о твоем аневризме. Сюда перетащить тебя теперь невозможно. Но можно, надеюсь, сделать, чтобы ты переехал на житье и леченье в Ригу. Согласись, милый друг, обратить на здоровье свое то внимание, которого требуют от тебя твои друзья и твоя будущая прекрасная слава, которую ты должен, должен, должен взять (теперешняя никуда не годится — не годится не потому единственно, что другие признают ее такою, нет, более потому, что она не согласна с твоим достоинством); ты должен быть поэтом России, должен заслужить благодарность — теперь ты получил только первенство по таланту; присоедини к нему и то, что лучше еще таланта, — достоинство! Боже мой, как бы я желал пожить вместе с тобою, чтобы сказать искренно, что о тебе думаю и чего от тебя требую. Я на это имею более многих права, и мне ты должен верить. Дорога, которая перед тобою открыта, ведет прямо к великому; ты богат силами, знаешь свои силы, и всё еще будущее твое. Неужели из этого будут одни жалкие развалины? — Но прежде всего надобно жить! Напиши ко мне немедленно о своем аневризме. И я тотчас будут писать к Паулуччи. С ним уже я имел разговор о тебе, и можно положиться на его доброжелательство. Обнимаю тебя душевно.
Я ничего не знаю совершеннее по слогу твоих «Цыган»! Но, милый друг, какая цель! Скажи, чего ты хочешь от своего гения? Какую память хочешь оставить о себе отечеству, которому так нужно высокое… Как жаль, что мы розно!
Скорее, скорее ответ.
В. А. Жуковский — Пушкину,
15 — начало 20-х чисел апреля 1825 г.
Из Петербурга в Михайловское.
Вот тебе человеческий ответ: мой аневризм носил я 10 лет и с божией помощию могу проносить еще года три. Следственно, дело не к спеху, но Михайловское душно для меня. Если бы царь меня до излечения отпустил за границу, то это было бы благодеяние, за которое я бы вечно был ему и друзьям моим благодарен. Вяземский пишет мне, что друзья мои в отношении властей изверились во мне: напрасно. Я обещал Николаю Михайловичу два года ничего не писать противу правительства и не писал: «Кинжал» не против правительства писан, и хоть стихи и не совсем чисты в отношении слога, но намерение в них безгрешно. Теперь же всё это мне надоело; если меня оставят в покое, то верно я буду думать об одних пятистопных без рифм. Смело полагаясь на решение твое, посылаю тебе черновое к самому Белому; кажется, подлости с моей стороны ни в поступке, ни в выражении нет. Пишу по-французски, потому что язык этот деловой и мне более по перу. Впрочем, да будет воля твоя: если покажется это непристойным, то можно перевести, а брат перепишет и подпишет за меня.
<…> Дельвиг расскажет тебе мои литературные занятия. Жалею, что нет у меня твоих советов или хоть присутствия — оно вдохновение. Кончи, ради бога, «Водолаза». Ты спрашиваешь, какая цель у «Цыганов»? Вот на! Цель поэзии — поэзия — как говорит Дельвиг (если не украл этого). Думы Рылеева и целят, а всё невпопад.
Пушкин — В. А. Жуковскому.
20-е числа апреля (не позднее 25) 1825 г.
Из Михайловского в Петербург
Я почел бы своим долгом переносить мою опалу в почтительном молчании, если бы необходимость не побудила меня нарушить его.
Мое здоровье было сильно расстроено в ранней юности, и до сего времени я не имел возможности лечиться. Аневризм, которым я страдаю около десяти лет, также требовал бы немедленной операции. Легко убедиться в истине моих слов.
Меня укоряли, государь, в том, что я когда-то рассчитывал на великодушие вашего характера, признаюсь, что лишь к нему одному ныне прибегаю. Я умоляю ваше величество разрешить мне поехать куда-нибудь в Европу, где я не был бы лишен всякой помощи. (фр.)
Пушкин — Александру I.
20-е числа апреля (не позднее 24) 1825 г.
Из Михайловского в Петербург. (Черновое)
Ваше величество!
С исполненным тревогой материнским сердцем осмеливаюсь припасть к стопам вашего императорского величества, умоляя о милости для сына! Только моя материнская нежность, встревоженная его тяжелым состоянием, позволяет мне надеяться, что ваше величество простит мне эту мольбу о благодеянии. Ваше величество! Речь идет о его жизни! Уже около 10 лет мой сын страдает аневризмой в ноге; болезнь эта слишком запущенная в своей основе, стала угрозой для его жизни, особенно если учесть, что живет он в таком месте, где ему не может быть оказано никакой помощи! Ваше величество! Не лишайте мать несчастного предмета ее любви. Соблаговолите разрешить моему сыну поехать в Ригу или какой-нибудь другой город, который ваше величество соблаговолит указать, чтобы подвергнуться там операции, которая одна только дает мне еще надежду сохранить сына. Смею заверить ваше величество, что поведение его там будет безупречным. Милость вашего величества является лучшей тому гарантией.
Остаюсь с глубоким уважением вашего императорского величества нижайшая, преданнейшая и благодарнейшая подданная Надежда Пушкина, урожденная Ганнибал. (фр.)
Н. О. Пушкина — Александру I.
6 мая 1825. Петербург.
Начальник Главного штаба приказал узнать и доложить ему в Санкт-Петербурге, тотчас по возвращении, какая это Пушкина, урожденная Ганнибал, и не мать ли того Пушкина, который пишет стихи.
Предписание начальнику канцелярии
Главного штаба полковнику И. М. Бибикову,
11 июня 1825.
Имею честь ответить в отношении моего сына г-ну полковнику Бибикову, что это его мать, урожденная Ганнибал, взяла на себя смелость обратиться с нижайшим прошением к его императорскому величеству, чтобы получить для моего старшего сына Александра дозволение отправиться ему на лечение в Ригу.
Одновременно прошу полковника Бибикова поверить, что я только сейчас узнал об этом прошении моей жены, вполне извинительном для матери, умоляющей отца своих подданных за сына.
С. Л. Пушкин — в канцелярию Главного штаба,
13 июня 1825.
Быть может, уж недолго мне
В изгнанье мирном оставаться,
Вздыхать о милой старине
И сельской музе в тишине
Душой беспечной предаваться.
Но и в дали, в краю чужом
Я буду мыслию всегдашней
Бродить Тригорского кругом,
В лугах, у речки, над холмом,
В саду под сенью лип домашней.
Когда померкнет ясный день,
Одна из глубины могильной
Так иногда в родную сень
Летит тоскующая тень
На милых бросить взор умильный.
Имею честь уведомить ваше превосходительство, что государь император всемилостивейше позволил уволенному от службы коллежскому секретарю Александру Пушкину, переведенному по высочайшему повелению из Одессы на жительство в Псковскую губернию, приехать в г. Псков и иметь там местопребывание до излечения от болезни.
К сему имею честь присовокупить, что его императорскому величеству угодно, чтобы ваше превосходительство имели наблюдение как за поведением, так и за разговорами г. Пушкина.
Начальник Главного штаба И. И. Дибич
псковскому губернатору Б. А. Адеркасу,
26 июня 1825 г. Из Царского Села в Псков.
Г-же Пушкиной, урожденной Ганнибал
Государь император, ознакомившись с письмом, адресованным его величеству 6 мая, поручил мне, милостивая государыня, уведомить вас, что его величество разрешает вашему старшему сыну выехать на лечение в Псков, где он сможет найти всяческую необходимую помощь, без необходимости поехать для этого в Ригу; я только что уведомил псковского губернатора о пожалованном вашему сыну разрешении.
И. И. Дибич — Н. О. Пушкиной. 26 июня 1825.
Имею честь уведомить ваше пр-во, что Государь Император всемилостивейше позволил уволенному от службы коллежскому секретарю Александру Пушкину, переведенному по высочайшему повелению из Одессы на жительство в Псковскую губернию, приехать в г. Псков и иметь там пребывание до излечения от болезни, о чем сообщено уже мною г. Псковскому гражданскому губернатору, равно и о том, чтобы имел наблюдение за поведением и разговорами г. Пушкина.
И. И. Дибич — рижскому генерал-губернатору
29 июня 1825. Из Царского Села в Ригу.
Неожиданная милость его величества тронула меня несказанно, тем более, что здешний губернатор предлагал уже мне иметь жительство во Пскове, но я строго придерживался повеления высшего начальства. Я справлялся о псковских операторах; мне указали там на некоторого Всеволожского, очень искусного по ветеринарной части и известного в ученом свете по своей книге об лечении лошадей.
Несмотря на всё это, я решился остаться в Михайловском, тем не менее чувствуя отеческую снисходительность его величества.
Боюсь, чтоб медленность мою пользоваться монаршей милостию не почли за небрежение или возмутительное упрямство. Но можно ли в человеческом сердце предполагать такую адскую неблагодарность.
Дело в том, что, 10 лет не думав о своем аневризме, не вижу причины вдруг об нем расхлопотаться. Я всё жду от человеколюбивого сердца императора, авось-либо позволит он мне со временем искать стороны мне по сердцу и лекаря по доверчивости собственного рассудка, а не по приказанию высшего начальства.
Обнимаю тебя горячо.
Пушкин — В. А. Жуковскому. Начало июля 1825 г.
Из Михайловского в Петербург.
Если б Плетнев показал тебе мои письма, так ты бы понял мое положение. Теперь пишу тебе из необходимости. Ты знал, что деньги мне будут нужны, я на тебя полагался, как на брата — между тем год прошел, а у меня ни полушки. Если б я имел дело с одними книгопродавцами, то имел бы тысяч 15.
Ты взял от Плетнева для выкупа моей рукописи 2000 р., заплатил 500, доплатил ли остальные 500? и осталось ли что-нибудь от остальной тысячи?
Заплачены ли Вяземскому 600 р.?
Я отослал тебе мои рукописи в марте — они еще не собраны, не цензированы. Ты читаешь их своим приятелям до тех пор, что они наизусть передают их московской публике. Благодарю. Дельвига письма до меня не доходят. Издание поэм моих не двинется никогда. Между тем я отказался от предложения Заикина. Теперь прошу, если возможно, возобновить переговоры…
Словом, мне нужны деньги или удавиться. Ты знал это, ты обещал мне капитал прежде году — а я на тебя полагался.
Упрекать тебя не стану, а благодарить ей-богу не за что. <…>
Пушкин — Л. С. Пушкину. 28 июля 1825 г.
Из Михайловского в Петербург.
Сейчас получено мною известие, что В. А. Жуковский писал вам о моем аневризме и просил вас приехать во Псков для совершения операции; нет сомнения, что вы согласитесь; но умоляю вас, ради бога не приезжайте и не беспокойтесь обо мне. Операция, требуемая аневризмом, слишком маловажна, чтоб отвлечь человека знаменитого от его занятий и местопребывания. Благодеяние ваше было бы мучительно для моей совести. Я не должен и не могу согласиться принять его; смело ссылаюсь на собственный ваш образ мыслей и на благородство вашего сердца.
Позвольте засвидетельствовать вам мое глубочайшее уважение, как человеку знаменитому и другу Жуковского.
Пушкин — И. Ф. Мойеру. 29 июля 1825 г.
Из Михайловского в Дерпт.
<…> Я рад, что ты едешь в Псков, во-первых, для здоровия, а во-вторых, и для будущего. Только ты сделай милость, не ступи этого первого шага левшою, как Людовик 18-й, выходя из корабля в Кале, так что говорили, que c’était la première gaucherie de la Restauration.[156] Пусть будет этот первый шаг правый, твердый и прочный. Ты довольно вилял, но как ни виляй,
Все придешь к тому же горю,
Что велит нам умереть!
Право, образумься, и вспомни — собаку Хемницера, которую каждый раз короче привязывали, есть еще и такая привязь, что разом угомонит дыхание; у султанов она называется почетным снурком, а у нас этот пояс называется Уральским хребтом. Надеюсь, а пуще желаю, чтобы Псков принес тебе пользу. <…>
П. А. Вяземский — Пушкину. 4 августа 1825 г.
Из Ревеля в Михайловское.
Прошу тебя, мой милый друг, отвечать немедленно на это письмо. Решился ли ты дать сделать себе операцию и согласишься ли поехать для этого во Псков? Оператор готов. Это Мойер, дерптский профессор, мой родня и друг. Прошу в нем видеть Жуковского. Он тотчас к тебе отправится, как скоро узнает, что ты его ожидаешь. Итак, уведомь меня с точнейшею точностию, когда будешь во Пскове. Сделай так, чтобы на той квартире, которую займешь для себя, была горница и для моего Мойера. А я обо всем, что к тебе пишу, нынче же извещу его. Прошу не упрямиться, не играть безрассудно жизнию и не сердить дружбы, которой твоя жизнь дорога. До сих пор ты тратил ее с недостойною тебя и с оскорбительною для нас расточительностию, тратил и физически и нравственно. Пора уняться. Она была очень забавною эпиграммою, но должна быть возвышенною поэмою. Не хочу по-пустому ораторствовать: лучший для тебя оратор есть твоя судьба; ты сам ее создал и сам же можешь и должен ее переменить. Она должна быть достойна твоего гения и тех, которые, как я, знают ему цену, его любят и потому тебя не оправдывают. Но это еще впереди. Теперь нам надобна твоя жизнь. Нельзя ли взять на себя труд об ней позаботиться, хотя из некоторого внимания к друзьям своим. Отвечай мне немедленно. А я обнимаю тебя сердечно.
В. А. Жуковский — Пушкину. 9 августа 1825 г.
Из Петербурга в Михайловское.
