Певец Давид был ростом мал,
Но повалил же Голиафа…
И тайну сердца своего,
Заветный клад и слез и счастья,
Хранит безмолвно между тем
И им не делится ни с кем.
После ареста Раевского и удаления Орлова из 16-й дивизии Кишинев становился небезопасным для Пушкина; о возвращении в Петербург и думать было нечего. 5 апреля Пушкин, тоскуя, звал Вяземского: «Мои надежды не сбылись: мне нынешний год нельзя будет приехать ни в Москву, ни в Петербург. Если летом ты поедешь в Одессу, не завернешь ли по дороге в Кишинев?». Между тем, 7 мая 1823 г. Александр І подписал рескрипт об освобождении И. Н. Инзова от обязанностей полномочного наместника Бессарабии (слишком мягок!) и о назначении графа М. С. Воронцова генерал-губернатором Новороссийского края и наместником Бессарабской области. Резиденцией губернаторства Воронцов выбрал Одессу. Петербургские друзья Пушкина и первый среди них Александр Иванович Тургенев решили хлопотать о переводе Пушкина от Инзова к Воронцову — из Кишинева в Одессу. Ход этих стараний Тургенева отражен в его переписке с П. А. Вяземским, жившим тогда в Москве.
Тургенев — Вяземскому, 9 мая: «Граф Воронцов сделан Новороссийским и Бессарабским генерал-губернатором. Не знаю еще отойдет ли к нему и бес арабский?[107]»
Вяземский — Тургеневу, 31 мая: «Говорили ли вы Воронцову о Пушкине? Непременно надобно бы ему взять его к себе. Похлопочите, добрые люди! Тем более, что Пушкин точно хочет остепениться, а скука и досада — плохие советники».
Еще не получив этого письма, Тургенев сообщал Вяземскому (1 июня): «Я говорил с Нессельроде и с графом Воронцовым о Пушкине. Он берет его к себе от Инзова и будет употреблять, чтобы спасти его нравственность, а таланту даст досуг и силу развиться».
К 15 июня все было окончательно решено. Тургенев передавал подробности: «О Пушкине вот как было. Зная политику и опасения сильных сего мира, следовательно и Воронцова, я не хотел говорить ему, а сказал Нессельроде в виде сомнения: у кого он должен быть: у Воронцова или у Инзова. Граф Нессельроде утвердил первого, а я присоветовал ему сказать о сем Воронцову. Сказано — сделано. Я после и сам два раза говорил Воронцову, истолковал ему Пушкина и что нужно для его спасения. Кажется, это пойдет на лад. Меценат, климат, море, исторические воспоминания — все есть; за талантом дело не станет, лишь бы не захлебнулся. Впрочем я одного боюсь: тебя послали в Варшаву, откуда тебя выслали, Батюшкова — в Италию — с ума сошел; что-то будет с Пушкиным?»
Разрешение Нессельроде оказалось необходимым, потому что Пушкин числился по ведомству иностранных дел и без санкции управляющего министерством его нельзя было никуда перевести. Формально ни Инзов, ни потом Воронцов не были вольны распоряжаться судьбой поэта. Это обстоятельство и вынудило год спустя Воронцова затеять долгую переписку с Нессельроде об удалении Пушкина из Одессы. Но весной 1823 г. Воронцов был настроен благодушно: он год как оставался не у дел, прослыв либералом, и вдруг столь блестящее назначение на один из важнейших постов в государстве! Теперь можно было и вновь чуть-чуть поиграть в либерализм, взяв под свое покровительство шалопая-поэта, который по молодости и малоопытности ничем не казался опасен. Очень скоро граф горько пожалел о своей «доброте». Что касается Тургенева, то он как всегда хлопотал от души, но не учел одного: понятия «меценат» и «Пушкин» заведомо были несовместны; впрочем, из последней фразы письма от 15 июня видно, что Тургенев в глубине души и сам опасался плохого исхода.
Как бы то ни было, лечившийся на водах в Одессе Пушкин совершенно неожиданно узнал о перемене судьбы своей (№ 2). И точно, перемена была необходима. В частности и потому, что те формы протеста, оппозиции, подготовки к революционному взрыву, которые наблюдал Пушкин в Кишиневе и Каменке и в которых сам принимал некоторое участие, требовали перемен. Арест Раевского прозвучал сигналом тревоги. Дальнейшие приготовления южных декабристов были скрыты от Пушкина. В Одессе он встречался со многими декабристами — С. Г. Волконским, Н. В. Басаргиным, С. П. Трубецким, — но сдержанность их была абсолютной и умолчание словно висело в воздухе. Ничего общего с бурными открытыми спорами в Каменке и у Орловых! Не случайно, пережив глубокое разочарование, он вскоре в Одессе написал стихотворение «Свободы сеятель пустынный…» (№ 1), определившее важное изменение в его мироощущении и поведении. С этого стихотворения не случайно начинается монтаж документов 7-й главы.
Лучшее описание Одессы — то, что дано в «Путешествии Онегина» (№ 3). Пушкин шутя называл ее летом песочницей, а зимой чернильницей. «Ничто не предвещает вам близости большого торгового города, — удивлялся один из путешественников, подъезжая к Одессе. — Кругом обширная степь, поросшая дикими травами, ненаселенность, напоминающая эпоху, когда еще борзый татарский конь привольно топтал сии безликие поля. Но, проезжая еще несколько верст, вы вдруг тонете, задыхаетесь в волнах песка! Начинаются пыльные пригороды Одессы — Пересыпь».
Бурно разраставшийся торговый порт Одесса был привлекателен для Пушкина во многих отношениях: море — вдохновитель его поэтического воображения; общество, невиданно разнообразное и образованное по сравнению с кишиневским; «информация», как теперь бы сказали, — несравненно более свежая и богатая, нежели в Кишиневе; театр, в котором гастролировала тогда неплохая итальянская опера, у театра кафе, откуда в антрактах приносили мороженое, и публика лакомилась им, устраиваясь на разбросанных вокруг театра камнях; гостиница Отона с ресторацией и игорной залой; лицей, множество частных пансионов, куда окрестные помещики привозили отпрысков и т. д. и т. п. Все здесь дышало морем и югом. Но город был все же чопорнее Кишинева: Пушкину пришлось часто сменять архалук и феску на сюртук и шляпу. Только железную палицу он, кажется, удержал, часто с ней появляясь.
Но это не отменяло и других особенностей: городок тогда был невелик, ужасающе пылен из-за нехватки воды — ее в засушливые годы везли из Днепра и продавали по рублю бочка. Щедрые домохозяева отпускали своим квартирантам по ведру воды в сутки на семейство. Пересыпь и Молдованка были по существу пригородными селами, отделявшимися от города пустырями. Знаменитый бульвар только начали благоустраивать во времена Пушкина; сажали ставшие вскоре одесской достопримечательностью акации. Осенью одесские пески превращались в одесскую непролазную грязь. Некоторые улицы огораживались цепями, запрещающими проезд. Но все равно экипажи то и дело застревали и приходилось вытаскивать их при помощи волов. Город пересекали грязные овраги с ветхими мостиками. За городскими пределами появились первые оазисы: дачи Ришелье, Ланжерона, Рено (по малофонтанской дороге).
Домики в городе были в основном низенькие, среди них выделялся своей импозантностью дом 30-летнего негоцианта сербского происхождения Ивана Ризнича на Херсонской улице. Ризнич исполнял, кроме всего прочего, должность директора театра. В театре с ним, одним из первых в Одессе, познакомился приезжий чиновник канцелярии Воронцова поэт Пушкин. Собственно, немного знал он Ризнича и по своим первым приездам в Одессу. Получивший превосходное образование в итальянских университетах, Ризнич сначала открыл банкирскую контору в Генуе, а потом переселился в Одессу и занялся выгодной торговлей пшеницей. В 1822 г. Иван Ризнич отправился в Вену и весной 1823 г. возвратился с женой — двадцатилетней Амалией полунемецкого-полуитальянского происхождения, родом из Флоренции. Полгода с ними вместе жила и ее мать. Пушкин не мог не влюбиться в прекрасную Амалию — она была вызывающе красива, умна и заметно отличалась даже на одесском фоне. Сослуживец и приятель Пушкина поэт В. И. Туманский писал: «замужние наши женщины (выключая прекрасную и любезную госпожу Ризнич) дичатся людей». Высока ростом, стройна, с пламенными очами, удивительной по форме и белизне шеей, необыкновенно длинной черной косой Амалия Ризнич покорила всю Одессу. Даже большой римский нос и большие ступни, которые она всегда прикрывала длинным шлейфом, не помешали ей прослыть первой красавицей. Когда она появлялась на улице в мужской шляпе и оригинальном наряде полуамазонки, все взоры устремлялись на нее. Дом Ризнич стал притягательным салоном для одесского общества. Амалия Ризнич говорила только по-французски и по-итальянски, русская речь в доме на Херсонской была редкостью. Пушкин в ее глазах был не поэтом, а блестящим и остроумнейшим из всех собеседников, владевшим тонкостями французской светской речи. Ну и поклонником, конечно, которого Амалия сразу же отличила в толпе соискателей ее благосклонности. А он, говорили, увивался вокруг нее као маче (сербск.) — «как котенок». Но безраздельно вниманием прелестной Амалии овладеть не удавалось — может быть, даже более удачливым воздыхателем оказался помещик, член одесской городской думы Александр Собаньский. В главном одесском светском салоне, у Воронцовых, Амалия принята, по-видимому, не была, или по крайней мере приглашалась лишь на широкие общие приемы, но не на интимные вечера. Зато у Ризничей вечно теснилась молодежь, гремела музыка, велась довольно крупная игра, которой не гнушалась и хозяйка. Здесь расставляла Амалия сети своего очарования, которых мало кто мог избежать. Ризнич, однако, был бдителен: он приставил к жене старого слугу, который вместе с матерью Амалии гарантировал надежность семейного очага. Увы, Амалия была больна чахоткой, ей оставалось недолго жить. 19 июля 1824 г. Ризнич сообщал в частном письме: «У меня тоже большое несчастье со здоровьем моей жены. После ее родов ей становилось все хуже и хуже. Изнурительная лихорадка, непрерывный кашель, харканье кровью внушали мне самое острое беспокойство. Меня заставляли верить и надеяться, что хорошее время года принесет какое-нибудь облегчение, но к несчастию случилось наоборот. Едва пришла весна, припадки сделались сильнее. Тогда доктора объявили, что категорически и не теряя времени, она должна оставить этот климат, так как иначе они не могли бы поручиться, что она переживет лето. Само собой разумеется, я не мог выбирать и стремительно решился на отъезд. Действительно, я отправил ее вместе с ребенком и, проводив ее до Броды, вынужден был вернуться сюда из-за моих дел, а она отправилась своей дорогой. Она поедет в Швейцарию, а осенью я присоединюсь к ней и отправлюсь с ней в Италию провести зиму. Лишь бы только бог помог ей восстановить здоровье!»
Возможно, Ризнич отчасти лицемерил (отъезд Амалии, говорят, связан был с разрывом супругов), но здоровье ее в самом деле было очень плохо. Уехала она с сыном и тремя слугами в первых числах мая 1824 г. Собаньский бросился за ней, настиг, проводил до Вены. Но там они расстались навсегда. Другой поклонник последовал за ней и в Италию. Не исключено, что и Пушкин, если бы ему удалось осуществить свой план бегства морем в 1824 г., попытался бы отыскать Амалию («Ты звал меня, я был окован», — так обращался он к морю). В мае 1825 г., оставленная мужем без средств, измученная болезнью, Амалия Ризнич умерла в Италии. Супруг ее вскоре вторично женился. До Пушкина в Михайловском весть о смерти Амалии дошла 25 июля 1826 г. В рукописи его есть помета «Усл. о см. 25», которую большинство исследователей расшифровывают: «услышал о смерти Амалии Ризнич 25 числа». 29-м июля помечена элегия «Под небом голубым…».
Собственно, этим почти исчерпываются конкретные сведения об Амалии Ризнич и отношениях Пушкина с нею. Остальное — стихи, рисунки на полях рукописей, да еще запись в «донжуанском списке»: «Амалия». Однако стихи, как всегда, толкуются неоднозначно. Даже элегия «Простишь ли мне ревнивые мечты» (№ 7), традиционно относимая к Ризнич, по мнению такого авторитетного пушкиниста, как П. Е. Щеголев, с ней вряд ли связана. Главный довод: в элегии скорее говорится о женщине, незамужней, нежели о почтенной супруге негоцианта. В последнее время выдвинуты и другие доводы: элегия, быть может, вообще не носит автобиографического характера, а восходит лишь к некоторым литературным образцам. Достоверно к Ризнич относятся строфы «Онегина» («негоциантка молодая»), «Под небом голубым…» и «Для берегов отчизны дальной…». Но перечитайте «Под небом голубым…» и вы увидите, что через три года от былой страсти ничего не осталось:
Из равнодушных уст я слышал смерти весть
И равнодушно ей внимал я…
Что касается одного из изумительных лирических созданий Пушкина — «Для берегов отчизны дальной…», то оно было вызвано к жизни особым настроением болдинской осени 1830 г.: Пушкин прощался с прошлым, готовясь к неизведанному будущему — прошлое представало перед его глазами, словно приближенное в бинокль. Кстати сказать, Щеголев оспаривал отнесение и этого стихотворения к Ризнич (один из вариантов первых строк: «для берегов чужбины дальной // ты покидала край родной»), но скорее всего в данном случае речь шла все же именно о ней. Кстати, если вслушаться в звукопись первой строки, то возникнет звуковой образ: «Ризнич».
Рукописи первой и второй глав «Евгения Онегина» испещрены «южными» профилями молодой женщины с большими черными глазами и тяжелым узлом уложенной в прическу косы. Над этими главами поэт работал летом и осенью 1823 г. — так и датируется его увлечение Ризнич. Летом 1826 г. на полях пятой главы в последний раз мелькает профиль «негоциантки молодой» — Пушкин узнал о ее кончине и написал элегию. По-видимому, впадают в преувеличение те исследователи, которые считают Амалию Ризнич одним из самых сильных и самых глубоких впечатлений сердечной жизни Пушкина. Чувство к ней было недолгим, хоть, может быть, и сильным, и неизгладимых следов не оставило. Однако не только дотошные потомки, но и наблюдательные современники связывали имена Пушкина и Ризнич. В. И. Туманский написал сонет «На кончину Р*… (посвящается А. С. Пушкину)»:
Ты на земле была любви подруга:
Твои уста дышали слаще роз,
В живых очах, не созданных для слёз,
Горела страсть, блистало небо юга.
К твоим стопам с горячностию друга
Склонялся мир — твои оковы нёс.
Но Гименей, как северный мороз,
Убил цветок полуденного луга.
И где ж теперь поклонников твоих
Блестящий рой? Где страстные рыданья?
Взгляни: к другим уж их влекут желанья,
Уж новый огнь волнует душу их,
И для тебя сей голос струн чужих
Единственный завет воспоминанья!
