В уединении мой своенравный гений
Познал и тихий труд, и жажду размышлений.
Здесь, лирой северной пустыни оглашая,
Скитался я в те дни, как на брега Дуная
Великодушный грек свободу вызывал,
И ни единый друг мне в мире не внимал;
Но чуждые холмы, поля, и рощи сонны,
И музы мирные мне были благосклонны.
Определяя самую суть кишиневского периода в биографии Пушкина, один из крупнейших пушкинистов, П. Е. Щеголев, заметил: «Мысли политического характера давали тон всему настроению поэта в течение его кишиневской жизни». И конкретизировал: «Кишиневский период был эпохой наибольшего воздействия на поэта оппозиционных течений первой четверти прошлого века; мы не ошибемся, если скажем, что эти годы были поворотными в отношении Пушкина к движению, в котором принимали участие многие из его друзей… Ни в какой другой период Пушкина не занимали так сильно мысли и убеждения, разделявшиеся членами тайного общества и людьми радикально настроенными, никогда его так не волновали их чувства и настроения. В поэтических произведениях Пушкина, написанных в эти годы, мы найдем немало отражений политической атмосферы, окружавшей поэта». Если в Петербурге Пушкин слышал революционные разговоры и принимал в них живое участие, то в Кишиневе он впервые увидел примеры революционных действий. Другой знаток пушкинской эпохи, М. А. Цявловский, говорил о «непрерывном и плодотворном взаимодействии политической революционной мысли декабристов и страстно свободолюбивой поэзии Пушкина». Это взаимодействие, наметившееся еще в Петербурге, стало несомненным именно в Кишиневе (см., например, «Кинжал», № 9).
В самом деле, трудно было подыскать более неудачное место — с точки зрения властей, стремившихся «исправить» Пушкина, — чем Кишинев 1820–1823 годов. Здесь формировались под руководством отставного генерала русской службы Александра Ипсиланти силы национально-освободительной борьбы греческого народа; сюда стекались с весны 1821 г. беженцы из охваченных волнениями придунайских княжеств; здесь, в гуще разноплеменного, разноязыкого населения возникала питательная среда идей национального и социального равенства; сюда, на южную окраину российской империи, быстрее всего стекались вести о европейских революциях — неаполитанской, испанской, португальской.
Но самое важное — в Кишиневе располагался штаб 16-й дивизии 6-го корпуса 2-й армии русских войск. Дивизией командовал близкий петербургский знакомый Пушкина (член «Арзамаса» по кличке «Рейн») Михаил Федорович Орлов. Он, по крайней мере в кишиневские годы, принадлежал к числу наиболее решительных противников самодержавия и самоотверженных борцов за свободу — тех, кого с последнего месяца 1825 г. стали называть декабристами. Герою Отечественной войны 1812 г. генералу Орлову светила блестящая карьера «паркетного воина» в Петербурге, а он променял ее на скромную должность дивизионного командира в дальнем гарнизоне. Получить дивизию, которая после надлежащей подготовки станет оплотом революционных сил, было его мечтою. Конечно, лучше бы под Москвой, чтобы сократить путь к столицам, но на худой конец и на юге — не беда. Замысел Орлова осуществился. Сначала он стал начальником штаба 4-го корпуса в Киеве (командир — Н. Н. Раевский), а 10 июля 1820 г. выехал к месту новой службы — в Кишинев.
Современник-кишиневец Ф. П. Радченко вспоминал: «Надо заметить, что генерал Орлов, осыпанный всеми дарами фортуны и славою военною, не покорил себя ни предрассудками времени, ни обольщением почести. Он был всегда тот же: прям душою, чистосердечен, бескорыстен, но имел одну слабость — быть добрым, слабость, которая ввергнула его в большие неприятности. Главная же вина его состояла в том, что он в весьма короткое время приобрел неограниченную доверенность солдат и …сделался слишком виден и слишком просвещен, чтобы не обратить на себя внимание подозрительного правительства». Орлов разработал для 16-й дивизии секретную инструкцию, в которой, в частности, говорилось: «Всякий полковой командир должен иметь в полку власть и силу, ибо на его единственной ответственности лежит порядок и устройство. Но из сего не следует, что он может быть тираном своих подчиненных, ибо подчиненные, такие же люди, как и он, служат не ему, а отечеству. Обыкновенно у нас думают, что тот и молодец, кто больше бьет. Оборони меня боже жить с такими молодцами. Я лучше сам откажусь от дивизии, чем иметь перед собою постоянное зрелище столь несчастных солдат и столь подлых начальников… Терзать солдат я не намерен».
Разумеется, Орлов высоко ставил и личную честь офицеров, постоянно унижаемую вышестоящими. Наслушавшись подобных речей, Пушкин как-то сказал, что он ценит солдатские георгиевские кресты выше офицерских, потому что первые по крайней мере освобождают от телесных наказаний[78]. Гостивший у Орлова С. Г. Волконский в позднейших воспоминаниях утверждал: «Несколько недель, проведенных у Орлова, оказали сильное влияние на меня, развили во мне чувство гражданина, и я вступил в новую колею убеждений и действий». Это до известной степени должно быть отнесено и к Пушкину.
В Киеве Орлов познакомился с Екатериной Раевской и вскоре сделал предложение. После их свадьбы у Пушкина в Кишиневе появился словно дом родной, где он оказался в самой гуще декабристского движения и в то же время в семейной обстановке среди доброжелательных к нему людей. У Орлова Пушкин близко сошелся с членами Союза благоденствия, талантливыми политическими агитаторами и заслуженными офицерами К. А. Охотниковым и В. Ф. Раевским, а также с И. П. Липранди[79]. Каждый по-своему, они очень многое дали поэту для образования — и политического, и общего. У Липранди была большая библиотека, и в первые же дни Пушкин взял у него сочинения Овидия, которого предание считает бессарабским изгнанником (№ 32).
Под влиянием бесед у Орлова и Липранди Пушкин сделал как-то запись, по сей день поражающую исследователей непреходящей актуальностью:
«1. Невозможно, чтобы люди со временем не уразумели смешную жестокость войны, как они уразумели существо рабства, царской власти и т. д. Они увидят, что наше предназначение — есть, пить и быть свободными.
2. Так как конституции уже являются крупным шагом в человеческом сознании, и этот шаг не будет единственным, вызывая стремление к уменьшению числа войск в государстве, ибо принцип вооруженной силы прямо противоположен всякой конституционной идее, — то возможно, что менее чем через 100 лет не будет больше постоянных армий».
Будем надеяться, что Пушкин ошибся только в конкретной цифре!
23 ноября 1821 г. Е. Н. Раевская-Орлова писала брату Александру: «Мы очень часто видим Пушкина, который приходит спорить с мужем о всевозможных предметах. Его теперешний конек — вечный мир аббата Сен-Пьера. Он убежден, что правительства, совершенствуясь постепенно, водворят вечный и всеобщий мир…» Однако аббат Сен-Пьер был лишь одним из проводников великой идеи. Академик М. П. Алексеев, всесторонне исследовавший отрывок о вечном мире в пушкинских бумагах, обратил внимание на другой источник — трактат первого директора Лицея В. Ф. Малиновского «Рассуждение о мире и войне», хорошо известный лицеистам. Еще в 1813 г. Малиновский утверждал: «Война заключает в себе все бедствия, коим человек по природе своей может подвергнуться, соединяя всю свирепость зверей с искусством человеческого разума, устремленного на пагубу людей. Она есть адское чудовище, следы которого повсюду означаются кровию». Память Лицея соединялась с политическими впечатлениями 20-х годов. Через революционную войну к вечному миру — таково было мироощущение кишиневского Пушкина.
Прожив в Кишиневе с 21 сентября примерно по 15 ноября 1820 г., Пушкин получил приглашение посетить имение Давыдовых Каменка в Чигиринском уезде Киевской губернии. Чтобы было понятно, откуда возникла эта поездка, нужно напомнить, кто такие Давыдовы. Дело в том, что мать генерала Раевского Екатерина Николаевна вторым браком была замужем за Л. Д. Давыдовым. Два ее сына, Василий и Александр Львовичи, приходились таким образом единоутробными братьями генералу. Овдовев, Екатерина Николаевна жила с младшими сыновьями в имении Каменка на реке Тясмине. Имение было большое, живописно расположенное по обеим сторонам реки (пейзаж описан Пушкиным, см. гл. V, № 13). Берега Тясмина здесь довольно высокие; на одном участке они сближаются и образуют нависшие над водой скалистые утесы. Отсюда — название местности. Проезжая дорога рассекала надвое помещичью усадьбу с солидным барским домом, флигелями, службами и роскошный сад с искусственным глубоким гротом, предназначенным для пиров и всяческих увеселений (из грота открывался самый лучший вид на реку). Родственник Давыдовых, бывавший у них в имении в 1878–1884 гг. и любивший подолгу слушать плеск волн Тясмина, Петр Ильич Чайковский рассказывал о временах пушкинских по воспоминаниям старших: «Каменка в то время была великолепным барским имением с усадьбой на большую ногу; жили широко, по тогдашнему обычаю, с оркестрами, певчими и т. д.». Семья Раевских-Давыдовых была многочисленная, дружная — так что поездка в Каменку оказалась для Пушкина в известном смысле продолжением его кавказско-крымского путешествия.
Хозяйка усадьбы была знатная дама ушедших времен, осколок екатерининского века. Она, по праву старейшей и мудрейшей, управляла своими домашними и хозяйничала в огромном имении, насчитывавшем 822 крепостных (всего по Чигиринскому уезду у Давыдовых было до 2600 душ). В ноябре традиционно праздновали именины почтенной владелицы Каменки, матери братьев Давыдовых. Бывало, что даже из Москвы съезжались гости к этому дню. Под этим именинным предлогом и собралось здесь в ноябре 1820 г. самое настоящее совещание декабристов — членов Союза благоденствия.
Приехали кишиневцы — Орлов и Охотников; непременное участие в политических обсуждениях принимал Василий Давыдов — будущий каторжанин и ссыльный. Специально свернул в Каменку из Тульчина И. Д. Якушкин, чтобы пригласить Орлова как представителя южан на московский съезд Союза благоденствия в январе 1821 г. Существует легенда, будто Пушкин прикатил весь запыленный, в какой-то странной повозке — девочка, дочь Василия Львовича, даже убежала, испугавшись странного гостя. Здесь он вновь оказался в кругу участников тайного общества, не будучи его членом. Он и в Петербурге в доме Тургеневых, догадываясь о заговоре, тщетно допытывался истины у Пущина, а здесь, в Каменке, все стало еще яснее. Можно представить себе, какие чувства вызвала у Пушкина сцена, описанная в мемуарах Якушкина (№ 7).
Вот как оценивал положение поэта декабрист Д. И. Завалишин: «Пушкин не мог не сознавать, что было бы с его стороны вполне бесчестным уклоняться от действий, которые сам же всячески возбуждал, и от ответственности за оные. Можно наверное сказать, что по крайней мере 9/10, если не 99/100 тогдашней молодежи первые понятия о безверии, кощунстве и крайнем приложении принципа, что „цель оправдывает средства“, то есть крайних революционных мерах, получили из его стихов… А в наше время был едва ли какой взрослый воспитанник, который не списывал и не выучивал наизусть этих стихотворений. Пушкин очень хорошо знал, к чему он возбуждал и знал, что возбужденные им стремятся от слов перейти к действию. Как же мог он отказаться от него! Напротив, он всеми силами добивался быть принятым». Точку зрения Завалишина разделяет и Якушкин: «все его ненапечатанные сочинения: Деревня, Кинжал, Четверостишие к Аракчееву, Послание к Петру Чаадаеву и много других были не только всем известны, но в то время не было сколько-нибудь грамотного прапорщика в армии, который не знал бы их наизусть».
Больно и тяжело было ощущать Пушкину, что его намеренно отставляют от участия в тайной деятельности общества, в которой явно он своими стихами и разговорами давно участвует. Причины, в силу которых декабристы держали Пушкина на некотором отдалении, могли быть разными. Д. И. Завалишин приводит такой довод: «его заповедано было не принимать, зная крайнюю его изменчивость. Чем ближе кто его знал, тем более был уверен в этом крайнем его недостатке, имея множество фактов быстрых его переходов от одной крайности к другой и законное основание не доверять ему уже из одного его тщеславного стремления проникнуть в великосветский и придворный круг, чтобы сделаться там своим человеком». Такова была, так сказать, внутридекабристская легенда о Пушкине, столь же далекая от истины (и еще более живучая), чем, например, пущенный Федором Толстым петербургский слух, будто Пушкина высекли в тайной канцелярии. Великосветский круг если и интересовал поэта, то только как художника привлекает всякий пласт жизни и уж никак не более, чем будни крепостных или солдат.