Милый друг, думаю, что ты уже приехала. Сообщи мне, когда рассчитываешь выехать в Москву, и дай мне свой адрес. Я очень огорчен тем, что со мной произошло, но я это предсказывал, а это весьма утешительно, сама знаешь. Я не жалуюсь на мать, напротив, я признателен ей, она думала сделать мне лучше, она горячо взялась за это, не ее вина, если она обманулась. Но вот мои друзья — те сделали именно то, что я заклинал их не делать. Что за страсть — принимать меня за дурака и повергать меня в беду, которую я предвидел, на которую я же им указывал? Раздражают его величество, удлиняют мою ссылку, издеваются над моим существованием, а когда дивишься всем этим нелепостям — хвалят мои прекрасные стихи и отправляются ужинать. Естественно, что я огорчен и обескуражен, — мысль переехать в Псков представляется мне до последней степени смешной; но так как кое-кому доставит большое удовольствие мой отъезд из Михайловского, я жду, что мне предпишут это. Всё это отзывается легкомыслием, жестокостью невообразимой. Прибавлю еще: здоровье мое требует перемены климата, об этом не сказали ни слова его величеству. Его ли вина, что он ничего не знает об этом? Мне говорят, что общество возмущено; я тоже — беззаботностью и легкомыслием тех, кто вмешивается в мои дела. О господи, освободи меня от моих друзей! <…> (фр.).
Пушкин — О. С. Пушкиной.
10–15 августа 1825 г.
Из Михайловского в Петербург.
Спасибо за два твои письма ко мне, но за письмо к сестре деру тебя за уши и не шутя, а сериозно и больно. Что за горячка? Что за охота быть пострелом и все делать наперекор тем, которые тебе доброжелательствуют? Что за охота chercher midi à quatorze heures[157] в побуждениях самых чистых, в поступках самых открытых и простых? Твоя мать узнаёт, что у тебя аневризм в ноге, она советуется с людьми, явно в твою пользу расположенными: Карамзиным и Жуковским. Определяют, что ей должно писать к государю. Жуковский вызывается доставить тебе помощь Мойера, известного искусством своим. Как было сказано, так и сделано: только государь, который хозяин дома, вместо того, чтобы назначить пребывание твое в Риге, или в Дерпте, или в Петербурге, назначает тебе Псков. Кто же тут виноват? Каждый делал свое дело; один ты не делаешь своего и портишь дела других, а особливо же свои. Отказываясь ехать, ты наводишь подозрение на свою мать, что она хотела обольстить доверенность царя и вымышленным аневризмом насильно выхватить твою волю! Портишь свое положение для будущего времени, ибо этим отказом подаешь новый повод к тысяче заключениям о твоих намерениях, видах, надеждах. И для нас, тебя знающих, есть какая-то таинственность, несообразимость в упорстве не ехать в Псков, — что же должно быть в уме тех, которые ни времени, ни охоты не имеют ломать голову себе над разгадыванием твоих своенравных и сумасбродных логогрифов. Они удовольствуются первою разгадкою, что ты — человек неугомонный, с которым ничто не берет, который из охоты идет наперекор власти, друзей, родных и которого вернее и спокойнее держать на привязи подалее. Что значит: mais comme on sera bien aise de me savoir hors de Михайловски j’attends qu’on m’en signifie l’ordre.[158] Да и разумеется: все любящие тебя порадуются выпуску твоему из Михайловского. Ни сестра твоя, ни брат не поняли смысла этой фразы. Бедная сестра твоя только слез, а не толку добилась из твоего письма. Она целый день проплакала и в слезах поехала в Москву. На всякий случай могу тебе утвердительно сказать, что твой отец даже и не знал о письме твоей матушки к государю, и, следовательно, он во всем этом деле не причастен. Смотреть на Псков, как на ссылку, то всё же она не хуже деревни, тем более что деревня все еще за тобою остается. Соскучишься в городе, никто тебе не запретит возвратиться в Михайловское: всё и в тюрьме лучше иметь две комнаты; а главное то, что выпуск в другую комнату есть уже некоторый задаток свободы. Но главнейшее здесь в том: что ты болен, что нужна операция, что нужен хороший оператор: всё это развязывается в Пскове, зачем же затягиваешь новый узел и настоящий Гордиановский узел. Не могу понять, да, вероятно, ты и сам не понимаешь, а любуешься в суматохе: тебе хочется жаловаться на судьбу, на людей, и где они тебе благоприятствуют, там ты исподтишка путаешь всё, что они ни сделают. Будь доволен. Ты не на пуховиках пронежил свою молодость и не в оранжереях взрастил свои лавры! Можно войти погреться в избу и поваляться на лежанке. Остерегись! Лихорадка бьет, бьет, воспламеняет, да кончит тем, что и утомит. Уже довольно был ты в раздражительности, и довольно искр вспыхнуло из этих электрических потрясений. Отдохни! Попробуй плыть по воде; ты довольно боролся с течением. Разумеется, не советую плыть по воде к грязному берегу, чтобы запачкаться в тине; но в новой стезе, открываемой перед тобою, ничто не заденет совести твоей, ничто не запятнает характера. Положим, что ничто на ней и не льстит тебе и что глаза твои разгорелись на другую стезю, более заманчивую, — но что же делать? Стоит ли барахтаться, лягаться и упрямиться, стоит ли наделать шума в околодке, чтобы поставить на своем, и добро бы еще поставить на своем, а ничуть, чтобы только не уступить, и кому же? Заботливой деятельности дружбы! Перед дружбою не стыдно и поподличать; даже сладостно, в чем можно без нарушения чести, и переломить себя в угоду ей. Такие жертвоприношения не унижают души, не оставляют на ней смрадных следов, как жертвоприношения личным выгодам и суетной корысти, а, напротив, возвышают ее, окуривают благовонием, которое долго отзовется. Душа должна быть тверда, но не хорошо ей и щетиниться при каждой встрече. Смотри, чтобы твоя не смотрела в поросята! Без содрогания и без уныния не могу думать о тебе, не столько о судьбе твоей, которая все-таки уляжется когда-нибудь, но о твоей внутренности, тайности! Ты можешь почерстветь в этой недоверчивости к людям, которою ты закалиться хочешь. И какое право имеешь ты на недоверчивость? Разве одну неблагодарность свою! Лучшие люди в России за тебя; многие из них даже деятельны за тебя; имя твое сделалось народною собственностью. Чего тебе недостает? Я знаю чего, но покорись же силе обстоятельств и времени. Ты ли один терпишь, и на тебе ли одном обрушилось бремя невзгод, сопряженных с настоящим положением не только нашим, но вообще европейским. Если приперло тебя потеснее другого, то вини свой пьедестал, который выше другого. Будем беспристрастны; не сам ли ты частью виноват в своем положении? Ты сажал цветы, не сообразясь с климатом. Мороз сделал свое, вот и всё! Я не говорю, что тебе хорошо, но говорю, что могло бы быть хуже и что будет хуже, если не станешь домогаться о лучшем и будешь перечить друзей своих. Осекая их попытки в твою пользу, кончишь тем, что и их парализуешь. Заключим: отказ твой ехать в Псков для посоветования с Мойером есть мера противная и благоразумию, потому что она ни на чем путном не основана, и нравственности, потому что ты оказываешь неблагодарность друзьям своим и испытываешь их дружбу к тебе донельзя, и настоящим и будущим выгодам твоим, ибо новою катастрофою запутываешь ход своей драмы и углубляешься в нее, как в лес или Кюхельбекер в своих «Аргивянах», который чем более писал, тем менее знал, когда кончит. Положим, что поездка в Псков не улучшит твоего политического положения, но она улучшит твое здоровье — это положительный барыш, а в барышах будет и то, что ты уважил заботы друзей, не отвергнул, из упрямства и прихоти, милости царской и не был снова на ножах с общим желанием, с общим мнением. Наклада никакого не вижу: барыш в смете есть. В твоем положении пренебрегать ничем не должно, тем более когда ничего не рискуешь. Я подозреваю некоторые недочеты в твоих соображениях. Ты любуешься в гонении: у нас оно, как и авторское ремесло, еще не есть почетное звание, ce n’est même pas du tout un état.[159] Оно — звание только для немногих; для народа оно не существует. Гонение придает державную власть гонимому только там, где господствуют два раскола общественного мнения. У нас везде царствует одна православная церковь. Ты можешь быть силен у нас одною своею славою, тем, что тебя читают с удовольствием, с жадностию, но несчастие у нас не имеет силы ни на грош. Хоть будь в кандалах, то одни те же друзья, которые теперь о тебе жалеют и пекутся, одна сестра, которая и теперь о тебе плачет, понесут на сердце своем твои железа, но их звук не разбудит ни одной новой мысли в толпе, в народе, который у нас мало чуток! Твое место сиротеет у нас в дружеских беседах и в родительском доме, но в народе не имеешь ты стула, тебя ожидающего: у нас никому нет места почетного. В библиотеках отведена тебе первая полка, но мы еще не дожили до поры личного уважения. В государственном человеке уважают кресты и чины, в авторе — его книги, и то еще слава богу; но будь первый без крестов, другой без книг, их забывают и не знают. В дубовом лесу мы не друиды, а свиньи: дубам не поклоняемся, а жрем одни валяющиеся желуди. Оппозиция — у нас бесплодное и пустое ремесло во всех отношениях: она может быть домашним рукоделием про себя и в честь своих пенатов, если набожная душа отречься от нее не может, но промыслом ей быть нельзя. Она не в цене у народа. Поверь, что о тебе помнят по твоим поэмам, но об опале твоей в год и двух раз не поговорят, разумеется, кроме друзей твоих, но ты им не ею дорог. Не ты же один на черной доске у судьбы: есть тоже имена честные, но так как они не подписываются в журналах, то их давно уже нет в помине. Нет сомнения, que la disgrâce ne donne pas chez nous de popularité; elle n’est que le prix des succès[160]; какие бы ни были удачи, торговые ли, придворные, карточные, стихотворные, государственные, но всё поклоняемся мы одному счастию, а благородное несчастие не имеет еще кружка своего в месяцеслове народа ребяческого, немного или много дикого и воспитанного в одних гостиных и прихожих. Ты судишь о своем положении по расчислениям ума и сердца и, может быть, находишь людей, которые подтакивают твоим итогам, но и ты и они ошибаются. Пушкин по характеру своему, Пушкин, как блестящий пример превратностей различных, ничтожен в русском народе: за выкуп его никто не даст алтына, хотя по шести рублей и платится каждая его стихотворческая отрыжка. Мне все кажется que vous comptez sans votre hôte[161] и что ты служишь чему-то, чего у нас нет. Дон-Кишот нового рода, ты снимаешь шляпу, кладешь земные поклоны и набожничаешь перед ветряною мельницею, в которой не только бога или святого, но и мельника не бывало.
Молола мельница и что ж молола? — ложь!
Каково вспомнил я стих Сумарокова! <…>
П. А. Вяземский — Пушкину. 28 августа
и 6 сентября 1825 г.
Из Царского Села в Михайловское.
Семья наша в 1824–1826 годах, то есть в года заточения Александра Сергеевича в сельце Михайловском, состояла из следующих лиц: маменьки нашей Прасковьи Александровны, вдовствовавшей тогда по втором уже муже, а моем отце, г. Осипове, и из сестер моих от другого отца: Анны Николаевны и Евпраксии Николаевны Вульф, и родных сестер моих Катерины и Александры Осиповых. Брат Алексей Николаевич был в то время студентом в Дерпте и наезжал сюда на святки и каникулы. Все сестры мои были в то время невестами, и из них особенно хороша была Евпраксия. Каждый день, часу в третьем пополудни, Пушкин являлся к нам из своего Михайловского. Приезжал он обыкновенно верхом на прекрасном аргамаке, а то, бывало, приволочится и на крестьянской лошаденке. Бывало, все сестры мои, да и я, тогда еще подросточек, — выйдем к нему навстречу…
Раз, как теперь помню, тащится он на лошаденке крестьянской, ноги у него чуть не по земле волочатся — я и ну над ним смеяться и трунить. Он потом за мной погнался, все своими ногтями грозил: ногти ж у него такие длинные; он их очень берег… Приходил, бывало, и пешком; подберется к дому иногда совсем незаметно; если летом, окна бывали раскрыты, он шасть и влезет в окно… Что? Ну уж, батюшка, в какое он окно влезал, не могу вам указать! Мало ли окон-то? он, кажется, во все перелазил… Все у нас, бывало, сидят за делом: кто читает, кто работает, кто за фортепьяно… Покойная сестра Александрина, как известно вам, дивно играла на фортепьяно; ее поистине можно было заслушаться… Я это, бывало, за уроками сижу. Ну, пришел Пушкин, — все пошло вверх дном; смех, шутки, говор так и раздаются по комнатам. Я и то, бывало, так и жду его с нетерпением, бывало, никак не совладаешь с каким-нибудь заданным переводом; пришел Пушкин — я к нему подбегу: «Пушкин, переведите!» — и вмиг перевод готов. Впрочем, немецкий язык он плохо знал, да и не любил его; бывало, к сестрам принесет книгу, если что ему нужно перевести с немецкого. А какой он был живой; никогда не посидит на месте, то ходит, то бегает! Да чего, уж впоследствии, когда он приезжал сюда из Петербурга, едва ли уж не женатый, сидит как-то в гостиной, шутит, смеется; на столе свечи горят: он прыг с дивана, да через стол, и свечи-то опрокинул… Мы ему говорим: «Пушкин, что вы шалите так, пора остепениться», — а он смеется только. В комнате почти все, что вы видите, все так же было и при Пушкине: в этой зале стоял этот же большой стол, эти же простые стулья кругом, — те же часы хрипели в углу; а вот, на стене висит потемневшая картина: на нее частенько заглядывался Пушкин <…>
Пушкин, бывало, нередко говорит нам экспромты, но так, чтоб прочесть что-нибудь длинное — это делал редко, впрочем, читал превосходно, по крайней мере, нам очень нравилось его чтение.