Не знавшая языка страны, где, в общем-то случайно, пробыла один год, не понимавшая ни ее жизни, ни ее людей, хоть и отличавшаяся острым умом, необыкновенной красотой и притягательной экстравагантностью, Амалия Ризнич не могла оказать значительного воздействия на душу великого русского поэта. Она увлекла его на какое-то время, но увлечение прошло, а остались только три-четыре стихотворения, куда более значительные, чем сам эпизод, вызвавший их к жизни. Не будь этого, вряд ли кто вспомнил бы через полтора столетия Амалию Ризнич…
Пушкин надежно утаил от нас свою петербургскую любовь — а она по-видимому была; он запутал нас, заставив бесплодно гадать, к кому именно обращены крымские строки и «Бахчисарайский фонтан». Он сделал все от него зависящее, чтобы скрыть от посторонних глаз свою любовь одесскую — уничтожал письма, тщательно вычеркивал даже полунамеки из печатающихся стихов, никому даже словом об этом не обмолвился. Но случилось так, что пушкинисты, а вслед за ними и все читатели эту — и в самом деле одну из важнейших — его тайну проведали. П. В. Анненков, чьи работы о Пушкине выходили при жизни многих людей, знавших поэта, с величайшей осторожностью намекает: «Предания эпохи упоминают еще о женщине, превосходившей всех других по власти, с которой она управляла мыслью и существованием поэта. Пушкин нигде о ней не упоминает, как бы желая сохранить про себя тайну этой любви. Она обнаруживается у него только многочисленными профилями прекрасной женской головки, спокойного, благородного, величавого типа, которые идут почти по всем его бумагам из одесского периода жизни». Анненков не решился даже инициалами обозначить имя незнакомки. Последующие пушкинисты не были столь щепетильны. Речь, конечно, идет о Елизавете Ксаверьевне Воронцовой. Достаточно точно установлен список стихотворений, обращенных поэтом в разные годы к Воронцовой (№ 15–26); разгаданы многие обстоятельства, связанные с этой любовью; написаны исследования, пусть и талантливые и глубоко научные с точки зрения привлеченных данных, однако в некоторых вопросах уводящие за грань дозволенных предположений о личной жизни поэта…
Но чувство было подлинное, незабываемое (хотя и отошедшее потом в прошлое), и обойти его в биографии Пушкина невозможно…
Елизавета Ксаверьевна Воронцова (8 сентября 1792 — 15 апреля 1880) была младшей из трех дочерей польского помещика Ксаверия Браницкого и Александры Васильевны Энгельгардт — любимой племянницы всесильного Потемкина. В 1774 г. Браницкому было пожаловано прекрасное имение в Белой Церкви под Киевом. Элиза довольно долго не выходила замуж, пережидая сестер, пока в 1819 г. к ней не посватался герой войны 1812 г., отпрыск старинного, прославленного заслугами перед отечеством рода граф Михаил Семенович Воронцов (1782–1856). Императрица писала послу России в Лондоне Семену Романовичу Воронцову о его будущей невестке: «Молодая графиня соединяет все качества выдающегося характера, к которому присоединяются все прелести красоты и ума: она создана, чтобы сделать счастливым уважаемого человека, который соединит с ней свою судьбу». Елизавета Ксаверьевна, конечно, была прирожденная царица большого света, но долгие девические годы она провела в деревне. И это наложило на саму ее светскость неизъяснимый отпечаток простоты в обращении и благородства. Дальний родственник Воронцовой, будущий соперник Пушкина в борьбе за сердце графини, А. Н. Раевский влюбился в нее с первого взгляда: «она очень приятна, у нее меткий, хотя и не очень широкий ум, а ее характер — самый очаровательный… Ровность ее светлого настроения поистине удивительна». Скептик и циник Ф. Ф. Вигель не удержался от комплиментов Воронцовой: «Ей было уже за тридцать лет, а она имела всё право казаться еще самою молоденькою <…> С врожденным польским легкомыслием и кокетством желала она нравиться, и никто лучше ее в том не успевал. Молода была она душою, молода и наружностию. В ней не было того, что называют красотою, но быстрый, нежный взгляд ее миленьких небольших глаз пронзал насквозь; улыбка ее уст, которой подобной я не видал, казалось, так и призывает поцелуи». Долгие годы Елизавета Ксаверьевна сохраняла очарование, поражавшее современников. Узнавший ее много позже Пушкина В. А. Соллогуб восхищался: «В ней было много привлекательного. Даже в летах преклонных она сияла неувядаемой женственностью, оставалась изящной и молодой по чувству ко всему доброму и прекрасному. В ней соединялись два условия обворожительности: как полька по роду Браницких она всегда оставалась грациозною; как русская по роду Потемкиных, она всегда поражала сановитостью. Собственно красавицею она никогда не была, но никакая красавица не могла бы с нею сравниться. Ее ум, ее тонкое образование, деятельность неутомимая и прелесть обхождения отсвечивались в ней врожденным чувством женской грации, не исчезнувшей даже и в самых преклонных летах…»
Свадьба Воронцовых состоялась в Париже 2 мая 1819 г. Несколько месяцев молодые странствовали по Уэльсу и Англии — второй родине графа, где продолжал служить его отец и навсегда поселилась сестра, выйдя замуж за лорда Пемброка. Затем через Париж и Вену полу-милорд повез жену в Петербург. Конец 1819 и часть 1820 чета провела в русской столице, но круг их знакомств был далек тогда от пушкинского и юноша-поэт мог видеть молодую Воронцову разве что в театре.
В Одессе Елизавета Ксаверьевна появилась несколько позже Пушкина — 6 сентября 1823 г. В ближайшие после этого дни Пушкин с нею познакомился, но вскоре Елизавета Ксаверьевна удалилась от общества — 23 октября она родила сына Семена — будущего наследника всех имений и титула Воронцовых. Когда Воронцова возвратилась к светской жизни, граф и графиня принимали гостей чуть ли не всякий день. В. И. Туманский рассказывал: «Балы, вечера и другие забавы у нас продолжаются по-прежнему: мы много резвились на маскараде, который сделала для нас графиня и на котором сама умно и щеголевато дурачилась, т. е. имела прелестное карикатурное платье и всех в нем интриговала». В самом деле, 12 декабря у Воронцовых был большой бал, 25 декабря — обед для множества приглашенных, 31 декабря — маскарад, 12 февраля снова маскарад… Особенно легко чувствовали себя гости в отсутствие графа, который пробыл в Кишиневе с 25 января по 9 февраля.
Т. Г. Цявловская, совмещавшая в себе непревзойденного знатока «воронцовской темы» и крупнейшего специалиста по рисункам Пушкина, прослеживает, как на полях рукописей «Евгения Онегина» и других черновиков, сменяя друг друга, появляются 32 профиля Елизаветы Ксаверьевны[108]. Как бы то ни было, чувство Пушкина к Воронцовой зародилось зимой 1823–1824 гг. и не осталось вовсе безответным. 12 февраля приехал из Киева в Одессу влюбленный в Воронцову Александр Раевский и вскоре возник даже не треугольник, а четырехугольник сложных отношений. Проницательный Вигель вспоминал, видимо, достоверно: «Еще зимой чутьем слышал я опасность для Пушкина, не позволял себе давать ему советов, но раз, шутя, сказал ему, что по африканскому происхождению его все мне хочется сравнить его с Отелло, а Раевского с неверным другом Яго. Он только что засмеялся». С Воронцовой видеться доводилось редко, а наедине и подавно: она ведь всегда была на людях. В мае (23-го) Пушкин был послан в издевательскую командировку на борьбу с саранчой, но уже 28-го возвратился, и к этому времени Т. Г. Цявловская относит встречи его с Воронцовой в уединенном гроте близ дачи Рено (№ 16). В. Ф. Вяземская осторожно пишет мужу о Пушкине (27 июня 1824 г.): «он очень занят и особенно очень влюблен, чтобы заниматься чем-нибудь кроме своего Онегина».
«Лучший из одесских хуторов, — рассказывает современник, — есть хутор коммерции советника Рено, находящийся в пяти верстах от города. Высокий берег как стена окружает сию прекрасную дачу, служа преградою ветрам, почти непрестанно дующим в Херсонской губернии. Сквозь ветви, ограничивающие эту панораму, синеет открытое море, где извилистый ряд прибрежных скал дробят исполинские волны <…> Рено удачно воспользовался скалами, обнимающими его владение. Посреди скал устроена купальня. Она имеет вид большой раковины, приставшей к утесам».
В черновиках Пушкина описание вполне конкретно:
Есть ý моря под ветхою скалой
Уединенная пещера
Она полна прохладной темнотой…
И еще вариант:
Пещера дикая видна.
Она полна прохлады влажной.
В ней плещут волны — и всегда
Не умолкает гул протяжный.
П. И. Бартенев, лично знавший Елизавету Ксаверьевну в старости, записал в своей рабочей тетради: «После известной его эпиграммы на ее мужа (в которой потом сам он раскаивался[109]), конечно, обращались с ним очень сухо. Перед каждым обедом, к которому собирались по нескольку человек, княгиня[110]-хозяйка обходила гостей и говорила каждому что-нибудь любезное. Однажды она прошла мимо Пушкина, не говоря ни слова, и тут же обратилась к кому-то с вопросом: „Что нынче дают в театре?“ Не успел спрошенный раскрыть рот для ответа, как подскочил Пушкин и положа руку на сердце (что он делывал, особливо когда отпускал остроты) с улыбкою сказал: „La sposa fidele, contessa“[111]. Та отвернулась и воскликнула: „Quelle impertinence!“ („Какая наглость!“)». Насколько правдива эта запись, трудно сказать — скорее она приближается к бесконечным анекдотам о Пушкине. Но надо помнить, что П. И. Бартенев принадлежал к ревностным собирателям фактов, которые легли в основу многих наших представлений о жизни поэта. К тому же информаторы Бартенева — прежде всего князь и княгиня Вяземские знали Пушкина, может быть, как никто другой…
В середине июня семейство Воронцовых отправлялось в Крым — праздновать новоселье в купленном гурзуфском имении и закладку Алупкинского, всем теперь известного, дворца. Еще зимой Пушкин был уверен, что попадет в число приглашенных и посетит любимый полуденный берег. Он звал и Вяземского с собой: «Что если б ты заехал к нам на Юг нынче весною? Мы бы провели лето в Крыму, куда собирается пропасть дельного народа, женщин и мужчин». Его демонстративно не пригласили, что выглядело как откровенное оскорбление. С этим эпизодом связано стихотворение «Кораблю», на котором уезжала Елизавета Ксаверьевна (№ 15). Третья строка, которая в окончательном тексте выглядит: «И сохрани залог бесценный» имела вариант: «О, возврати залог бесценный». Сохранились обрывки строк недописанной строфы: «Пускай она услышит // Привет…» или: «Привет // услышит в пристани она». 24 июля Елизавета Ксаверьевна возвратилась в Одессу. 29-го Пушкина вызвал градоначальник и объявил о немедленной высылке его из Одессы. В те несколько дней, которые ему еще оставались, он, как полагает Т. Г. Цявловская, виделся с Воронцовой. Елизавета Ксаверьевна вместе с Вяземской, жившей тогда в Одессе, по-видимому, поддерживали неудавшийся проект бегства Пушкина за границу. Причину он сам высказал в стихотворении «К морю» (№ 56): «Могучей страстью очарован, // у берегов остался я». 31 июля Пушкин уехал в Псков.
Возможно, что они более никогда не встречались или, что вернее, виделись один-два раза на людях в 1827–1828, а также летом 1832 г. в Петербурге, где семья Воронцовых провела две недели по пути из Англии в Одессу. Елизавета Ксаверьевна познакомилась тогда с женой Пушкина. Встреча эта уже не могла ничего изменить, если она вообще не легенда. Но вплоть до 1830 г., когда в Болдине Пушкин прощался с прошлым, он посвящал ей изумительные по силе чувства и тонкости его выражения стихи. Прочитайте их одно за другим и вы почувствуете больше, чем скажут любые исследования.
Сестра поэта рассказывала, как в Михайловском Пушкин, получив письмо из Одессы с такой же печатью, как на его перстне (у Е. К. Воронцовой оставался точно такой же — парный), долго не выходил из своей комнаты (№ 19). Такое письмо он получил, например, 5 сентября 1824 г. и записал в черновой тетради «U. l. d. E. W.» (т. е. «Une lettre de Elise Worontsoff»). Но и эта, казалось бы, совершенно темная запись показалась ему слишком прозрачной, и он (в черновой тетради!) зачеркнул буквы «E. W.». Все же и этого оказалось мало, чтобы помешать проникнуть в тайну: исследователи расшифровали пушкинское сокращение, как и многое другое, что он хотел скрыть.
С перстнем-талисманом, который подарила ему Елизавета Ксаверьевна, он никогда не разлучался (№ 23). В 1835 г. он нарисовал свои пальцы с кольцом-талисманом на одном из них. После кончины поэта перстень взял на память Жуковский и тоже не разлучался с кольцом, носил его на пальце. В 1838 г. Жуковский был в Англии (сопровождая наследника престола) одновременно с Воронцовыми. Бартенев записывает: «Она тотчас узнала свой подарок на руке Жуковского». Как и Пушкин, Жуковский пользовался перстнем для запечатывания писем. В 1838 г. в Англии племянник Воронцова Пемброк исполнял романс «Талисман». Вяземский, бывший на этом вечере, отметил в записной книжке: «Сегодня Герберт пел Талисман, вывезенный сюда и на английские буквы переложенный… Он и не знал, что поет про волшебницу тетку, которую на днях сюда ожидают с мужем». После смерти Жуковского талисман перешел к его сыну Павлу Васильевичу, а тот в 1875 г. подарил кольцо правомочному наследнику Пушкина в русской литературе Ивану Сергеевичу Тургеневу. Сохранилась запись рассказа Тургенева о талисмане: «У меня тоже есть подлинная драгоценность — это перстень Пушкина, подаренный ему кн. Воронцовой и вызвавший с его стороны ответ в виде великолепных строф известного всем „Талисмана“. Я очень горжусь обладанием пушкинским перстнем и придаю ему так же, как и Пушкин, большое значение. После моей смерти я бы желал, чтобы этот перстень был передан графу Льву Николаевичу Толстому, как высшему представителю русской современной литературы, с тем, чтобы, когда настанет и его час, гр. Толстой передал бы мой перстень, по своему выбору, достойнейшему последователю пушкинских традиций между новейшими писателями». Тургенев не раз предоставлял талисман для экспонирования на пушкинских выставках. Когда Тургенев скончался, его наследница Полина Виардо к 50-летию со дня гибели Пушкина преподнесла перстень в дар не Толстому, а Пушкинскому музею Александровского лицея. Отсюда перстень был украден, и след его пропал. «В собрании Всесоюзного музея Пушкина, — пишет автор книги „Портреты и судьбы“ Л. П. Февчук, — кроме футляра сохранились слепки и отпечатки камня, вправленного в перстень, на воске и сургуче, а также фотографии витрины с личными вещами Пушкина, представленной на выставке 1899 года в Петербурге, где виден перстень-талисман в раскрытом футляре». Не о талисмане ли написал Пушкин и эти удивительные по обнаженности чувства и глубине печали строки:
Ничто, ничто моих не радует очей,
И ни единый дар возлюбленной моей,
Святой залог любви, утеха грусти нежной —
Не лечит ран любви безумной, безнадежной.
В 1825 г. Пушкин создал еще два стихотворения «воронцовского цикла» — «Желание славы» (№ 20), которое, если прочитать его, зная обстоятельства жизни поэта, насквозь автобиографично и, несомненно, посвящено все той же Е. W. В нем тоска и отчаяние поэта словно переплавляются в чеканный стих, ибо какая же слава могла быть у Пушкина («Чтоб именем моим // твой слух был поражен всечасно»), как не поэтическая? И еще: «…Все в жертву памяти твоей» (№ 21). Т. Г. Цявловская справедливо считает, что речь в нем идет не об умершей возлюбленной (Ризнич?), но о живой, забывшей или забывающей любившего ее поэта. «Памяти твоей» по тогдашним языковым меркам равнозначно: «Памяти о тебе». Т. Г. Цявловская замечает: «Это одно из самых сильных любовных стихотворений Пушкина по напряженному чувству, по порыву (ни одного глагола)».
Нередко и в последующие годы появляются в рукописях Пушкина то инициалы «EW», то знакомый профиль. «Он изображал и профиль ее, и голову, — пишет Цявловская в специальной работе о рисунках Пушкина, — и фигуру — стоящей, сидящей, уходящей, с вырисованной узкой пяткой из-под платья, — и руку, играющую на клавикордах с длинными изогнутыми пальцами». Последние известные изображения относятся к 1829 г.: одно — на Кавказе рядом с портретом Марии Волконской; еще два — в ушаковском альбоме. 6 ноября 1827 г. ночью через три года после первого стихотворения о заветном перстне («Храни меня мой талисман», № 23), появляется второе — «Талисман» (№ 24). Если первое — заклинание, почти молитва о любви, то второе — скорее воспоминание (относительно спокойное) о минувшем счастье. Необязательно, как это предлагает Т. Г. Цявловская, связывать дату стихотворения с присутствием Воронцовой в Петербурге — так или иначе, она всегда присутствовала в памяти Пушкина. Имя «Элиза» попало и в «донжуанский список», вписанный в ушаковский альбом в 1829 г. Одно из последних, так сказать, поэтически зафиксированных воспоминаний — болдинское (1830) «Прощание» (№ 26):
Прими же, дальная подруга,
Прощанье сердца моего,
Как овдовевшая супруга,
Как друг, обнявший молча друга
Пред заточением его.
В последних двух строках возникает как бы «воспоминание в воспоминании» — на этот раз о последней встрече с Вильгельмом Кюхельбекером перед заточением его в крепость. Но в них возможен намек и на изгнание из Одессы в 1824 г. Так через огромную полосу жизни Пушкина — с 1823 по 1830 год прошел поэтический и зримый образ, быть может, самой большой в его жизни любви — к Елизавете Ксаверьевне Воронцовой. Никому больше не посвящено так много стихотворений, исполненных такой поразительной, не слабеющей с годами силы переживания…
В 1834 г. Пушкин получил письмо (№ 26а) из Одессы от некоей Е. Вибельман с просьбой принять каким-нибудь своим произведением участие в альманахе «Подарок бедным», задуманном Новороссийским женским обществом призрения бедных. Председателем общества была Е. К. Воронцова — она и скрылась за непонятным псевдонимом. Впрочем, уже совпадение все тех же инициалов E. W. сразу же заставило пушкинистов заподозрить истинного автора. Откуда появилось само имя Вибельман (написанное очень неразборчиво) так и неясно. Некоторые исследователи видели в нем переделку шутливого прозвища belvetril, которое Пушкин дал Воронцовой, любившей повторять стихи: «Не белеют ли ветрила, // не плывут ли корабли». Но, во всяком случае, впервые публикуя этот документ в 1903 г., И. А. Шляпкин высказал предположение об истинном авторе. Потом появились различные другие гипотезы — довольно обычное для пушкинистики явление, когда естественное и правильное первое объяснение вытесняется надуманным и усложненным. В конце концов прибегли к графической экспертизе и выяснили, что начертания букв в известных письмах Воронцовой и в имени Вибельман полностью совпадают. Наконец, Б. В. Томашевский высказал любопытное соображение, что в фамилии этой как бы в разбивку набросаны буквы, которые, если их поставить в правильном порядке, образуют имя Elisa W. Но для установления авторства этого и не нужно… Достаточно взглянуть на первые строки, чтобы увидеть в письме большее, нежели деловую просьбу. Воронцова попросту опасается, что Пушкин забыл или готов забыть ее и сомневается, должна ли она писать к нему: «…будет ли мое письмо встречено приветливой улыбкой или же тем скучающим взглядом, каким с первых же слов начинают искать в конце страницы имя навязчивого автора». Очень интересно в конце письма признание роли воспоминаний в жизни человеческой (оно сродни пушкинскому): «прошу вас, в оправдание моей назойливости и возврата к прошлому, принять во внимание, что воспоминания — это богатства старости, и что ваша старинная знакомая придает большую цену этому богатству». Дорогого стоит и упоминание о «городе, в котором вы жили и который благодаря вашему имени войдет в историю»! После этого единственного сохранившегося письма Воронцовой к Пушкину ей оставалось жить и вспоминать еще около пятидесяти лет, Пушкину — три с небольшим года…
Поэт ответил «госпоже Вибельман» коротким письмом с обещанием исполнить просьбу (№ 266). Между прочим, этот ответ, найденный лишь в 1956 г. в краковском архиве племянницы Воронцовой Екатерины Браницкой, начинается открытым обращением: «Милостивая государыня Елизавета Ксаверьевна…», что позволяет прекратить рассуждения на тему о том, кто была таинственная Вибельман. Пушкин в самом деле послал в Одессу фрагмент «Русалки», но к выходу сборника опоздал, а рукопись его до сих пор не обнаружена.