Между тем легенда оказалась упрямой — некоторые декабристы, лично Пушкина не знавшие, говорили об этом еще резче и определеннее, чем Завалишин. Однако всегда были и иные версии: Пушкин приехал на юг поднадзорным, он был на виду у полиции и провокаторов — принять его, значит поставить интересы тайного общества под удар.
Но самым правдоподобным и, добавим, самым благородно-искренним было третье объяснение. В связи со столетним юбилеем поэта уже весьма пожилой сын покойного декабриста С. Г. Волконского Михаил писал пушкинисту академику Л. Н. Майкову: «Пушкин… был мне близок по отношению к отцу и к Раевскому, так что я всю жизнь считал его близким к себе человеком. Не знаю, говорил ли я вам, что моему отцу было поручено принять его в общество и что отец этого не исполнил. „Как мне решиться было на это, — говорил он мне не раз, — когда ему могла угрожать плаха, а теперь что его убили, я жалею об этом. Он был бы жив и в Сибири его поэзия встала бы на новый путь“. И действительно, представьте себе Пушкина в рудниках, Чите, на Петровском заводе и на поселении — что бы он создал там». Такой взгляд ближе южным декабристам, чем выраженный Д. И. Завалишиным; его разделяли и Орлов, и Пестель, которым Пушкин был не чужой. Откровенность бесед с ним Пестеля говорит и сама за себя (№ 12); вдобавок поручение Волконскому могли дать только руководители южной ветви Союза благоденствия, либо позже, когда Пушкин был уже в Одессе, руководители южного общества. И первый среди них — Пестель…
Все события испанской и неаполитанской революций обсуждались в Каменке не сами по себе, а применительно к будущей революции российской. В стихотворном послании В. Л. Давыдову из Кишинева Пушкин вспомнил вечера в Каменке,
Когда и ты и милый брат,
Перед камином надевая
Демократический халат,
Спасенья чашу наполняли
Беспенной мерзлою струей
И на здоровье тех и той
До дна, до капли выпивали!..
Но те в Неаполе шалят
А та едва ли там воскреснет…
Народы тишины хотят,
И долго их ярем не треснет.
Те — революционеры, та — конституция, за которую они борются. Общий итог европейских восстаний печально-разочаровывающий («долго их ярем не треснет»), но далее следует концовка, полная веры в русское революционное движение (мы — не те):
Ужель надежды луч исчез?
Но нет! — мы счастьем насладимся,
Кровавой чаши причастимся —
И я скажу: Христос воскрес.
Некоторые исследователи считали, что одно из самых мрачных и безысходных стихотворений, написанное в Каменке, отражает тоску Пушкина, отринутого друзьями-заговорщиками:
Я пережил свои желанья,
Я разлюбил свои мечты;
Остались мне одни страданья,
Плоды сердечной пустоты.
Под бурями судьбы жестокой
Увял цветущий мой венец;
Живу печальный, одинокий
И жду, придет ли мой конец?
Так, поздним хладом пораженный,
Как бури слышен зимний свист,
Один на ветке обнаженной
Трепещет запоздалый лист.
Возможно, здесь говорится и об остракизме, постигшем поэта в кругу друзей, и в значительной мере единомышленников. Но была и другая причина печалиться: осталась позади и по каким-то основаниям не оставляла более надежд крымская любовь Пушкина — не к Екатерине ли Раевской-Орловой? Если так, то понятно, как нелегко было ему в Каменке встречаться с нею перед ее официальной помолвкой с Орловым. Во всяком случае, крымские стихи-воспоминания, о которых говорилось в предыдущей главе, он записал именно в Каменке («Редеет облаков летучая гряда…», «Нереида»). Здесь он закончил «Кавказского пленника».
Вообще в Каменке Пушкину работалось прекрасно. По местному преданию, он целые дни проводил в библиотеке и бильярдной, расположенных в отдельном флигеле. Растянувшись на сукне бильярда, он, говорят, писал — по своему обыкновению на сотнях бумажных клочков. Рассказывали, что в его отсутствие хозяева велели запирать двери, чтобы кто-нибудь из слуг ненароком не выбросил черновики поэта.
Что же касается своей вынужденной, но гордой отдаленности от тайного общества, то, вполне вероятно, Пушкин имел в виду именно это, когда писал:
Когда же волны по брегам
Ревут, кипят и пеной плещут,
И гром гремит по небесам,
И молнии во мраке блещут;
Я удаляюсь от морей
В гостеприимные дубровы;
Земля мне кажется верней,
И жалок мне рыбак суровый:
Живет на утлом он челне,
Игралище слепой пучины,
А я в надежной тишине
Внимаю шум ручья долины.
Испросив через Давыдовых разрешение Инзова «не спешить» в Кишинев (№ 5), Пушкин в январе 1821 г. отправляется со своими каменскими хозяевами в Киев, а после, не исключено, что и в Тульчин — главную квартиру 2-й армии и центр южного декабризма. Предполагается, что во время этой поездки произошла первая встреча поэта с Павлом Пестелем. Примерно 18 февраля Пушкин с Давыдовыми возвратились в Каменку. В самом конце февраля или в первых числах марта поэт, посетив Одессу, снова отправился в Кишинев и скоро писал оттуда В. Л. Давыдову:
Тебя, Раевских и Орлова,
И память Каменки любя,
Хочу сказать тебе два слова
Про Кишинев и про себя…
«Кишинев как нельзя более соответствовал характеру Пушкина, — подметил И. П. Липранди. — Ему по природе его нужно было разнообразие с решительными противоположностями, как встречал он их в продолжение почти трехлетнего пребывания своего в Кишиневе».
Пестрота кишиневская сказывалась и внешне: мундиры военных соседствовали с долгополыми кафтанами и высокими шапками молдавских бояр; вицмундиры чиновников — с засаленными лапсердаками торгового люда; шалевые пояса и остроконечные туфли греков — с широченными шароварами казаков и тирольскими шапочками немцев-колонистов. А разнообразие нравов и обычаев! Сохранилось воспоминание, правда, не из числа самых достоверных, о кишиневском житье Пушкина: «Тут в городском саду бывало гулянье, но только до 4-х часов, а вечером гулять было не принято, не так, как теперь — гуляют и ночью. Бывало, и Пушкин тут часто гуляет. Но всякий раз он переодевался в разные костюмы. Вот уже смотришь: Пушкин серб или молдаван, а одежду ему давали знакомые дамы. Издали нельзя и узнать, встретишь — спрашиваешь: „Что это с вами, Александр Сергеевич?“ — „А вот я уже молдаван“. А они, молдаване, тогда рясы носили. В другой раз смотришь, уже Пушкин — турок. А когда же гуляет в обыкновенном виде, в шинели, то уже непременно одна пола на плече, другая тянется к земле, это он называл „по-генеральски“». Вот другое, записанное воспоминание кишиневцев 1820-х годов, достоверное скорее не биографически, а этнографически: «Раз, помню, на Болгарии — так называлась местность, где теперь Вознесенская церковь, были на пасху игры. Танцевали под волынку местный танец джок. Приезжали смотреть на народ в каретах. Приехал и Пушкин, помню, в феске, обритый». И еще одно: «Разгуливая по городу в праздничные дни, он натыкался на молдавские хороводы и без всякой церемонии присоединялся к ним, не стесняясь присутствующими, которые, бывало, нарочно приходили смотреть Пушкина». Трудно отделить здесь воспоминания истинные от мнимых, привнесенных временем, когда Пушкин пользовался всенародной известностью, и мемуаристы «вспомнили», каков он был в Кишиневе. Но общее впечатление разнообразия национальных красок и знакомства поэта с народными обычаями и разноплеменным укладом возникает бесспорное. Оно подтверждается и стихотворным наброском Пушкина:
Теснится средь толпы еврей сребролюбивый.
Под буркою казак, Кавказа властелин,
Болтливый грек и турок молчаливый,
И важный перс, и хитрый армянин
И в письме к А. И. Тургеневу: «В нашей Бессарабии в впечатлениях недостатку нет. Здесь такая каша, что хуже овсяного киселя».
Исследователи разыскали и записали не только уличные рассказы, но и предания, так сказать, интерьерные — от лиц, бывавших с Пушкиным в обществе. «Пушкин был небольшого роста, — записал француз-путешественник. — Его короткие и курчавые волосы окаймляли его лицо, всегда исполненное ума и часто озарявшееся светом гения, но выражение язвительной и дикарской иронии всегда господствовало на нем». Оставив на совести безвестного путешественника его физиогномические выводы, приведем рассказ о вечернем времяпрепровождении Пушкина: «Он очень остроумно рисовал карикатуры. Каждый вечер, вооружившись мелом (в России принято записывать карты мелом), он обходил карточные столы и на всех углах их чертил с редким совершенством по сходству портреты-шаржи своих партнеров… Для окружавшего его общества это было неиссякаемым источником веселья. Он садился затем за игру, которую оставлял только для того, чтобы, поужинав, снова приняться за нее. Это бывало в 10 часов вечера и продолжалось до утра. Страсть к картам вместе с дуэлями заполняла его жизнь». Последний вывод настолько односторонен, что не требует опровержения. Были и карты, и дуэли, и увлечения кишиневскими покорительницами сердец. Но карты не занимали разума; дуэли, слава богу, обходились без кровопролития (кстати, за всю жизнь Пушкин никого не ранил на дуэли и сам не получил ни царапины — вплоть до рокового дня); увлечения не затрагивали глубин души. Но все это, конечно, впечатления внешние. Что касается вывода исследователей, с которого начата глава — декабристские, революционные влияния как определяющая особенность кишиневского периода — то он остается незыблемым. Особенно много волнений и тревог доставили Пушкину греческие события. Братья Ипсиланти приехали в Кишинев через месяц после Пушкина. Старший, Александр, как уже упоминалось, сражаясь в рядах русской армии, потерял правую руку под Дрезденом и в 1817 г. был произведен в генерал-майоры. Двое других служили адъютантами Н. Н. Раевского, со всей семьей которого — а через нее и с Пушкиным — были достаточно близки. Собрав в Бессарабии греческие повстанческие силы, гетеристы[80] 23 февраля 1821 г. переправились через Прут в Валахию и открыли военные действия против турок. Все пишущие об этом справедливо отмечают тесную связь декабристов круга Орлова — Пестеля с греками-патриотами. Записку для императора о положении дел в гетерии было поручено составить адъютанту командующего 2-й армией полковнику П. И. Пестелю; именно с этой целью приезжал он в Кишинев в апреле — мае 1821 г. Доклад Пестеля был направлен на то, чтобы со всей осторожностью, но все же побудить Александра I оказать содействие греческим патриотам, ведомым Ипсиланти. Однако позиция этого последнего напугала русские власти. Не мог же в самом деле самодержец всероссийский, все явственнее скатывавшийся в те годы на крайне реакционные позиции, помогать человеку, выпускавшему такие воззвания: «Сражайся за веру в Отечество! Настал час, мужественные эллины. Давно уже европейские народы, сражаясь за свои права и свободу, приглашали нас к подражанию… Итак, к оружию, друзья! Отечество нас призывает!»
Образ «безрукого князя» долго волновал Пушкина. Он даже всерьез собирался отправиться с ним или за ним в восставшую Грецию. «Недавно приехал в Кишинев, — писал он Дельвигу, — и скоро оставляю благословенную Бессарабию — есть страны благословеннее». В первой половине марта 1821 г. было написано обстоятельное письмо (по-видимому, В. Л. Давыдову — точно адресат не установлен) о греческих событиях, которое обнаруживает подход Пушкина ко всей проблеме в целом (№ 10). Как ни мечтал он вернуться в Петербург, но, выражая надежду на русскую поддержку восставших греков, писал С. И. Тургеневу: «если есть надежда на войну, ради Христа, оставьте меня в Бессарабии». Иногда Пушкин, казалось, верил в победу даже больше, чем сами греки. «Ничто еще не было так народно, как дело греков», — говорил он. В бумагах Пушкина остались следы замысла поэмы о греческом восстании:
Поля и горы ночь объемлет,
В лесу под сению древес
…Ипс(иланти) дремлет
Сохранилось еще несколько подобных набросков и планов. И в дальнейшем тема восставшей Греции и Ипсиланти не была забыта. Имя героя-генерала мелькает и в «Выстреле», и в «Кирджали», и в «Езерском»; в 10-й главе «Онегина» запечатлены кишиневские воспоминания:
Тряслися грозно Пиренеи —
Волкан Неаполя пылал.
Безрукий князь друзьям Мореи[81]
Из Кишинева уж мигал.
На полях рукописи первоначальных набросков «Братьев-разбойников» — головной портрет Александра Ипсиланти. На другой рукописи 1821 г. — характерные фигуры гетеристов.