Как вы думаете, чем мы нередко его угощали? Мочеными яблоками, да они ведь и попали в «Онегина»; жила у нас в то время ключницей Акулина Памфиловна — ворчунья ужасная. Бывало, беседуем мы все до поздней ночи — Пушкину и захочется яблок; вот и пойдем мы просить Акулину Памфиловну: «принеси да принеси моченых яблок», — а та и разворчится. Вот Пушкин раз и говорит ей шутя: «Акулина Памфиловна, полноте, не сердитесь! завтра же вас произведу в попадьи». И точно, под именем ее — чуть ли не в «Капитанской дочке» — и вывел попадью; а в мою честь, если хотите знать, названа сама героиня этой повести… Был у нас буфетчик Пимен Ильич — и тот попал в повесть <…>
Осень и зиму 1825 года мы мирно жили у себя в Тригорском. Пушкин, по обыкновению, бывал у нас почти каждый день, а если, бывало, заработается и засидится у себя дома, так и мы к нему с матушкой ездили… О наших наездах, впрочем, он сам вспоминает в своих стихотворениях.
Вот однажды, под вечер, зимой — сидели мы все в зале, чуть ли не за чаем. Пушкин стоял у этой самой печки. Вдруг матушке докладывают, что приехал Арсений. У нас был, извольте видеть, человек Арсений — повар. Обыкновенно, каждую зиму посылали мы его с яблоками в Петербург; там эти яблоки и разную деревенскую провизию Арсений продавал и на вырученные деньги покупал сахар, чай, вино и т. п. нужные для деревни запасы. На этот раз он явился назад совершенно неожиданно: яблоки продал и деньги привез, ничего на них не купив. Оказалось, что он в переполохе, приехал даже на почтовых. Что за оказия! Стали расспрашивать — Арсений рассказал, что в Петербурге бунт, что он страшно перепугался, всюду разъезды и караулы, насилу выбрался за заставу, нанял почтовых и поспешил в деревню.
Пушкин, услыша рассказ Арсения, страшно побледнел. В этот вечер он был очень скучен, говорил кое-что о существовании тайного общества, но что именно — не помню.
На другой день — слышим, Пушкин быстро собрался в дорогу и поехал; но, доехав до погоста Врева, вернулся назад. Гораздо позднее мы узнали, что он отправился было в Петербург, но на пути заяц три раза перебегал ему дорогу, а при самом выезде из Михайловского Пушкину попалось навстречу духовное лицо. И кучер, и сам барин сочли это дурным предзнаменованием, Пушкин отложил свою поездку в Петербург, а между тем подоспело известие о начавшихся в столице арестах, что окончательно отбило в нем желание ехать туда. <…>
1866
Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты.
В томленьях грусти безнадежной,
В тревогах шумной суеты,
Звучал мне долго голос нежный
И снились милые черты.
Шли годы. Бурь порыв мятежный
Рассеял прежние мечты,
И я забыл твой голос нежный,
Твои небесные черты.
В глуши, во мраке заточенья
Тянулись тихо дни мои
Без божества, без вдохновенья,
Без слез, без жизни, без любви.
Душе настало пробужденье:
И вот опять явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты.
И сердце бьется в упоенье,
И для него воскресли вновь
И божество, и вдохновенье,
И жизнь, и слезы, и любовь.
…Всё Тригорское поет * Не мила ей прелесть NB: ночи *, и у меня от этого сердце ноет, вчера мы с Алексеем проговорили 4 часа подряд. Никогда еще не было у нас такого продолжительного разговора. Угадайте, что нас вдруг так сблизило. Скука? Сродство чувства? Не знаю. Каждую ночь гуляю я по саду и повторяю себе: она была здесь — камень, о который она споткнулась, лежит у меня на столе, подле ветки увядшего гелиотропа, я пишу много стихов — всё это, если хотите, очень похоже на любовь, но клянусь вам, что это совсем не то. Будь я влюблен, в воскресенье со мною сделались бы судороги от бешенства и ревности, между тем мне было только досадно, — и всё же мысль, что я для нее ничего не значу, что, пробудив и заняв ее воображение, я только тешил ее любопытство, что воспоминание обо мне ни на минуту не сделает ее ни более задумчивой среди ее побед, ни более грустной в дни печали, что ее прекрасные глаза остановятся на каком-нибудь рижском франте с тем же пронизывающем сердце и сладострастным выражением, — нет, эта мысль для меня невыносима; скажите ей, что я умру от этого, — нет, лучше не говорите, она только посмеется надо мной, это очаровательное создание. Но скажите ей, что если в сердце ее нет скрытой нежности ко мне, таинственного и меланхолического влечения, то я презираю ее, — слышите? — да, презираю, несмотря на всё удивление, которое должно вызвать в ней столь непривычное для нее чувство. <…> (фр.)
Пушкин — Анне Н. Вульф. 21 июля 1825 г.
Из Михайловского в Ригу.
Я имел слабость попросить у вас разрешения вам писать, а вы — легкомыслие или кокетство позволить мне это. Переписка ни к чему не ведет, я знаю; но у меня нет сил противиться желанию получить хоть словечко, написанное вашей хорошенькой ручкой.
Ваш приезд в Тригорское оставил во мне впечатление более глубокое и мучительное, чем то, которое некогда произвела на меня встреча наша у Олениных. Лучшее, что я могу сделать в моей печальной деревенской глуши, — это стараться не думать больше о вас. Если бы в душе вашей была хоть капля жалости ко мне, вы тоже должны были бы пожелать мне этого, — но ветреность всегда жестока, и все вы, кружа головы направо и налево, радуетесь, видя, что есть душа, страждущая в вашу честь и славу.
Прощайте, божественная; я бешусь и я у ваших ног. Тысячу нежностей Ермолаю Федоровичу и поклон г-ну Вульфу.
25 июля
Снова берусь за перо, ибо умираю с тоски и могу думать только о вас. Надеюсь, вы прочтете это письмо тайком — спрячете ли вы его у себя на груди? ответите ли мне длинным посланием? пишите мне обо всем, что придет вам в голову, — заклинаю вас. Если вы опасаетесь моей нескромности, если не хотите компрометировать себя, измените почерк, подпишитесь вымышленным именем — сердце мое сумеет вас угадать. Если выражения ваши будут столь же нежны, как ваши взгляды, увы! — я постараюсь поверить им или же обмануть себя, что одно и то же. — Знаете ли вы, что перечтя эти строки, я стыжусь их сентиментального тона — что скажет Анна Николаевна? <…> (фр.)
Пушкин — А. П. Керн. 25 июля 1825 г.
Из Михайловского в Ригу.
Перечитываю ваше письмо вдоль и поперек и говорю:[162] * милая! прелесть! * божественная!.. а потом: * ах, мерзкая! * — Простите, прекрасная и нежная, но это так. Нет никакого сомнения в том, что вы божественны, но иногда вам не хватает здравого смысла; еще раз простите и утешьтесь, потому что от этого вы еще прелестнее. Например, что вы хотите сказать, говоря о печатке, которая должна для вас подходить и вам нравиться (счастливая печатка!) и значение которой вы просите меня разъяснить? Если тут нет какого-нибудь скрытого смысла, то я не понимаю, чего вы желаете. Или вы хотите, чтобы я придумал для вас девиз? Это было бы совсем в духе Нетти. Полно, сохраните ваш прежний девиз: * «Не скоро, а здорово» *, лишь бы это не было девизом вашего приезда в Тригорское, — а теперь поговорим о другом. Вы уверяете, что я не знаю вашего характера. А какое мне до него дело? очень он мне нужен — разве у хорошеньких женщин должен быть характер? главное — это глаза, зубы, ручки и ножки — (я прибавил бы еще — сердце, но ваша кузина очень уж затаскала это слово). Вы говорите, что вас легко узнать; вы хотели сказать — полюбить вас? вполне с вами согласен и даже сам служу тому доказательством: я вел себя с вами, как четырнадцатилетний мальчик, — это возмутительно, но с тех пор, как я вас больше не вижу, я постепенно возвращаю себе утраченное превосходство и пользуюсь этим, чтобы побранить вас. Если мы когда-нибудь снова увидимся, обещайте мне… Нет, не хочу ваших обещаний: к тому же, письмо — нечто столь холодное, в просьбе передаваемой по почте, нет ни силы, ни взволнованности, а в отказе — ни изящества, ни сладострастия. Итак, до свидания — и поговорим о другом. Как поживает подагра вашего супруга? Надеюсь, у него был основательный припадок через день после вашего приезда. * Поделом ему! * Если бы вы знали, какое отвращение, смешанное с почтительностью, испытываю я к этому человеку! Божественная, ради бога, постарайтесь, чтобы он играл в карты и чтобы у него сделался приступ подагры, подагры! Это моя единственная надежда! <…> (фр.)
Пушкин — А. П. Керн. 13 и 14 августа 1825 г.
Из Михайловского в Ригу.
Никак не ожидал, чародейка, что вы вспомните обо мне, от всей души благодарю вас за это. Байрон получил в моих глазах новую прелесть — все его героини примут в моем воображении черты, забыть которые невозможно. Вас буду видеть я в образах и Гюльнары и Лейлы — идеал самого Байрона не мог быть божественнее. Вас, именно вас посылает мне всякий раз судьба, дабы усладить мое уединение! Вы — ангел-утешитель, а я — неблагодарный, потому что смею еще роптать… Вы едете в Петербург, и мое изгнание тяготит меня более, чем когда-либо. Быть может, перемена, только что происшедшая, приблизит меня к вам, не смею на это надеяться. Не стоит верить надежде, она — лишь хорошенькая женщина, которая обращается с нами как со старым мужем. Что поделывает ваш муж, мой нежный гений? Знаете ли вы, что в его образе я представляю себе врагов Байрона, в том числе и его жену.
8 дек.
Снова берусь за перо, чтобы сказать вам, что я у ваших ног, что я по-прежнему люблю вас, что иногда вас ненавижу, что третьего дня говорил о вас гадости, что я целую ваши прелестные ручки и снова перецеловываю их, в ожидании лучшего, что больше сил моих нет, что вы божественны и т. д. (фр.)
Пушкин — А. П. Керн.
8 декабря 1825 г. Из Тригорского в Ригу.
<…> О себе могу сказать следующее: друзья мои усиленно хлопотали о том, чтобы получить для меня разрешение ехать лечиться; матушка писала его величеству, после чего мне разрешили поехать в Псков и даже поселиться там, однако делать этого я не стану, а только съезжу туда на несколько дней. Покамест я живу в полном одиночестве: единственная соседка, у которой я бывал, уехала в Ригу, и у меня буквально нет другого общества, кроме старушки няни и моей трагедии; последняя подвигается, и я доволен этим. Сочиняя ее, я стал размышлять над трагедией вообще. Это, может быть, наименее правильно понимаемый род поэзии. И классики и романтики основывали свои правила на правдоподобии, а между тем именно оно-то и исключается самой природой драматического произведения. Не говоря уже о времени и проч., какое, к чёрту, может быть правдоподобие в зале, разделенной на две половины, в одной из коих помещается две тысячи человек, будто бы невидимых для тех, кто находится на подмостках; 2) язык. Напр. у Лагарпа Филоктет, выслушав тираду Пирра, произносит на чистейшем французском языке: «Увы! я слышу сладкие звуки эллинской речи» и проч. Вспомните древних: их трагические маски, их двойные роли, — всё это не есть ли условное неправдоподобие? 3) время, место и проч. и проч. Истинные гении трагедии никогда не заботились о правдоподобии. Посмотрите, как Корнель ловко управился с Сидом. «А, вам угодно соблюдение правила о 24 часах? Извольте» — и нагромоздил событий на 4 месяца. На мой взгляд, ничего не может быть бесполезнее мелких поправок к установленным правилам: Альфиери крайне изумлен нелепостью речей в сторону, он упраздняет их, но зато удлиняет монологи, полагая, что произвел целый переворот в системе трагедии; какое ребячество!
Правдоподобие положений и правдивость диалога — вот истинное правило трагедии. (Я не читал ни Кальдерона, ни Веги), но до чего изумителен Шекспир! Не могу прийти в себя. Как мелок по сравнению с ним Байрон-трагик! Байрон, который создал всего-навсего один характер (у женщин нет характера, у них бывают страсти в молодости; вот почему так легко изображать их), этот самый Байрон распределил между своими героями отдельные черты собственного характера; одному он придал свою гордость, другому — свою ненависть, третьему — свою тоску и т. д., и таким путем из одного цельного характера, мрачного и энергичного, создал несколько ничтожных — это вовсе не трагедия.
Существует еще такая замашка: когда писатель задумал характер какого-нибудь лица, то что бы он ни заставлял его говорить, хотя бы самые посторонние вещи, всё носит отпечаток данного характера (таковы педанты и моряки в старых романах Фильдинга). Заговорщик говорит: Дайте мне пить, как заговорщик — это просто смешно. Вспомните Озлобленного у Байрона (ha pagato!)[163] — это однообразие, этот подчеркнутый лаконизм, эта непрерывная ярость, разве всё это естественно? Отсюда эта принужденность и робость диалога. Вспомните Шекспира. Читайте Шекспира, он никогда не боится скомпрометировать своего героя, он заставляет его говорить с полнейшей непринужденностью, как в жизни, ибо уверен, что в надлежащую минуту и при надлежащих обстоятельствах он найдет для него язык, соответствующий его характеру.
Вы спросите меня: а ваша трагедия — трагедия характеров или нравов? Я избрал наиболее легкий род, но попытался соединить и то и другое. Я пишу и размышляю. Большая часть сцен требует только рассуждения; когда же я дохожу до сцены, которая требует вдохновения, я жду его или пропускаю эту сцену — такой способ работы для меня совершенно нов. Чувствую, что духовные силы мои достигли полного развития, я могу творить. (фр.)
Пушкин — Н. Н. Раевскому-сыну.
Вторая половина июля (после 19) 1825 г.
Из Михайловского в Белогородку
или в Белую Церковь. (Черновое)
Вот моя трагедия, раз уж вы непременно хотите ее, но я требую, чтобы прежде прочтения вы пробежали последний том Карамзина. Она полна славных шуток и тонких намеков на историю того времени, вроде наших киевских и каменских обиняков. Надо понимать их — это sine qua non[164].