Одесская газета «Journal d’Odessa» была одной из немногих, решившихся отозваться скорбным словом на смерть Пушкина. Секретарь Воронцова писал редактору газеты 12 февраля 1837 г.: «Статья, помещенная… по случаю смерти Пушкина принята была всеми, а в особенности графиней Воронцовой, с восхищением. Так как, вероятно, она же, т. е. статья сия, будет помещена в „Одесском вестнике“, то я спешу повергнуть перед вами мысль, родившуюся у графини Елизаветы Ксаверьевны, т. е. что большая часть стихотворений Пушкина созданы были в Одессе, во время его здесь пребывания. Мысль сия достойна быть обработанною. Впрочем, бог знает, что скажут в Петербурге». С высоты нашего сегодняшнего представления Воронцова плохо знала пушкинские стихи. Но тогда даже сам интерес ее к созданному поэтом заслуживает быть отмеченным.
В 1860-х г.г. П. И. Бартенев был приглашен сыном Воронцовых Семеном Михайловичем разбирать огромный семейный архив и опубликовать, что найдет нужным. Результатом этой работы явились 40 томов бесценных исторических материалов. Познакомился первый пушкинист и с вдовой генерал-фельдмаршала княгиней Елизаветой Ксаверьевной. Он потом рассказывал: «По кончине фельдмаршала Воронцова его вдова, подобно многим другим вдовам, принялась разбирать его переписку, долго этим занималась и производила уничтожения. Тут же она разбирала и свои собственные бумаги. Попалась небольшая связка с письмами Пушкина, и княгиня их истребила; но домоправитель ее (впоследствии и секретарь) Григорий Иванович Тумачевский, помогавший ей в разборе бумаг, помнит в одном пушкинском письме выражение: Que fait votre lourdant de mari[112]. В глубокой старости Елизавета Ксаверьевна восхищалась сочинениями Пушкина: ей прочитывали их почти каждый день, и такое чтение продолжалось целые годы». Приведем запись Бартенева на ту же тему в несколько иной редакции: «Воронцова до конца своей долгой жизни сохраняла о Пушкине теплое воспоминание и ежедневно читала его сочинения. Когда зрение совсем ей изменило, она приказывала читать их себе вслух и притом сподряд, так что, кончались все томы, чтение возобновлялось с первого тома. Она сама была одарена тонким художественным чувством и не могла забыть очарований пушкинской беседы. С ними соединились для нее воспоминания молодости».
Есть и другой вариант судьбы пушкинских писем: к моменту встречи с Бартеневым они были еще у княгини; он не решился попросить их (хотя Елизавета Ксаверьевна охотно и подробно говорила о Пушкине и Раевском), а перед смертью она их уничтожила.
К сожалению, история любви Пушкина к Воронцовой, тайну которой он так целомудренно и ревниво берег, стала предметом не только обычных литературоведческих исследований, но и посмертных пересудов, превышающих предел дозволенного тактом и необходимого для того, чтобы при помощи биографических фактов объяснить творчество писателя. Начало положила Вера Федоровна Вяземская, сообщившая П. И. Бартеневу неправдоподобные, анекдотические «подробности» об отношениях Пушкина с Е. К. Воронцовой. Бартенева трудно заподозрить в фальсификации: вероятнее всего память и элементарный такт изменили княгине Вяземской. Трудно себе представить слишком откровенные рассказы Пушкина даже очень близкой знакомой. Вот, значит, как давно существуют дурные анекдоты о жизни Пушкина, одно время весьма распространенные. Немногим деликатнее отозвался о Воронцовой С. А. Соболевский. Узнав, что П. И. Бартенев собирается в Одессу, он написал ему: «купайтесь в Черном и чернильном морях и расспрашивайте княгиню как она жила с Пушкиным». Может быть и не стоило вспоминать об этих бестактностях, если бы исследователи в наше время не пошли еще дальше. Писатель И. А. Новиков, изучая материал для своего романа «Пушкин на юге», пришел к выводу, что одна из дочерей Воронцовых на самом деле была дочерью Пушкина. Новиков даже сделал специальный доклад на эту тему. Версию о ребенке Пушкина разработала и поддержала в обширной, богатейшей по привлеченному материалу статье «Храни меня, мой талисман…» Т. Г. Цявловская. Они оба словно забыли на какое-то время, что есть пределы вмешательства биографа в личную жизнь поэта даже спустя сто и более лет со дня его смерти. Причем далеко идущие выводы столь интимного характера делаются на основании стихов Пушкина! Но ведь это нарушает самый основной принцип использования поэтических произведений как биографического источника: из них можно узнать о чувствах, о состоянии души, но отнюдь не оперировать ими в доказательство фактов.
Пушкин сделал все, что мог, чтобы тайна его любви к Елизавете Ксаверьевне не дошла ни до современников, ни до потомков. Пристальное изучение документов, мемуаров и художественных творений (как косвенного источника!) раскрыло одесскую ситуацию миллионам читателей и друзей Пушкина. Будем же бережно и осторожно обращаться с доставшейся нам тайной.
Пушкин рад был перемене судьбы своей, переезжая из Кишинева в Одессу. Об этом говорят и письмо к брату (№ 2) и благодарность Тургеневу (№ 27). Граф Воронцов, не зная Пушкина, легко уступил настояниям петербургских друзей поэта и принял его на службу. Исследователи спорят о том, с каких пор возникло у Воронцова неприязненное чувство к Пушкину, но если сопоставить эти два характера — прямой, вспыльчивый, независимый, чуждый всякого притворства и всякой дипломатии — Пушкина, лицемерно-либеральный, холодный, пресмыкательский к высшим, дипломатически обточенный — Воронцова, то легко понять, что и одной недели они не могли ужиться. Кто в конечном счете выиграл в этом соревновании прямоты и лицемерия говорить не приходится: само имя графа Воронцова, хоть он превратился из «полу-генерала» в полного, а из графа в светлейшего князя, само имя его осталось бы в истории написанным мелким шрифтом, если бы не одесская встреча с поэтом в 1823–1824 гг. Вот уж поистине:
Певец Давид был ростом мал,
Но повалил же Голиафа,
Который был и генерал,
И, положусь, не проще графа.
Повалил и сохранил имя его в памяти потомства.
«Я не твердо уповаю на рыцарство Воронцова», — осторожно намекал Пушкину Вяземский. Но среди суждений современников есть и более определенные: «Граф Воронцов очень любезен, когда захочет, но по упорно-мстительному его нраву, не дай бог попасться ему в когти, когда он на кого думает иметь право быть в претензии, хотя бы то было и без всякого основания» (А. К. Боде). Между прочим, дальше следует еще более неприглядная характеристика четы Воронцовых, трудно сказать в какой степени справедливая: «Графиня Воронцова женщина светская, очень любезная и любит заняться любовниками, на что ее муж вовсе не в претензии; напротив того он покровительствует их, потому что это доставляет ему свободу заняться беспрепятственно любовницами». С. Г. Волконский определял характер Воронцова как человека «ненасытного в тщеславии, не терпящего совместничества, неблагодарного к тем, которые оказывали ему услуги, неразборчивого в средствах для достижения своей цели и мстительного донельзя против тех, которые или стоят на его пути, или, действуя по совести, не хотят быть его рабами». Эта характеристика очень точно соответствует ситуации Воронцов — Пушкин. Существует и более поздняя, посмертная характеристика Воронцова: «Князь любил строгую исполнительность по службе и вообще не допускал, чтобы прекословили или противодействовали его видам или намерениям. В этом отношении он был совершенный деспот; неудовольствие свое высказывал всегда сдержанно и скорее язвительными намеками, но мнение о лице, не исполнившем его виды или не понявшем его приказания, устанавливалось надолго в памяти князя…» Словом, сказано же: он был «мелкий эгоист»! Ближе всех к истине, как всегда, был Пушкин, сказавший о Воронцове: «Он холоден ко всему, что не он…». И еще: «Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое».
Но и Пушкин упрощал ситуацию, когда позже говорил в Михайловском Пущину, будто обязан удалением козням графа Воронцова из ревности, «некоторым смелым бумагам по службе, эпиграммам на управление и неосторожным частым разговорам о религии». Нет, дело было не столько в ревности и в атеистических беседах, сколько в политике и в той игре судьбами людей во имя собственных амбиций и мелких выгод карьеры, которая столь характерна для сановников, «типичным представителем» которых был Воронцов (милорд Уоронцов, как называл его Пушкин). «Чем ненавистнее был ему человек, — пишет еще один мемуарист (Б. М. Маркевич), — тем приветливее обходился он с ним; чем глубже вырывалась им яма, в которую готовился он пихнуть своего недоброхота, тем дружелюбнее жал он его руку в своей. Тонко рассчитанный и издалека заготовленный удар падал всегда на голову жертвы в ту минуту, когда она менее всего ожидала такового».
Воронцов хотел выслужиться во что бы то ни стало: давно уже следовало быть ему «полным генералом» (т. е. генералом от инфантерии), а его в конце 1823 г. вновь обошли производством. 6 марта 1824 г. он, смиряя гордость, жалуется П. Д. Киселеву: «Будучи вынужденным коснуться вопроса о производстве 12 декабря, я сказал в письме своем (императору) несколько слов по этому поводу (о чем я никогда не говорил ни слова даже своей жене), я не могу не видеть в данном случае последствий того впечатления, которое внушили государю: произведя в следующий чин 16 человек, не остановились бы как раз перед моим именем без какого-либо подобного основания». Любой ценой нужно было доказать свою преданность — в частности и очищением Одессы от личностей подозрительных.
2 мая был подписан высочайший рескрипт генерал-губернатору Новороссии:
« Граф Михайло Семенович!
Я имею сведения, что в Одессу стекаются из разных мест и в особенности из польских губерний и даже из военнослужащих без позволения своего начальства многие такие лица, кои с намерением или по своему легкомыслию занимаются лишь одними неосновательными и противными толками, могущими иметь на слабые умы вредное влияние <…> Будучи уверен в усердии и попечительности вашей о благе общем, я не сомневаюсь, что вы обратите на сей предмет особенное свое внимание и примете строгие меры, дабы подобные беспорядки <…> не могли иметь место в столь важном торговом городе какова Одесса <…> Пребываю в прочем к вам благосклонный Александр».
Монарх тоже не обошелся без яда: упоминание о польских губерниях не случайно — здесь намек на полупольское происхождение жены Воронцова и предупреждение: быть осторожным в выборе окружающих. Граф тотчас ответил доносом, замаскированным под названием «Всеподданнейший рапорт»: «Приняв надлежащие меры во исполнение высочайшей воли вашего императорского величества, изображенной на всемилостивейшем ко мне рескрипте от 2 мая, я долгом поставляю всеподданнейше донести, что в числе военных чиновников, в Одессе находящихся, проживает здесь полковник 6-го Егерского полка Раевский, который не имеет отпуска именно в Одессу». Здесь тоже убивается несколько зайцев: дается ответ на рескрипт; наводится тень еще на одного поклонника Елизаветы Ксаверьевны; предлагается удалить не кого-нибудь, а дальнего родственника Воронцовых. Но почему во «всеподданнейшем рапорте» ни слова о Пушкине? Потому что о его высылке уже давно ведется переписка, и Воронцов надеется на успех своих дипломатических маневров…
Одним из заведомо провокационных, да еще и рассчитанных на громкий скандал способов избавиться от Пушкина была его командировка на борьбу с саранчой. Дело даже не в том, что Воронцов, как пишут некоторые мемуаристы, поручал инспекцию мелким чиновникам. Это не так, поручение было ответственное, ибо бедствие от засухи, неурожая и особенно саранчи в 1823–1824 гг. в Новороссийском крае выглядело ужасающе. 18 марта Комитет министров даже разрешил приостановить все дорожные работы в крае, чтобы освободить крестьян для борьбы с саранчой; Воронцов прибег и к помощи воинских частей. В Крыму тучи саранчи остановили течение реки Салгир, жители некоторых домов вблизи Симферополя вынуждены были оставить свои жилища, переполненные саранчой. Так что инспекционные поездки чиновников канцелярии Воронцова вызывались реальной необходимостью. Но Пушкин не был и быть не мог таким чиновником. 700 рублей жалованья в год он воспринимал как «паек ссылочного невольника», как своего рода компенсацию за то, что, отлученный от столиц, он не может с выгодой печатать свои произведения. Впрочем, все это с полной ясностью сказано в черновом (по-видимому, не отправленном) письме к начальнику канцелярии генерал-губернатора А. И. Казначееву (№ 39). Писал Пушкин и самому Воронцову.
Сравнительно недавно введенные в научный оборот воспоминания (№ 41) говорят о том, что, получив поручение, поэт большей частью предписанного ему маршрута (№ 40) пренебрег. Выехав 23 мая, он 28-го был уже в Одессе. Если бы Пушкин исполнил предписание в точности, то ему пришлось бы отсутствовать целый месяц (кстати, за это время Е. К. Воронцова уехала бы из Одессы — так что мотив мелкой подлости из ревности тоже не исключен). Что касается знаменитого стихотворного «отчета о камандировке», якобы сочиненного Пушкиным: («Саранча летела-летела»), то никаких серьезных подтверждений этому не имеется. Не исключено, конечно, что Пушкин сказал подобный экспромт, а кто-то его записал, но письменно он, разумеется, таким образом не «отчитывался». Зато воспоминание об этой поездке совершенно определенно слышится в «Полтаве»:
И падшими вся степь покрылась
Как роем черной саранчи.
Со слов своих родителей, чрезвычайно осведомленных об одесских делах Пушкина, князь П. П. Вяземский впоследствии писал о поездке «на саранчу»: «В этом предложении новороссийского генерал-губернатора он увидел злейшую иронию над поэтом-сатириком, принижение честолюбивого дворянства и вероятно паче всего одурачение Ловеласа, подготовившего свое торжество». Насчет «иронии над поэтом-сатириком» Вяземский, видимо, ошибается. Он, конечно, намекает на знаменитые эпиграммы («Полумилорд…», «Поэт Давид» и др.), но, как показали последние исследования, они написаны не до, а после поездки (между 22 мая и 8 июня) — в ответ на явное издевательство Воронцова. «Он начал вдруг обходиться со мною с непристойным неуважением», — отметил Пушкин в письме к А. И. Тургеневу 14 июля. Унижения Пушкин никому не прощал: эпиграмматический ответ его был скорым и убийственным:
Полу-милорд, полу-купец,
Полу-мудрец, полу-невежда,
Полу-подлец, но есть надежда,
Что будет полным наконец[113]
Здесь в каждой строке столько неприятнейших для Воронцова уколов, что хватило бы на целую сатиру. «Полу-милорд» — английское воспитание Воронцова оторвало его от российской действительности и сделало «полурусским». «Полу-купец» — развивая экономику Новороссийского края, Воронцов не забывал и собственных интересов. Богатейший землевладелец хотел стать еще и торговцем и промышленником; более того, Воронцов позаботился и о деловых интересах на юге графа Нессельроде — это помогало успешнее продвигать в Петербурге важные бумаги и, в частности, добиться высылки Пушкина. Один из современников подметил: «Сила… которою граф Воронцов поддерживал свое положение, заключалась главным образом в многочисленной и систематической переписке, которую вел он как с самим государем, так и с разными правительственными лицами в Петербурге. Он добивался своего не путем официальных бумаг, а частными письмами». Но самый страшный удар — все эти «полу» вместе взятые! Ведь это был прозрачный намек на то, что Воронцову никак не удается стать полным генералом. «Совокупность различных выходок графа, наведенного другими врагами Пушкина, зажгла эту яркую надпись к портрету», — писал приятель Пушкина В. П. Горчаков. Не будь Воронцов на таком огромном иерархическом расстоянии от Пушкина, ему, пожалуй, после такой эпиграммы пришла бы мысль о дуэли. Но… «певец… был ростом мал»!
Была тогда же начата и третья эпиграмма-памфлет, метившая в Воронцова (закончена в 1825 г. в Михайловском):
Сказали раз царю, что наконец
Мятежный вождь, Риэго, был удавлен.
«Я очень рад, — сказал усердный льстец, —
От одного мерзавца мир избавлен».
Все смолкнули, все потупили взор,
Всех рассмешил проворный приговор.
Риэго был пред Фердинандом грешен,
Согласен я. Но он за то повешен.
Пристойно ли, скажите, сгоряча
Ругаться нам над жертвой палача?