Историки спорят о степени осведомленности южных декабристов, и в частности М. Ф. Орлова, о планах греческих повстанцев. Крайняя точка зрения даже предполагает, что Орлов собирался самостоятельно выступить с войсками к ним на помощь. Но все исследователи сходятся на том, что между российским дворянским революционным движением, приведшим к 14 декабря, и национально-освободительным восстанием за свободу Греции существовала тесная связь. Пушкин остро чувствовал это в «орловщине», как называли иногда 16-ю дивизию. Много было у поэта важных разговоров, впечатлений и встреч. Остановимся подробнее на одной, может быть, самой важной.
В 9 часов вечера 5 февраля 1822 г. Пушкин постучался в дверь кишиневской квартиры майора Владимира Федосеевича Раевского. Об этом вечернем визите существуют точные в деталях воспоминания Раевского:
«Здравствуй, душа моя! — сказал Пушкин весьма торопливо и изменившимся голосом.
— Здравствуй, что нового?
— Новости есть, но дурные, вот почему я прибежал к тебе.
— Доброго я ничего ожидать не могу после бесчеловечных пыток Сабанеева[82]. Но что такое?
— Вот что, — продолжал Пушкин, — Сабанеев уехал от генерала[83]; дело шло о тебе. Я не охотник подслушивать, но слыша твое имя, часто повторяемое, признаюсь, согрешил, приложил ухо. Сабанеев утверждал, что тебя надо непременно арестовать, наш Инзушко, ты знаешь, как он тебя любит, — отстаивал тебя горячо. Долго еще продолжался разговор, я многого не дослышал, но из последних слов Сабанеева ясно уразумел: ничего нельзя открыть, пока ты не арестован.
— Спасибо, — сказал я Пушкину, — я это почти ожидал, но арестовать штаб-офицера по одним подозрениям отзывается турецкой расправою; впрочем, что будет — то будет…»
Благодаря Пушкину Раевский успел уничтожить бумаги, которые, попади они в руки властям, могли бы дать им сведения о многих тульчинских и кишиневских декабристах и существенным образом изменить их планы и судьбу движения. Гибель скольких людей предотвратил тогда Пушкин, даже трудно сосчитать. Это один из сильных аргументов в пользу той точки зрения, что Пушкин хотя и не принадлежал формально к тайным обществам, но по своим убеждениям, речам и, как видим, даже действиям тесно смыкался с ними. Во всяком случае, в Кишиневе это было так. Может быть, с известной долей преувеличения П. Е. Щеголев, первым открывший Раевского для читателя-пушкиниста, писал: «Среди массы кишиневских приятелей, приятных и веселых собутыльников, просто знакомых Раевский был одним из немногих людей, которых поэт дарил своей дружбой, и единственным человеком, который был достоин этой дружбы».
Однако кто же таков Владимир Федосеевич Раевский (генералу — не родственник) и почему стал он первой жертвой царских ищеек еще в 1822 г.? За что была ему уготована судьба узника одиночной камеры (почти шесть лет) и сибирского ссыльного — фактически всю оставшуюся жизнь? Почему в официальных документах характеризовался он как «первый вольнодумец в армии и разрушитель дисциплины, известный начальству вольнодумством совершенно необузданным»?
Родился Владимир Федосеевич в 1795 г. в семье помещика среднего достатка в Курской губернии. Учился он с 1803 по 1811 г. в Московском университетском благородном пансионе, где у них с Пушкиным было немало общих знакомых. Достаточно сказать, что соучениками его оказались Николай Иванович Тургенев и Александр Сергеевич Грибоедов. В 1827 г. перед вынесением Раевскому окончательного приговора великий князь Михаил Павлович спросил его: «Где вы учились?» — «В Московском университетском благородном пансионе», — ответил обвиняемый. — «Вот, что я говорил, — явно обрадовался брат царя, — эти университеты, пансионы…» «Ваше высочество, — возразил тогда Раевский, — Пугачев не учился ни в пансионе, ни в университете». Он хорошо знал, что для царской фамилии Пугачев еще страшнее, чем Пестель и Рылеев. Из пансиона перешел в Дворянский полк при кадетском корпусе, откуда был выпущен в армию как раз накануне войны 1812 года. Его товарищ по полку, будущий узник-декабрист Г. С. Батеньков вспоминал о тех временах: «С ним проводили мы целые вечера в патриотических мечтаниях, ибо приближалась страшная эпоха 1812 года. Мы развивали друг другу свободные идеи и желания наши, так сказать, поощрялись ненавистью к фронтовой службе. С ним в первый раз осмелился я говорить о царе яко о человеке, и осуждать поступки с нами цесаревича… Идя на войну, мы расстались друзьями и обещали сойтись, дабы в то время, когда возмужаем, стараться привести идеи наши в действо». Сражения под Бородином, Спасским, Гремячем и многие другие ждали Владимира Федосеевича Раевского. После Бородина получил он золотую шпагу за храбрость, за Вязьму — чин подпоручика; 21 апреля 1813 г. стал за многие отличия поручиком, а 21 ноября 1814 г. — закончил войну в польских землях. С юности и до глубокой старости Раевский писал стихи (это, конечно, тоже потом сблизило его с сосланным в Кишинев поэтом):
Не блеск пустых речей,
Не славы шаткой сила,
Не милости царей,
Не злато богачей —
Их ранняя могила
Во мраке погребет…
Нет, к счастию ведет
Путь чести благородной,
Где ум души свободной,
Где совести покой
Упрекам неподвластен,
С рассудком и душой
И с честию согласен!
«С честию согласен» и с совестью в ладу Раевский был всю жизнь, за что и поплатился жестоко и несправедливо. Он сразу же заметил глубокую пропасть между идеями патриотизма и свободолюбия, вынесенными лучшими русскими офицерами из Отечественной войны и заграничных походов, и тем мрачным режимом реакции, который в армии называли «аракчеевским духом». «Армия, избалованная победами и славою, — писал он, — вместо обещанных наград и льгот, подчинилась неслыханному угнетению <…> забивали солдат под палками; крепостной гнет крестьян продолжался, боевых офицеров выгоняли со службы <…> усиленное взыскание недоимок, увеличившихся войною, строгость цензуры, новые наборы рекрутов и проч. и проч. производили глухой ропот… Власть Аракчеева, ссылка Сперанского, неуважение знаменитых генералов сильно тревожили, волновали людей, которые ожидали обновления, улучшения, благоденствия, исцеления ран своего отечества… И вот причины, которые заставили нас высказаться так решительно и безбоязненно: дело шло о будущем России, об оживлении, спасении в настоящем».
Все помнят знаменитую пушкинскую эпиграмму на Аракчеева — одно из самых ненавистных властям и самых опасных для автора произведений:
Всей России притеснитель,
Губернаторов мучитель
И Совета он учитель,
А царю он — друг и брат.
Полон злобы, полон мести,
Без ума, без чувств, без чести,
Кто ж он? Преданный без лести.
………грошевой солдат.
Легко увидеть смысловое совпадение (при всем литературном неравенстве) написанных примерно в одно и то же время стихов Пушкина и Раевского об Аракчееве:
Куда погибель, смерть и страх
Несешь по трупам искаженным?
Вельможа, друг царя надежный,
Личиной истины прямой
Покрыл порок корысти злой
И ухищренья дух мятежный
Уже в 1816 г. в Каменец-Подольске Раевский был членом тайного офицерского кружка; с конца 1818 г. он служил в 32-м егерском полку в Бессарабии, и в 1820 г. в Тульчине его приняли в Союз благоденствия. «В Тульчине находилась главная квартира 2-й армии, — рассказывал Раевский, — у меня было много знакомых, товарищей по университетскому благородному пансиону. В главной квартире было шумно, боевые офицеры еще служили… Аракчеев не успел еще придавить или задушить привычных гуманных и свободных митингов офицерских. Насмешки, толки, желания и надежды не считались подозрительными и опасными».
Главной заботой Раевского в армии было просвещение солдат. В то время М. Ф. Орлов ввел в дивизии школы для нижних чинов по методу взаимного обучения (так называемые ланкастерские школы) и начальником этих школ 3 августа 1821 г. назначил майора Раевского. Владимир Федосеевич горячо верил в целебную духовную силу новой просветительской системы: «Если изобретение книгопечатания произвело в Европе такую великую революцию, только размножив распространение мыслей, то какой же революции следует ждать от распространения учебного метода, который стремится до бесконечности расширить круг мыслящих людей». Даже, в прописи, по которым Раевский обучал солдат грамоте, он включил имена тираноборцев, революционеров и республиканцев (например, Брута и Джорджа Вашингтона). Рассказывал на уроках истории нижним чинам о бушевавших тогда европейских революциях. Однажды он привел такой короткий эпизод: «Квирога, будучи полковником, сделал в Мадриде революцию, и, когда въезжал в город, самые значительные дамы и весь народ вышли к нему навстречу и бросали цветы к ногам его». Заметим, что и Пушкин обращался к одному из кишиневских вольнодумцев (генералу П. С. Пущину) со стихами:
В дыму, в крови, сквозь тучи стрел
Теперь твоя дорога;
Но ты предвидишь свой удел,
Грядущий наш Квирога!
Сослуживец Раевского вспоминает о его трудах в те годы: «В начале 1821 г. произведен капитан Раевский в майоры на 25-м году от рождения и вместе с производством генерал Орлов поручил ему привести в действие ланкастерскую солдатскую и юнкерскую школы, основанные с большими задержками при дивизионной квартире. Доверенность столь отличного генерала, как Орлов, еще более как бы наэлектризовала деятельность и живые способности Раевского; скоро заслужил он полную доверенность и дружеское расположение генерала. Презренные люди смотрели с завистью, благородные с удовольствием на эту доверенность, тем более что характер Раевского был известен как правотою, так и дерзкою решимостию». В самом деле дерзкую решимость надо было иметь, чтобы вставлять в диктовки солдатам слова «самовластие, воля, свобода, конституция, равенство»; чтобы рассказывать о республике древнего Новгорода; чтобы объяснять: войны с иноземцами выигрывали не цари русские, а полководцы — Румянцев, Кутузов; чтобы рассуждать о рабстве и деспотизме. Раевский даже подготовил к чтению на занятии сатиру К. Ф. Рылеева «К временщику», но прочитать ее не успел — помешал арест. Ставя в пример своим слушателям восставших солдат Семеновского полка, Раевский говорил: «Вот, ребята, как должно защищать свою честь, и если кто вас будет наказывать, то выйдите 10 человек вперед и уничтожьте одного, спасете 200». Между тем подозрительная 16-я дивизия Орлова по приказу корпусного и армейского начальства была наводнена агентами и провокаторами. Они не даром ели хлеб: доносы так и сыпались. В одном из них сообщалось: «В ланкастерской школе говорят, что кроме грамоты учат и толкуют о каком-то просвещении». В заключении последней, четвертой по счету, военно-судной комиссии по делу Раевского так оцениваются его цели и поступки: «Рассматривая и объясняя удачные действия революционеров, он, кажется, имел целию приготовить их (солдат) быть подражателями сих же преступных примеров. Предпочитая лучшим конституционное правление и разумея о нашем монархическом правлении как об управляемом деспотизмом, ясно обнаружил готовность содействовать к ниспровержению оного». В косноязычном документе в общем верно уловлено настроение майора Раевского. «Граждане! — призывал он, — тут не слабые меры нужны, но решительность и внезапный удар». А на одном из своих четырех судилищ он говорил: «Если патриотизм преступление, я — преступник! Пусть члены суда подпишут мне самый ужасный приговор — я подпишу приговор, под именем патриотизма подразумеваю любовь к своему отечеству, основанную на своих обязанностях».
В домах Орлова и Липранди Раевский вел нескончаемые споры с Пушкиным. «Здесь не было карт и танцев, — вспоминал Липранди, — а шла иногда очень шумная беседа и всегда о чем-либо дельном, в особенности у Пушкина с Раевским, и этот последний, по моему мнению, очень способствовал к подстреканию Пушкина заняться положительно историей и в особенности географией. Я тем более убеждаюсь в этом, что Пушкин неоднократно после таких споров на другой или на третий день брал у меня книги, касавшиеся до предмета, о котором шла речь. Это иногда доходило до смешного, так, например, один раз как-то Пушкин ошибся и указал местность в одном из европейских государств не так. Раевский кликнул своего человека и приказал ему показать на висевшей на стене карте пункт, о котором шла речь, человек тотчас же исполнил. Пушкин смеялся более других, но на другой день взял Мальтебрюна[84]. Пушкин, как вспыльчив ни был, но часто выслушивал от Раевского под веселую руку обоих довольно резкие выражения — и далеко не обижался, а напротив, казалось, искал выслушивать бойкую речь Раевского. В одном, сколько я помню, Пушкин не соглашался с Раевским, когда этот утверждал, что в русской литературе не должно приводить имена ни из мифологии, ни исторических лиц Древней Греции и Рима, — что у нас и то и другое есть свое и т. п.» Раевский в самом деле доходил до крайности в пристрастии к отечественным преданиям и истории, хотя, между прочим, как явствует из его занятий с солдатами, мог помянуть иной раз Брута или Кассия. Разумеется, собеседники более всего касались предметов общественных — они даже сочинили вдвоем памфлетную песню о новом Мальбруке, собравшемся в поход, да только она не сохранилась. «Раевский начал, — рассказывает Липранди, — можно сказать, дал только тему, которую стали развивать все тут бывшие, и Пушкин, которому хотя личности, долженствовавшие войти в эту переделку, и не были известны, а не менее того, он давал толчок, будучи как-то в особенно веселом расположении духа». Потом песня о новом Мальбруке фигурировала на суде Раевского в качестве одного из доказательств вины. Само отношение к спорам с Раевским весьма характерно для Пушкина, умевшего уважать знающих и остро мыслящих людей. Будь на месте Раевского кто-нибудь другой, ему бы не миновать дуэли за эпизод со слугой у географической карты.