По примеру Шекспира я ограничился развернутым изображением эпохи и исторических лиц, не стремясь к сценическим эффектам, к романтическому пафосу и т. п… Стиль трагедии смешанный. Он площадной и низкий там, где мне приходилось выводить людей простых и грубых, — что касается грубых непристойностей, не обращайте на них внимания: это писалось наскоро и исчезнет при первой же переписке. Меня прельщала мысль о трагедии без любовной интриги. Но, не говоря уже о том, что любовь весьма подходит к романическому и страстному характеру моего авантюриста, я заставил Дмитрия влюбиться в Марину, чтобы лучше оттенить ее необычный характер. У Карамзина он лишь бегло очерчен. Но, конечно, это была странная красавица. У нее была только одна страсть: честолюбие, но до такой степени сильное и бешеное, что трудно себе представить. Посмотрите, как она, вкусив царской власти, опьяненная несбыточной мечтой, отдается одному проходимцу за другим, деля то отвратительное ложе жида, то палатку казака, всегда готовая отдаться каждому, кто только может дать ей слабую надежду на более уже не существующий трон. Посмотрите, как она смело переносит войну, нищету, позор, в то же время ведет переговоры с польским королем как коронованная особа с равным себе, и жалко кончает свое столь бурное и необычайное существование. Я уделил ей только одну сцену, но я еще вернусь к ней, если бог продлит мою жизнь. Она волнует меня как страсть. Она ужас до чего полька, как говорила кузина г-жи Любомирской.
Гаврила Пушкин — один из моих предков, я изобразил его таким, каким нашел в истории и в наших семейных бумагах. Он был очень талантлив — как воин, как придворный и в особенности как заговорщик. Это он и Плещеев своей неслыханной дерзостью обеспечили успех Самозванца. Затем я снова нашел его в Москве в числе семи начальников, защищавших ее в 1612 году, потом в 1616 году, заседающим в Думе рядом с Козьмой Мининым, потом воеводой в Нижнем, потом среди выборных людей, венчавших на царство Романова, потом послом. Он был всем, чем угодно, даже поджигателем, как это доказывается грамотою, которую я нашел в Погорелом Городище — городе, который он сжег (в наказание за что-то), подобно проконсулам Национального Конвента.
Я намерен также вернуться и к Шуйскому. Он представляет в истории странную смесь смелости, изворотливости и силы характера. Слуга Годунова, он одним из первых бояр переходит на сторону Дмитрия. Он первый вступает в заговор и он же, заметьте, сам берется выполнить всё это дело, кричит, обвиняет, из предводителей становится рядовым воином. Он готов погибнуть, Дмитрий милует его уже на лобном месте, ссылает и с тем необдуманным великодушием, которое отличало этого милого авантюриста, снова возвращает ко двору и осыпает дарами и почестями. Что же делает Шуйский, чуть было не попавший под топор и на плаху? Он спешит создать новый заговор, успевает в этом, заставляет себя избрать царем и падает — и в своем падении сохраняет больше достоинства и силы духа, нежели в продолжение всей своей жизни.
В Дмитрии много общего с Генрихом IV. Подобно ему он храбр, великодушен и хвастлив, подобно ему равнодушен к религии — оба они из политических соображений отрекаются от своей веры, оба любят удовольствия и войну, оба увлекаются несбыточными замыслами, оба являются жертвами заговоров… Но у Генриха IV не было на совести Ксении — правда, это ужасное обвинение не доказано, и я лично считаю своей священной обязанностью ему не верить.
Грибоедов критиковал мое изображение Иова — патриарх, действительно, был человеком большого ума, я же по рассеянности сделал из него дурака.
Создавая моего Годунова, я размышлял о трагедии — и если бы вздумал написать предисловие, то вызвал бы скандал — это, может быть, наименее понятый жанр. Законы его старались обосновать на правдоподобии, а оно-то именно и исключается самой сущностью драмы; не говоря уже о времени, месте и проч., какое, черт возьми, правдоподобие может быть в зале, разделенной на две части, из коих одна занята 2000 человек, будто бы невидимых для тех, которые находятся на подмостках?
2) Язык. Например, у Лагарпа Филоктет, выслушав тираду Пирра, говорит на чистом французском языке: «Увы, я слышу сладкие звуки греческой речи». Не есть ли все это условное неправдоподобие? Истинные гении трагедии заботились всегда исключительно о правдоподобии характеров и положений. Посмотрите, как смело Корнель поступил в «Сиде»: «А, вам угодно соблюдать правило о 24 часах? Извольте». И тут же он нагромождает событий на 4 месяца. Нет ничего смешнее мелких изменений общепринятых правил. Альфиери глубоко чувствовал, как смешны речи в сторону, он их уничтожает, но зато удлиняет монологи. Какое ребячество!
Письмо мое вышло гораздо длиннее, чем я хотел. Прошу вас, сохраните его, так как оно мне понадобится, если черт меня попутает написать предисловие.
30 января 1829 (фр.).
А. С. Пушкин. Наброски предисловия
к «Борису Годунову»
(в форме письма к Н. Н. Раевскому).
<…> Умоляю тебя отстать от лени и приняться за приготовление всех поэм к новому изданию. Я не могу сделать к ним предисловий и примечаний вместо тебя, во 1) потому, что у меня нет совсем свободного времени, 2) я испортил бы все дело какою-нибудь грубою или глупою ошибкою и проч. Fournier здесь уже нет: Лев сказал мне, что он уехал. Об «Онегине» заговаривал было я с книгопродавцами, чтобы они взяли остальные экзем, с уступкою им за все издание 1000 рублей. Никак не соглашаются. Они думают, что эта книга уже остановилась, а забывают, как ее расхватят, когда ты напечатаешь еще песнь или две. Мы им тогда посмеемся, дуракам. Признаюсь, я рад этому. Полно их тешить нам своими деньгами. Милый, прими совет мой! Я буду говорить тебе, как опытный человек в деле книготорговли и совершенно преданный выгодам твоим, почти столько же, сколько и твоей славе. Желаешь ли ты получить денег тысяч до пятидесяти в продолжение пяти месяцев или даже четырех с начала сентября до конца декабря?
Вот единственное и вернейшее средство: I. Пришли мне (как только возможно тебе скорее) вторую и третию песни «Онегина», чтобы я вместе напечатал их в одной книжке в продолжение сентября. Но заметь, что надобно прислать оригинал так, как отдавать его следует в цензуру. В противном случае дело затянется, и я уже тогда не отвечаю за успех. Главное условие: делать все так, как я предлагаю. II. Велеть Льву в половине сентября непременно отдать мне «Разные стихотворения», чисто и со всеми твоими последними поправками переписанные, чтобы 1-го октября взял я их от цензора и снес в типографию. III. Приготовь оригиналы, со всеми своими давними и новыми поправками, примечаниями и проч., всех пяти поэм: «Руслана», «Пленника», «Фонтана», «Разбойников» и «Цыганов» — непременно к 15-му октября, чтобы я мог их к 1-му ноября взять от цензора и снести в типографию. Если это все ты в состоянии сделать, то я (отвечаю честию), не требуя от тебя ни копейки за бумагу и печатание, доставлю тебе к 1-му генваря 1826 года (как хочешь: в разные ли сроки, или вдруг к этому одному сроку) не менее 50 000 рублей: в этом
Меня мой разум уверяет,
Гласит мое мне сердце то.
Вот и расчет мой a peu-près[165]: я надеюсь непременно после издания 2 и 3 песен «Онегина» продать вдруг 1-й песни его 850 экземпляров (за вычетом процентов книгопродавцу) на 3400 руб.
Потом: 2000 экз. 2 и 3 песн. «Онегина» по 4 р. 50 к. за экз. на 9000 —
Далее: 2000 — «Разных стихотворений» также по 4 р. 50 к. на 9000 —
Наконец: 2000 — «Поэм» всех, считая хоть по 13 руб. за экз. 26 000 —
Итого 47 400 руб.
Ты уже видишь, что немного недостает до 50 000. Но я надеюсь с помощью нового плана продажи выиграть менее уступки книгопродавцам и более сбыть вдруг экз. прямо на деньги, чем не только оплатится бумага и печатание всех этих книг, но и достанет дополнить сумму до 50 000 рублей. Уверяю тебя, что это все сбудется: сделай только в точности по моему расписанию. Если же ты не уважишь моего усердия и почтешь за шутку то, что я пишу от чистого сердца, тогда бог с тобой. Я тебя отдам на съедение книгопродавцам, потому что, презревши мой совет, ты, конечно, либо сам, либо через кого-нибудь другого опять обратишься с новыми условиями к этим варварам, которые этого только и ждут. Но я останусь не без грусти; она очень понятна, когда чистейшую жертву отталкивают. Что стоит тебе подождать до генваря? Ты будешь Крезом. Я уж не стращаю тебя, что отдам твои деньги в ломбард; нет, все тебе пришлю преисправно. Делай с ними, что хочешь. Понимаешь ли меня?
По новому плану моему продажи, я, по отпечатании новой твоей книги, рассылаю афиши по всем книжным лавкам, где назначится, какая уступка сделана будет, если на чистые непременно деньги возьмет у меня купец для продажи 50 экз.; если 100, если 250, если 300 и т. д. Монополии нет. Они все усердно готовы брать вдруг более, потому что больше уступки процентов. В долг никому ни экземпляра. Сверх того объявляю, что эта книга продается в такой-то квартире Плетнева, хоть для близь живущих. На этих экземплярах мы ни копейки не теряем процентов. В Москву и другие города также на чистые деньги. Я в восторге от этой мысли высокой. <…>
П. А. Плетнев — Пушкину.
29 августа 1825 г.
Из Петербурга в Михайловское.
<…> Очень естественно, что милость царская огорчила меня, ибо новой милости не смею надеяться, — а Псков для меня хуже деревни, где по крайней мере я не под присмотром полиции. Вам легко на досуге укорять меня в неблагодарности, а были бы вы (чего боже упаси) на моем месте, так, может быть, пуще моего взбеленились. Друзья обо мне хлопочут, а мне хуже да хуже. Сгоряча их проклинаю, одумаюсь, благодарю за намерение, как езуит, но всё же мне не легче. Аневризмом своим дорожил я пять лет, как последним предлогом к избавлению, ultima ratio libertatis[166] — и вдруг последняя моя надежда разрушена проклятым дозволением ехать лечиться в ссылку! Душа моя, поневоле голова кругом пойдет. Они заботятся о жизни моей; благодарю — но чёрт ли в эдакой жизни. Гораздо уж лучше от нелечения умереть в Михайловском. По крайней мере могила моя будет живым упреком, и ты бы мог написать на ней приятную и полезную эпитафию. Нет, дружба входит в заговор с тиранством, сама берется оправдать его, отвратить негодование; выписывают мне Мойера, который, конечно, может совершить операцию и в сибирском руднике; лишают меня права жаловаться (не в стихах, а в прозе, дьявольская разница!), а там не велят и беситься. Как не так! — Я знаю, что право жаловаться ничтожно, как и все прочие, но оно есть в природе вещей: погоди. Не демонствуй, Асмодей: мысли твои об общем мнении, о суете гонения и страдальчества (положим) справедливы — но помилуй… это моя религия; я уже не фанатик, но всё еще набожен. Не отнимай у схимника надежду рая и страх ада.
Зачем не хочу я согласиться на приезд ко мне Мойера? — я не довольно богат, чтоб выписывать себе славных докторов и платить им за свое лечение — Мойер друг Жуковскому — но не Жуковский. Благодеяний от него не хочу. Вот и всё. <…>
Ах, мой милый, вот тебе каламбур на мой аневризм: друзья хлопочут о моей жиле, а я об жилье. Каково? <…>
Пушкин — П. А. Вяземскому.
13 и 15 сентября 1825 г.
Из Михайловского в Москву.
Ты, как я вижу, предал в руце мои только дух свой, любезнейший сын. А мне, право, до духу твоего нет дела: он жив и будет жив, ибо весьма живущ. Подавай-ка мне свое грешное тело, то есть свой аневризм. С этим прекрасным аневризмом не уцелеет и дух твой. Дух же твой нужен мне для твоего «Годунова», для твоих десяти будущих поэм, для твоей славы и для исправления светлым будущим всего темного прошедшего. Слышишь ли, Бейрон Сергеевич! Но смотри же: Бейрон на лире, а не Бейрон на деле: комментарий на эту фразу найдешь в письме Вяземского, в котором для тебя много разительной правды! Этот Вяземский очень умный человек и часто говорит дело. Мне лучше его ничего нельзя сказать тебе. Да и не нужно. Я было крепко рассердился на тебя за твое письмо к сестре и к Мойеру; но твоя библейская фраза меня с тобою помирила. Прошу покорнейше уважать свою жизнь и помнить, что можешь сделать в ней много прекрасного, несмотря ни на какие обстоятельства. Следовательно, вот чего от тебя требую: вспомнив, что настала глубокая осень (ты обещал ею воспользоваться), собраться в дорогу, отправиться в Псков и, наняв для себя такую квартиру, в которой мог бы поместиться и Мойер, немедленно написать к нему, что ты в Пскове и что ты дождешься его в Пскове. Он мигом уничтожит твой аневризм. Ты возвратишься в свою Опочку, примешься с новым духом за своего «Годунова» и напишешь такого «Годунова», что у нас всех будет душа прыгать: слава победит обстоятельства. В этом я уверен. Твое дело теперь одно: не думать несколько времени ни о чем, кроме поэзии, и решиться пожить исключительно только для одной высокой поэзии. Создай что-нибудь бессмертное, и самые беды твои (которые сам же состряпал) разлетятся в прах. Дай способ друзьям твоим указать на что-нибудь твое превосходное, великое; тогда им будет легко поправить судьбу твою; тогда они будут иметь на это неотъемлемое право. Ты сам себя не понимаешь; ты только бунтуешь, как ребенок, против несчастия, которое само не иное что, как плод твоего ребячества: а у тебя такие есть способы сладить с своею судьбою, каких нет у простых сынов сего света, способы благородные, высокие. Перестань быть эпиграммой, будь поэмой.
И я ваш покорный слуга
Жуковский
Уведомь немедленно, на что ты решишься касательно Пскова, Мойера и аневризма.
В. А. Жуковский — Пушкину. Вторая половина
(не позднее 23) сентября 1825 г.