Сам государь такого доброхотства
Не захотел улыбкой наградить.
Льстецы, льстецы! Старайтесь сохранить
И в подлости осанку благородства.
При чем здесь Воронцов? Дело в том, что у этой истории совершенно точная дата — 1 октября 1823 г. и хорошо известные действующие лица — Александр I и М. С. Воронцов. В начале октября 1823 г., обеспокоенный волнениями во 2-й армии, особенно в 16-й дивизии, царь лично пожаловал в Тульчин для смотра войск. Во время обеда с генералитетом и офицерами ему принесли письмо из Франции об аресте[114] Риэго — вождя испанской революции. Все промолчали при этом известии, и лишь один Воронцов в усердии подхалима вскричал: «Какое счастливое известие!» Бывший на том обеде декабрист Н. В. Басаргин писал в воспоминаниях: «Эта выходка так была неуместна, что ответом этим он много потерял тогда в общем мнении. И в самом деле, зная, какая участь ожидала бедного Риэго, жестоко было радоваться этому известию». «Полу-невежда» тогда переборщил в угодничестве. Как бы то ни было, нечиновный певец одержал над могущественным полугероем победу полную и безусловную.
По-видимому, несколько позже, в Михайловском (точная дата неизвестна) была закончена еще одна начатая в Одессе эпиграмма-басня на Воронцова:
Не знаю где, но не у нас,
Достопочтенный лорд Мидас[115],
С душой посредственной и низкой,
Чтоб не упасть дорогой склизкой,
Ползком прополз в известный чин
И стал известный господин.
Еще два слова об Мидасе:
Он не хранил в своем запасе
Глубоких замыслов и дум;
Имел он не блестящий ум,
Душой не слишком был отважен;
Зато был сух, учтив и важен.
Льстецы героя моего,
Не зная, как хвалить его,
Провозгласить решились тонким…
Эпиграмме в публикации предпослано такое замечание: «Тонкость не доказывает еще ума. Глупцы и даже сумасшедшие бывают удивительно тонки. Прибавить можно, что тонкость редко соединяется с гением, обыкновенно простодушным, и с великим характером, всегда откровенным». Так в последний раз досталось «лорду Мидасу». Между прочим, после смерти Пушкина Воронцов лицемерно сокрушался, что нет уж с нами «певца Бахчисарая», и даже нанес визит соболезнования Наталье Николаевне.
Наряду с ревностью и вольными разговорами Пушкин считал причиной своего исключения со службы и удаления из Одессы одно неосторожное письмо. Адресат его с полной точностью не установлен: скорее всего Вяземский[116], но не исключено, что Кюхельбекер или кто-нибудь еще из друзей. Вот крамольный отрывок (остальная часть не сохранилась): «читая Шекспира и Библию, святый дух иногда мне по сердцу, но предпочитаю Гете и Шекспира. Ты хочешь знать, что я делаю: пишу пестрые строфы романтической поэмы („Цыганы“. — В. К.) и беру уроки чистого афеизма». Атеистические убеждения — это была страшная крамола по тем временам, и в принципе перлюстрации такого письма хватило бы для отставки и высылки. Но Воронцов начал кампанию задолго до мая 1824 г. (когда скорее всего написано письмо) и не намерен был успокаиваться до избавления от Пушкина.
Документы, связанные с высылкой Пушкина, последовательно представлены в подборке (№ 46 и др.). Это переписка, так сказать, официальная. Но была и другая — та, что вели между собой обеспокоенные друзья поэта — А. И. Тургенев, П. А. Вяземский, В. Ф. Вяземская (она, как помните, жила в Одессе с 7 июня 1824 г.). 13 июня Вера Федоровна сообщала тревожные вести о Пушкине: «Я делаю все, что могу, чтобы успокоить его, браню его от твоего имени, уверяя его, что, разумеется, ты первый признал бы его виноватым, так как только ветреник мог так набедокурить. Он захотел выставить в смешном виде важную для него особу — и сделал это; это стало известно, и, как и следовало ожидать, на него не смогли больше смотреть благосклонно».
Сам Пушкин еще 24–25 июня пожаловался Вяземскому на невыносимую для него обстановку в Одессе: «Я поссорился с Воронцовым и завел с ним полемическую переписку (до нас не дошедшую. — В. К.), которая кончилась с моей стороны просьбою в отставку. Но чем кончат власти, еще неизвестно».
Тургенев — Вяземскому 1 июля 1824 г.: «Граф Воронцов прислал представление об увольнении Пушкина. Желая coûte que coûte[117] оставить его при нем, я ездил к Нессельроде, но узнал от него, что это уже невозможно; что уже несколько раз, и давно, граф Воронцов представлял о сем et pour cause[118]; что надобно искать другого мецената-начальника. Долго вчера я толковал о том с Севериным, и мысль наша остановилась на Паулуччи, тем более, что Пушкин — и псковский помещик. Виноват один Пушкин. Графиня его отличала, отличает как заслуживает талант его, но он рвется в беду свою. Больно и досадно! Куда с ним деваться?» Д. П. Северин — знакомец Пушкина по «Арзамасу», видный чиновник Коллегии иностранных дел, приближенный к Нессельроде; Ф. О. Паулуччи — генерал-губернатор Псковского края, под его покровительство надеялся Тургенев «пристроить» Пушкина. В целом же это письмо скорее отражает картину, представленную Воронцовым в письме в Петербург, чем точку зрения поэта, не терпящего какого бы то ни было покровительства. Впрочем, для выяснения истинной обстановки в Одессе в 1824 г. и столетия не хватило — что спрашивать с доброжелательного ходатая Тургенева.
7 июля Вяземский, вооружившись сведениями, полученными от жены, и правильно домыслив остальное, писал Тургеневу: «Но, видно, дело так повернули, что не он просится: это неясно! Грешно, если над ним уже промышляют и лукавят».
Однако даже 10 июля ничто, на взгляд Вяземской, не предвещало беды, еще не грозила никакая буря, разве что буря в буквальном смысле — морская. В. Ф. Вяземская — мужу: «Я провела вчера под проливным дождем около часу на берегу моря в обществе Пушкина, наблюдая за кораблем в схватке с штормом. Грот-мачта была сломана, экипаж высадился на две шлюпки, которые так страшно бросало, что я не могла удержаться от крика». Но Вяземский в Москве в тот же день был осведомлен несколько лучше: «Эх он шалун! Мне страх на него досадно. Да и не на его одного! Мне кажется по тому, что пишут мне из Петербурга, что это дело криво там представлено. Грешно тем, которые не уважают дарования даже и в безумном! Дарование все священно, хоть оно и в мутном сосуде!»
Вяземская верила, что не мог же Воронцов до эпиграмм писать доносы на Пушкина — слишком высока была светская репутация «полу-милорда». Однако все же Вяземская подозревала, что за этим стоит нечто ей неведомое. 19 июля она недоуменно разъясняла: «Он провинился лишь ребячествами, да еще тем, что обнаружил справедливую досаду на то, что его послали искать местопребывание саранчи, — и то ведь он повиновался. Он был там и по возвращении попросил отставки, потому что почувствовал себя оскорбленным. Вот и все».
Хлопоты, начатые Тургеневым, подвигались туго. 15 июля он отвечал Вяземскому: «Письмо твое от 7 июля получил. О Пушкине ничего еще не знаю, ибо не видел ни Нессельроде, ни Северина. Последний совершенно отказался принимать участие в его деле, да ему и делать нечего. Решит, вероятно, сам государь. Нессельроде может только надоумить. Спрошу его при первом свидании. Вчера пронесся здесь слух, что Пушкин застрелился, но из Одессы этого со вчерашней почтой не пишут, да и ты бы от жены лучше знал». Теперь уже трудно установить, откуда пошел слух о самоубийстве, но, во всяком случае, накал ссоры между Воронцовым и Пушкиным был очень сильным. Вера Федоровна успокоила Вяземского уже после отъезда Пушкина из Одессы: «Пушкин не застрелился и никогда не застрелится, разве только от тоски этой зимой в деревне».
Еще 27 июля у Пушкина была надежда, что если и дадут отставку, то оставят его на житье в Одессе. Вызов к градоначальнику Гурьеву 29-го числа положил конец всяким иллюзиям: его высылали, если не в 24, то в 48 часов. Мы теперь знаем переписку Воронцова с Петербургом и предписание генерал-губернатора Гурьеву. Пушкин обо всем этом не знал и не узнал до самой смерти…
Много лет спустя Вера Федоровна рассказывала Бартеневу: «когда решена была его высылка из Одессы, он прибежал впопыхах с дачи Воронцовых, весь растерянный, без шляпы и перчаток, так что за ними посылали человека». Видимо, в Петербурге «информация просочилась», потому что в самый день отъезда Пушкина из Одессы (т. е. еще не имея вестей) Вяземский спешил оповестить Тургенева: «Из Петербурга пишут, что он выключен из службы и велено ему жить у отца в деревне. Правда ли? И проедет ли он через Москву? Надобно было дарование уважить. Грустно и досадно!» Тургенев отвечал 5 августа: «Ты уже знаешь, что Пушкин отставлен, ему велено жить в деревне отца его под надзором Паулуччи. Это не по одному представлению графа Воронцова, но и по другому делу, о котором скажу на словах. О приезде его туда еще ничего не слышно». «Другое дело» — конечно, перлюстрированное «атеистическое» письмо.
В то время Пушкин уже шестой день был в дороге. Попытка ослушаться и уехать за море не удалась. Вяземская, а скорее всего и Воронцова, как говорилось, тщетно пытались помочь ему в исполнении задуманного. Это навлекло неудовольствие графа Воронцова уже и на Вяземскую. Как выясняется из письма московского почт-директора А. Я. Булгакова брату, «Воронцов желал, чтобы сношения с Вяземскою прекратились у графини, он очень сердит на них обеих, особливо на княгиню, за Пушкина шалуна-поэта, да и поделом. Вяземская хотела поддержать его бегство из Одессы, искала для него денег и способы отправить его морем. Это ли не безрассудство». Свои сведения Булгаков получил, так сказать, из первоисточника — от самого М. С. Воронцова. Тот хотел искоренить в Одессе даже память о Пушкине, а для этого прежде всего необходимо было распроститься с Вяземской. Он дипломатически изъяснял Булгакову: «Что касается княгини Вяземской, то скажу Вам (но между нами), что наша страна еще недостаточно цивилизована, чтобы оценить ее блестящий и острый ум, которым мы до сих пор еще ошеломлены. И затем, мы считаем, так сказать, неприличным ее затеи поддерживать попытки бегства, задуманные этим сумасшедшим и озорником Пушкиным, когда получился приказ отправить его в Псков. Вы гораздо достойнее нас наслаждаться ее обществом, чем мы, и мы вам его предоставляем с удовольствием…»
Вера Федоровна проводила Пушкина и горестно с ним распрощалась. На другой день, 2 августа, она рассказала об этом в письме Петру Андреевичу: «Приходится начать письмо с того, что меня занимает сейчас более всего — со ссылки и отъезда Пушкина, которого я только что проводила до верха моей огромной горы, нежно поцеловала и о котором я плакала, как о брате, потому что последние недели мы были с ним совсем как брат с сестрой. Я была единственной поверенной его огорчений и свидетелем его слабости, так как он был в отчаянии от того, что покидает Одессу, в особенности из некоего чувства, которое разрослось в нем за последние дни как это бывает. Не говори ничего об этом, при свидании мы потолкуем об этом менее туманно, есть основания прекратить этот разговор. Молчи, хотя это очень целомудренно и серьезно лишь с его стороны <…> Я уверена, что ты не покинешь его в несчастии, но пиши и изъясняйся в своих письмах так, как если бы ты был его худшим недругом; ты всегда считал себя слишком бесхитростным, чтобы это делать, но принеси эту жертву дружбе, потому что единственная радость, которая останется бедному Пушкину, похороненному в глуши уездного города Порхова в Псковской губернии, это получать изредка известия, чтоб не умереть окончательно нравственной смертью. Полюбопытствуй, хорошо ли его приняли родители; упрекать его в чем-либо было бы бессмысленно; в чем, впрочем, можно было бы упрекнуть его, раз он не знает за собой иной вины, как то что он подал в отставку?».
С болью в душе покинул Пушкин Одессу. Все, что может представиться теперь светлым и легким в ореоле великой поэзии, — все это было оплачено им сполна кровью собственного сердца. Не поэтом-романтиком, завернувшимся в байронов плащ и принявшим позу страдальца, провел он одесский год, но обыкновенным человеком, одаренным необыкновенным даром — переплавлять в гениальные строки движения ранимой души. В этом смысле вся лирика, все поэмы, всё, что написал Пушкин, как теперь говорят, автобиографично.
В Одессе в 1823–1824 гг. окончательно отделан «Бахчисарайский фонтан»; закончена первая, создана вторая и начата третья (письмо Татьяны) главы «Онегина»; написаны «Цыганы». Из стихотворений назовем важнейшие: «Надеждой сладостной младенчески дыша»; «Демон»; «Простишь ли мне ревнивые мечты»; «Свободы сеятель пустынный»; «Желание славы» (черновой, первый вариант); «Недвижный страж дремал на царственном пороге»; «Все кончено, меж нами связи нет»; «Чаадаеву» («К чему холодные сомненья»); «Ночь»; «Приют любви, он вечно полн»; «Зачем ты послан был…»; «Кораблю»; «К морю» (первоначальная редакция). А сколько еще эпиграмм, неоконченных замыслов, писем!
Можно кончить тем, что одесский год был исключительно богатым в творческой жизни поэта, но какой год был для него иным?..
Изыде сеятель сеяти семена своя.
Свободы сеятель пустынный,
Я вышел рано, до звезды;
Рукою чистой и безвинной
В порабощенные бразды
Бросал живительное семя —
Но потерял я только время,
Благие мысли и труды…
Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич.
Мне хочется, душа моя, написать тебе целый роман — три последние месяца моей жизни. Вот в чем дело: здоровье мое давно требовало морских ванн, я насилу уломал Инзова, чтоб он отпустил меня в Одессу — я оставил мою Молдавию и явился в Европу. Ресторация и итальянская опера напомнили мне старину и, ей-богу, обновили мне душу. Между тем приезжает Воронцов, принимает меня очень ласково, объявляет мне, что я перехожу под его начальство, что остаюсь в Одессе — кажется и хорошо — да новая печаль мне сжала грудь — мне стало жаль моих покинутых цепей. Приехал в Кишинев на несколько дней, провел их неизъяснимо элегически — и, выехав оттуда навсегда, — о Кишиневе я вздохнул. Теперь я опять в Одессе и всё еще не могу привыкнуть к европейскому образу жизни — впрочем, я нигде не бываю, кроме в театре. Здесь Туманский. Он добрый малый, да иногда врет — например, он пишет в Петербург письмо, где говорит между прочим обо мне: Пушкин открыл мне немедленно свое сердце и portefeuille[119] — любовь и пр… — фраза, достойная В. Козлова; дело в том, что я прочел ему отрывки из «Бахчисарайского фонтана» (новой моей поэмы), сказав, что я не желал бы ее напечатать, потому что многие места относятся к одной женщине, в которую я был очень долго и очень глупо влюблен, и что роль Петрарки мне не по нутру. Туманский принял это за сердечную доверенность и посвящает меня в Шаликовы — помогите! — Здесь еще Раич. Знаешь ли ты его? Будет Родзянка-предатель — жду его с нетерпением. Пиши же мне в Одессу — да поговорим о деле.
Изъясни отцу моему, что я без его денег жить не могу. Жить пером мне невозможно при нынешней цензуре; ремеслу же столярному я не обучался; в учителя не могу идти; хоть я знаю закон божий и 4 первые правила — но служу и не по своей воле — и в отставку идти невозможно. — Всё и все меня обманывают — на кого же, кажется, надеяться, если не на ближних и родных. На хлебах у Воронцова я не стану жить — не хочу и полно — крайность может довести до крайности — мне больно видеть равнодушие отца моего к моему состоянию, хоть письма его очень любезны. Это напоминает мне Петербург — когда, больной, в осеннюю грязь или в трескучие морозы я брал извозчика от Аничкова моста, он вечно бранился за 80 коп. (которых верно б ни ты, ни я не пожалели для слуги). Прощай, душа моя — у меня хандра — и это письмо не развеселило меня.
Пушкин — Л. С. Пушкину, 25 августа 1823.
Из Одессы в Петербург.
Я жил тогда в Одессе пыльной…
Там долго ясны небеса,
Там хлопотливо торг обильной
Свои подъемлет паруса;
Там всё Европой дышит, веет,
Всё блещет югом и пестреет
Разнообразностью живой.
Язык Италии златой
Звучит по улице веселой,
Где ходит гордый славянин,
Француз, испанец, армянин,
И грек, и молдаван тяжелый,
И сын египетской земли,
Корсар в отставке, Морали.
Одессу звучными стихами
Наш друг Туманский описал,
Но он пристрастными глазами
В то время на нее взирал.
Приехав, он прямым поэтом
Пошел бродить с своим лорнетом
Один над морем — и потом
Очаровательным пером
Сады одесские прославил.
Всё хорошо, но дело в том,
Что степь нагая там кругом;
Кой-где недавный труд заставил
Младые ветви в знойный день
Давать насильственную тень.
А где, бишь, мой рассказ несвязный?
В Одессе пыльной, я сказал.
Я б мог сказать: в Одессе грязной —
И тут бы, право, не солгал.