Однако, как видно, не обходили спорщики и литературы. В судебных делах Раевского остался беллетристический отрывок, названный «Вечер в Кишиневе». Вся эта рукопись представляет собою спор некоего майора Р. с молодым человеком, обозначенным литерой Е., о раннем лицейском стихотворении Пушкина «Наполеон на Эльбе». Дело в том, что в антологии «Собрание образцовых сочинений и переводов в стихах», вышедшей в свет в самом начале 1822 г., это стихотворение было перепечатано. Майор Р., в котором трудно не узнать Раевского, спорит со своим собеседником. Вот как это выглядит:
Е. …Послушай стихи. Они в духе твоего фаворита Шиллера.
Майор. — Ну, что за стихи?
Е. «Наполеон на Эльбе». В «Образцовых сочинениях…»
Майор. Если об Наполеоне, то я и в стихах буду слушать от нечего делать.
Е. (начинает читать).
Вечерняя заря в пучине догорала,
Над мрачной Эльбою носилась тишина,
Сквозь тучи бледные тихонько пробегала
Туманная луна;
Майор. — Не бледная ли луна сквозь тучи или туман?
Е. — Это новый оборот. У тебя нет вкусу. Слушай:
Уже на западе седой, одетый мглою,
С равниной синих вод сливался небосклон.
Один во тьме ночной над дикою скалою
Сидел Наполеон.
Майор. — Не ослышался ли я, повтори.
Е. — (Повторяет).
Майор. — Ну, любезный, высоко ж взмостился Наполеон! На скале сидеть можно, но над скалою… Слишком странная фигура!
Е. — Ты несносен (читает).
Он новую в мечтах Европе цепь ковал
И, к дальним берегам возведши взор угрюмый,
Свирепо прошептал:
«Вокруг меня всё мертвым сном почило,
Легла в туман пучина бурных волн…»
Майор. — Ночью смотреть на другой берег! Шептать свирепо! Ложится в туман пучина волн. Это хаос букв! А грамматики вовсе нет! В настоящем времени и настоящее действие не говорится в прошедшем. Почило тут весьма неудачно.
Е. — …Я перестану читать.
Майор. — Читай, читай!
Е. — (читает)
Я здесь один, мятежной думы полн…
О, скоро ли, напенясь под рулями,
Меня помчит покорная волна
Майор. — Видно, господин певец никогда не ездил по морю — волна не пенится под рулем — под носом.
Е. — (читает)
И спящих вод прервется тишина?
Волнуйся, ночь, над эльбскими скалами!
Майор. — Повтори… Ну, любезный друг, ты хорошо читаешь, он хорошо пишет, но я слышать не могу. На Эльбе ни одной скалы нет!
Е. — Да это поэзия!
Майор. — Не у места, если б я сказал, что волны бурного моря плескаются о стены Кремля, или Везувий пламя извергает на Тверской! может быть, ирокезец стал слушать и ужасаться — а жители Москвы вспомнили бы «Лапландские жары и африканские снеги». Уволь! Уволь, любезный друг.
Вот и весь сохранившийся в бумагах Раевского отрывок. После этого легче представить себе многочасовые споры Пушкина с Раевским о русской истории и русском стихе. В. П. Горчаков в своих воспоминаниях называет Раевского «большим пюристом-грамматиком и географом», который, «владея сам стихом и поэтическими способностями, не мог подарить Пушкину ни одного ошибочного слова, хотя бы то наскоро сказанного, или почти неуловимого неправильного ударения в слове». В мемуарах Липранди «схвачен» момент еще одной острой дискуссии: «Помню очень хорошо между Пушкиным и В. Ф. Раевским горячий спор (как между ними другого и быть не могло) по поводу „режь меня, жги меня“; но не могу положительно сказать, кто из них утверждал, что жги принадлежит русской песне и что вместо режь слово говори имеет в пытке то же значение». Что же касается Наполеона, то после известия о его смерти (15 мая 1821 г.) Пушкин написал иное стихотворение, не только несравненно более совершенное по форме, но переосмысливающее роль французского императора — в определенной степени под влиянием Раевского. Дело, конечно, не в мелочных придирках к раннему лицейскому стихотворению, а в том, что Пушкин высоко ценил острый ум и компетентные суждения своего собеседника.
Вернемся теперь к 5 февраля 1822 г., когда Пушкин счастливо предупредил Раевского о неминуемом аресте. Вечер Раевский и Пушкин провели у майора Павла Липранди и расстались за полночь. Раевский в своих воспоминаниях рассказывает о том, что происходило с ним 6 февраля. «Возвратясь домой, я лег и уснул спокойно. Я встал рано поутру, приказал затопить печь. Перебрал наскоро все свои бумаги и все, что нашел излишним, сжег <…> Двух часов не прошло, как дрожки остановились у моих дверей. Я не успел взглянуть в окно, а адъютант генерала Сабанеева, гвардии подполковник Радич был уже в моей комнате.
— Генерал просит вас к себе, — сказал он мне вместо доброго утра.
— Хорошо, я буду!
— Но, может быть, у вас дрожек нету, он прислал дрожки.
— Очень хорошо, я оденусь.
Я приказал подать трубку и позвал человека одеваться. Разговаривать с адъютантом о генерале было бы неуместно, хотя Радич был человек простой и добросовестный. Я оделся, сел вместе с ним в дрожки и поехал.
Этот роковой час 12-й решил участь всей остальной жизни моей. Мне был 27-й год. До сих пор жизнь моя, несмотря на ее превратности, шла если не спокойно, то по крайней мере согласно с моими склонностями и желаниями. Всегда в обществе вышних начальников, я привык понимать их. Война научила меня знать ничтожество людей, которым нередко вверена власть <…> Новые идеи, Европа в сильном политическом пароксизме, все содействовало чтобы освежить голову, подвести все страсти, понятия мои, убеждения мои к одному знаменателю».
8 февраля генерал Сабанеев доносил командующему армией: «Из дошедших ко мне сведений и показаний некоторых лиц 32-го Егерского полка майор Раевский был главной пружиною, ослабившей дисциплину по 16-й дивизии. Дабы положить преграду распространяемой Раевским заразы, я счел необходимым его арестовать и прекратить с ним всякое сношение; сверх того надеясь найти… употребляемые им в ланкастерской школе прописи, отобрал все находящиеся при нем бумаги, по рассмотрении коих буду иметь честь подробно донести вашему сиятельству. При сем полагаю долгом присовокупить, что поведение Раевского требует строжайшего исследования, а настоящее положение 16-й дивизии строгих и деятельных мер, ведущих к восстановлению должного устройства и дисциплины.
Майор Раевский находится ныне под надзором в Кишиневе, но я бы полагал нужным перевести его в Тирасполь, на что ожидаю повеления вашего сиятельства».
К этому рапорту была приложена объяснительная записка: «Майор Раевский, командуя 9-ю ротою 32-го Егерского полка, внушал нижним чинам, что они ему не что иное как друзья и товарищи, и что если бы он забылся и в горячности своей сказал грубое слово, то имеют они право его схватить, связать и отвести к дивизионному командиру; словом, внушения его имели целью совершенное ослабление повиновения. Поцелуи, ласковые слова и тому подобные убеждения были те средства, посредством коих думал он успеть в злом намерении своем».
Вскоре после ареста майору предложили купить свободу ценой предательства. «Когда производилось надо мною следствие, — рассказывал Раевский, — ко мне приезжал начальник штаба 2-й армии генерал Киселев. Он объявил мне, что государь император приказал возвратить мне шпагу, если я открою, какое тайное общество существует в России под названием Союза Благоденствия. Натурально, я отвечал ему, что ничего не знаю, но если бы и знал, то самое предложение Вашего превосходительства так оскорбительно, что не решил бы открывать. Вы предлагаете мне шпагу за предательство». Между тем генерал Киселев действовал в точном соответствии с приказаниями из Петербурга: дело Раевского хотели использовать как нить, потянув за которую удастся распутать клубок заговора. Но, как говорил потом Раевский, «тайна оставалась тайной, и только 14 декабря 1825 г. она объяснилась на Сенатской площади». 31 июля 1822 г. Александр I высочайше повелеть соизволил: «Майора Раевского предать суду с тем, чтобы оный наряжен был в 6-м корпусе в г. Тирасполе под наблюдением самого генерала Сабанеева… При рассмотрении сего дела обязан Аудиториат (военный суд. — В. К.), следуя правилам строгой ревизии, обратить особенное внимание не только на противозаконные действия самого подсудимого майора Раевского, но на всех прикосновенных лиц, более или менее причастных поступкам подсудимого. Равномерно рассмотреть общее с делом Раевского и следствие о поступках бывшего командира 16-й пехотной дивизии генерал-майора Орлова, как имеющих по некоторым пунктам связь с этим делом». «Надо было видеть, — пишет сослуживец арестованного, — с какою твердостью все время боролся Раевский против своего утеснителя (Сабанеева), против комиссии и ложных свидетелей. Нет, один он только может сообразить дело и рассказать все несправедливости, ибо посторонний так чувствовать не может, как тот, кого приносили в жертву политическим видам и развращенному мнению сатрапа». «Злодейство» было налицо, и царские ищейки, взяв след, уже не выпустили Раевского до 1856 года!
Указание о переводе в Тирасполь было дано тотчас же. Четыре года провел Владимир Федосеевич в Тираспольской крепости в яростной борьбе со своими обвинителями. В декабре 1825 г. Пестель хотел, начав восстание, военною силой освободить Раевского, но это намерение не осуществилось. Раевский стал первым декабристом и под этим именем вошел в историю отечества.
В Тираспольской крепости не имевший связи с внешним миром Раевский ухитрялся через охранявших его солдат и слугу, которого к нему допускали, узнавать о ходе следствия по своему делу. Лишенный пера и чернил, он тайно добывал их и писал стихи. Уверенный, что на свободу ему не выйти; что предстоит в далекой Сибири «влачить жизнь» «в жилье тунгуса иль бурята» (предсказание сбылось — с той только разницей, что он не влачил жизнь, а был деятелен и бодр в ссылке), Раевский как бы передавал в стихах завет свободному поэту — Пушкину. Он писал:
Сковала грудь мою, как лед,
Уже темничная зараза.
Холодный узник отдает
Тебе сей лавр, Певец Кавказа!
…………………………………………
Воспой простые предков нравы,
Отчизны нашей век златой,
Природы дикой и святой
И прав естественных уставы.
Быть может, смелый голос твой
Дойдет до Кесаря молвою,
Быть может, с кротостью святою
Он бросит не суровый взор
На мой ужасный приговор
И примирит меня с судьбою.
Быть может, кончен жребий мой…
Через несколько лет Раевский вернулся к этому посланию, обращенному к Пушкину, и дописал такие строки:
Оставь другим певцам любовь!