Из Петербурга в Михайловское
В последних числах сентября
(Презренной прозой говоря)
В деревне скучно: грязь, ненастье,
Осенний ветер, мелкий снег
Да вой волков.
<…>
Кто долго жил в глуши печальной,
Друзья, тот верно знает сам,
Как сильно колокольчик дальный
Порой волнует сердце нам.
Не друг ли едет запоздалый,
Товарищ юности удалой?..
Уж не она ли?.. Боже мой!
Вот ближе, ближе. Сердце бьется.
Но мимо, мимо звук несется,
Слабей… и смолкнул за горой.
На днях, увидя в окошке осень, сел я в тележку и прискакал во Псков. Губернатор принял меня очень мило, я поговорил с ним о своей жиле, посоветовался с очень добрым лекарем и приехал обратно в свое Михайловское. Теперь, имея обстоятельные сведения о своем аневризме, поговорю об нем толком. П. А. Осипова, будучи в Риге, со всею заботливостью дружбы говорила обо мне оператору Руланду; операция не штука, сказал он, но следствия могут быть важны: больной должен лежать несколько недель неподвижно etc. Воля твоя, мой милый, — ни во Пскове, ни в Михайловском я на то не соглашусь; всё равно умереть со скуки или с аневризма; но первая смерть вернее другой. — Я постели не вытерплю, во что бы то ни стало. 2-е, псковский лекарь говорит: можно обойтись и без операции, но нужны строгие предосторожности: не ходите много пешком, не ездите верхом, не делайте сильных движений etc. etc. Ссылаюсь на всех; что мне будет делать в деревне или во Пскове, если всякое физическое движение будет мне запрещено? Губернатор обещался отнестись, что лечиться во Пскове мне невозможно — итак погодим, авось ли царь что-нибудь решит в мою пользу.
Теперь 3-й § (и самый важный), Мойера не хочу решительно. Ты пишешь: прими его, как меня. Мудрено. Я не довольно богат, чтоб выписывать себе славных операторов — а даром лечиться не намерен — он не ты. Конечно, я с радостию и благодарностью дал бы тебе срезать не только становую жилу, но и голову; от тебя благодеянье мне не тяжело — а от другого не хочу. Будь он тебе расприятель, будь он сын Карамзина.
Милый мой, посидим у моря, подождем погоды; я не умру; это невозможно; бог не захочет, чтоб «Годунов» со мною уничтожился. Дай срок: жадно принимаю твое пророчество; пусть трагедия искупит меня… но до трагедий ли нашему черствому веку? По крайней мере оставь мне надежду. — Чувствую, что операция отнимет ее у меня. Она закабалит меня на 10 лет ссылочной жизни. Мне уже не будет ни надежды, ни предлога — страшно подумать, отче! не брани меня и не сердись, когда я бешусь; подумай о моем положении; вовсе не завидное, что ни толкуют. Хоть кого с ума сведет.
Пушкин — В. А. Жуковскому. 6 октября 1825 г.
Из Тригорского в Петербург.
Ваше превосходительство!
Сочувствие, которое вы изволили проявить ко мне, а также письмо, которым вы почтили меня, дают мне смелость представить вам мое нижайшее прошение его императорскому величеству и умолять ваше превосходительство еще раз предстательствовать за меня. Моему несчастному сыну не было оказано никакой помощи в Пскове; врачи решили, что болезнь его слишком запущена для того, чтобы они могли взять на себя сделать операцию. Я не хочу распространяться, сердце мое переполнено, но, поверьте, генерал, что благодарность матери больше всего того, что можно выразить и что эту благодарность вам я сохраню на всю жизнь и буду счастлива выразить вам ее лично, так же как и чувства почтительного уважения, с которыми имею честь оставаться (фр.)
Вашего превосходительства нижайшая и преданнейшая Надежда Пушкина.
Н. О. Пушкина — И. И. Дибичу. 27 ноября 1825.
Из Москвы в Петербург.
Ваше величество!
Несчастная мать, проникнутая сознанием доброты и милосердия вашего императорского величества, осмеливается еще раз припасть к стопам своего августейшего государя, повторяя свою нижайшую мольбу. По сведениям, которые я только что получила, болезнь моего сына быстро развивается, псковские врачи отказались сделать необходимую ему операцию, и он возвратился в деревню, где ему нет никакой помощи и общее состояние его очень худо. Соблаговолите, ваше величество, разрешить ему выехать в другое место, где он мог бы найти более опытного врача, и простите матери, дрожащей за жизнь своего сына, что она вторично осмеливается взывать к вашему милосердию. Только на груди отца своих подданных несчастная мать может выплакать свое горе, только от своего государя, от безграничной его доброты смеет она ожидать избавления от своих опасений и тревог.
Н. О. Пушкина — Александру I. 27 ноября 1825.
Из Москвы в Петербург.
<…> Поздравляю тебя, моя радость, с романтической трагедиею, в ней же первая персона Борис Годунов! Трагедия моя кончена; я перечел ее вслух, один, и бил в ладоши и кричал, ай-да Пушкин, ай-да сукин сын! Юродивой мой малый презабавный; <…> Прочие также очень милы; кроме капитана Маржерета, который всё по-матерну бранится; цензура его не пропустит. Жуковский говорит, что царь меня простит за трагедию — навряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого. Торчат! Ты уморительно критикуешь Крылова; молчи, то знаю я сама, да эта крыса мне кума. Я назвал его представителем духа русского народа — не ручаюсь, чтоб он отчасти не вонял. — В старину наш народ назывался смерд (см. господина Карамзина). Дело в том, что Крылов преоригинальная туша, граф Орлов дурак, а мы разини и пр. и пр. …
Я из Пскова написал тебе было уморительное письмо — да сжег. Тамошний архиерей отец Евгений принял меня как отца Евгения. Губернатор также был весьма милостив; дал мне переправить свои стишки-с. Вот каково! Прощай, мой милый.
Пушкин — П. А. Вяземскому.
Около 7 ноября 1825 г.
Из Михайловского в Москву.
<…> Жажду иметь понятие о твоем «Годунове». Чудесный наш язык ко всему способен, я это чувствую, хотя не могу привести в исполнение. Он создан для Пушкина, а Пушкин для него. Я уверен, что трагедия твоя исполнена красот необыкновенных. Иди, довершай начатое, ты, в ком поселился гений! Возведи русскую поэзию на ту степень между поэзиями всех народов, на которую Петр Великий возвел Россию между державами. Соверши один, что он совершил один; а наше дело — признательность и удивление. <…>
Е. А. Баратынский — Пушкину.
Первая половина (после 7) декабря 1825 г.
Из Москвы в Михайловское.
Мне досадно, что Рылеев меня не понимает — в чем дело. Что у нас не покровительствуют литературу, и что слава богу? зачем же об этом говорить? pour réveiller le chat qui dort?[167] напрасно. Равнодушию правительства и притеснению цензуры обязаны мы духом нынешней нашей словесности. Чего ж тебе более? загляни в журналы в течение шести лет посмотри, сколько раз упоминали обо мне, сколько раз меня хвалили поделом и понапрасну — а об нашем приятеле ни гугу, как будто на свете его не было. Почему это? уж верно не от гордости или радикализма такого-то журналиста, нет — а всякий знает, что, хоть он расподличайся, никто ему спасибо не скажет и не даст ни пяти рублей — так лучше ж даром быть благородным человеком. Ты сердишься за то, что я чванюсь 600-летним дворянством. (NB, мое дворянство старее). Как же ты не видишь, что дух нашей словесности отчасти зависит от состояния писателей? Мы не можем подносить наших сочинений вельможам, ибо по своему рождению почитаем себя равными им. Отселе гордость etc. Не должно русских писателей судить, как иноземных. Там пишут для денег, а у нас (кроме меня) из тщеставия. Там стихами живут, а у нас граф Хвостов прожился на них. Там есть нечего, так пиши книгу, а у нас есть нечего, служи, да не сочиняй. Милый мой, ты поэт и я поэт, но я сужу более прозаически и чуть ли от этого не прав. Прощай, мой милый, что ты пишешь?
Пушкин — К. Ф. Рылееву.
Вторая половина июня — август 1825 г.
Из Михайловского в Петербург. (Черновое)
Извини, милый Пушкин, что долго не отвечал тебе; разные неприятные обстоятельства, то свои, то чужие, были тому причиною. Ты мастерски оправдываешь свое чванство шестисотлетним дворянством; но несправедливо. Справедливость должна быть основанием и действий, и самых желаний наших. Преимуществ гражданских не должно существовать, да они для Поэта Пушкина ничему и не служат ни в зале невежды, ни в зале знатного подлеца, не умеющего ценить твоего таланта. Глупая фраза журналиста Булгарина также не оправдывает тебя, точно так, как она не в состоянии уронить достоинства литератора и поставить его на одну доску с камердинером знатного барина. Чванство дворянством непростительно, особенно тебе. На тебя устремлены глаза России; тебя любят, тебе верят, тебе подражают. Будь Поэт и гражданин. — Мы опять собираемся с «Полярною». Она будет последняя; так, по крайней мере, мы решились. Желаем распроститься с публикою хорошо и потому просим тебя подарить нас чем-нибудь подобным твоему последнему нам подарку. — Тут об тебе бог весть какие слухи: успокой друзей своих хотя несколькими строчками. Прощай, будь здоров и благоденствуй.
Твой Рылеев.
К. Ф. Рылеев — Пушкину.
Около 20 ноября 1825 г.
Из Петербурга в Михайловское.
Милый, дело не до стихов — слушай в оба уха: Если я друзей моих не слишком отучил от ходатайства, вероятно они вспомнят обо мне… Если брать, так брать — не то, что и совести марать — ради бога, не просить у царя позволения мне жить в Опочке или в Риге; чёрт ли в них? а просить или о въезде в столицу, или о чужих краях. В столицу хочется мне для вас, друзья мои, — хочется с вами еще перед смертию поврать; но, конечно, благоразумнее бы отправиться за море. Что мне в России делать? Покажи это письмо Жуковскому, который, может быть, на меня сердит. Он как-нибудь это сладит. Да нельзя ли дам взбуторажить?.. Душа! я пророк, ей-богу пророк! Я «Андрея Шенье» велю напечатать церковными буквами во имя отца и сына etc. — выписывайте меня, красавцы мои, а не то не я прочту вам трагедию свою. <…>
Пушкин — П. А. Плетневу. 4–6 декабря 1825 г.
Из Михайловского в Петербург.
Сей дан села Тригорского людям: Алексею Хохлову росту 2 арш. 4 вер. волосы темнорусые, глаза голубые, бороду бреет, лет 29, да Архипу Курочкину росту 2 ар. 3½ в. волосы светло-русые, брови густые, глазом крив, ряб, лет 45, в удостоверение что они точно посланы от меня в С.-Петербург по собственным моим надобностям и потому прошу господ командующих на заставах чинить им свободный пропуск.
Сего 1825 года, Ноября 29 дня.
Село Тригорское что в Опоческом уезде.
Статская Советница Прасковья Осипова
В конце 1825 года находился я в деревне. Перечитывая «Лукрецию», довольно слабую поэму Шекспира, я подумал: что если б Лукреции пришла в голову мысль дать пощечину Тарквинию? быть может, это охладило б его предприимчивость и он со стыдом принужден был отступить? Лукреция б не зарезалась, Публикола не взбесился бы, Брут не изгнал бы царей, и мир и история мира были бы не те.
Итак, республикою, консулами, диктаторами, Катонами, Кесарем мы обязаны соблазнительному происшествию, подобному тому, которое случилось недавно в моем соседстве, в Новоржевском уезде.
Мысль пародировать историю и Шекспира мне представилась. Я не мог воспротивиться двойному искушению и в два утра написал эту повесть.
Я имею привычку на моих бумагах выставлять год и число. «Граф Нулин» писан 13 и 14 декабря. Бывают странные сближения.
1830 А. С. Пушкин
«Граф Нулин» наделал мне больших хлопот. Нашли его (с позволения сказать) похабным, — разумеется, в журналах, — в свете приняли его благосклонно, и никто из журналистов не захотел за него заступиться. Молодой человек ночью осмелился войти в спальню молодой женщины и получил от нее пощечину! Какой ужас! как сметь писать такие отвратительные гадости? Автор спрашивал, что бы на месте Натальи Павловны сделали петербургские дамы: какая дерзость! Кстати о моей бедной сказке (писанной, буди сказано мимоходом, самым трезвым и благопристойным образом) — подняли противу меня всю классическую древность и всю европейскую литературу! Верю стыдливости моих критиков; верю, что «Граф Нулин» точно кажется им предосудительным. Но как же упоминать о древних, когда дело идет о благопристойности? <…>
В «Вестнике Европы» с негодованием говорили о сравнении Нулина с котом, цапцарапствующим кошку (забавный глагол: цапцарапствую, цапцарапствуешь, цапцарапствует). Правда, во всем «Графе Нулине» этого сравнения не находится, так же как и глагола цапцарапствую; но хоть бы и было, что за беда? Безнравственное сочинение есть то, коего целию или действием бывает потрясение правил, на коих основано счастие общественное или человеческое достоинство. Стихотворения, коих цель горячить воображение любострастными описаниями, унижают поэзию, превращая ее божественный нектар в воспалительный состав, а музу в отвратительную Канидию. Но шутка, вдохновенная сердечной веселостию и минутной игрою воображения, может показаться безнравственною только тем, которые о нравственности имеют детское или темное понятие, смешивая ее с нравоучением, и видят в литературе одно педагогическое занятие.
А. С. Пушкин. Опровержение на критики. 1830.