В году недель пять-шесть Одесса,
По воле бурного Зевеса,
Потоплена, запружена,
В густой грязи погружена.
Все домы на аршин загрязнут,
Лишь на ходулях пешеход
По улице дерзает вброд;
Кареты, люди тонут, вязнут,
И в дрожках вол, рога склоня,
Сменяет хилого коня.
Но уж дробит каменья молот,
И скоро звонкой мостовой
Покроется спасенный город,
Как будто кованой броней.
Однако в сей Одессе влажной
Еще есть недостаток важной;
Чего б вы думали? — воды.
Потребны тяжкие труды…
Что ж? это небольшое горе,
Особенно, когда вино
Без пошлины привезено.
Но солнце южное, но море…
Чего ж вам более, друзья?
Благословенные края!
Бывало, пушка зоревая
Лишь только грянет с корабля,
С крутого берега сбегая,
Уж к морю отправляюсь я.
Потом за трубкой раскаленной,
Волной соленой оживленной,
Как мусульман в своем раю,
С восточной гущей кофе пью.
Иду гулять. Уж благосклонный
Открыт Casino[120]; чашек звон
Там раздается; на балкон
Маркёр выходит полусонный
С метлой в руках, и у крыльца
Уже сошлися два купца.
Глядишь — и площадь запестрела,
Всё оживилось; здесь и там
Бегут за делом и без дела,
Однако больше по делам.
Дитя расчета и отваги,
Идет купец взглянуть на флаги,
Проведать, шлют ли небеса
Ему знакомы паруса.
Какие новые товары
Вступили нынче в карантин?
Пришли ли бочки жданных вин?
И что чума? и где пожары?
И нет ли голода, войны
Или подобной новизны?
Но мы, ребята без печали,
Среди заботливых купцов,
Мы только устриц ожидали
От цареградских берегов.
Чтó устрицы? пришли! О радость!
Летит обжорливая младость
Глотать из раковин морских
Затворниц жирных и живых,
Слегка обрызнутых лимоном.
Шум, споры — легкое вино
Из погребов принесено
На стол услужливым Отоном;[121]
Часы летят, а грозный счет
Меж тем невидимо растет.
Но уж темнеет вечер синий,
Пора нам в оперу скорей:
Там упоительный Россини,
Европы баловень — Орфей.
Не внемля критике суровой,
Он вечно тот же, вечно новой,
Он звуки льет — они кипят,
Они текут, они горят
Как поцелуи молодые,
Все в неге, в пламени любви,
Как зашипевшего Аи
Струя и брызги золотые…
Но, господа, позволено ль
С вином равнять do-re-mi-sol?
А только ль там очарований?
А разыскательный лорнет?
А закулисные свиданья?
A prima donna[122], а балет? <…>
Финал гремит; пустеет зала;
Шумя, торопится разъезд;
Толпа на площадь побежала
При блеске фонарей и звезд,
Сыны Авзонии счастливой
Слегка поют мотив игривой,
Его невольно затвердив,
А мы ревем речитатив.
Но поздно. Тихо спит Одесса;
И бездыханна и тепла
Немая ночь. Луна взошла,
Прозрачно-легкая завеса
Объемлет небо. Всё молчит;
Лишь море Черное шумит…
Итак, я жил тогда в Одессе…
ИЗ РАННИХ РЕДАКЦИЯ
Итак, я жил тогда в Одессе
Средь новоизбранных друзей,
Забыв о сумрачном повесе,
Герое повести моей.
Онегин никогда со мною
Не хвастал дружбой почтовою,
А я, счастливый человек,
Не переписывался ввек
Ни с кем. Каким же изумленьем,
Судите, был я поражен,
Когда ко мне явился он
Неприглашенным привиденьем,
Как громко ахнули друзья
И как обрадовался я!
<…>
<…>
А ложа, где, красой блистая,
Негоциантка молодая,
Самолюбива и томна,
Толпой рабов окружена?
Она и внемлет и не внемлет
И каватине, и мольбам,
И шутке с лестью пополам…
А муж — в углу за нею дремлет,
Впросонках фора закричит,
Зевнет и — снова захрапит.
<…>
Мой голос для тебя и ласковый и томный
Тревожит поздное молчанье ночи темной.
Близ ложа моего печальная свеча
Горит; мои стихи,
Сливаясь и журча,
Текут, ручьи любви, текут, полны тобою.
Во тьме твои глаза блистают предо мною,
Мне улыбаются, и звуки слышу я:
Мой друг, мой нежный друг… люблю… твоя… твоя!..
Простишь ли мне ревнивые мечты,
Моей любви безумное волненье?
Ты мне верна: зачем же любишь ты
Всегда пугать мое воображенье?
Окружена поклонников толпой,
Зачем для всех казаться хочешь милой,
И всех дарит надеждою пустой
Твой чудный взор, то нежный, то унылый?
Мной овладев, мне разум омрачив,
Уверена в любви моей несчастной,
Не видишь ты, когда в толпе их страстной,
Беседы чужд, один и молчалив,
Терзаюсь я досадой одинокой;
Ни слова мне, ни взгляда… друг жестокой!
Хочу ль бежать, — с боязнью и мольбой
Твои глаза не следуют за мной.
Заводит ли красавица другая
Двусмысленный со мною разговор —
Спокойна ты; веселый твой укор
Меня мертвит, любви не выражая.
Скажи еще: соперник вечный мой,
Наедине застав меня с тобой,
Зачем тебя приветствует лукаво?..
Что ж он тебе? Скажи, какое право
Имеет он бледнеть и ревновать?..
В нескромный час меж вечера и света,
Без матери, одна, полуодета,
Зачем его должна ты принимать?..
Но я любим… Наедине со мною
Ты так нежна! Лобзания твои
Так пламенны! Слова твоей любви
Так искренно полны твоей душою!
Тебе смешны, мучения мои;
Но я любим, тебя я понимаю.
Мой милый друг, не мучь меня, молю:
Не знаешь ты, как сильно я люблю,
Не знаешь ты, как тяжко я страдаю.
Всё кончено: меж нами связи нет,
В последний раз обняв твои колени,
Произносил я горестные пени.
Всё кончено — я слышу твой ответ.
Обманывать себя не стану вновь,
Тебя тоской преследовать не буду,
Прошедшее, быть может, позабуду —
Не для меня сотворена любовь.
Ты молода: душа твоя прекрасна,
И многими любима будешь ты.
Да, да, ведь ревности припадка —
Болезнь, так точно как чума,
Как черный сплин, как лихорадка,
Как повреждение ума.
Она горячкой пламенеет,
Она свой жар, свой бред имеет,
Сны злые, призраки свои.
Помилуй бог, друзья мои!
Мучительней нет в мире казни
Ее терзаний роковых.
Поверьте мне: кто вынес их,
Тот уж конечно без боязни
Взойдет на пламенный костер
Иль шею склонит под топор.
Я не хочу пустой укорой
Могилы возмущать покой;
Тебя уж нет, о ты, которой
Я в бурях жизни молодой
Обязан опытом ужасным
И рая мигом сладострастным.
Как учат слабое дитя,
Ты душу нежную, мутя,
Учила горести глубокой.
Ты негой волновала кровь,
Ты воспаляла в ней любовь
И пламя ревности жестокой;
Но он прошел, сей тяжкий день:
Почий, мучительная тень!
Под небом голубым страны своей родной
Она томилась, увядала…
Увяла наконец, и верно надо мной
Младая тень уже летала;
Но недоступная черта меж нами есть.
Напрасно чувство возбуждал я:
Из равнодушных уст я слышал смерти весть,
И равнодушно ей внимал я.
Так вот кого любил я пламенной душой
С таким тяжелым напряженьем,
С такою нежною, томительной тоской,
С таким безумством и мученьем!
Где муки, где любовь? Увы! в душе моей
Для бедной, легковерной тени,
Для сладкой памяти невозвратимых дней
Не нахожу ни слез, ни пени.
Для берегов отчизны дальной
Ты покидала край чужой;
В час незабвенный, в час печальный
Я долго плакал пред тобой.
Мои хладеющие руки
Тебя старались удержать;
Томленье страшное разлуки
Мой стон молил не прерывать.
Но ты от горького лобзанья
Свои уста оторвала;
Из края мрачного изгнанья
Ты в край иной меня звала.
Ты говорила: «В день свиданья
Под небом вечно голубым,
В тени олив, любви лобзанья
Мы вновь, мой друг, соединим».
Но там, увы, где неба своды
Сияют в блеске голубом,
Где тень олив легла на воды,
Заснула ты последним сном.
Твоя краса, твои страданья
Исчезли в урне гробовой —
А с ними поцелуй свиданья…
Но жду его; он за тобой…
Адриатические волны,
О Брента! нет, увижу вас
И вдохновенья снова полный,
Услышу ваш волшебный глас!
Он свят для внуков Аполлона;
По гордой лире Альбиона
Он мне знаком, он мне родной.
Ночей Италии златой
Я негой наслажусь на воле,
С венецианкою младой,
То говорливой, то немой,
Плывя в таинственной гондоле;
С ней обретут уста мои
Язык Петрарки и любви.
Придет ли час моей свободы?
Пора, пора! — взываю к ней;
Брожу над морем, жду погоды,
Маню ветрила кораблей.
Под ризой бурь, с волнами споря,
По вольному распутью моря
Когда ж начну я вольный бег?
Пора покинуть скучный брег
Мне неприязненной стихии,
И средь полуденных зыбей,
Под небом Африки моей,
Вздыхать о сумрачной России,
Где я страдал, где я любил,
Где сердце я похоронил.
Онегин был готов со мною
Увидеть чуждые страны;
<…>
Вот тебе, милый и почтенный Асмодей, последняя моя поэма. Я выбросил то, что цензура выбросила б и без меня, и то, что не хотел выставить перед публикою. Если эти бессвязные отрывки покажутся тебе достойными тиснения, то напечатай, да сделай милость, не уступай этой суке цензуре, отгрызывайся за каждый стих и загрызи ее, если возможно, в мое воспоминание. Кроме тебя у меня там нет покровителей; еще просьба: припиши к «Бахчисараю» предисловие или послесловие <…> Что касается до моих занятий, я теперь пишу не роман, а роман в стихах — дьявольская разница. Вроде «Дон-Жуана» — о печати и думать нечего; пишу спустя рукава. Цензура наша так своенравна, что с нею невозможно и размерить круга своего действия — лучше об ней и не думать — а если брать, так брать, не то, что и когтей марать. <…>
Вообрази, что я еще не читал твоей статьи, победившей цензуру! вот каково жить по-азиатски, не читая журналов. Одесса город европейский — вот почему русских книг здесь и не водится.
Пушкин — П. А. Вяземскому.
4 ноября 1823 г. Из Одессы в Москву.
Мой Дельвиг, я получил все твои письма и отвечал почти на все. Вчера повеяло мне жизнию лицейскою, слава и благодарение за то тебе и моему Пущину! Вам скучно, нам скучно: сказать ли вам сказку про белого быка? Душа моя, ты слишком мало пишешь, по крайней мере слишком мало печатаешь. Впрочем, я живу по-азиатски, не читая ваших журналов. На днях попались мне твои прелестные сонеты — прочел их с жадностью, восхищением и благодарностию за вдохновенное воспоминание дружбы нашей. Разделяю твои надежды на Языкова и давнюю любовь к непорочной музе Баратынского. Жду и не дождусь появления в свет ваших стихов; только их получу, заколю агнца, восхвалю господа — и украшу цветами свой шалаш <…> Ты просишь «Бахчисарайского фонтана». Он на днях отослан к Вяземскому. Это бессвязные отрывки, за которые ты меня пожуришь и всё-таки похвалишь. Пишу теперь новую поэму, в которой забалтываюсь донéльзя. Бируков ее не увидит за то, что он фи-дитя, блажной дитя. Бог знает когда и мы прочитаем ее вместе — скучно, моя радость! вот припев моей жизни. Если б хоть брат Лев прискакал ко мне в Одессу! где он, что он? ничего не знаю. Друзья, друзья, пора променять мне почести изгнания на радость свидания. Правда ли, что едет к вам Россини и итальянская опера? — боже мой! это представители рая небесного. Умру с тоски и зависти.
Пушкин — А. А. Дельвигу.
16 ноября 1823 г. Из Одессы в Петербург.
Морей красавец окриленный!
Тебя зову — плыви, плыви
И сохрани залог бесценный
Мольбам, надеждам и любви.
Ты, ветер, утренним дыханьем
Счастливый парус напрягай,
Волны незапным колыханьем
Ее груди не утомляй.
Приют любви, он вечно полн
Прохлады сумрачной и влажной.
Там никогда стесненных волн
Не умолкает гул протяжный.
Ненастный день потух; ненастной ночи мгла
По небу стелется одеждою свинцовой;
Как привидение, за рощею сосновой
Луна туманная взошла…
Всё мрачную тоску на душу мне наводит.
Далеко, там, луна в сиянии восходит;
Там воздух напоен вечерней теплотой;
Там море движется роскошной пеленой
Под голубыми небесами…
Вот время: по горе теперь идет она
К брегам, потопленным шумящими волнами;
Там, под заветными скалами,
Теперь она сидит печальна и одна…
Одна… никто пред ней не плачет, не тоскует;
Никто ее колен в забвенье не целует;
Одна… ничьим устам она не предает
Ни плеч, ни влажных уст, ни персей белоснежных.
…………………………………………………………….
…………………………………………………………….
…………………………………………………………….
Никто ее любви небесной не достоин,
Не правда ль: ты одна… ты плачешь… я спокоен;
…………………………………………………………….
Но если………………………………………
Пускай увенчанный любовью красоты
В заветном золоте хранит ее черты
И письма тайные, награды долгой муки,
Но в тихие часы томительной разлуки
Ничто, ничто моих не радует очей,
И ни единый дар возлюбленной моей,
Святой залог любви, утеха грусти нежной —
Не лечит ран любви безумной, безнадежной.
Прощай, письмо любви! прощай: она велела.
Как долго медлил я! как долго не хотела
Рука предать огню все радости мои!..
Но полно, час настал: гори, письмо любви.
Готов я; ничему душа моя не внемлет.
Уж пламя жадное листы твои приемлет…
Минуту!.. вспыхнули… пылают… легкий дым,
Биясь, теряется с молением моим.
Уж перстня верного утратя впечатленье,
Растопленный сургуч кипит… О провиденье!
Свершилось! Темные свернулися листы;
На легком пепле их заветные черты
Белеют… Грудь моя стеснилась. Пепел милый,
Отрада бедная в судьбе моей унылой,
Останься век со мной на горестной груди…
Когда, любовию и негой упоенный,
Безмолвно пред тобой коленопреклоненный,
Я на тебя глядел и думал: ты моя, —
Ты знаешь, милая, желал ли славы я;
Ты знаешь: удален от ветреного света,
Скучая суетным прозванием поэта,
Устав от долгих бурь, я вовсе не внимал
Жужжанью дальнему упреков и похвал.
Могли ль меня молвы тревожить приговоры,
Когда, склонив ко мне томительные взоры
И руку на главу мне тихо наложив,
Шептала ты: скажи, ты любишь, ты счастлив?
Другую, как меня, скажи, любить не будешь?
Ты никогда, мой друг, меня не позабудешь?
А я стесненное молчание хранил,
Я наслаждением весь полон был, я мнил,
Что нет грядущего, что грозный день разлуки
Не придет никогда… И что же? Слезы, муки,
Измены, клевета, всё на главу мою
Обрушилося вдруг… Что я, где я? Стою,
Как путник, молнией постигнутый в пустыне,
И всё передо мной затмилося! И ныне
Я новым для меня желанием томим:
Желаю славы я, чтоб именем моим
Твой слух был поражен всечасно, чтоб ты мною
Окружена была, чтоб громкою молвою
Всё, всё вокруг тебя звучало обо мне,
Чтоб, гласу верному внимая в тишине,
Ты помнила мои последние моленья
В саду, во тьме ночной, в минуту разлученья.
Всё в жертву памяти твоей:
И голос лиры вдохновенной,
И слезы девы воспаленной,
И трепет ревности моей,
И славы блеск, и мрак изгнанья,
И светлых мыслей красота,
И мщенье, бурная мечта
Ожесточенного страданья.
В пещере тайной, в день гоненья,
Читал я сладостный Коран,
Внезапно ангел утешенья,
Влетев, принес мне талисман.
Его таинственная сила
…………………………………..
Слова святые начертила
На нем безвестная рука
Храни меня, мой талисман,
Храни меня во дни гоненья,
Во дни раскаянья, волненья:
Ты в день печали был мне дан.
Когда подымет океан
Вокруг меня валы ревучи,
Когда грозою грянут тучи, —
Храни меня, мой талисман.
В уединенье чуждых стран,
На лоне скучного покоя,
В тревоге пламенного боя
Храни меня, мой талисман.
Священный сладостный обман,
Души волшебное светило…
Оно сокрылось, изменило…
Храни меня, мой талисман.
Пускай же ввек сердечных ран
Не растравит воспоминанье.
Прощай, надежда; спи, желанье;
Храни меня, мой талисман.
Там, где море вечно плещет
На пустынные скалы,
Где луна теплее блещет
В сладкий час вечерней мглы,
Где, в гаремах, наслаждаясь,
Дни проводит мусульман,
Там волшебница, ласкаясь,
Мне вручила талисман.
И, ласкаясь, говорила:
«Сохрани мой талисман:
В нем таинственная сила!
Он тебе любовью дан.