Любовь ли петь, где брызжет кровь,
Где племя чуждое с улыбкой
Терзает нас кровавой пыткой,
Где слово, мысль, невольный взор
Влекут, как ясный заговор,
Как преступление на плаху,
И где народ, подвластный страху,
Не смеет шепотом роптать…
Здесь в поэтической концентрации высказаны любимейшие мысли Раевского: о гражданственности поэзии; о поддержке народа в борьбе против его утеснителей; близкая Рылееву идея о малозначительности любовной лирики в сравнении с гражданской («любовь ли петь, где брызжет кровь»)[85], очень важное для Раевского увлечение примерами и образами из отечественной истории («воспой простые предков нравы»). Если первый призыв тщетно было обращать к Пушкину, умевшему, как никто в русской поэзии, и в одном, и в разных произведениях сплавлять гражданские и личные мотивы, не противопоставляя их, то второй — о русских предках — был услышан и воплощен в жизнь. Исследователи пушкинского творчества видят ответ на обращение Раевского и в «Песне о вещем Олеге», и в набросках поэмы «Вадим», и в замыслах произведения о Мстиславе, и даже в самом первом плане «Сказки о царе Салтане». С личной же судьбою Раевского, вполне вероятно, связано стихотворение «Узник». Но был и прямой поэтический ответ Пушкина на тюремное послание Раевского. Черновой текст его исключительным чутьем и упорным трудом пушкиниста М. А. Цявловского[86] «проявлен» из-под зачеркнутых строк. После неоконченного наброска:
Не даром ты ко мне воззвал
Из глубины глухой темницы,
Пушкин написал:
Не тем горжусь я, мой певец,
Что привлекать умел стихами
Вниманье пламенных сердец,
Играя смехом и слезами,
Не тем горжусь, что иногда
Мои коварные напевы
Смиряли в мыслях юной девы
Волненье страха и стыда,
Не тем, что у столба сатиры
Разврат и злобу я казнил,
И что грозящий голос лиры
Неправду в ужас приводил,
Что непреклонным вдохновеньем
И бурной юностью моей,
И страстью воли, и гоненьем
Я стал известен меж людей, —
Иная, высшая награда
Была мне роком суждена —
Самолюбивых дум отрада!
Мечтанья суетного сна!..
М. А. Цявловский видит в последних двух строках упование Пушкина на бессмертие поэта в потомстве. Но, как бы то ни было, замечательное стихотворение не закончено, и о какой высшей награде говорил поэт, до конца не ясно.
Однако на этом поэтическая перекличка Раевского и Пушкина не закончилась. Общий приятель их И. П. Липранди вспоминал: «Около половины 1822 года (т. е. в июле. — В. К.) возвращаясь из Одессы, я остановился ночевать в Тирасполе у брата, тогда адъютанта Сабанеева. Раевский был арестован в Кишиневе на другой день после моего выезда в Херсон, Киев, Петербург, Москву и заключен в Тираспольскую крепость. Мне хотелось с ним видеться, тем более, что он и сам просил брата моего, что когда я буду проезжать, то чтобы как-нибудь доставить ему эту возможность. Брат советовал просить мне позволения у самого Сабанеева, который близко знал меня со Шведской войны, и отказа, может быть, и не было бы; но я, знавши, как Раевский дерзко отделал в лицо Сабанеева на одном из допросов в Следственной комиссии, не хотел отнестись лично, прежде, нежели не попытаю сделать это через коменданта крепости, с которым я был хорошо знаком, а потому тотчас отправился в крепость. Раевский был уже переведен из каземата на гауптвахту, в особенную комнату, с строгим повелением никого к нему не допускать. Тайно сделать этого было нельзя, и комендант предложил мне, что так как разрешалось отпускать Раевского с унтер-офицером гулять по гласису (крепость весьма тесная), то, чтобы я сказал, в котором часу завтра поеду, то он через час, когда будет заря, передаст Раевскому, и он выйдет на то место, где дорога идет около самого гласиса. Я назвал час и на другой день застал Раевского с унтер-офицером, ему преданным[87], сидящим в назначенном месте. Я вышел из экипажа и провел с ним полчаса, опасаясь оставаться долее. Он дал мне пиесу в стихах, довольно длинную под заглавием „Певец в темнице“ и поручил сказать Пушкину, что он пишет ему длинное послание, которое впоследствии я и передал Пушкину, когда он был уже в Одессе». «Длинное послание» до нас не дошло. Зато, к счастью, уцелели и «Певец в темнице» и ответные стихи Пушкина (надо только иметь в виду, что Пушкин, вполне вероятно, отвечал и на неведомое нам послание). Итак, это был последний заочный диалог Раевского и Пушкина. Раевский в «Певце в темнице» говорит о самом себе, но обращается он к Пушкину:
О мира черного жилец!
Сочти все прошлые минуты,
Быть может, близок твой конец
И перелом судьбины лютой!
Ты знал ли радость? — светлый мир —
Души награду непорочной?
Что составляло твой кумир —
Добро иль гул хвалы непрочной?
Мой век как тусклый метеор,
Сверкнул в полуночи незримый.
И первый вопль, как приговор,
Мне был судьбы непримиримой.
Я неги не любил душой,
Не знал любви, как страсти нежной,
Не знал друзей, и разум мой
Встревожен мыслию мятежной.
Забавы детства презирал,
И я летел к известной цели,
Мечты мечтами истреблял,
Не зная мира и веселий.
Под тучей черной грозовой,
Под бурным вихрем истребленья,
Средь черни грубой, боевой,
Средь буйных капищ развращенья
Познал я жизни первый плод,
И там с каким-то черным чувством
Привык смотреть на смертный род,
Обезображенный искусством.
Как истукан, немой народ
Под игом дремлет в тайном страхе;
Над ним бичей кровавый род
И мысль и взор казнит на плахе
К моей отчизне устремил
Я, общим злом пресытясь, взоры,
С предчувством мрачным вопросил
Сибирь, подземные затворы
И книгу Клии[88] открывал,
Дыша к земле родной любовью;
Но хладный пот меня объял —
Листы залиты были кровью!..
Липранди продолжает воспоминания: «Дня через два по моем возвращении в Кишинев, Александр Сергеевич зашел ко мне вечером и очень много расспрашивал о Раевском с видимым участием. Начав читать „Певца в темнице“, он заметил, что Раевский упорно хочет брать все из русской истории <…> и вдруг остановился. „Как это хорошо, как это сильно, мысль эта мне нигде не встречалась; она давно вертелась в моей голове; но это не в моем роде, это в роде Тираспольской крепости, а хорошо“ и пр. Он продолжал читать, но, видимо, более сериозно. На вопрос мой, что ему так понравилось, он отвечал, чтобы я подождал <…> Никто не изображал еще так сильно тирана:
И мысль, и взор — казнит на плахе
Хорошо выражение и о династии: „Бичей кровавый род“, — присовокупил он и прибавил, вздохнув: „После таких стихов не скоро мы увидим этого Спартанца“. Так Александр Сергеевич иногда и прежде называл Раевского, а этот его — Овидиевым племянником».
Позже Пушкин ответил Раевскому — в сущности, по пунктам, если прочитать внимательно. Отрицанию в стихах Раевского («Я неги не любил…»; «не знал любви…»; «не знал друзей») у Пушкина противопоставлено утверждение. Однако «мрачный опыт» привел его к горьким разочарованиям и даже к согласию с певцом, заточенным в темницу:
Ты прав, мой друг, — напрасно я презрел
Дары природы благосклонной.
Я знал досуг, беспечный муз удел,
И наслажденья лени сонной,
Красы Лаис, заветные пиры,
И клики радости безумной,
И мирных муз минутные дары,
И лепетанье славы шумной.
Я дружбу знал — и жизни молодой
Ей отдал ветреные годы,
И верил ей за чашей круговой
В часы веселий и свободы;
Я знал любовь, не мрачною тоской,
Не безнадежным заблужденьем,
Я знал любовь прелестною мечтой,
Очарованьем, упоеньем.
Младых бесед оставя блеск и шум,
Я знал и труд и вдохновенье,
И сладостно мне было жарких дум
Уединенное волненье.
Но все прошло! — остыла в сердце кровь,
В их наготе я ныне вижу
И свет, и жизнь, и дружбу, и любовь,
И мрачный опыт ненавижу.
Свою печать утратил резвый нрав,
Душа час от часу немеет;
В ней чувств уж нет. Так легкий лист дубрав
В ключах кавказских каменеет.
Разоблачив пленительный кумир,
Я вижу призрак безобразный.
Но что ж теперь тревожит хладный мир
Души бесчувственной и праздной?
Ужели он казался прежде мне
Столь величавым и прекрасным,
Ужели в сей позорной глубине
Я наслаждался сердцем ясным!
Что ж видел в нем безумец молодой,
Чего искал, к чему стремился,
Кого ж, кого возвышенной душой
Боготворить не постыдился?
Я говорил пред хладною толпой
Языком Истины свободной,
Но для толпы ничтожной и глухой
Смешон глас сердца благородный.
Везде ярем, секира иль венец,
Везде злодей иль малодушный,
Тиран . . . . . . . . . льстец,
Иль предрассудков раб послушный.
Перечитывая это пронзительно откровенное, горькое и чуть ли не самое автобиографичное в то время стихотворение Пушкина, не будем забывать, что оно представляет собою ответ узнику Тираспольской тюрьмы Владимиру Раевскому. Мотив разочарования в светлых идеалах, как бы продолжение ответа Раевскому некоторые пушкинисты видят в знаменитейшем «Свободы сеятель пустынный» (гл. 7, № 1). В последней, незавершенной строфе в самом деле уже явно слышны мотивы будущего «Сеятеля…». Конечно, эти философские стихи шире всякого конкретного повода, но все же вспомним: первым пострадавшим за идеи свободолюбия в Петербурге в преддекабристское время, первым и одиноким, как казалось, сеятелем свободы был Александр Пушкин; первым в таком же положении на юге стал Владимир Раевский.
Пушкин и Раевский более никогда не увиделись. В ноябре 1822 г., как предполагают некоторые пушкинисты, поэт побывал в Тульчине со специальной целью — хлопотать за Раевского или, по крайней мере, разузнать о его деле. В 1824 г. генерал Сабанеев предлагал Пушкину, заезжавшему в Тирасполь, устроить встречу с Раевским. Но поэт понимал, чем это грозит Раевскому и чем может обернуться для него самого, и на такое свидание не решился. «Пушкин будто бы был несколько озадачен моим вопросом, — рассказывал Липранди, — и стал оправдываться тем, что он спешил, и кончил полным признанием, что в его положении ему нельзя было воспользоваться этим предложением…». Когда 11 января 1825 г. в Михайловское к Пушкину приехал И. И. Пущин, друзья вспомнили Раевского. «Незаметно коснулись опять подозрений насчет общества, — вспоминал Пущин. — Когда я ему сказал, что не я один поступил в это новое служение отечеству, он вскочил со стула и вскрикнул; „Верно, все это в связи с майором Раевским, которого пятый год держат в Тираспольской крепости и ничего не могут выпытать“». Узнав о декабрьском восстании 1825 г., Пушкин в письме к Жуковскому перечислил свои связи с заговорщиками. Первая фраза в этом перечне: «Я был дружен с майором Раевским»…
Судьба Владимира Федосеевича сложилась трагически. Все ее перипетии теперь уже раскрыты исследователями. Первый декабрист вызволен из забвения. Сообщим читателям краткие сведения о дальнейшем его пути. Пять лет просидел он в одиночке — сначала в Тирасполе, потом в Петропавловской крепости, где разбирали его связи с южными декабристами, затем в крепости Замощь близ Варшавы. Самые различные предлагались приговоры судившими его четырьмя коллегиями и тремя специальными комиссиями — от смертной казни до ссылки на покаяние в Соловецкий монастырь. Предложенное ему покаяние Раевский отверг, предпочтя новое расследование. В конце концов последняя комиссия во главе с великим князем Михаилом Павловичем решила: хоть и заслуживает он смертной казни, но довольно будет лишить его дворянского звания, чинов и орденов и сослать на поселение в Иркутскую губернию навечно. Местом ссылки было избрано село Олонки, где прожил Раевский без малого 45 лет. Он женился на местной крестьянке, родившей ему восьмерых детей. Обращаясь к одной из дочерей, он писал в 1846 г.:
Я эту жизнь провел не в ликованье.
Ты видела, на розах ли я спал.
Шесть лет темничною заразою дышал
И двадцать лет в болезнях и изгнаньи,
В трудах для вас, без меры, выше сил,
Не падаю, иду вперед с надеждой,
Что жизнию тревожной и мятежной
Я вашу жизнь и счастье оплатил…
Успешно хлебопашествовал, огородничал: устроил парники, выращивая (в Сибири!) арбузы и дыни; купил мельницу, завел лошадей; крестьянское общество поручило ему, как грамотному и умелому человеку, вести общую торговлю; устроил школу для крестьянских детей.
Никогда он не примирялся с властью, никогда не признавал своей вины. «Ты хорошо понимаешь, — писал он другу юности Г. С. Батенькову, — что это не упорство, а уверенность, что за различие моих понятий, образа мыслей судить не следовало. Так я понимаю, это не фиксация, даже не конёк, а чистый расчет. Я уверен, что и четвертый суд (сославший его в Сибирь. — В. К.) сделал бы то же определение, как и первые три, т. е. или ничего или оправдал, если бы судил не заглазно. Не считая себя виновным и не оправдываясь, я доказывал справедливость моих понятий и просил доказательств, доводов, убеждений, потому что все действия и понятия мои почитал справедливыми, законными даже». С глубокой горечью он подводил итоги:
Где мой кумир и где моя
Обетованная земля?
Где труд тяжелый и бесплодный?