Я не писал к тебе, во-первых, потому, что мне было не до себя, во-вторых, за неимением верного случая. Вот в чем дело: мудрено мне требовать твоего заступления пред государем; не хочу охмелить тебя в этом пиру. Вероятно, правительство удостоверилось, что я заговору не принадлежу и с возмутителями 14 декабря связей политических не имел, но оно в журналах объявило опалу и тем, которые, имея какие-нибудь сведения о заговоре, не объявили о том полиции. Но кто же, кроме полиции и правительства, не знал о нем? о заговоре кричали по всем переулкам, и это одна из причин моей безвинности. Всё-таки я от жандарма еще не ушел, легко, может, уличат меня в политических разговорах с кем-нибудь из обвиненных. А между ими друзей моих довольно (NB: оба ли Раевские взяты, и в самом ли деле они в крепости? напиши, сделай милость). Теперь положим, что правительство, и захочет прекратить мою опалу, с ним я готов условливаться (буде условия необходимы), но вам решительно говорю не отвечать и не ручаться за меня. Мое будущее поведение зависит от обстоятельств, от обхождения со мною правительства etc.
Итак, остается тебе положиться на мое благоразумие. Ты можешь требовать от меня свидетельств об этом новом качестве. Вот они.
В Кишиневе я был дружен с майором Раевским, с генералом Пущиным и Орловым.
Я был масон в Кишиневской ложе, т. е. в той, за которую уничтожены в России все ложи.
Я наконец был в связи с большою частью нынешних заговорщиков.
Покойный император, сослав меня, мог только упрекнуть меня в безверии.
Письмо это неблагоразумно, конечно, но должно же доверять иногда и счастию. Прости, будь счастлив, это покамест первое мое желание.
Прежде, чем сожжешь это письмо, покажи его Карамзину и посоветуйся с ним. Кажется, можно сказать царю: Ваше величество, если Пушкин не замешан, то нельзя ли наконец позволить ему возвратиться?
Говорят, ты написал стихи на смерть Александра — предмет богатый! — Но в течение десяти лет его царствования лира твоя молчала. Это лучший упрек ему. Никто более тебя не имел права сказать: глас лиры — глас народа. Следственно, я не совсем был виноват, подсвистывая ему до самого гроба.
Пушкин — В. А. Жуковскому.
20-е числа января 1826 г.
Из Михайловского в Петербург.
<…> Получил ли ты (непременно уведомь) пять экз. твоих «Стихотворений»? Доволен ли изданием? Не принять ли этот формат, буквы и расстановку строк для будущих новых изданий твоих поэм, разумеется, кроме следующих глав «Онегина»?
Мне Карамзины поручили очень благодарить тебя за подарок им твоих «Стихотворений». Карамзин убедительно просил меня предложить тебе, не согласишься ли ты прислать ему для прочтения «Годунова». Он никому его не покажет, или только тем, кому ты велишь. Жуковский тебя со слезами целует и о том же просит. Сделай милость, напиши им всем по письмецу.
Я продал в разные руки книгопродавцам твоих «Стихотворений» до 600 экз., с уступкою 20 процентов, потому что на (на)личные деньги. У меня теперь твоей суммы, за всеми издержками по изданию и по разным к тебе посылкам, с остальными деньгами от «Онегина», хранится более 4000 рублей. Из этой суммы Дельвиг выпросил на некоторое время 2000. Что прикажешь делать с твоим богатством? Переслать ли тебе все в наличности или в виде какой-нибудь натуры или приступить к какому-нибудь новому изданию? Умоляю тебя, напечатай одну или две вдруг главы «Онегина». Отбоя нет: все жадничают его. Хуже будет, как простынет жар. Уж я и то боюсь: стращают меня, что в городе есть списки второй главы. <…>
П. А. Плетнев — Пушкину. 21 января 1826 г.
Из Петербурга в Михайловское.
Душа моя, спасибо за «Стихотворения Александра Пушкина», издание очень мило; кое-где ошибки, это в фальшь не ставится. Еще раз благодарю сердечно и обнимаю дружески.
Что делается у вас в Петербурге? я ничего не знаю, все перестали ко мне писать. Верно вы полагаете меня в Нерчинске. Напрасно, я туда не намерен — но неизвестность о людях, с которыми находился в короткой связи, меня мучит. Надеюсь для них на милость царскую. Кстати: не может ли Жуковский узнать, могу ли я надеяться на высочайшее снисхождение, я шесть лет нахожусь в опале, а что ни говори — мне всего 26. Покойный император в 1824 году сослал меня в деревню за две строчки нерелигиозные — других художеств за собою не знаю. Ужели молодой наш царь не позволит удалиться куда-нибудь, где бы потеплее? — если уж никак нельзя мне показаться в Петербурге — а?
Прости, душа, скучно мочи нет.
Пушкин — П. А. Плетневу. Вторая половина
(не позднее 25) января 1826 г.
Из Михайловского в Петербург.
Прибывшие на сих днях из Псковской губернии достойные вероятия особы удостоверяют, что известный по вольнодумным, вредным и развратным стихотворениям титулярный советник Александр Пушкин, по высочайшему в бозе почившего императора Александра Павловича повелению определенный к надзору местного начальства в имении матери его, состоящем Псковской губернии в Опочецком уезде, и ныне при буйном и развратном поведении открыто проповедует безбожие и неповиновение властям и по получении горестнейшего для всей России известия о кончине государя императора Александра Павловича он, Пушкин, изрыгнул следующие адские слова: «Наконец не стало Тирана, да и оставший род его не долго в живых останется!!». Мысли и дух Пушкина бессмертны: его не станет в сем мире, но дух, им поселенный, навсегда останется, и последствия мыслей его непременно поздно или рано произведут желаемое действие.
Записка агента III Отделения,
С. И. Висковатова. Февраль 1826.
Посылаю, душа моя, по желанию твоему тысячу рублей. Напрасно ты нападаешь на меня за знаки препинания. Может быть, ты сам виноват. Рукопись прислал ты очень неисправную, а ее переписывал какой-то писарь, итак, еще более испортил. После того трудно добиться везде аккуратно до настоящего смысла. Советую тебе вперед отдавать кому-нибудь переписывать у себя да после просматривать. А без того заочно всегда будут неисправности.
Ты отказываешься прислать «Годунова» затем, что некому переписать. Это странно. Ведь надобно ж будет когда-нибудь об этом похлопотать. Пригласи из Опочки дни на три к себе какого-нибудь писаку и заплати ему за труды. Увидишь, что он все твои стихи возьмется переписывать тебе.
Ты все-таки не сказал мне и не прислал ничего, что надобно печатать. Недалеко уж великий пост. Это последнее время. После святой недели книжная торговля прекращается. Опять принуждены будем ждать зимы. Ужели ты в нынешнюю зиму ничего не выдашь более, кроме «Стихотворений Александра Пушкина». Сделай милость, выпусти «Онегина». Ужели не допрошусь я. <…>
П. А. Плетнев — Пушкину. 6 февраля 1826 г.
Из Петербурга в Михайловское.
«Стихотворений Александра Пушкина» у меня уже нет ни единого экз., с чем его и поздравляю. Важнее того, что между книгопродавцами началась война, когда они узнали, что нельзя больше от меня ничего получить. Это быстрое растечение твоих сочинений вперед заставит их прежде отпечатают скупать их гуртом на наличные деньги. При продаже нынешней я руководствовался формою, которая изобретена была Гнедичем, по случаю продажи «Стихотворений» Батюшкова и Жуковского. Вот она: 1) Покупщику, требующему менее 50 экз., нет уступки ни одного процента. 2) Кто берет на чистые деньги 50 экз., уступается ему 10 проц. 3) Кто 100 экз., уступается 15 проц. 4) Кто 300 экз., уступается 20 проц. 5) Кто 500 экз., уступается 25 проц. 6) Кто 1000 экз., уступается 30 процентов.
К нашему благополучию, книгопродавцы наши так еще бедны или нерасчетливы, что из последних двух статей ни один не явился, и все покупали по 4-ой статье.
На будущее время я отважусь предложить им одну общую статью: кто бы сколько ни брал, деньги должен взносить чистые и уступки больше 10 проц. не получит. Меня затруднял способ сохранять отпечатанные книги до продажи всех, особенно при большом издании; но теперь и это препятствие уничтожено: следственно, ничто меня не принудит сдаваться этим вандалам. Только еще прошу тебя обязать меня официальным письмом (да не причтут мне этой новости в притеснение торговли их!), что я не имею права сбавлять или увеличивать число процентов выше или ниже 10.
Скажи теперь по совести, прав ли я в своих предсказаниях на счет твоих доходов. Воспользуйся же еще нынешней зимой, а летом нет продажи книг. Если ты не решился выписывать писаря, пришли мне черновые бумаги; я или сам перепишу, или найму; потом все переписанное перешлю тебе для сверки или поправок; тогда ты обратно мне перешлешь бумаги, и я приступлю к печатанию. В твоей воле, что теперь начать: второе ли издание «Разных стихотворений» (но в этом случае надобно что-нибудь прибавить; потому что в другой раз некоторых пиес уже не пропустят), «Бориса» ли, «Онегина» ли, или «Цыганов». Только сделай милость, не медли. Остается не более двух месяцев, в которые еще можно что-нибудь сделать. Жуковский особенно просит прислать «Бориса». Он бы желал его прочесть сам, и еще (когда позволишь) на лекции его. Другая его к тебе комиссия состоит в том, чтобы ты написал к нему письмо серьезное, в котором бы сказал, что, оставляя при себе образ мыслей твоих, на кои никто не имеет никакого права, не думаешь играть словами никогда, которые бы противоречили какому-нибудь всеми принятому порядку. После этого письма он скоро надеется с тобою свидеться в его квартире.
Что велишь делать с твоими деньгами? Хоть я не привел в совершенно аккуратный счет всю операцию нынешнего издания, но имею в руках (кроме издержанных на некоторые к тебе посылки, отосланной по твоему требованию тысячи, употребленных на издание и заимообразно отданных Дельвигу двух тысяч) пять тысяч еще. Распоряжайся, милый, поскорее. Ты мне давно не писал. Жду нетерпеливо твоего ответа. <…>
П. А. Плетнев — Пушкину.
27 февраля 1826 г.
Из Петербурга в Михайловское.
Карамзин болен! — милый мой, это хуже многого — ради бога успокой меня, не то мне страшно вдвое будет распечатывать газеты. Гнедич не умрет прежде совершения «Илиады» — или реку в сердце своем: несть Феб. Ты знаешь, что я пророк. Не будет вам «Бориса», прежде чем не выпишете меня в Петербург — что это в самом деле? стыдное дело. СлеПушкину дают и кафтан, и часы, и полумедаль, а Пушкину полному — шиш. Так и быть: отказываюсь от фрака, штанов и даже от академического четвертака (что мне следует), по крайней мере пускай позволят мне бросить проклятое Михайловское. Вопрос: невинен я или нет? но в обоих случаях давно бы надлежало мне быть в Петербурге. Вот каково быть верноподданным! забудут и квит. Получили ли мои приятели письма мои дельные, т. е. деловые? Что ж не отвечают? — А ты хорош! пишешь мне: переписывай да нанимай писцов опоческих да издавай «Онегина». Мне не до «Онегина». Чёрт возьми «Онегина»! я сам себя хочу издать или выдать в свет. Батюшки, помогите.
Пушкин — П. А. Плетневу. 3 марта 1826 г.
Из Михайловского в Петербург.
<…> необходимо учредить достаточно бдительное наблюдение за молодыми поэтами и журналистами. Однако, при помощи одной лишь строгости нельзя найти помощи против того зла, которое их писания уже сделали и еще могут сделать России: выиграли ли что-нибудь от того, что сослали молодого Пушкина в Крым? — Эти молодые люди, оказавшись в одиночестве в таких пустынях, отлученные, так сказать, от всякого мыслящего общества, лишенные всех надежд на заре жизни, изливают желчь, вызываемую недовольством, в своих сочинениях, наводняют государство массою мятежных стихотворений, которые разносят пламя восстания во все состояния и нападают с опасным и вероломным оружием насмешки на святость религии, — этой узды, необходимой для всех народов, а особенно — для русских (см. «Гаврилиаду», сочинение А. Пушкина). Пусть постараются польстить тщеславию этих непризнанных мудрецов, — и они изменят свое мнение, так как не следует верить тому, что эти горячие головы руководились любовью к добру или благородным патриотическим порывом, — нет, их пожирает лишь честолюбие и страх перед мыслью быть смешанными с толпою.
Сообщаю здесь стихи, которые ходят даже в провинции и которые служат доказательством того, что есть еще много людей зложелательных:
Паситесь, русские народы,
Для вас не внятен славы клич,
Не нужны вам дары свободы, —
Вас надо резать — или стричь.
Я вынужден, генерал, входить с вами во всякого рода подробности потому, что Вы вовсе не должны рассчитывать на здешнюю полицию: ее как бы не существует вовсе, и если до сих пор в Москве все спокойно, то приписывайте это лишь божественному провидению и миролюбивому характеру большей части здешних жителей. (фр.)
Донесение полковника жандармского полка
И. П. Бибикова — А. X. Бенкендорфу. 8 марта 1826.
Насилу ты мне написал и то без толку, душа моя. Вообрази, что я в глуши ровно ничего не знаю, переписка моя отовсюду прекратилась, а ты пишешь мне, как будто вчера мы целый день были вместе и наговорились досыта. Конечно, я ни в чем не замешан, и если правительству досуг подумать обо мне, то оно в том легко удостоверится. Но просить мне как-то совестно, особенно ныне; образ мыслей моих известен. Гонимый шесть лет сряду, замаранный по службе выключкою, сосланный в глухую деревню за две строчки перехваченного письма, я, конечно, не мог доброжелательствовать покойному царю, хотя и отдавал полную справедливость истинным его достоинствам, но никогда я не проповедовал ни возмущений, ни революции — напротив. Класс писателей, как заметил Alfieri, более склонен к умозрению, нежели к деятельности, и если 14 декабря доказало у нас иное, то на то есть особая причина. Как бы то ни было, я желал бы вполне и искренно помириться с правительством, и, конечно, это ни от кого, кроме его не зависит. В этом желании более благоразумия, нежели гордости с моей стороны.
С нетерпением ожидаю решения участи несчастных и обнародование заговора. Твердо надеюсь на великодушие молодого нашего царя. Не будем ни суеверны, ни односторонни — как французские трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира. Прощай, душа моя. <…>
Пушкин — А. А. Дельвигу.