От недуга, от могилы,
В бурю, в грозный ураган,
Головы твоей, мой милый,
Не спасет мой талисман.
И богатствами Востока
Он тебя не одарит,
И поклонников пророка
Он тебе не покорит;
И тебя на лоно друга,
От печальных чуждых стран,
В край родной на север с юга
Не умчит мой талисман…
Но когда коварны очи
Очаруют вдруг тебя,
Иль уста во мраке ночи
Поцелуют не любя —
Милый друг! от преступленья,
От сердечных новых ран,
От измены, от забвенья
Сохранит мой талисман!»
В дверях эдема ангел нежный
Главой поникшею сиял,
А демон, мрачный и мятежный,
Над адской бездною летал.
Дух отрицания, дух сомненья
На духа чистого взирал
И жар невольный умиленья
Впервые смутно познавал.
«Прости, — он рек, — тебя я видел,
И ты недаром мне сиял:
Не всё я в небе ненавидел,
Не всё я в мире презирал».
В последний раз твой образ милый
Дерзаю мысленно ласкать,
Будить мечту сердечной силой
И с негой робкой и унылой
Твою любовь воспоминать.
Бегут, меняясь, наши лета,
Меняя всё, меняя нас,
Уж ты для своего поэта
Могильным сумраком одета,
И для тебя твой друг угас.
Прими же, дальная подруга,
Прощанье сердца моего,
Как овдовевшая супруга,
Как друг, обнявший молча друга
Пред заточением его.
Милостивый государь.
Право, не знаю, должна ли я писать вам и будет ли мое письмо встречено приветливой улыбкой, или же тем скучающим взглядом, каким с первых же слов начинают искать в конце страницы имя навязчивого автора. — Я опасаюсь этого проявления чувства любопытства и безразличия, весьма, конечно понятного, но для меня, признаюсь, мучительного по той простой причине, что никто не может отнестись к себе беспристрастно. — Но всё равно; меня побуждает не личный интерес: благодеяние, о котором я прошу, предназначено для других, и потому я чувствую в себе смелость обеспокоить вас; не сомневаюсь, что и вы уже готовы выслушать меня. — Крайняя нищета, угнетающая наш край и самый город, в котором вы жили и который благодаря вашему имени войдет в историю, дала случай проявиться в полной мере милосердию его обитателей. — Образовалось общество, поставившее себе задачей осуществление благородной цели, ради которой были принесены щедрые пожертвования. Бог благословил общественное усердие, много слез было осушено, многим беднякам была оказана помощь; но надо продолжить это дело, и для того, чтобы увеличить средства для оказания помощи, общество беспрерывно возбуждает любопытство и использует развлечения. — Между прочим было сделано одно литературное предложение; кажется, оно осуществимо, судя по той горячности, с какою его стали развивать и поддерживать. — Мысль об альманахе в пользу бедных удостоилась одобрения лиц, влиятельных собственной помощью или помощью своих друзей. Из программы этого альманаха, которую я беру на себя смелость вам послать, вы, милостивый государь, увидите, как он будет составлен. — Теперь, когда столько лиц обращаются к нашим литературным светилам с призывом обогатить наш Подарок бедным, могу ли я не напомнить вам о наших прежних дружеских отношениях, воспоминание о которых вы, может быть, еще сохранили, и не попросить вас в память этого о поддержке и покровительстве, которые мог бы оказать ваш выдающийся талант нашей Подбирательнице колосьев. — Будьте же добры не слишком досадовать на меня, и, если мне необходимо выступать в защиту своего дела, прошу вас, в оправдание моей назойливости и возврата к прошлому, принять во внимание, что воспоминания — это богатство старости, и что ваша старинная знакомая придает большую цену этому богатству.
Примите, милостивый государь, мои самые усердные приветствия.
Е. Вибельман (фр.)
Е. К. Воронцова — Пушкину. 26 декабря 1833 г.
Из Одессы в Петербург.
Графиня,
Вот несколько сцен из трагедии, которую я имел намерение написать. Я хотел положить к вашим ногам что-либо менее несовершенное; к несчастью, я уже распорядился всеми моими рукописями, но предпочел провиниться перед публикой, чем ослушаться ваших приказаний.
Осмелюсь ли, графиня, сказать вам о том мгновении счастья, которое я испытал, получив ваше письмо, при одной мысли, что вы не совсем забыли самого преданного из ваших рабов?
Остаюсь с уважением, графиня, вашим нижайшим и покорнейшим слугой Александр Пушкин. (фр.)
Пушкин — Е. К. Воронцовой.
5 марта 1834 г.
Из Петербурга в Одессу.
<…> Я обнимаю вас из прозаической Одессы, не благодаря ни за что, но ценя в полной мере и ваше воспоминание и дружеское попечение, которому обязан я переменою своей судьбы. Надобно подобно мне провести три года в душном азиатском заточении, чтоб почувствовать цену и не вольного европейского воздуха. <…>
Пушкин — А. И. Тургеневу. 1 декабря 1823 г.
Из Одессы в Петербург.
Так как я дождался оказии, то и буду писать тебе спустя рукава. Н. Раевский здесь. Он о тебе привез мне недостаточные известия; зачем ты с ним чинился и не поехал повидаться со мною? денег не было? после бы сочлись — а иначе бог знает когда сойдемся. Ты знаешь, что я дважды просил Ивана Ивановича о своем отпуске чрез его министров — и два раза воспоследствовал всемилостивейший отказ. Осталось одно — писать прямо на его имя — такому-то, в Зимнем дворце, что против Петропавловской крепости, не то взять тихонько трость и шляпу и поехать посмотреть на Константинополь. Святая Русь мне становится невтерпеж. Ubi bene ibi patria[123]. А мне bene там, где растет трин-трава, братцы. Были бы деньги, а где мне их взять? что до славы, то ею в России мудрено довольствоваться. Русская слава льстить может какому-нибудь В. Козлову, которому льстят и петербургские знакомства, а человек немного порядочный презирает и тех и других. Mais pourquoi chantais-tu?[124] на сей вопрос Ламартина отвечаю — я пел, как булочник печет, портной шьет, Козлов пишет, лекарь морит за деньги, за деньги, за деньги — таков я в наготе моего цинизма. Плетнев пишет мне, что «Бахчисарайский фонтан» у всех в руках. Благодарю вас, друзья мои, за ваше милостивое попечение о моей славе! благодарю в особенности Тургенева, моего благодетеля; благодарю Воейкова, моего высокого покровителя и знаменитого друга! Остается узнать, раскупится ли хоть один экземпляр печатный теми, у которых есть полные рукописи; но это безделица — поэт не должен думать о своем пропитании, а должен, как Корнилович, писать с надеждою сорвать улыбку прекрасного пола. Душа моя, меня тошнит с досады — на что ни взгляну, всё такая гадость, такая подлость, такая глупость — долго ли этому быть? <…> С Рылеевым мирюсь — «Войнаровский» полон жизни. Что Кюхля? Дельвигу буду писать, но, если не успею, скажи ему, чтоб он взял у Тургенева «Олега вещего» и напечатал. Может быть, я пришлю ему отрывки из «Онегина»; это лучшее мое произведение. Не верь Н. Раевскому, который бранит его — он ожидал от меня романтизма, нашел сатиру и цинизм и порядочно не расчухал.
Пушкин — Л. С. Пушкину.
Январь (после 12) — начало февраля 1824 г.
Из Одессы в Петербург.
8 février la nuit 1824. Joué avec Schachovskoy et Siniavin; perdu; soupé chez Comtesse Elise Woronzoff.[125]
1824. 19/7 avril mort de Byron.[126]
Mai 26. Voyage, vin de Hongrie.
Juillet 30 — Turco in Italia.
31 — départ.[127]
В этот день мне случилось в первый раз обедать с Пушкиным у графа. Он сидел довольно далеко от меня и через стол часто переговаривался с Ольгой Станиславовной Нарышкиной (урожденной графинею Потоцкой, сестрой С. С. Киселевой); но разговор почему-то вовсе не одушевлялся. Графиня Воронцова и Башмакова (Варвара Аркадьевна, урожденная княжна Суворова) иногда вмешивались в разговор двумя-тремя словами. Пушкин был чрезвычайно сдержан и в мрачном настроений духа. Вставши из-за стола, мы с ним столкнулись, когда он отыскивал, между многими, свою шляпу, и на вопрос мой — куда? — «Отдохнуть! — отвечал он мне, присовокупив: — Это не обеды Бологовского, Орлова и даже…» — не окончил, вышел, сказав, что когда я приеду, то дал бы знать. В эту ночь я должен был возвратиться в Кишинев, чтобы через несколько дней опять приехать в Одессу. Получив от графа еще кой-какие поручения, я объездил некоторых лиц, что было необходимо по службе; в восемь часов возвратился домой и, проходя мимо номера Пушкина, зашел к нему. Я застал его в самом веселом расположении духа, без сюртука, сидящим на коленях у мавра Али. Этот мавр, родом из Туниса, был капитаном, то есть шкипером коммерческого или своего судна, человек очень веселого характера, лет тридцати пяти, среднего роста, плотный, с лицом загорелым и несколько рябоватым, но очень приятной физиономии. Али очень полюбил Пушкина, который не иначе называл его, как корсаром. Али говорил несколько по-французски и очень хорошо по-итальянски. Мой приход не переменил их положения; Пушкин мне рекомендовал его, присовокупив, что — «у меня лежит к нему душа: кто знает, может быть, мой дед с его предком были близкой родней». И вслед за сим начал его щекотать, чего мавр не выносил, а это забавляло Пушкина. Я пригласил его к себе пить чай, сказав, что, по обыкновению, оба Сафоновы, Лекс и еще кое-кто обещали проводить меня. Пушкин принял это с большим удовольствием, присовокупив, что это напомнит ему Кишинев, и вызвался привести с собой Али; я очень был рад, ибо любил этого рода людей. Лекс уже знал Али, бывавшего в канцелярии гр. Воронцова по какому-то делу. Господствующий разговор был о Кишиневе, где переменялось все; Александр Сергеевич находил, что положение его во всех отношениях было гораздо выносимее там, нежели в Одессе, и несколько раз принимался щекотать Али, говоря, что он составляет здесь для него единственное наслаждение. После веселого ужина я отправился, дав всем слово приехать к приближающейся масленице.
Дней через десять в десять часов утра я приехал опять в Одессу, вместе с Н. С. Алексеевым, и тотчас послал дать знать Пушкину. Человек возвратился с известием, что он еще спит, что пришел домой в пять часов утра из маскарада. Отправившись к графу и к некоторым еще другим лицам, я узнал, что маскарад был у графа. В час мы нашли Пушкина еще в кровати, с поджатыми, по обыкновению, ногами и что-то пишущим. Он был очень не в духе от бывшего маскарада; рассказал некоторые эпизоды и в особенности был раздражен на (тогда коллежского асессора) барона Брунова (ныне нашего посла в Лондоне) и на улыбку довольствия графа. Так как первым условием маскарада было костюмироваться (Пушкин был в домино с маской), то Брунов костюмировался валетом червей и сплошь обшил себя червонными валетами. Подойдя к графу и к графине и подавая какие-то стихи на французском языке, он сказал что-то вроде, что: «Валет червей преподносит в дар королю сердец». Пушкин не переваривал этих слов. «Милорд (так иногда он называл графа) и чета его приняли это с большим удовольствием», — и вдруг расхохотался и, обняв Алексеева, продолжал: «А вот кто потешил меня — так это Иван Васильевич» (Сабанеев), и рассказал нам, что граф и графиня неотступно просили Сабанеева тоже быть в каком-либо костюме. Как ни отговаривался Иван Васильевич и ни ссылался на свою фигуру, но должен был наконец обещать и сдержал свое слово — «Как подобает русскому», — прибавил Пушкин. Генерал Сабанеев надел фрак, в котором фигура его, вообще взятая, не могла не быть смешной. Это было еще ничего, но он на шею и на фрак нацепил все имевшиеся у него иностранные ордена (а их было много, ибо, будучи начальником главного штаба главной армии в 1813 и 1814 годах, он получил оные от всех союзников и по нескольку) и ни одного русского. Пушкин был в восторге, что Сабанеев употребил иностранные ордена как маскарадный костюм. Восторг этот разделяли, однако же, не все, а иностранные консулы думали даже видеть в этом недоброжелательное намерение и как бы желание оскорбить значение их орденов в глазах русских.
В эту мою поездку в Одессу, где пробыл я неделю, я начал замечать, но безотчетно, что Пушкин был недоволен своим пребыванием относительно общества, в котором он, как говорится, более или менее вращался. Находясь в Одессе, я не проникал в эти причины, хотя очень часто с ним и еще с двумя-тремя делали экскурсии, где, как говорится, все распоясывались. Я замечал какую-то отчужденность в Пушкине, но не искал проникать в его задушевное и оставлял, так сказать, без особенного внимания. В дороге, в обратный путь в Кишинев, мы разговорились с Алексеевым и начали находить в Пушкине большую перемену, даже в суждениях. По некоторым вырывавшимся у него словам Алексеев, бывший к нему ближе и интимнее, нежели я, думал видеть в нем как будто бы какое-то ожесточение. <…>
До отъезда Пушкина я был еще раза три в Одессе и каждый раз находил его более и более недовольным; та веселость, которая одушевляла его в Кишиневе, проявлялась только тогда, когда он находился с мавром Али. Мрачное настроение духа Александра Сергеевича породило много эпиграмм, из которых едва ли не большая часть была им только сказана, но попала на бумагу и сделалась известной. Эпиграммы эти касались многих и из канцелярии графа, так, например, про начальника отделения Артемьева особенно отличалась от других своими убийственными, но верными выражениями. Стихи его на некоторых дам, бывших на бале у графа, своим содержанием раздражили всех. Начались сплетни, интриги, которые еще более раздражали Пушкина. Говорили, что будто бы граф, через кого-то, изъявил Пушкину свое неудовольствие и что это было поводом известных стихов к портрету.
Услужливость некоторых тотчас же распространила их. Не нужно было искать, к чьему портрету они метили. Граф не показал вида какого-либо негодования: по-прежнему приглашал Пушкина к обеду, по-прежнему обменивался с ним несколькими словами.
Но не то Александр Сергеевич думал видеть в графине, заметно сделавшейся холоднее, и, конечно, Пушкин опять-таки имел неосторожность при недоброжелательных ему лицах сказать, что холодность эта происходит «не за подпись к портрету, а за стихи на бал» и пр.
1866
Вот что пишет ко мне Вяземский:
«В „Благонамеренном“ читал я, что в каком-то ученом обществе читали твой „Фонтан“ еще до напечатания. На что это похоже? И в Петербурге ходят тысяча списков с него — кто ж после будет покупать; я на совести греха не имею и проч.».
Ни я. Но мне скажут: а какое тебе дело? ведь ты взял свои 3000 р. — а там хоть трава не расти. — Всё так, но жаль, если книгопродавцы, в первый раз поступившие по-европейски, обдернутся и останутся в накладе — да вперед невозможно и мне будет продавать себя с барышом. Таким образом, обязан я за всё про всё — друзьям моей славы — чёрт их возьми и с нею; тут смотри, как бы с голоду не околеть, а они кричат слава! Видишь, душа моя, мне на всех вас досадно; требую от тебя одного: напиши мне, как «Фонтан» расходится — или запишусь в графы Хвостовы и сам раскуплю половину издания. Что это со мною делают журналисты! Булгарин хуже Воейкова — как можно печатать партикулярные письма — мало ли, что мне приходит на ум в дружеской переписке — а им бы всё и печатать. Это разбой; решено: прерываю со всеми переписку — не хочу с ними иметь ничего общего. А они, глупо ругай или глупо хвали меня — мне всё равно — их ни в грош не ставлю, а публику почитаю наравне с книгопродавцами — пусть покупают и врут, что хотят.
Письмо это доставит тебе Синявин, адъютант графа Воронцова, славнейший малый, мой приятель; он доставит тебе обо мне все сведения, которых только пожелаешь. Мне сказывали, что ты будто собираешься ко мне; куда тебе! Разве на казенный счет да в сопровождении жандарма. Пиши мне. Ни ты, ни отец ни словечка не отвечаете мне на мои элегические отрывки — денег не шлете — а подрываете мой книжный торг. Куда хорошо.
Пушкин — Л. С. Пушкину. 1 апреля 1824 г.
Из Одессы в Петербург.
Что же касается Пушкина, то я говорю с ним не более 4 слов в две недели; он боится меня, так как знает прекрасно, что при первых дурных слухах о нем я отправлю его отсюда и что тогда уже никто не пожелает взять его на свою обузу; я вполне уверен, что он ведет себя много лучше и в разговорах своих гораздо сдержаннее, чем раньше, когда находился при добром генерале Инзове, который забавлялся спорами с ним, пытаясь исправить его путем логических рассуждений, а затем дозволял ему жить одному в Одессе, между тем как сам оставался в Кишиневе. По всему, что я узнаю на его счет и через Гурьева, и через Казначеева, и через полицию, он теперь очень благоразумен и сдержан; если бы было иначе, я отослал бы его и лично был бы в восторге от этого, так как я не люблю его манер и не такой уже поклонник его таланта — нельзя быть истинным поэтом, не работая постоянно для расширения своих познаний, а их у него недостаточно (фр.).
М. С. Воронцов — П. Д. Киселеву. 6 марта 1824.
Из Одессы в Петербург.