Он для людей давно пропал,
Его никто не записал,
И человек к груди холодной
Тебя как друга не прижал.
Однако он ошибся: дела его записаны, все документы, связанные с его жизнью, собраны недавно в двухтомнике, вышедшем в Сибири; стали предметом исследований ряда ученых…
В воспоминаниях Раевского (1841) Пушкину посвящены всего несколько строк: «Пушкин в юношестве своем за Оду к свободе сослан был в г. Кишинев на службу и отдан на руки наместнику Бессарабской области генерал-лейтенанту Инзову. Он искал сближения со мною и вскоре был в самых искренних дружеских отношениях». В 1866 г. молодой пушкинист П. И. Бартенев обратился к Раевскому с просьбой вспомнить, что удастся, о великом поэте. Раевский ответил по-своему — весьма дружественной, но, пожалуй, несколько «снижающей» характеристикой, которую напрасно называли потом «отрицательной». Вот она: «Я знал Пушкина как молодого человека со способностями, с благородными наклонностями, живого, даже ветреного, но не так, как великого поэта, каким его признали на святой Руси за неимением ни Данта, ни Шекспира, ни Шиллера и прочих знаменитостей. Пушкина я любил по симпатии и его любви ко мне, самой искренней. В нем было много доброго и хорошего и очень мало дурного. Он был моложе меня 5-ю или 6-ю годами. Различие лет ничего не составляло. О смерти его я очень, очень сожалел и, конечно, столько же, если не более, сколько он о моем заточении и ссылке»… В 1858 г. Раевский съездил в центральную Россию: побывал в Москве, Петербурге, Нижнем Новгороде, на родине своей — в Курской губернии. Из Москвы в Петербург ехал по железной дороге и молодо обрадовался невиданному изобретению. Но порядки нового царствования первый декабрист оценил по достоинству. В 1860 г. он писал Батенькову: «Государство, где существуют привилегированные и исключительные касты и личности выше законов, где частицы власти суть сила и произвол без контроля и ответственности, где законы практикуются только над сословием или стадом людей, доведенных до скотоподобия, там не гомеопатические средства необходимы». Совершив поездку в столицы, Раевский воротился в Сибирь, где дожил до 8 июля 1872 г. Похоронен он на просторе за селом Олонки — как завещал.
Короткая дружба и общение с «первым декабристом» дали Пушкину необычайно много и без всякого сомнения повлияли на миросозерцание великого национального поэта.
Помимо посещения Каменки (в 1820 и 1822 гг.), Тульчина, Киева и Одессы Пушкин еще дважды отлучался из Кишинева на довольно длительные сроки. В июле — августе 1821 г. его пригласил приятель — Константин Ралли — погостить в своем имении Долна (верст 70–80 южнее Кишинева). Во время этой поездки, в лесу между Долной и Юрченами Пушкин повстречал цыганский табор, с которым связана поэма «Цыганы» (№ 22) и более позднее стихотворение (№ 25). Существует вполне вероятное предание, будто поэт некоторое время провел в таборе у цыганки Земфиры — отсюда и сюжет поэмы трактуется, до известной степени, автобиографически (№ 21).
Вторая поездка в декабре 1821 г. в Аккерман была предпринята для расследования дела о волнениях в Камчатском полку. М. Ф. Орлов поручил это расследование И. П. Липранди, а Пушкин попросил разрешения его сопровождать; поколебавшись, Инзов отпустил поэта. Генерал Орлов пытался уберечь от наказания солдат, восставших против изверга командира, некоего Брюхатова. Он сказал последнему: «На тебе эполеты блестящие, но ты не стоишь этих солдат». Но спасти нижних чинов не удалось: зачинщика наказали 81 ударом шпицрутенов, его помощники получили по 71 удару. Все они умерли через двое суток после экзекуции, но не выдали командира дивизии, пытавшегося им помочь. После этой истории командир корпуса Сабанеев подал рапорт об удалении Орлова из дивизии. Поездка с Пушкиным подробно описана в «Дневнике» И. П. Липранди (№ 52).
Позже, в январе 1824 г., уже из Одессы, поэт снова посетил с Липранди Бендеры, где искал остатки лагеря Карла XII и могилу гетмана Мазепы. В эпилоге «Полтавы» (1828 г.) описаны Бендеры с обычной для Пушкина точностью в деталях:
В стране — где мельниц ряд крылатый
Оградой мирной обступил
Бендер пустынные раскаты,
Где бродят буйволы рогаты
Вокруг воинственных могил, —
Останки разоренной сени,
Три углубленные в земле
И мхом поросшие ступени
Гласят о шведском короле.
С них отражал герой безумный,
Один в толпе домашних слуг,
Турецкой рати приступ шумный
И спрятал шпагу под бунчук;
И тщетно там пришлец унылый
Искал бы гетманской могилы…
Эти строки — отражение поездки 1824 года.
Творчески бессарабские годы были для Пушкина необычайно полны. Если даже назвать одни только законченные поэмы и хрестоматийно известные стихотворения, то в этом списке окажутся «Кавказский пленник», «Бахчисарайский фонтан», «Гавриилиада», «Братья-разбойники», «Царь Никита и сорок его дочерей», «Чаадаеву», «Кинжал», «Черная шаль», «Наполеон», «Гречанка верная! не плачь — он пал героем», «Война», «К Овидию», «В крови горит огонь желанья», «Гречанке» (Ты рождена воспламенять…), «Песнь о вещем Олеге», «Люблю ваш сумрак неизвестный», «Таврида», «В. Ф. Раевскому» (Недаром ты ко мне воззвал), «Послание цензору», «На языке, тебе невнятном», «Узник», «Горишь ли ты, лампада наша», «Адели», «Ф. Н. Глинке» (Когда средь оргий жизни шумной), «Кто, волны, вас остановил», «Улыбка уст, улыбка взоров». Но ведь были еще бесчисленные отрывки, наброски, планы, «Исторические замечания» и многое другое. Общий вывод неопровержим: Пушкин напряженно работал в Кишиневе, как никто умея сочетать самоотверженный труд с самыми различными интересами и встречами.
9 мая 1823 г. в Кишиневе Пушкин начал «Онегина»…
Пушкин полюбил Молдавию, проведя в ней изгнанником три года. Все-таки он был не совсем справедлив, когда 26 декабря 1830 г. отвечал на письмо кишиневского друга Н. С. Алексеева: «Пребывание мое в Бессарабии доселе не оставило никаких следов, ни поэтических, ни прозаических. Дай срок, надеюсь, что когда-нибудь ты увидишь, что ничто мною не забыто». Между тем, давно уже были написаны и напечатаны «Цыганы»! Однако после письма Алексееву Пушкин в самом деле еще много раз возвращался к молдавским воспоминаниям: в стихотворениях «Цыганы» (№ 25), «Восстань, о Греция, восстань!», «В степях зеленых Буджака», в VIII и X главах «Онегина», в повести «Выстрел», в «Песнях западных славян», в поэме «Кирджали». Программа «Записок» относится к 1833 году (№ 1).
Получив уже разрешение остаться в Одессе, поэт писал брату 25 августа 1823 г.: «…кажется и хорошо — да новая печаль мне сжала грудь — мне стало жаль моих покинутых цепей. Приехал в Кишинев на несколько дней, провел их неизъяснимо элегически — и, выехав оттуда навсегда, — о Кишиневе я вздохнул».
Кишинев. — Приезд мой из Кавказа и Крыму — Орлов — Ипсиланти — Каменка — Фонт. — Греческая революция — Липранди — 12 год — mort de sa femme — le rénégat[89] — Паша арзрумский.
А. С. Пушкин. Вторая программа записок. 1833.
В лето 5 от Липецкого потопа — мы, превосходительный Рейн и жалобный Сверчок, на лужице города Кишинева, именуемой Быком, сидели и плакали, воспоминая тебя, о Арзамас, ибо благородные гуси величественно барахтались пред нашими глазами в мутных водах упомянутой речки. Живо представились им ваши отсутствующие превосходительства, и в полноте сердца своего положили они уведомить о себе членов православного братства, украшающего берега Мойки и Фонтанки.
Пушкин — Арзамасцам.
20-е числа сентября 1820 г. (?)
Из Кишинева в Петербург. (Черновое)
Вот уже восемь месяцев, как я веду странническую жизнь, почтенный Николай Иванович. Был я на Кавказе, в Крыму, в Молдавии и теперь нахожусь в Киевской губернии, в деревне Давыдовых, милых и умных отшельников, братьев генерала Раевского. Время мое протекает между аристократическими обедами и демагогическими спорами. Общество наше, теперь рассеянное, было недавно разнообразная и веселая смесь умов оригинальных, людей известных в нашей России, любопытных для незнакомого наблюдателя. — Женщин мало, много шампанского, много острых слов, много книг, немного стихов. Вы поверите легко, что, преданный мгновенью, мало заботился я о толках петербургских. Поэму мою, напечатанную под вашим отеческим надзором и поэтическим покровительством, я не получил — но сердечно благодарю вас за милое ваше попечение. Некоторые №-ра «Сына» доходили до меня. Видел я прекрасный перевод «Андромахи», которого читали вы мне в вашем эпикурейском кабинете, и вдохновенные строфы:
Уже в последний раз приветствовать я мнил
и проч.
Они оживили во мне воспоминанья об вас и чувство прекрасного, всегда драгоценное для моего сердца, но не примирили меня с критиками, которые нашел я в том же «Сыне отечества». Кто такой этот В., который хвалит мое целомудрие, укоряет меня в бесстыдстве, говорит мне: красней, несчастный? (что, между прочим, очень неучтиво), говорит, что характеры моей поэмы писаны мрачными красками этого нежного, чувствительного Корреджио и смелою кистию Орловского, который кисти в руки не берет и рисует только почтовые тройки да киргизских лошадей? Согласен со мнением неизвестного эпиграммиста — критика его для меня ужасно как тяжка. Допросчик умнее, а тот, кто взял на себя труд отвечать ему (благодарность и самолюбие в сторону), умнее всех их. В газетах читал я, что «Руслан», напечатанный для приятного препровождены! скучного времени, продается с превосходною картинкою — кого мне за нее благодарить? Друзья мои! надеюсь увидеть вас перед своей смертию. Покамест у меня еще поэма готова или почти готова. Прощайте — нюхайте гишпанского табаку и чихайте громче, еще громче.
Пушкин.
Каменка, 4 декабря 1820.
Где Жуковский, уехал ли он с ее высочеством? Обнимаю с братским лобзанием Дельвига и Кюхельбекера. Об них нет ни слуха ни духа — журнала его не видал; писем также.
Мой адрес: В Кишинев — Его превосходительству Ивану Никитичу Инзову.
Пушкин — Н. И. Гнедичу. 4 декабря 1820 г.
Из Каменки в Петербург.
Милостивый государь, Иван Никитич. По позволению вашего превосходительства, Александр Сергеевич Пушкин <…> с генералом Орловым намерен был возвратиться в Кишинев; но, простудившись очень сильно, он до сих пор не в состоянии предпринять обратный путь. О чем долгом поставляю уведомить ваше превосходительство и притом уверить, что коль скоро Александр Сергеевич получит облегчение в своей болезни, не замедлит отправиться в Кишинев.
Возобновляя мою благодарность вашему превосходительству за позволение, которое вы г-ну Пушкину дали по просьбе моей, имею честь быть с совершенным почтением и преданностью вашего превосходительства покорный слуга…
А. Л. Давыдов — И. Н. Инзову.
15 декабря 1820. Из Каменки в Кишинев.
Милостивый государь Александр Львович. До сего времени я был в опасении о г. Пушкине, боясь чтобы он, невзирая на жестокость бывших морозов с ветром и метелью не отправился в обратный путь и где-нибудь при неудобствах степных дорог не получил несчастья. Но получив почтеннейшее письмо ваше от 15 сего месяца, я спокоен и надеюсь, что ваше превосходительство не позволите ему предпринять путь, поколе не получит укрепления в силах.
При сем включаю копию с отношения г. екатеринославского гражданского губернатора о должных г. Пушкиным деньгах. Оно давно уже получено, и я не могу на оное отвечать, не зная обстоятельств о сем деле со стороны г. Пушкина. Покорнейше прошу ваше п-во вручить ему оное и объявить, что я желаю получить от него насчет сего дела сведение, дабы сократить по сему случаю могущую быть переписку.
Поздравляя ваше п-во с наступающим новым годом, прошу принять душевное желание, чтобы провели оный с семейством вашим в полном удовольствии и утешении.
И. Н. Инзов — А. Л. Давыдову.
29 декабря 1820. Из Кишинева в Каменку.
…Но там, где ранее весна
Блестит над Каменкой тенистой
И над холмами Тульчина,
Где витгенштейновы дружины
Днепром подмытые равнины
И степи Буга облегли,
Дела иные уж пошли.