Начало февраля 1826 г.
Из Михайловского в Петербург.
<…> Живи, душа моя, надеждами дальными и высокими, трудись для просвещенных внуков; надежды же близкие, земные оставь на старания друзей твоих и доброй матери твоей. Они очень исполнимы, но еще не теперь. Дождись коронации, тогда можно будет просить царя, тогда можно от него ждать для тебя новой жизни. Дай бог только, чтоб она полезна была для твоей поэзии. Прощай, обнимаю тебя.
А. А. Дельвиг — Пушкину. 7 апреля 1826 г.
Из Петербурга в Михайловское.
Не сердись на меня, что я к тебе так долго не писал, что так долго не отвечал на два последние письма твои. Я болен и ленив писать. А дельного отвечать тебе нечего. Что могу тебе сказать насчет твоего желания покинуть деревню? В теперешних обстоятельствах нет никакой возможности ничего сделать в твою пользу. Всего благоразумнее для тебя остаться покойно в деревне, не напоминать о себе и писать, но писать для славы. Дай пройти несчастному этому времени. Я никак не умею изъяснить, для чего ты написал ко мне последнее письмо свое. Если оно только ко мне, то оно странно. Если ж для того, чтобы его показать, то безрассудно. Ты ни в чем не замешан — это правда. Но в бумагах каждого из действовавших находятся стихи твои. Это худой способ подружиться с правительством. Ты знаешь, как я люблю твою музу и как дорожу твоею благоприобретенною славою: ибо умею уважать Поэзию и знаю, что ты рожден быть великим поэтом и мог бы быть честью и драгоценностию России. Но я ненавижу все, что ты написал возмутительного для порядка и нравственности. Наши отроки (то есть все зреющее поколение), при плохом воспитании, которое не дает им никакой подпоры для жизни, познакомились с твоими буйными, одетыми прелестию поэзии мыслями; ты уже многим нанес вред неисцелимый. Это должно заставить тебя трепетать. Талант ничто. Главное: величие нравственное. — Извини эти строки из катехизиса. Я люблю и тебя и твою музу и желаю, чтобы Россия вас любила. Кончу началом: не просись в Петербург. Еще не время. Пиши «Годунова» и подобное: они отворят дверь свободы.
Я болен. Еду в Карлсбад; возвращусь не прежде, как в половине сентября. Пришли к этому времени то, что сделано будет твоим добрым Гением. То, что напроказит твой злой Гений, оставь у себя: я ему не поклонник. Прости. Обнимаю тебя.
В. А. Жуковский — Пушкину. 12 апреля 1826 г.
Из Петербурга в Михайловское.
Что касается до поэмы г. Пушкина Цыганы, то рукопись оной была составлена следующим образом: служащий в Департаменте Народного Просвещения родной брат Пушкина, при свидании с ним, читал сию поэму, выучил оную наизусть; потом, по возвращении в С.-Петербург, написал ее с памяти и отдал книгопродавцу Слёнину для напечатания, а сей отослал уже оную к автору для поправки стихов и смысла, но рукопись обратно еще не получена. Относительно трагедии Борис Годунов известно, что Пушкин писал к Жуковскому, что оная не прежде им выдана будет в свет, как по снятии с него запрещения выезжать в столицу. Г. Плетнев особенных связей с Пушкиным не имеет, а знаком с ним как литератор. Входя в бедное положение Пушкина, он по просьбе его отдает по комиссии на продажу напечатанные его сочинения, и вырученные деньги или купленные на них книги и вещи пересылает ему.
П. В. Голенищев-Кутузов — И. И. Дибичу.
16 апреля 1826. Петербург
Милый мой Вяземский, ты молчишь, и я молчу; и хорошо делаем — потолкуем когда-нибудь на досуге. Покамест дело не о том. Письмо это тебе вручит очень милая и добрая девушка, которую один из твоих друзей неосторожно обрюхатил. Полагаюсь на твое человеколюбие и дружбу. Приюти ее в Москве и дай ей денег, сколько ей понадобится, а потом отправь в Болдино (в мою вотчину, где водятся курицы, петухи и медведи). Ты видишь, что тут есть о чем написать целое послание во вкусе Жуковского о попе; но потомству не нужно знать о наших человеколюбивых подвигах.
При сем с отеческою нежностью прошу тебя позаботиться о будущем малютке, если то будет мальчик. Отсылать его в Воспитательный дом мне не хочется, а нельзя ли его покамест отдать в какую-нибудь деревню — хоть в Остафьево. Милый мой, мне совестно ей-богу… но тут уж не до совести. Прощай, мой ангел, болен ли ты или нет; мы все больны — кто чем. Отвечай же подробно.
Пушкин — П. А. Вяземскому.
Конец апреля — начало мая 1826 г.
Из Михайловского в Москву.
Сейчас получил я твое письмо, но живой чреватой грамоты твоей не видал, а доставлено мне оно твоим человеком. Твоя грамота едет завтра с отцом своим и семейством в Болдино, куда назначен он твоим отцом управляющим. Какой же способ остановить дочь здесь и для какой пользы? Без ведома отца ее сделать этого нельзя, а с ведома его лучше же ей быть при семействе своем. Мой совет: написать тебе полулюбовное, полураскаятельное, полупомещичье письмо блудному твоему тестю, во всем ему признаться, поручить ему судьбу дочери и грядущего творения, но поручить на его ответственность, напомнив, что некогда, волею божиею, ты будешь его барином и тогда сочтешься с ним в хорошем или худом исполнении твоего поручения. Другого средства не вижу, как уладить это по совести, благоразумию и к общей выгоде. Я рад был бы быть восприемником и незаконного твоего «Бахчисарайского фонтана», на страх завести новую классико-романтическую распрю хотя с Сергеем Львовичем или с певцом Буянова, но оно не исполнительно и не удовлетворительно. Другого делать, кажется, нечего, как то, что я сказал, а во всяком случае мне остановить девушки (ou peu s’en faut[168]) нет возможности… <…>
П. А. Вяземский — Пушкину. 10 мая 1826 г.
Из Москвы в Михайловское.
Все чрезвычайно удивлены, что знаменитый Пушкин, который всегда был известен своим образом мыслей, не привлечен к делу заговорщиков.
Сообщение петербургского агента
III Отделения И. Локателли. Июнь 1826.
<…> Читая в журналах статьи о смерти Карамзина, бешусь. Как они холодны, глупы и низки. Неужто ни одна русская душа не принесет достойной дани его памяти? Отечество вправе от тебя того требовать. Напиши нам его жизнь, это будет 13-й том «Русской истории»; Карамзин принадлежит истории. Но скажи всё; для этого должно тебе будет иногда употребить то красноречие, которое определяет Гальяни в письме о цензуре. — Я писал тебе в Петербург, еще не зная о смерти Карамзина. Получил ли ты это письмо? отпиши. Твой совет кажется мне хорош — я уже писал царю, тотчас по окончании следствия, заключая прошение точно твоими словами. Жду ответа, но плохо надеюсь. Бунт и революция мне никогда не нравились, это правда; но я был в связи почти со всеми и в переписке со многими из заговорщиков. Все возмутительные рукописи ходили под моим именем, как все похабные ходят под именем Баркова. Если б я был потребован комиссией, то я бы, конечно, оправдался, но меня оставили в покое, и, кажется, это не к добру. Впрочем, чёрт знает. Прощай, пиши. <…>
Пушкин — П. А. Вяземскому. 10 июля 1826 г.
Из Михайловского в Петербург.
13 июля 1826 года в полдень государь находился в Царском Селе. Он стоял над прудом, что за Кагульским памятником, и бросал платок в воду, заставляя собаку свою выносить его на берег. В эту минуту слуга прибежал сказать ему что-то на ухо. Царь бросил и собаку и платок и побежал во дворец. Собака, выплыв на берег и не нашед его, оставила платок и побежала за ним. Фр… подняла платок в память исторического дня.
А. С. Пушкин. Дневник. 1834.
Услышал о смерти Ризнич. 25.
Услышал о смерти Р., П., М., К., Б., 24.
А. С. Пушкин. Дневник. 1826.
Всемилостивейший государь!
В 1824 году, имев несчастие заслужить гнев покойного императора легкомысленным суждением касательно афеизма, изложенным в одном письме, я был выключен из службы и сослан в деревню, где и нахожусь под надзором губернского начальства.
Ныне с надеждой на великодушие Вашего императорского величества, с истинным раскаянием и с твердым намерением не противуречить моими мнениями общепринятому порядку (в чем и готов обязаться подпискою и честным словом) решился я прибегнуть к Вашему императорскому величеству со всеподданнейшею моею просьбою.
Здоровье мое, расстроенное в первой молодости, и род аневризма давно уже требуют постоянного лечения, в чем и представляю свидетельство медиков: осмеливаюсь всеподданнейше просить позволения ехать для сего или в Москву, или в Петербург, или в чужие края.
Всемилостивейший государь,
Вашего императорского величества
верноподданный Александр Пушкин.
На отдельном листе:
Я нижеподписавшийся обязуюсь впредь ни к каким тайным обществам, под каким бы они именем ни существовали, не принадлежать; свидетельствую при сем, что я ни к какому тайному обществу таковому не принадлежал и не принадлежу и никогда не знал о них.
10-го класса Александр Пушкин.
Пушкин — Николаю I.
11 мая — первая половина июня 1826 г.
Из Михайловского в Петербург.
По предложению его превосходительства, господина Псковского гражданского губернатора и кавалера за № 5497, свидетельствован был во Псковской врачебной управе г. коллежский секретарь Александр Сергеев сын Пушкин. При сем оказалось, что он действительно имеет на нижних оконечностях, а в особенности на правой голени, повсемественное расширение кровевозвратных жил (Varicositas totius cruris dextri); от чего г. коллежский секретарь Пушкин затруднен в движении вообще. Во удостоверение сего и дано сие свидетельство из Псковской врачебной управы за надлежащим подписом и с приложением ее печати.
Июля 19-го дня 1826 года.
Инспектор врачебной управы В. Всеволодов.
Милостивый Государь мой,
граф Карл Васильевич!
Выключенный из службы коллежский секретарь Александр Пушкин, высланный по распоряжению г. Новороссийского генерал-губернатора из Одессы в Псковскую губернию и о повержении коего надзору псковского губернского начальства ваше сиятельство сообщить мне изволили в отношении от 12 июля прошлого 1824 г. высочайшую волю блаженной памяти Государя императора Александра Павловича, поданным ныне к Псковскому гражданскому губернатору на высочайшее имя прошением, при коем представил свидетельство псковской врачебной управы о болезненном состоянии и подписку о непринадлежности его к тайным обществам, просит дозволения ехать в Москву или С.-Петербург или же в чужие края для излечения болезни.
Усматривая из представленных ко мне ведомостей о состоящих под надзором полиции, проживающих во вверенных главному управлению моему губерниях, что упомянутый Пушкин ведет себя хорошо, я побуждаюсь в уважение приносимого им раскаяния и обязательства никогда не противоречить своими мнениями общепринятому порядку, препроводить при сем означенное прошение с приложением к В. сиятельству, полагая мнением не позволять Пушкину выезда за границу и покорнейше вас, милостивый государь мой, прося повергнуть оное на всемилостивейшее Его Императорского Величества воззрение и о последующем почтить меня уведомлением вашим.
Ф. О. Паулуччи — К. В. Нессельроде
30 июля 1826. Из Риги в Петербург.
Командиру резервного кавалерийского корпуса генерал-лейтенанту графу Витту
Коллегии иностранных дел
от коллежского советника
Бошняка
Рапорт.
Вследствие словесного приказания вашего сиятельства, отъехав Псковской губернии в город Ново-Ржев для препорученного исследования текущего года июля 19-го дня, окончил я оное того же месяца 24-го числа вечером, почему и отправил ожидавшего меня на станции Бежаницах фельдъегеря Блинкова 25-го числа, в 8 часов утра, обратно в С.-Петербург. Что ж найдено мною прямо касающегося до известного предмета, равно как и до других, довольно важных обстоятельств, изъяснено в двух прилагаемых при сем записках под литерами А и В. Равным образом честь имею при сем представить для препровождения куда следует выданный под мою расписку из Канцелярии Дежурства его императорского величества и оставшийся без употребления открытый лист за № 1273 на имя фельдъегеря Блинкова, а также и отчет в издержанных на прогоны деньгах из числа выданных из той же Канцелярии на оные 300 рублей, оставшиеся от которых 51 р. 70 к. при сем же прилагаются.
Москва, августа 1-го 1826.
Целью моего отправления в Псковскую губернию было сколь возможно тайное и обстоятельное исследование поведения известного стихотворца Пушкина, подозреваемого в поступках, клонящихся к возбуждению к вольности крестьян, и в арестовании его и отправлении, куда следует, буде бы он оказался действительно виновным.
Следуя через Порхов на Ново-Ржев, первые сведения о Пушкине получил я на станции Ашеве. Знали, что Пушкин жил в некотором расстоянии от Ново-Ржева, но совсем никаких слухов об нем не было, и потому заключали, что он вел себя весьма скромно.
По прибытии в Ново-Ржев [распустя слух, что я путешествующий ботаник], я успел вскоре привлечь доверенность хозяина гостиницы, в которой я остановился, Дмитрия Степанова Катосова. От него я узнал о Пушкине следующее:
1-ое. Что на ярмонке Святогорского Успенского монастыря Пушкин был в рубашке, подпоясан розовою лентою, в соломенной широкополой шляпе и с железною тростью в руке.
2-ое. Что, во всяком случае, он скромен и осторожен, о правительстве не говорит, и вообще никаких слухов об нем по народу не ходит.
3-ие. Что отнюдь не слышно, чтобы он сочинял или пел какие-либо возмутительные песни, а еще менее — возбуждал крестьян.
Стремясь к дальнейшим открытиям, я решился искать знакомств в Ново-Ржеве.