Никоим образом я не приношу жалоб на Пушкина; справедливость даже требует сказать, что он кажется гораздо сдержаннее и умереннее, чем был прежде, но собственный интерес молодого человека, не лишенного дарований, недостатки которого происходят, по моему мнению, скорее от головы, чем от сердца, заставляют меня желать, чтобы он не оставался в Одессе. Основной недостаток г. Пушкина — это его самолюбие. Он находит здесь и за купальный сезон приобретет еще более людей, восторженных поклонников его поэзии, которые полагают, что выражают ему дружбу, восхваляя его и тем самым оказывая ему злую услугу, кружат ему голову и поддерживают в нем убеждение, что он замечательный писатель, между тем как он только слабый подражатель малопочтенного образца (лорд Байрон), да кроме того, только работой и усидчивым изучением истинно великих классических поэтов он мог бы оправдать те счастливые задатки, в которых ему нельзя отказать. Удалить его отсюда — значит оказать ему истинную услугу. Возвращение к генералу Инзову не поможет ничему, ибо все равно он будет тогда в Одессе, но без надзора. Кишинев так близко отсюда, что ничего не помешает этим почитателям поехать туда; да и, наконец, в самом Кишиневе он найдет в боярах и в молодых греках достаточно скверное общество. По всем этим причинам я прошу ваше сиятельство испросить распоряжений государя по делу Пушкина. Если бы он был перемещен в какую-нибудь другую губернию, он нашел бы для себя среду менее опасную и больше досуга для занятий. (фр.)
М. С. Воронцов — К. В. Нессельроде. 28 марта 1824.
Из Одессы в Петербург.
<…> я писал к гр. Неселроду, прося, чтоб меня избавили от поэта Пушкина. — На теперешнее поведение его я жаловаться не могу, и, сколько слышу, он в разговорах гораздо скромнее, нежели был прежде, но, первое, ничего не хочет делать и проводит время в совершенной лености, другое — таскается с молодыми людьми, которые умножают самолюбие его, коего и без того он имеет много; он думает, что он уже великий стихотворец, и не воображает, что надо бы еще ему долго почитать и поучиться прежде, нежели точно будет человек отличный. В Одессе много разного сорта людей, с коими этакая молодежь охотно видится, и, желая добро самому Пушкину, я прошу, чтоб его перевели в другое место, где бы он имел и больше времени, и больше возможности заниматься, и я буду очень рад не иметь его в Одессе <…>
М. С. Воронцов — Н. М. Лонгинову.
8 апреля. 1824. Из Белой Церкви в Петербург.
<…> я повторяю мою просьбу — избавьте меня от Пушкина: это, может быть, превосходный малый и хороший поэт, но мне бы не хотелось иметь его дольше ни в Одессе, ни в Кишиневе. Прощайте, дорогой граф <…>. (фр.)
М. С. Воронцов — К. В. Нессельроде. 2 мая 1824.
Из Одессы в Петербург.
<…> Я представил императору ваше письмо о Пушкине. Он был вполне удовлетворен тем, как вы судите об этом молодом человеке, и дал мне приказание уведомить вас о том официально. Но что касается того, что окончательно предпринять по отношению к нему, он оставил за собою дать свое повеление во время ближайшего моего доклада. (фр.)
К. В. Нессельроде — М. С. Воронцову. 16 мая 1824.
Из Петербурга в Одессу.
Состоящему в штате моем ведомства Коллегии Иностранных дел господину коллежскому секретарю Пушкину.
Желая удостовериться о количестве появившейся в Херсонской губернии саранчи, равно и том, с каким успехом исполняются меры, преподанные мною к истреблению оной, я поручаю вам отправиться в уезды Херсонский, Елисаветградский и Александрийский. По прибытии в города Херсон, Елисаветград и Александрию явитесь в тамошние общие уездные присутствия и потребуйте от них сведения: в каких местах саранча возродилась, в каком количестве, какие учинены распоряжения к истреблению оной и какие средства к тому употребляются. После сего имеете осмотреть важнейшие места, где саранча наиболее возродилась, и обозреть, с каким успехом действуют употребленные к истреблению оной средства и достаточны ли распоряжения, учиненные уездными присутствиями.
Обо всем, что по сему вами найдено будет, рекомендую донести мне.
Новороссийский генерал-губернатор и полномочный наместник Бессарабской области Воронцов.
22 мая 1824. Одесса.
<…> Через несколько дней по приезде моем в Одессу встревоженный Пушкин вбежал ко мне сказать, что ему готовится величайшее неудовольствие. В это время несколько самых низших чиновников из канцелярии генерал-губернаторской, равно как и из присутственных мест, отряжено было для возможного еще истребления ползающей по степи саранчи; в число их попал и Пушкин. Ничего не могло быть для него унизительнее… Для отвращения сего добрейший Казначеев медлил исполнением, а между тем тщетно ходатайствовал об отмене приговора. Я тоже заикнулся было на этот счет; куда тебе. Он (Воронцов) побледнел, губы его задрожали, и он сказал мне: «Любезный Ф. Ф., если вы хотите, чтобы мы остались в прежних приязненных отношениях, не упоминайте мне никогда об этом мерзавце», — а через полминуты прибавил: «Также и о достойном друге его Раевском». Последнее меня удивило и породило во мне много догадок.
Во всем этом было так много злого и низкого, что оно само собою не могло родиться в голове Воронцова, а, как узнали после через Франка, внушено было самим же Раевским. По совету сего любезного друга Пушкин отправился и, возвратясь дней через десять, подал донесение об исполнении порученного. Но в то же время, под диктовку того же друга, написал к Воронцову французское письмо, в котором между прочим говорил, что дотоле видел он в себе ссыльного, что скудное содержание, им получаемое, почитал он более пайком арестанта; что во время пребывания его в Новороссийском крае он ничего не сделал столь предосудительного, за что бы мог быть осужден на каторжную работу, но что, впрочем, после сделанного из него употребления он, кажется, может вступить в права обыкновенных чиновников и, пользуясь ими, просить об увольнении от службы. Ему велено отвечать, что как он состоит в ведомстве министерства иностранных дел, то просьба его передана будет прямому его начальнику, графу Нессельроде; в частном же письме к сему последнему поступки Пушкина представлены в ужасном виде. Недели через три после того, когда меня уже не было в Одессе, получен ответ: государь, по докладу Нессельроде, повелел Пушкина отставить от службы и сослать на постоянное жительство в отцовскую деревню, находящуюся в Псковской губернии.
Почтенный Александр Иванович! Будучи совершенно чужд ходу деловых бумаг, не знаю, в праве ли отозваться на предписание его сиятельства. Как бы то ни было, надеюсь на вашу снисходительность и приемлю смелость объясниться откровенно насчет моего положения.
Семь лет я службою не занимался, не написал ни одной бумаги, не был в сношении ни с одним начальником. Эти семь лет, как вам известно, вовсе для меня потеряны. Жалобы с моей стороны были бы не у места. Я сам заградил себе путь и выбрал другую цель. Ради бога, не думайте, чтоб я смотрел на стихотворство с детским тщеславием рифмача или как на отдохновение чувствительного человека: оно просто мое ремесло, отрасль честной промышленности, доставляющая мне пропитание и домашнюю независимость. Думаю, что граф Воронцов не захочет лишить меня ни того, ни другого.
Мне скажут, что я, получая 700 рублей, обязан служить. Вы знаете, что только в Москве или Петербурге можно вести книжный торг, ибо только там находятся журналисты, цензоры и книгопродавцы; я поминутно должен отказываться от самых выгодных предложений единственно по той причине, что нахожусь за 2000 верст от столиц. Правительству угодно вознаграждать некоторым образом мои утраты, я принимаю эти 700 рублей не так, как жалование чиновника, но как паёк ссылочного невольника. Я готов от них отказаться, если не могу быть властен в моем времени и занятиях. Вхожу в эти подробности, потому что дорожу мнением графа Воронцова, так же как и вашим, как и мнением всякого честного человека.
Повторяю здесь то, что уже известно графу Михаилу Семеновичу: если бы я хотел служить, то никогда бы не выбрал себе другого начальника, кроме его сиятельства; но, чувствуя свою совершенную неспособность, я уже отказался от всех выгод службы и от всякой надежды на дальнейшие успехи в оной.
Знаю, что довольно этого письма, чтоб меня, как говорится, уничтожить. Если граф прикажет подать в отставку, я готов; но чувствую, что, переменив мою зависимость, я много потеряю, а ничего выиграть не надеюсь.
Еще одно слово: Вы, может быть, не знаете, что у меня аневризм. Вот уж 8 лет, как я ношу с собою смерть. Могу представить свидетельство которого угодно доктора. Ужели нельзя оставить меня в покое на остаток жизни, которая верно не продлится.
Свидетельствую вам глубокое почтение и сердечную преданность.
Пушкин — А. И. Казначееву. 22 мая 1824 г. В Одессе.
(Вторая черновая редакция)
Одесса Мая 23 дня 1824 Года. По случаю отправления меня для собрания сведений о саранче в Уездах: Херсонском, Александрийском и Елисаветградском, на уплату прогонов за две почтовые лошади примерно четыреста рублей Ассигнациями от Казначея Титулярного Советника Архангельского Получил Коллежский Секретарь Александр Пушкин.
На Троицу 1824 г., 21 мая[128] в имении Льва Леонтьевича Добровольского — Сасовке, в 20 верстах от Елисаветграда, праздновались именины сестры его Елены Леонтьевны, и по этому случаю, как водится, у него собралось большое общество. Во время обеда лакей приносит открытый лист, выданный чиновнику на проезд. Хозяин велел проводить приезжего во флигель и просить подождать пока пригонят табун из степи. Пройдя во флигель, тот вышел потом на крыльцо и приготовился умываться.
Приезд неизвестного чиновника в то время в деревенской глуши составлял целое событие, и потому присутствующие на обеде барышни встали из-за стола и направились в детскую, окна которой выходили на крыльцо флигеля; ожидая увидеть изящного кавалера, они заглянули в окна и неприятно разочаровались, когда увидели черную от дорожной пыли физиономию, напомнившую им арапа, но потом, когда чиновник бесцеремонно снял сюртук и, с улыбкой посматривая на них, принялся умываться, дружно рассмеялись. Услыхав в детской смех, брат хозяина Григорий Леонтьевич отправился и сам туда же, потому что любил поухаживать за барышнями, — каково же было его удивление, когда в приезжем чиновнике он узнал Пушкина! Сейчас же сообщил он о своем открытии всем гостям и побежал тащить неожиданного гостя обедать.
Пушкина посадили рядом с хозяином, который в доказательство того как ценятся его стихи даже в деревенской глуши, вынес из кабинета истертую, истрепанную тетрадку поэмы «Кавказский пленник». В ответ на это поэт благосклонно улыбнулся. Всех интересовало, что теперь пишет Пушкин. «Евгения Онегина», — ответил он. Тогда все пристали к нему с просьбою продекламировать что-нибудь из нового произведения. Александр Сергеевич начал: «Мой дядя самых честных правил…» и закончил словами: «Когда же черт возьмет тебя!» — произнеся последнюю фразу с выразительным жестом, причем одна из присутствовавших дам пришла в ужас: «Как это можно говорить такие вещи, да еще при дамах!»
В это время к хозяйке дома подошла дочь, малютка лет трех; лаская девочку, мать поставила ребенка на стол, и девочка, лавируя между приборами, прошла к отцу, на другой конец стола. Отец сказал Александру Сергеевичу, что эта малютка знает его стихи и велел ей прочитать то место из «Кавказского пленника», где описывается красавица; действительно, дитя едва внятно пролепетало несколько строк. Пушкин сказал ей: «Да ты и сама обещаешь быть такой же красавицей», — и сам прочел ей стихотворение «Адели».
Когда выпили за здоровье именинницы, предложено было несколько тостов за Александра Сергеевича. После обеда Лев Леонтьевич пожелал представить ему сыновей и просил пожелать им стать такими же поэтами, как он. Старшего мальчика Лаврентия Пушкин погладил по голове, а младшего, шестимесячного Эраста, взял у кормилицы, снял с него чепчик, поднес к иконам и, прочитав молитву, пожелал быть честным, счастливым, хорошим человеком.
После дороги и обеда Александр Сергеевич почувствовал себя уставшим и пожелал отдохнуть. Хозяин, а с ним все гости-мужчины взялись проводить его во флигель и отправились с бокалами вина. Но отдохнуть поэту не пришлось: до самого вечера носили во флигель бутылки, а веселая компания продолжала там кутить.
По просьбе хозяев Пушкин провел в Сасовке еще день, чем сильно была недовольна матушка хозяйки, женщина неграмотная, которая не могла взять в толк, как можно так ухаживать за человеком, занимающимся только писанием стихов, а главное — для такого человека истощать запасы в погребе.
Когда Пушкин уезжал, дамы проводили его с букетами и засыпали цветами, а мужчины поехали провожать его…
1894. Запись Е. Ф. Кодьевой.
(Секретное)
Сделай милость, будь осторожен на язык и на перо. Не играй своим будущим. Теперешняя ссылка твоя лучше всякого места. Что тебе в Петербурге? Дай мне отделаться от дел своих, но не так, чтобы можно было все бросить на несколько лет и ехать в чужие край, я охотно поселился бы у вас. Верные люди сказывали мне, что уже на Одессу смотрят как на champ d’asyle,[129] а в этом поле, верно, никакая ягодка более тебя не обращает внимания. В случае какой-нибудь непогоды Воронцов не отстоит тебя и не защитит, если правда, что и он подозреваем в подозрительности. Да к тому же, признаюсь откровенно: я не твердо уповаю на рыцарство Воронцова. Он человек приятный, благонамеренный, но не пойдет донкишотствовать против власти ни за лице, ни за мнение, какие бы они ни были, если власть поставит его в необходимость объявить себя за них или за нее. Ты довольно сыграл пажеских шуток с правительством; довольно подразнил его, и полно! <…>
П. А. Вяземский — Пушкину.
Конец мая (?) 1824 г. Из Москвы в Одессу.
2 июня 1824 г. Из Одессы в Петербург.
Всепресветлейший, державнейший, великий государь император Александр Павлович, самодержец всероссийский, государь всемилостивейший!
Просит коллежский секретарь Александр Пушкин, а о чем тому следуют пункты:
Вступив в службу вашего императорского величества из Царскосельского лицея с чином коллежского секретаря в 1817 году, июня 17 дня, в Коллегии иностранных дел, продолжал оную в Санкт-Петербурге до 1820 году, потом волею вашего императорского величества откомандирован был к полномочному наместнику Бессарабской области.
Теперь по слабости здоровья, не имея возможности продолжать моего служения, всеподданнейше прошу
Дабы высочайшим вашего императорского величества указом повелено было сие мое прошение принять и меня вышеименованного от службы уволить.
Всемилостивейший государь, прошу ваше императорское величество о сем моем прошении решение учинить. Июня 2 дня 1824 года, Одесса. К подаче подлежит через новороссийского генерал-губернатора и полномочного наместника Бессарабской области в Государственную коллегию иностранных дел.
Сие прошение сочинял и писал коллежский секретарь Александр Сергеев сын Пушкин.
Мне очень досадно, что отставка моя так огорчила вас, и сожаление, которое вы мне по этому поводу высказываете, искренне меня трогает. Что касается опасения вашего относительно последствий, которые эта отставка может иметь, то оно не кажется мне основательным. О чем мне жалеть? О своей неудавшейся карьере? С этой мыслью я успел уже примириться. О моем жаловании? Поскольку мои литературные занятия дают мне больше денег, вполне естественно пожертвовать им моими служебными обязанностями и т. д. Вы говорите мне о покровительстве и о дружбе. Это две вещи несовместимые. Я не могу, да и не хочу притязать на дружбу графа Воронцова, еще менее на его покровительство: по-моему, ничто так не бесчестит, как покровительство, а я слишком уважаю этого человека, чтоб желать унизиться перед ним. На этот счет у меня свои демократические предрассудки, вполне стоящие предрассудков аристократической гордости.
Я устал быть в зависимости от хорошего или дурного пищеварения того или другого начальника, мне наскучило, что в моем отечестве ко мне относятся с меньшим уважением, чем к любому юнцу-англичанину, явившемуся щеголять среди нас своей тупостью и своей тарабарщиной.
Единственное, чего я жажду, это — независимости (слово неважное, да сама вещь хороша); с помощью мужества и упорства я в конце концов добьюсь ее. Я уже поборол в себе отвращение к тому, чтобы писать стихи и продавать их, дабы существовать на это, — самый трудный шаг сделан. Если я еще пишу по вольной прихоти вдохновения, то, написав стихи, я уже смотрю на них только как на товар по столько-то за штуку. — Не могу понять ужаса своих друзей (не очень-то знаю, кто они — эти мои друзья).
Несомненно, граф Воронцов, человек неглупый, сумеет обвинить меня в глазах света: победа очень лестная, которою я позволю ему полностью насладиться, ибо я столь же мало забочусь о мнении света, как о брани и о восторгах наших журналов. (фр.)
Пушкин — А. И. Казначееву.