Там Пестель — для тиранов
И рать . . . . . набирал
Холоднокровный генерал,
И Муравьев, его склоняя,
И полон дерзости и сил,
Минуты вспышки торопил.
Сначала эти заговоры
Между Лафитом и Клико
Лишь были дружеские споры,
И не входила глубоко
В сердца мятежная наука,
Всё это было только скука,
Безделье молодых умов,
Забавы взрослых шалунов,
Казалось………………………………
Узлы к узлам………………………….
И постепенно сетью тайной
Россия………………………………….
Наш царь дремал……………………….
…………………………………………………….
Приехав в Каменку, я полагал, что никого там не знаю, и был приятно удивлен, когда случившийся здесь А. С. Пушкин выбежал ко мне с распростертыми объятиями. Я познакомился с ним в последнюю мою поездку в Петербург у Петра Чаадаева, с которым он был дружен и к которому имел большое доверие. Василий Львович Давыдов, ревностный член Тайного общества, узнавши, что я от Орлова, принял меня более чем радушно. Он представил меня своей матери и своему брату генералу Раевскому как давнишнего короткого своего приятеля. С генералом был сын его полковник Александр Раевский. Через полчаса я был тут как дома. Орлов, Охотников и я, мы пробыли у Давыдова целую неделю. Пушкин, приехавший из Кишинева, где в это время он был в изгнании, и полковник Раевский прогостили тут столько же.
Мы всякий день обедали внизу у старушки матери. После обеда собирались в огромной гостиной, где всякий мог с кем и о чем хотел беседовать. Жена Ал. Львовича Давыдова, которого Пушкин так удачно назвал «рогоносец величавый», урожденная графиня Грамон, впоследствии вышедшая замуж за генерала Себестиани, была со всеми очень любезна. У нее была премиленькая дочь, девочка лет двенадцати. Пушкин вообразил себе, что он в нее влюблен, беспрестанно на нее заглядывался и, подходя к ней, шутил с ней очень неловко. Однажды за обедом он сидел возле меня и, раскрасневшись, смотрел так ужасно на хорошенькую девочку, что она, бедная, не знала, что делать, и готова была заплакать; мне стало ее жалко, и я сказал Пушкину вполголоса: «Посмотрите, что вы делаете; вашими нескромными взглядами вы совершенно смутили бедное дитя». — «Я хочу наказать кокетку, — отвечал он, — прежде она со мной любезничала, а теперь прикидывается жестокой и не хочет взглянуть на меня». С большим трудом удалось мне обратить все это в шутку и заставить его улыбнуться.
В общежитии Пушкин был до чрезвычайности неловок и при своей раздражительности легко обижался каким-нибудь словом, в котором решительно не было для него ничего обидного. Иногда он корчил лихача, вероятно, вспоминая Каверина и других своих приятелей-гусаров в Царском Селе; при этом он рассказывал про себя самые отчаянные анекдоты, и все вместе выходило как-то очень пошло. Зато заходил ли разговор о чем-нибудь дельном, Пушкин тотчас просветлялся. О произведениях словесности он судил верно и с особенным каким-то достоинством. Не говоря почти никогда о собственных своих сочинениях, он любил разбирать произведения современных поэтов и не только отдавал каждому из них справедливость, но и в каждом из них умел отыскать красоты, каких другие не заметили.
Я ему прочел его Noël[90]: «Ура! в Россию скачет», и он очень удивился, как я его знаю <…>
Все вечера мы проводили на половине у Василья Львовича, и вечерние беседы наши для всех для нас были очень занимательны. Раевский, не принадлежа сам к Тайному обществу, но подозревая его существование, смотрел с напряженным любопытством на все происходящее вокруг него. Он не верил, чтоб я случайно заехал в Каменку, и ему хотелось знать причину моего прибытия. В последний вечер Орлов, В. Л. Давыдов, Охотников и я сговорились так действовать, чтобы сбить с толку Раевского насчет того, принадлежим ли мы к Тайному обществу или нет. Для большего порядка при наших прениях был выбран президентом Раевский. С полушутливым и полуважным видом он управлял общим разговором. Когда начинали очень шуметь, он звонил в колокольчик; никто не имел права говорить, не просив у него на то дозволения, и т. д. В последний этот вечер пребывания нашего в Каменке, после многих рассуждений о разных предметах, Орлов предложил вопрос, насколько было бы полезно учреждение Тайного общества в России. Сам он высказал все, что можно было сказать за и против Тайного общества. В. Л. Давыдов и Охотников были согласны с мнением Орлова; Пушкин с жаром доказывал всю пользу, которую могло бы принести Тайное общество России. Тут, испросив слово у президента, я старался доказать, что в России совершенно невозможно существование Тайного общества, которое могло бы быть хоть на сколько-нибудь полезно.
Раевский стал мне доказывать противное и исчислил все случаи, в которых Тайное общество могло бы действовать с успехом и пользой; в ответ на его выходку я ему сказал: «Мне нетрудно доказать вам, что вы шутите; я предложу вам вопрос: если бы теперь уже существовало Тайное общество, вы, наверное, к нему не присоединились бы?» — «Напротив, наверное бы присоединился», — отвечал он. «В таком случае давайте руку», — сказал я ему. И он протянул мне руку, после чего я расхохотался, сказав Раевскому: «Разумеется, все это только одна шутка».
Другие также смеялись, кроме A. Л., «рогоносца величавого», который дремал, и Пушкина, который был очень взволнован; он перед этим уверился, что Тайное общество или существует, или тут же получит свое начало и он будет его членом; но когда увидел, что из этого вышла только шутка, он встал, раскрасневшись, и сказал со слезой на глазах: «Я никогда не был так несчастлив, как теперь; я уже видел жизнь мою облагороженною и высокую цель перед собой, и все это была только злая шутка». В эту минуту он был точно прекрасен. В 27-м году, когда он пришел проститься с А. Г. Муравьевой, ехавшей в Сибирь к своему мужу Никите, он сказал ей: «Я очень понимаю, почему эти господа не хотели принять меня в свое общество; я не стоил этой чести».
1854
В кругу семей, в пирах счастливых
Я гость унылый и чужой,
Вдали друзей вольнолюбивых
Теснимый хладною толпой.
Певец любви, печальный странник,
Забыв и лиру и покой,
Лечу за милою мечтой.
Где ж отдохну, младой изгнанник,
Забуду горесть и любовь,
Меня покинет призрак ложный
И сердца пыл неосторожный,
Заброшу посох мой дорожный
И равнодушен буду вновь?..
А вы, товарищи младые,
Друзья, готовьте шумный пир,
Готовьте чаши круговые,
Венки цветов и гимны лир.
…………………………………………
Лемносский бог тебя сковал
Для рук бессмертной Немезиды,
Свободы тайный страж, карающий кинжал,
Последний судия позора и обиды.
Где Зевса гром молчит, где дремлет меч закона,
Свершитель ты проклятий и надежд,
Ты кроешься под сенью трона,
Под блеском праздничных одежд.
Как адский луч, как молния богов,
Немое лезвие злодею в очи блещет,
И, озираясь, он трепещет
Среди своих пиров.
Везде его найдет удар нежданный твой:
На суше, на морях, во храме, под шатрами,
За потаенными замками,
На ложе сна, в семье родной.
Шумит под Кесарем заветный Рубикон,
Державный Рим упал, главой поник закон;
Но Брут восстал вольнолюбивый:
Ты Кесаря сразил — и, мертв, объемлет он
Помпея мрамор горделивый.
Исчадье мятежей подъемлет злобный крик:
Презренный, мрачный и кровавый,
Над трупом вольности безглавой
Палач уродливый возник.
Апостол гибели, усталому Аиду
Перстом он жертвы назначал,
Но вышний суд ему послал
Тебя и деву Эвмениду.
О юный праведник, избранник роковой,
О Занд, твой век угас на плахе;
Но добродетели святой
Остался глас в казненном прахе.
В твоей Германии ты вечной тенью стал,
Грозя бедой преступной силе —
И на торжественной могиле
Горит без надписи кинжал.
Уведомляю тебя о происшествиях, которые будут иметь следствия, важные не только для нашего края, но и для всей Европы.
Греция восстала и провозгласила свою свободу. Теодор Владимиреско, служивший некогда в войске покойного князя Ипсиланти, в начале февраля нынешнего года вышел из Бухареста с малым числом вооруженных арнаутов и объявил, что греки не в силах более выносить притеснений и грабительств турецких начальников, что они решились освободить себя от ига незаконного, что намерены платить только подати, наложенные правительством. Сия прокламация встревожила всю Молдавию. Князь Суццо и русский консул напрасно хотели удержать распространение бунта — пандуры и арнауты отовсюду бежали к смелому Владимиреско, — и в несколько дней он уже начальствовал 7000 войска.
21 февраля генерал князь Александр Ипсиланти с двумя из своих братьев и с князем Георгием Кантакузеном — прибыл в Яссы из Кишинева, где оставил он мать, сестер и двух братий. Он был встречен тремястами арнаутов, князем Суццо и русским консулом и тотчас принял начальство города. Там издал он прокламации, которые быстро разлилися повсюду, — в них сказано, что Феникс Греции воскреснет из своего пепла, что час гибели для Турции настал и проч., и что Великая держава одобряет подвиг великодушный! Греки стали стекаться толпами под его трое знамен, из которых одно трехцветно, на другом развевается крест, обвитый лаврами, с текстом сим знаменем победиши, на третьем изображен возрождающийся Феникс. — Я видел письмо одного инсургента: с жаром описывает он обряд освящения знамен и меча князя Ипсиланти, восторг духовенства и народа и прекрасные минуты Надежды и Свободы…
В Яссах всё спокойно. Семеро турков были приведены к Ипсиланти и тотчас казнены — странная новость со стороны европейского генерала. В Галацах турки в числе 100 человек были перерезаны; Двенадцать греков также убиты.
Известие о возмущении поразило Константинополь. Ожидают ужасов, но еще их нет. Трое бежавших греков находятся со вчерашнего дня в здешнем карантине. Они уничтожили многие ложные слухи. Старец Али принял христианскую веру и окрещен именем Константина; двухтысячный отряд его, который шел на соединение с сулиотами, уничтожен турецким войском.
Восторг умов дошел до высочайшей степени, все мысли устремлены к одному предмету — к независимости древнего отечества. В Одессах я уже не застал любопытного зрелища: в лавках, на улицах, в трактирах — везде собирались толпы греков, все продавали за ничто имущество, покупали сабли, ружья, пистолеты, все говорили об Леониде, об Фемистокле, все шли в войско счастливца Ипсиланти. Жизнь, имения греков в его распоряжении. Сначала имел он два миллиона. Один Паули дал 600 тысяч пиастров с тем, чтоб ему их возвратить по восстановлении Греции. 10 000 греков записались в войско.
Ипсиланти идет на соединение с Владимиреско. Он называется Главнокомандующим северных греческих войск и уполномоченным Тайного Правительства. Должно знать, что уже тридцать лет составилось и распространилось тайное общество, коего целию было освобождение Греции. Члены общества разделены на три степени… Низшую степень составляла военная сила, вторую — граждане, члены сей степени имели право каждый приписать себе товарищей, — но не воинов, которых избирала только третья, высшая степень. Ты видишь простой ход и главную мысль сего общества, которого основатели еще неизвестны… Отдельная вера, отдельный язык, независимость книгопечатания, с одной стороны просвещение, с другой — глубокое невежество, — всё покровительствовало вольнолюбивым патриотам — все купцы, всё духовенство до последнего монаха считалось в обществе, которое ныне торжествует.
Вот тебе подробный отчет последних происшествий нашего края.
Странная картина! Два великих народа, давно падших в презрительное ничтожество, в одно время восстают из праха — и, возобновленные, являются на политическом поприще мира. Первый шаг Александра Ипсиланти прекрасен и блистателен. Он счастливо начал — и, мертвый или победитель, отныне он принадлежит истории — 28 лет, оторванная рука, цель великодушная! — завидная участь. Кинжал изменника опаснее для него сабли турков; Константин-паша после освобождения не совестней будет Клодовика или Владимира, ибо влияние молодого мстителя Греции должно его встревожить. Признаюсь, я бы советовал князю Ипсиланти предупредить престарелого злодея: нравы той страны, где он теперь действует, оправдают политическое убийство.
Важный вопрос: что станет делать Россия; займем ли мы Молдавию и Валахию под видом миролюбивых посредников; перейдем ли мы за Дунай союзниками греков и врагами их врагов? Во всяком случае, буду уведомлять —
Пушкин — В. Л. Давыдову (?)
Первая половина марта 1821 (?)
Из Кишинева в Каменку.
<…>
Всё тот же я — как был и прежде,
С поклоном не хожу к невежде,
С Орловым спорю, мало пью,
Октавию — в слепой надежде —
Молебнов лести не пою.