Успевши познакомиться с уездным судьею Толстым, [которого удалось мне также уверить, что я ученый ботаник, намеренный провести несколько дней в Ново-Ржеве и в окрестностях оного, я возбудил его откровенность], о Пушкине я узнал как от него, так и от бывшего у Толстого в гостях смотрителя по винной части Трояновского, что Пушкин живет весьма скромно, ни в возбуждении крестьян, ни в каких-либо поступках, ко вреду правительства устремленных, не подозревается.
Познакомясь в гостинице с уездным заседателем Чихачевым, я услышал от него, что он, Чихачев, с Пушкиным сам лично знаком, что Пушкин ведет себя весьма скромно и говаривал не раз: «Я пишу всякие пустяки, что в голову придет, а в дело ни в какое не мешаюсь. Пусть кто виноват, тот и пропадает; я же сам никогда на галерах не буду».
За обедом у Толстого, к которому и я был приглашен, находился близкий Пушкина сосед, г. Львов, бывший сряду два последние трехлетия Псковским губернским предводителем, — человек богатый и отменно здравым рассудком одаренный. Львов, исполненный, как казалось, истинного негодования противу злонамеренных, конечно, не скрывал своих замечаний о Пушкине. Он говорил:
1-ое. Что известные по сочинениям мнения Пушкина, яд, оными разлитый, ясно доказывают, сколько сей человек, при удобном случае, мог бы быть опасен; что мнения его такого рода, что, отравив единожды сердце, никогда уже измениться не могут.
2-ое. Что, впрочем, поступки Пушкина отнюдь с прежними писаниями его не согласны; что он, Львов, хотя и весьма близкий ему сосед, но ничего предосудительного о нем не слышит; что Пушкин живет очень смирно, и что совершенно несправедливо, чтоб он старался возбуждать народ.
Поелику все сии известия были неудовлетворительны, я решился ехать к отставному генерал-майору Павлу Сергеевичу Пущину, от которого вышли все слухи о Пушкине, сделавшиеся причиною моего отправления. [Название путешествующего ботаника и ложный поклон будто бы от графа Ланжерона, которого я никогда не видал, открыли мне путь]. Мне посчастливилось открыть себе путь к знакомству с ним, с женою и сестрою его. Пробыв в селе его Жадрицах целый день, в общих разговорах узнал я:
1-ое. Что иногда видали Пушкина в русской рубашке и в широкополой соломенной шляпе.
2-ое. Что Пушкин дружески обходился с крестьянами и брал за руку знакомых, здороваясь с ними.
3-ие. Что иногда ездит верхом и, достигнув цели своего путешествия, приказывает человеку своему отпустить лошадь одну, говоря, что всякое животное имеет право на свободу.
4-ое. Думали, что Пушкин продолжает писать, но никаких новых стихов его или песен ни в простом народе, ниже в дворянстве известно не было.
5-ое. Пушкин ни с кем не знаком и ни к кому не ездит, кроме одной госпожи Осиповой, своей родственницы; чаще же всего бывает в Святогорском монастыре.
6-ое. Впрочем, полагали, что Пушкин ведет себя несравненно осторожнее противу прежнего; что он говорун, часто взводящий на себя небылицу, что нельзя предполагать, чтобы он имел действительные противу правительства намерения, в доказательство чего и основывались на непричастности его к заговору, которого некоторые члены состояли с ним в тесной связи; что он столь болтлив, что никакая злонамеренная шайка не решится его себе присвоить; наконец, что он человек, желающий отличить себя странностями, но вовсе не способный к основанному на расчете ходу действий.
Видя, что все собранные в доме Пущиных сведения основываемы были, большею частью, не на личном свидетельстве, а на рассказах, столь обыкновенных в деревнях и уездных городках, я решился искать истины при самом источнике, то есть в Святогорском монастыре [отстоящем в 3½ верстах от местопребывания Пушкина и столь часто им посещаемом].
По прибытии на ночь в монастырскую слободу [при Святогорском Успенском монастыре состоящую], я остановился у богатейшего в оной крестьянина — Ивана Никитина Столарева. На расспросы мои о Пушкине Столарев сказал мне следующее:
1-ое. Что Пушкин живет в 3½ в. от монастыря, в селе Зуеве, где, кроме церкви и господского строения, нет ни церковно-служительских, ни крестьянских домов.
2-ое. Что Пушкин обыкновенно приходит в монастырь по воскресеньям.
3-ие. Что ему всегда случалось видать его в сюртуке и иногда, в жары, без косынки.
4-ое. Что Пушкин — отлично добрый господин, который [давал на водку] награждает деньгами за услуги даже собственных своих людей; ведет себя весьма просто и никого не обижает.
24-го, в субботу, рано по утру, отправился я в Святогорский Успенский монастырь к игумену Ионе и, обратя внимание его щедротами на пользу монастырскую, провел я у него целое утро [в молитве, осматривании строений и разговорах]. От него о Пушкине я узнал следующее:
1-ое. Пушкин иногда приходит в гости к игумену Ионе, пьет с ним наливку и занимается разговорами.
2-ое. Кроме Святогорского монастыря и госпожи Осиповой, своей родственницы, он нигде не бывает, но иногда ездит и в Псков.
3-ие. Обыкновенно ходит он в сюртуке, но на ярмонках монастырских иногда показывался в русской рубашке и в соломенной шляпе.
4-ое. Никаких песен он не поет и никакой песни им в народ не выпущено.
5-ое. На вопрос мой — «не возмущает ли Пушкин крестьян», игумен Иона отвечал: «он ни во что не мешается и живет, как красная девка».
По возвращении на квартиру и расплатись с хозяином [щедрою рукою], я узнал от него еще, в подтверждение слышанного, что Пушкин ни у кого не бывает, кроме родственницы своей, г-жи Осиповой, не посещает [никогда] окружных деревень и заходит только в их монастырь; ни с кем не знается и ведет жизнь весьма [скромную] уединенную. Слышно о нем только от людей его, которые не могут нахвалиться своим барином.
Не находя более никаких средств к дальнейшим разведываниям, в 2 часа пополудни отправился я обратно в Ново-Ржев. Проезжая через удельную деревню Губину, соседственную с селом Пушкина, я нашел в оной, по причине рабочей поры, только одного крестьянина, который подтвердил мне, «что Пушкин нигде в окружных деревнях не бывает, что он живет весьма уединенно, и Губинским крестьянам, ближайшим его соседям, едва известен». Таким образом удостоверясь, что Пушкин не действует решительно к возмущению крестьян, что особого на них впечатления не произвел, что увлекается, может быть, только случайно к неосторожным поступкам и словам порывами неукротимых мнений, а еще более — желанием обратить на себя внимание странностями, что действительно не может быть почтен, — по крайней мере, поныне, — распространителем вредных в народе слухов, а еще менее — возмутителем, — я, согласно с данными мне повелениями, и не приступил к арестованию его и, возвратясь на станцию Бежаница, где оставлял прибывшего со мною фельдъегеря, отпустил его, как более не нужного, обратно в С.-Петербург.
Главный штаб его императорского величества.
По канцелярии дежурного генерала.
В Москве.
31-го Августа 1826.
№ 1432.
Копия
Секретно.
Господину Псковскому гражданскому губернатору.
По высочайшему государя императора повелению, последовавшему по всеподданнейшей просьбе, прошу покорнейше ваше превосходительство: находящемуся во вверенной вам губернии чиновнику 10-го класса Александру Пушкину позволить отправиться сюда при посылаемом вместе с сим нарочным фельдъегерем. Г. Пушкин может ехать в своем экипаже свободно, не в виде арестанта, но в сопровождении только фельдъегеря; по прибытии же в Москву имеет явиться прямо к дежурному генералу Главного штаба его величества.
[Подписал:] Начальник Главного штаба Дибич
Верно: Гражданской губернатор Б. фон-Адеркас
Милостивый государь мой Александр Сергеевич!
Сей час получил я прямо из Москвы с нарочным фельдъегерем высочайшее разрешение по всеподданнейшему прошению вашему, — с коего копию при сем прилагаю. — Я не отправляю к вам фельдъегеря, который остается здесь до прибытия вашего, прошу вас поспешить приехать сюда и прибыть ко мне.
С совершенным почтением и преданностию пребыть честь имею:
Милостивого государя моего
покорнейший слуга
Борис фон-Адеркас.
Б. А. фон-Адеркас — Пушкину.
3 сентября 1826 г. Псков.
Секретно
Рапорт
<…> Имею честь вашему сиятельству почтительнейше донести, что проживавший в Псковской губернии, известный вашему сиятельству 10-го класса Пушкин, по явке ко мне сего сентября 5-го числа, — того же числа во исполнение высочайшего государя императора повеления, с нарочно-присланным ко мне от г. начальника главного штаба его императорского величества барона Дибича фельдъегерем отправлен при донесении моем к его превосходительству в Москву.
Б. Адеркас — Ф. Паулуччи. 7 сентября 1826.
Дай оглянусь. Простите ж, сени,
Где дни мои текли в глуши,
Исполнены страстей и лени
И снов задумчивой души.
А ты, младое вдохновенье,
Волнуй мое воображенье,
Дремоту сердца оживляй,
В мой угол чаще прилетай,
Не дай остыть душе поэта,
Ожесточиться, очерстветь
И наконец окаменеть
В мертвящем упоенье света,
В сем омуте, где с вами я
Купаюсь, милые друзья!
О, где б судьба ни назначала
Мне безыменный уголок,
Где б ни был я, куда б ни мчала
Она смиренный мой челнок,
Где поздний мир мне б ни сулила,
Где б ни ждала меня могила,
Везде, везде в душе моей
Благословлю моих друзей.
Нет, нет! нигде не позабуду
Их милых, ласковых речей;
Вдали, один, среди людей
Воображать я вечно буду
Вас, тени прибережных ив,
Вас, мир и сон тригорских нив.
И берег Сороти отлогий,
И полосатые холмы,
И в роще скрытые дороги,
И дом, где пировали мы, —
Приют, сияньем муз одетый,
Младым Языковым воспетый,
Когда из капища наук
Являлся он в наш сельский круг
И нимфу Сороти прославил,
И огласил поля кругом
Очаровательным стихом;
Но там и я свой след оставил,
Там, ветру в дар, на темну ель
Повесил звонкую свирель.
…Вновь я посетил
Тот уголок земли, где я провел
Изгнанником два года незаметных.
Уж десять лет ушло с тех пор — и много
Переменилось в жизни для меня,
И сам, покорный общему закону,
Переменился я — но здесь опять
Минувшее меня объемлет живо,
И, кажется, вечор еще бродил
Я в этих рощах.
Вот опальный домик,
Где жил я с бедной нянею моей.
Уже старушки нет — уж за стеною
Не слышу я шагов ее тяжелых,
Ни кропотливого ее дозора.
Вот холм лесистый, над которым часто
Я сиживал недвижим — и глядел
На озеро, воспоминая с грустью
Иные берега, иные волны…
Меж нив златых и пажитей зеленых
Оно, — синея, стелется широко;
Через его неведомые воды
Плывет рыбак и тянет за собою
Убогий невод. По брегам отлогим
Рассеяны деревни — там за ними
Скривилась мельница, насилу крылья
Ворочая при ветре…
На границе
Владений дедовских, на месте том,
Где в гору подымается дорога,
Изрытая дождями, три сосны
Стоят — одна поодаль, две другие
Друг к дружке близко, — здесь, когда их мимо
Я проезжал верхом при свете лунном,
Знакомым шумом шорох их вершин
Меня приветствовал. По той дороге
Теперь поехал я и пред собою
Увидел их опять. Они всё те же,
Всё тот же их знакомый уху шорох —
Но около корней их устарелых
(Где некогда всё было пусто, голо)
Теперь младая роща разрослась,
Зеленая семья, кусты теснятся
Под сенью их как дети. А вдали
Стоит один угрюмый их товарищ,
Как старый холостяк, и вкруг него
По-прежнему все пусто.
Здравствуй, племя
Младое, незнакомое! не я
Увижу твой могучий поздний возраст,
Когда перерастешь моих знакомцев
И старую главу их заслонишь
От глаз прохожего. Но пусть мой внук
Услышит ваш приветный шум, когда,
С приятельской беседы возвращаясь,
Веселых и приятных мыслей полон,
Пройдет он мимо вас во мраке ночи
И обо мне вспомянет.
ИЗ РАННИХ РЕДАКЦИЙ
После 15-й строки:
Первый вариант
И вечером при завыванье бури
Ее рассказов, мною затверженных
От малых лет — но всё приятных сердцу,
Как шум привычный и однообразный
Любимого ручья. Вот уголок,
Где для меня безмолвно протекали
Часы печальных дум иль снов отрадных,
Часы трудов, свободно-вдохновенных.
Здесь, погруженный в……
Я размышлял о грустных заблужденьях,
Об испытаньях юности моей,
О строгом заслуженном осужденье,
О мнимой дружбе, сердце уязвившей
Мне горькою и ветреной обидой.
Второй вариант
Не буду вечером под шумом бури
Внимать ее рассказам, затверженным
С издетства мной — но всё приятным сердцу,
Как песни давние или страницы
Любимой старой книги, в коих знаем,
Какое слово где стоит.
Бывало,
Ее простые речи и советы
И полные любови укоризны
Усталое мне сердце ободряли
Отрадой тихой…
Окончание стихотворения
В разны годы
Под вашу сень, Михайловские рощи,
Являлся я, когда вы в первый раз
Увидели меня, тогда я был —
Веселым юношей, беспечно, жадно
Я приступал лишь только к жизни; — годы
Промчалися, и вы во мне прияли
Усталого пришельца; я еще
Был молод, но уже судьба и страсти
Меня борьбой неравной истомили.
Я зрел врага в бесстрастном судии,
Изменника — в товарище, пожавшем
Мне руку на пиру, — всяк предо мной
Казался мне изменник или враг.
Утрачена в бесплодных испытаньях
Была моя неопытная младость,
И бурные кипели в сердце чувства
И ненависть и грезы мести бледной.
Но здесь меня таинственным щитом
Святое провиденье осенило,
Поэзия, как ангел утешитель,
Спасла меня, и я воскрес душой.