Начало (после 2) июня 1824 г. В Одессе. (Черновое)
Жена твоя приехала сегодня, привезла мне твои письма и мадригал Василия Львовича, в котором он мне говорит: ты будешь жить с княгинею прелестной: не верь ему, душа моя, и не ревнуй. Письма твои обрадовали меня по многим отношениям: кажется, ты успокоился после своей эпиграммы. Давно бы так! Критики у нас, чувашей, не существует, палки как-то неприличны; о поединке и смех и грех было и думать: то ли дело цып-цып или цыц-цыц. Пришли мне эпиграмму Грибоедова. В твоей неточность: и визг такой; должно писк. Впрочем, она прелестна. То, что ты говоришь насчет журнала, давно уже бродит у меня в голове. Дело в том, что на Воронцова нечего надеяться. Он холоден ко всему, что не он; а меценатство вышло из моды. Никто из нас не захочет великодушного покровительства просвещенного вельможи, это обветшало вместе с Ломоносовым. Нынешняя наша словесность есть и должна быть благородно-независима. Мы одни должны взяться за дело и соединиться. Но беда! мы все лентяй на лентяе — материалы есть, материалисты есть, но oi est le cul de plomb gui poussera да?[130] <…> Еще беда: мы все прокляты и рассеяны по лицу земли — между нами сношения затруднительны, нет единодушия; золотое кстати поминутно от нас выскользает. Первое дело: должно приструнить все журналы и держать их в решпекте — ничего легче б не было, если б мы были вместе и печатали бы завтра, что решили бы за ужином вчера; а теперь сообщай из Москвы в Одессу замечание на какую-нибудь глупость Булгарина, отсылай его к Бирукову в Петербург и печатай потом через два месяца в revue des bevues[131]. Нет, душа моя Асмодей, отложим попечение, далеко кулику до Петрова дня — а еще дале бабушке до Юрьева дня.
Радуюсь, что мог услужить тебе своей денежкой, сделай милость, не торопись. С женою отошлю тебе 1-ую песнь «Онегина». Авось с переменой министерства она и напечатается — покамест мне предлагают за второе издание «Кавказского пленника» 2000 рублей. Как думаешь? согласиться? Третье ведь от нас не ушло.
Прощай, милый; пишу тебе в пол-пьяна и в постеле — отвечай.
Пушкин — П. А. Вяземскому.
7 июня 1824 г.
Из Одессы в Москву.
Дорогой граф,
Пушкин представил прошение об отставке. Не зная, по справедливости, как поступить с этой просьбой и необходимо ли представить свидетельство о болезни, я посылаю вам ее в частном порядке и настоятельно вас прошу либо дать ей ход, либо мне ее возвратить, в зависимости от того, как вы рассудите. И в последнем случае благоволите мне сказать, должна ли она быть ему возвращена или же она должна быть сопровождена аттестатом и послана по форме.
М. С. Воронцов — К. В. Нессельроде.
9 июня 1824. Из Одессы, в Петербург.
<…> Я поссорился с Воронцовым и завел с ним полемическую переписку, которая кончилась с моей стороны просьбою в отставку. Но чем кончат власти, еще неизвестно. Тиверий рад будет придраться; а европейская молва о европейском образе мыслей графа Сеяна обратит всю ответственность на меня. Покамест не говори об этом никому. А у меня голова кругом идет. <…>
Пушкин — П. А. Вяземскому.
24–25 июня 1824 г.
Из Одессы в Москву.
…Император решил и дело Пушкина: он не останется при вас; при этом его императорскому величеству угодно просмотреть сообщение, которое я напишу вам по этому предмету, — что может состояться лишь на следующей неделе, по возвращении его из военных поселений.
К. В. Нессельроде — М. С. Воронцову.
27 июня 1824 г. Из Петербурга в Одессу.
Граф, я не преминул представить государю письма, которые ваше сиятельство мне направили по поводу коллежского секретаря Пушкина. Его величество в полной мере одобрил предложение удалить его из Одессы, вследствие соображений весьма справедливых, на которых вы основывались и которые за это время получили подтверждение еще другими сообщениями об этом молодом человеке, дошедшими до его величества.
Совокупность обстоятельств обнаруживает, к несчастью, в настоящее время, что он далек от отречения от дурных принципов, которые таким губительным образом отметили его первые шаги на общественном поприще.
Вы в этом убедитесь, граф, пробегая прилагаемое при сем письмо, которое его величество поручил мне сообщить вам и о котором московская полиция поставлена в известность вследствие той огласки, которую оно получило.
Вследствие этого император, дабы дать почувствовать ему всю тяжесть его вины, приказал мне вычеркнуть его из списка чиновников министерства иностранных дел, мотивируя это исключение недостойным его поведением. С другой стороны его величество не считает возможным согласиться предоставить его самому себе, так как не будучи немедленно подвергнут наблюдению, он будет пытаться, без сомнения, распространять в той или иной степени, опасные взгляды, которые он исповедует и этим самым поставит правительство в необходимость применить к нему, наконец, строжайшие меры.
Чтобы отдалить, насколько возможно, эти последствия, его величество не соизволил ограничиться исключением его со службы, но почел нужным выслать его в имение, которым его родители владеют в Псковской губернии и водворить его там под надзор местных властей. Да благоволит ваше сиятельство поставить в известность господина Пушкина обо всех решениях, которые его касаются, наблюсти, чтобы они были выполнены со всею точностью, и отправить его без промедления в Псков, обеспечив ему путевые издержки.
Примите, граф, уверение в моем высоком уважении.
К. В. Нессельроде — М. С. Воронцову,
11 июля 1824. Из Петербурга в Одессу.
Господин маркиз,
Император повелевает мне препроводить вашему превосходительству прилагаемую копию депеши, отправленную мною новороссийскому генерал-губернатору касательно коллежского секретаря Пушкина, который несколько лет тому назад был сослан в полуденные края империи за некоторые заблуждения, в которых он провинился в Петербурге. Надеялись, что с течением времени удаление от столицы и в связи с тем деятельность, которую могла предоставить этому молодому человеку служба, сначала при генерале Инзове и потом при графе Воронцове будут в состоянии привести его на стезю добра и успокоят избыток воображения, к несчастью не всецело посвященного развитию русской литературы — природному призванию г. Пушкина, которому он уже следовал с величайшим успехом. Ваше превосходительство усмотрите, прочитав бумаги, которые я имею честь вам сообщить, что это ожидание не оправдалось. Император убедился, что ему необходимо принять по отношению к г. Пушкину некоторые новые меры строгости, и, зная, что его родные владеют недвижимостью в Псковской губернии, его величество положил сослать его туда, вверяя его вашим, господин маркиз, неусыпным заботам и надзору местных властей. От вашего превосходительства будет зависеть по прибытии Пушкина в Псков, дать этому решению его величества наиболее соответствующее исполнение.
Примите, господин маркиз, уверение в моем высоком уважении.
К. В. Нессельроде — Ф. О. Паулуччи.
12 июля 1824. Из Петербурга в Ригу.
Г. Псковскому гражданскому
губернатору, действительному статскому советнику
и кавалеру Борису Антоновичу Адеркасу
Управляющий министерством иностранных дел г. тайный советник граф Нессельроде <…> сообщил мне высочайшую Его императорского величества волю, дабы я учредил над означенным Пушкиным, сосланным на жительство к родственникам своим в губернии, вам вверенной, надлежащий надзор.
Во исполнение сего я поручаю Вашему превосходительству снестись с г. предводителем дворянства о избрании им одного из благонадежных дворян для наблюдения за поступками и поведением Пушкина, дабы сей по прибытии в Псковскую губернию и по взятии Вашим превосходительством от него подписки в том, что он будет вести себя благонравно, не занимаясь никакими неприличными сочинениями и суждениями, находился под бдительным надзором, при чем нужно поручить избранному для надзора дворянину, чтобы он в таких случаях, когда замечены будут предосудительные его, Пушкина поступки, тотчас доложил о том мне через В. пр. О всех же распоряжениях ваших по сему предмету я буду ожидать вашего уведомления.
Ф. Паулуччи. 15 июля 1824.
Из Риги в Псков.
Вы уж узнали, думаю, о просьбе моей в отставку; с нетерпеньем ожидаю решения своей участи и с надеждой поглядываю на ваш север. Не странно ли, что я поладил с Инзовым, а не мог ужиться с Воронцовым; дело в том, что он начал вдруг обходиться со мною с непристойным неуважением, я мог дождаться больших неприятностей и своей просьбой предупредил его желания. Воронцов — вандал, придворный хам и мелкий эгоист. Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое. Старичок Инзов сажал меня под арест всякий раз, как мне случалось побить молдавского боярина. Правда — но зато добрый мистик в то же время приходил меня навещать и беседовать со мною об гишпанской революции. Не знаю, Воронцов посадил ли бы меня под арест, но уж верно не пришел бы ко мне толковать о конституции Кортесов. Удаляюсь от зла и сотворю благо: брошу службу, займусь рифмой. Зная старую вашу привязанность к шалостям окаянной музы, я было хотел прислать вам несколько строф моего «Онегина», да лень. Не знаю, пустят ли этого бедного «Онегина» в небесное царствие печати; на всякий случай попробую. Последняя перемена министерства обрадовала бы меня вполне, если бы вы остались на прежнем своем месте. Это истинная потеря для нас, писателей; удаление Голицына едва ли может оную вознаградить. Простите, милый и почтенный! <…>
Пушкин — А. И. Тургеневу. 14 июля 1824 г.
Из Одессы в Петербург.
Я вспомнил о том неожиданном обстоятельстве, которое доставило мне случай в стенах Ришельевского лицея, еще воспитанником 4-го класса или реторики, как тогда называли, удостоиться беседы с нашим бессмертным поэтом…
В 1824 г. в июле месяце, числа не помню, во время каникул, я, воспользовавшись данной нам, оставшимся в заведении воспитанникам, свободой, отправился утром, после завтрака, в свой класс, чтобы секретно прочитать принесенную мне из города поэму Пушкина «Руслан и Людмила» (поэма эта тогда считалась для нас запрещенною книгою и вообще, кроме казенной хрестоматии мы ничего не читали), а из предосторожности взял речи Цицерона на случай внезапного посещения начальства. У меня была привычка читать вслух, и я, взобравшись на кафедру, стал громко декламировать стихи. Прочитавши уже довольно, я остановился, чтобы перевести дух, вдруг слышу чьи-то шаги в коридоре и, полагая, что это инспектор или надзиратель, я поспешно спрятал поэму в кафедру и развернувши Цицерона стал с жаром декламировать первую попавшуюся мне речь… В это время входит в класс незнакомая особа в странном костюме: в светло-сером фраке, в черных панталонах, с красной феской на голове и с ружейным стволом в руке вместо трости. Я привстал, он мне поклонился и не говоря ни слова, сел на край ученической парты, стоящей у кафедры. Я смотрел на это с недоумением, но он первый прервал молчание:
— Я когда-то сидел тоже на такой скамье, и это было самое счастливое время в моей жизни.
Потом, обратившись прямо ко мне, спросил.
— Что вы читаете?
— Речи Цицерона, — ответил я.
— Как ваша фамилия?
— Сумароков.
— Славная фамилия! Вы, верно, пишете стихи.
— Нет.
— Читали вы Пушкина?
— Нам запрещено читать его сочинения.
— Видели вы его?
— Нет, я редко выхожу из заведения.
— Желали бы его видеть?
Я простодушно отвечал, что, конечно, желал бы, о нем много говорят в городе, как мне передали мои товарищи.
Он усмехнулся и, посмотревши на меня, сказал:
— Я Пушкин, прощайте.
Слова эти поразили меня, и хоть мне было тогда 16 лет, но я почувствовал какое-то особое волнение. Сказав это, он направился к дверям. Я проводил его до самого выхода и смотрел на него с особенным любопытством. Когда мы шли по длинному коридору, он сказал:
— Однако у вас в Лицее, как вижу, свободный вход и выход?
— Это по случаю каникул; так как осталось мало воспитанников в заведении, то начальство полагается на наше благоразумие и не стесняет нас особенным надзором.
С этим мы расстались, и я уже никогда не видел Пушкина.
Нижеподписавшийся сим обязывается, по данному от г. Одесского градоначальника маршруту, без замедления отправиться из г. Одессы к месту назначения в губернский город Псков, не останавливаясь нигде на пути по своему произволу, а по прибытии в Псков явиться лично к г-ну гражданскому губернатору. Одесса, июля 29-го дня 1824.
Коллежский секретарь Александр Пушкин
По маршруту от Одессы до Пскова исчислено верст 1.621. На сей путь прогонных на три лошади триста восемьдесят девять руб. четыре коп. получил.
Коллежский секретарь Александр Пушкин
При отправлении в июле месяце текущего года по Высочайшему повелению из Одессы в город Псков Коллежского Секретаря А. Пушкина, выдано ему на прогоны по моему назначению из расходной канцелярии Одесского Градоначальника суммы 389 р. 4 к. Сверх того из собственной моей канцелярии отпущено ему, Пушкину, под расписку 150 р. в счет бывшего его жалованья за Майскую треть, которое из С.-Петербурга высылалось в мою канцелярию, но за означенную треть ничего прислано не было. — Так как обе сии суммы следуют в возврат канцеляриям моей и Одесского Градоначальника, то я покорнейше прошу, Ваше Сиятельство, учинить благосклонное с Вашей стороны распоряжение о высылке ко мне помянутых 539 р. 4 к.
М. С. Воронцов — К. В. Нессельроде. 30 ноября 1824.
Из Одессы в Петербург.
Прощай, свободная стихия!
В последний раз передо мной
Ты катишь волны голубые
И блещешь гордою красой.
Как друга ропот заунывный,
Как зов его в прощальный час,
Твой грустный шум, твой шум призывный
Услышал я в последний раз.
Моей души предел желанный!
Как часто по брегам твоим
Бродил я тихий и туманный,
Заветным умыслом томим!
Как я любил твои отзывы,
Глухие звуки, бездны глас
И тишину в вечерний час,
И своенравные порывы!
Смиренный парус рыбарей,
Твоею прихотью хранимый,
Скользит отважно средь зыбей:
Но ты взыграл, неодолимый,
И стая тонет кораблей.
Не удалось навек оставить
Мне скучный, неподвижный брег,
Тебя восторгами поздравить
И по хребтам твоим направить
Мой поэтический побег!
Ты ждал, ты звал… я был окован;
Вотще рвалась душа моя:
Могучей страстью очарован,
У берегов остался я…
О чем жалеть? Куда бы ныне
Я путь беспечный устремил?
Один предмет в твоей пустыне
Мою бы душу поразил.
Одна скала, гробница славы…
Там погружались в хладный сон
Воспоминанья величавы:
Там угасал Наполеон.
Там он почил среди мучений.
И вслед за ним, как бури шум,
Другой от нас умчался гений,
Другой властитель наших дум.
Исчез, оплаканный свободой,
Оставя миру свой венец.
Шуми, взволнуйся непогодой:
Он был, о море, твой певец.
Твой образ был на нем означен,
Он духом создан был твоим:
Как ты, могущ, глубок и мрачен,
Как ты, ничем неукротим.
Мир опустел… Теперь куда же
Меня б ты вынес, океан?
Судьба людей повсюду та же:
Где благо, там уже на страже
Иль просвещенье, иль тиран.
Прощай же, море! Не забуду
Твоей торжественной красы
И долго, долго слышать буду
Твой гул в вечерние часы.
В леса, в пустыни молчаливы
Перенесу, тобою полн,
Твои скалы, твои заливы,
И блеск, и тень, и говор волн.
В 1824 году, по выпуску из Петербургского университетского пансиона, я ехал, в конце июля <…> к родным моим в Киев. В Чернигове мы ночевали в какой-то гостинице. Утром, войдя в залу, я увидел в соседней, буфетной комнате шагавшего вдоль стойки молодого человека, которого, по месту прогулки и по костюму, принял за полового. Наряд был очень непредставительный: желтые нанковые, небрежно надетые шаровары и русская цветная измятая рубаха, подвязанная вытертым черным шейным платком; курчавые довольно длинные и густые волосы развевались в беспорядке. Вдруг эта личность быстро подходит ко мне с вопросом: «Вы из Царскосельского лицея?» На мне еще был казенный сюртук, по форме одинаковый с лицейским.
Сочтя любопытство полового неуместным и не желая завязывать разговор, я отвечал довольно сухо.
— А! Так вы были вместе с моим братом, — возразил собеседник.
Это меня озадачило, и я уже вежливо просил его назвать мне свою фамилию.
— Я Пушкин; брат мой Лев был в вашем пансионе.
Слава Пушкина светила тогда в полном блеске, вся молодежь благоговела пред этим именем, и легко можно себе представить, как я, семнадцатилетний школьник, был обрадован неожиданною встречею и сконфужен моею опрометчивостию.
Тем не менее мой спутник и я скоро с ним разговорились. Он рассказал нам, что едет из Одессы в деревню, но что усмирение его не совсем еще кончено, и, смеясь, показал свою подорожную, где по порядку были прописаны все города, на какие именно он должен был ехать. Затем он попросил меня передать в Киеве записку генералу Раевскому, тут же им написанную. Надобно было ее запечатать, но у Пушкина печати не оказалось. Я достал свою, и она пришлась кстати, так как вырезанные на ней буквы А. П. как раз подходили и к его имени и фамилии. Признаюсь, эта случайность суеверно меня порадовала; я втихомолку начинал уже рифмовать и потому видел в такой тождественности счастливое для себя предзнаменование.
1872
Недолго вместе мы бродили
По берегам эвксинских вод.
Судьбы нас снова разлучили
И нам назначили поход.
Онегин, очень охлажденный
И тем, что видел, насыщенный,
Пустился к невским берегам.
А я от милых южных дам,
От жирных устриц черноморских,
От оперы, от темных лож
И, слава богу, от вельмож
Уехал в тень лесов тригорских,
В далекий северный уезд;
И был печален мой приезд.