И дружбе легкие посланья
Пишу без строгого страданья.
<…>
Вдохновительное письмо ваше, почтенный Николай Иванович, нашло меня в пустынях Молдавии: оно обрадовало и тронуло меня до глубины сердца. Благодарю за воспоминание, за дружбы, за хвалу, за упреки, за формат этого письма — всё показывает участие, которое принимает живая душа ваша во всем, что касается до меня. Платье, сшитое, по заказу вашему, на «Руслана и Людмилу», прекрасно; и вот уже четыре дни как печатные стихи, виньета и переплет детски утешают меня. Чувствительно благодарю почтенного О; эти черты сладкое для меня доказательство его любезной благосклонности. — Не скоро увижу я вас; здешние обстоятельства пахнут долгой, долгою разлукой! молю Феба и казанскую богоматерь, чтоб возвратился я к вам с молодостью, воспоминаньями и еще новой поэмой — та, которую недавно кончил, окрещена «Кавказским пленником». Вы ожидали многого, как видно из письма вашего, — найдете малое, очень малое. С вершин заоблачных бесснежного Бешту видел я только в отдаленье ледяные главы Казбека и Эльбруса. Сцена моей поэмы должна бы находиться на берегах шумного Терека, на границах Грузии, в глухих ущельях Кавказа — я поставил моего героя в однообразных равнинах, где сам прожил два месяца — где возвышаются в дальном расстоянии друг от друга четыре горы, отрасль последняя Кавказа; —во всей поэме не более 700 стихов — в скором времени пришлю вам ее — дабы сотворили вы с нею, что только будет угодно.
Кланяюсь всем знакомым, которые еще меня не забыли, — обнимаю друзей. С нетерпеньем ожидаю девятого тома «Русской истории». Что делает Николай Михайлович? здоровы ли он, жена и дети? Это почтенное семейство ужасно недостает моему сердцу. — Дельвигу пишу в вашем письме. Vale[91].
Пушкин — Н. И. Гнедичу.
24 марта 1821 г. Из Кишинева в Петербург.
2 апреля. Вечер провел у Н. G. — прелестная гречанка. Говорили об А. Ипсиланти; между пятью греками я один говорил как грек: все отчаивались в успехе предприятия этерии. Я твердо уверен, что Греция восторжествует, а 25 000 000 турков оставят цветущую страну Эллады законным наследникам Гомера и Фемистокла. С крайним сожалением узнал я, что Владимиреско не имеет другого достоинства, кроме храбрости необыкновенной. Храбрости достанет и у Ипсиланти.
3. Третьего дня хоронили мы здешнего митрополита: во всей церемонии более всего понравились мне жиды: они наполняли тесные улицы, взбирались на кровли и составляли там живописные группы. Равнодушие изображалось на их лицах; со всем тем ни одной улыбки, ни одного нескромного движенья! Они боятся христиан и потому во сто крат благочестивее их.
Читал сегодня послание князя Вяземского к Жуковскому. Смелость, сила, ум и резкость; но что за звуки! Кому был Феб из русских ласков. Неожиданная рифма Херасков не примиряет меня с такой какофонией. Баратынский — прелесть.
9 апреля. Утро провел с Пестелем; умный человек во всем смысле этого слова. «Mon cœur est matérialist, — говорит он, — mais ma raĭson s’y refuse»[92]. Мы с ним имели разговор метафизический, политический, нравственный и проч. Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю…
Получил письмо от Чаадаева. — Друг мой, упреки твои жестоки и несправедливы; никогда я тебя не забуду. Твоя дружба мне заменила счастье, одного тебя может любить холодная душа моя. — Жалею, что не получил он моих писем: они его бы обрадовали. Мне надобно его видеть.
В «Сыне отечества» напечатали одно письмо мое к Василию Львовичу. Это меня взбесило; тотчас написал Гречу официальное письмо.
Вчера князь Дм. Ипсиланти сказал мне, что греки перешли через Дунай и разбили корпус неприятельский.
А. С. Пушкин. Дневник 1821 г.
В стране, где я забыл тревоги прежних лет,
Где прах Овидиев пустынный мой сосед,
Где слава для меня предмет заботы малой,
Тебя недостает душе моей усталой.
Врагу стеснительных условий и оков,
Не трудно было мне отвыкнуть от пиров,
Где праздный ум блестит, тогда как сердце
дремлет,
И правду пылкую приличий хлад объемлет.
Оставя шумный круг безумцев молодых,
В изгнании моем я не жалел об них;
Вздохнув, оставил я другие заблужденья,
Врагов моих предал проклятию забвенья,
И, сети разорвав, где бился я в плену,
Для сердца новую вкушаю тишину.
В уединении мой своенравный гений
Познал и тихий труд, и жажду размышлений.
Владею днем моим; с порядком дружен ум;
Учусь удерживать вниманье долгих дум;
Ищу вознаградить в объятиях свободы
Мятежной младостью утраченные годы
И в просвещении стать с веком наравне.
Богини мира, вновь явились музы мне
И независимым досугам улыбнулись;
Цевницы брошенной уста мои коснулись;
Старинный звук меня обрадовал: и вновь
Пою мои мечты, природу и любовь,
И дружбу верную, и милые предметы,
Пленявшие меня в младенческие леты,
В те дни, когда, еще не знаемый никем,
Не зная ни забот, ни цели, ни систем,
Я пеньем оглашал приют забав и лени
И царскосельские хранительные сени.
<…>
Несколько времени тому назад отправлен был к в. превосходительству молодой Пушкин. Не имея никаких известий о его службе и поведении желательно, особливо в нынешних обстоятельствах, узнать искреннее суждение ваше, милостивый государь мой, о сем юноше. Повинуется ли он теперь внушению от природы доброго сердца или порывам необузданного и вредного воображения.
И. A. Каподистрия — И. Н. Инзову.
14/26 апреля 1821. Из Лайбаха (Любляны) в Кишинев.
Пушкин, живя в одном со мной доме, ведет себя хорошо и при настоящих смутных обстоятельствах не оказывает никакого участия в сих делах. Я занял его переводом на российский язык составленных по-французски молдавских законов и тем, равно другими упражнениями по службе, отнимаю способы к праздности. Он, побуждаясь тем же духом, коим исполнены все парнасские жители к ревностному подражанию некоторым писателям, в разговорах своих со мною обнаруживает иногда пиитические мысли. Но я уверен, что лета и время образумят его в сем случае и опытом заставят признать неосновательность умозаключений, посеянных чтением вредных сочинений и принятыми правилами нынешнего столетия.
И. Н. Инзов — И. A. Каподистрия.
28 апреля 1821. Из Кишинева в Лайбах (Любляну).
Аминь, аминь! Чем кончу я рассказы?
Навек забыв старинные проказы,
Я пел тебя, крылатый Гавриил,
Смиренных струн тебе я посвятил
Усердное, спасительное пенье:
Храни меня, внемли мое моленье!
Досель я был еретиком в любви,
Младых богинь безумный обожатель,
Друг демона, повеса и предатель…
Раскаянье мое благослови!
Приемлю я намеренья благие,
Переменюсь: Елену видел я;
Она мила, как нежная Мария!
Подвластна ей навек душа моя.
Моим речам придай очарованье,
Понравиться поведай тайну мне,
В ее душе зажги любви желанье,
Не то пойду молиться сатане!
Но дни бегут, и время сединою
Мою главу тишком посеребрит,
И важный брак с любезною женою
Пред алтарем меня соединит.
Иосифа прекрасный утешитель!
Молю тебя, колена преклоня,
О рогачей заступник и хранитель,
Молю — тогда благослови меня,
Даруй ты мне беспечность и смиренье,
Даруй ты мне терпенье вновь и вновь,
Спокойный сон, в супруге уверенье,
В семействе мир и к ближнему любовь!
4 мая был я принят в масоны.
А. С. Пушкин. Дневник 1821.
Не правда ли, что вы меня не забыли, хотя я ничего не писал и давно не получал об вас никакого известия? Мочи нет, почтенный Александр Иванович, как мне хочется недели две побывать в этом пакостном Петербурге: без Карамзиных, без вас двух, да еще без некоторых избранных, соскучишься и не в Кишиневе, а вдали камина княгини Голицыной замерзнешь и под небом Италии. В руце твои предаюся, отче! Вы, который сближены с жителями Каменного острова, не можете ли вы меня вытребовать на несколько дней (однако ж не более) с моего острова Пафмоса? Я привезу вам за то сочинение во вкусе Апокалипсиса и посвящу вам, христолюбивому пастырю поэтического нашего стада; но сперва дайте знать минутным друзьям моей минутной младости, чтоб они прислали мне денег, чем они чрезвычайно обяжут искателя новых впечатлений. В нашей Бессарабии в впечатлениях недостатку нет. Здесь такая каша, что хуже овсяного киселя. <…>
Верьте, что, где б я ни был, душа моя, какова ни есть, принадлежит вам и тем, которых умел я любить. <…>
Если получу я позволение возвратиться, то не говорите ничего никому, и я упаду, как снег на голову.
Пушкин — А. И. Тургеневу. 7 мая 1821 г.
Из Кишинева в Петербург.
9 мая. Вот уже ровно год, как я оставил Петербург. Третьего дня писал я к князю Ипсиланти, с молодым французом, который отправляется в греческое войско. — Вчера был у кн. Суццо.
Баранов умер. Жаль честного гражданина, умного человека.
26 мая. Поутру был у меня Алексеев. Обедал у Инзова. После обеда приехали ко мне Пущин, Алексеев и Пестель; потом был я в здешнем остроге. NB. Тарас Кирилов. Вечер у Крупенских.
А. С. Пушкин. Дневник 1821.
К сведению г-на Дегильи, бывшего французского офицера.
Недостаточно быть трусом, нужно еще быть им в открытую.
Накануне паршивой дуэли на саблях не пишут на глазах у жены слезных посланий и завещания; не сочиняют нелепейших сказок для городских властей, чтобы избежать царапины; не компрометируют дважды своего секунданта[93].
Всё то, что случилось, я предвидел заранее и жалею, что не побился об заклад.
Теперь все кончено, но берегитесь.
Примите уверения в чувствах, какие вы заслуживаете.
Заметьте еще, что впредь, в случае надобности, я сумею осуществить свои права русского дворянина, раз вы ничего не смыслите в правах дуэли. (фр.)
Пушкин — Дегильи.
6 июня 1821 г. В Кишиневе.
Однажды, — рассказывала мне тетушка Катерина Захарьевна, — твой отец собрался посетить одно из отцовских имений — Долну. Между этим имением и другим, Юрченами, в лесу находится цыганская деревня. Цыгане этой деревни принадлежали твоему отцу. Вот, помню, однажды, Александр Сергеевич и поехал вместе с твоим отцом в Долну, а оттуда они потом поехали лесом в Юрчены, и конечно, посетили лесных цыган. Табор этот имел старика булибашу (старосту), известного своим авторитетом среди цыган; у старика булибаши была красавица дочь. Я прекрасно помню эту девушку, ее звали Земфирой; она была высокого росту, с большими черными глазами и выдающимися длинными косами. Одевалась Земфира по-мужски, носила цветные шаровары, баранью шапку, вышитую молдавскую рубаху и курила трубку. Была она действительно настоящая красавица, и богатое ожерелье из разных старых серебряных и золотых монет, окружавшее шею этой дикой красавицы, конечно, было даром не одного из ее поклонников. Александр Сергеевич до того был поражен красотой цыганки, что упросил твоего отца остаться на несколько дней в Юрченах. Они пробыли там более двух недель, так что отец мой даже обеспокоился и послал узнать, не приключилось ли чего с молодыми людьми. И вот, к нашему общему удивлению, пришло из Долны известие, что отец твой и Александр Сергеевич ушли в цыганский табор, который откочевал к Варзарештам. По получении такого известия отец мой послал тотчас другого нарочного с письмом к брату Константину, и мы ждали с нетерпением ответа, который, помню, долгонько-таки опоздал. Наконец пришло письмо брата к отцу, — оно было написано по-гречески, — и отец, прочитавши его, объявил нам, что ничего особенного не случилось, но что Александр Сергеевич просто-напросто сходит с ума по цыганке Земфире. Недели через две наши молодые люди, наконец, вернулись. Брат рассказал нам, что Александр Сергеевич бросил его и настоящим-таки образом поселился в шатре булибаша. По целым дням он и Земфира бродили в стороне от табора, и брат видел их держащимися за руки и молча сидящими среди поля. Цыганка Земфира не знала по-русски, Александр Сергеевич не знал, конечно, ни слова на том цыганско-молдавском наречии, на котором говорила она, так что они оба по всему вероятию, объяснялись более пантомимами. Если бы не ревность Александра Сергеевича, который заподозрил Земфиру в некоторой склонности к одному молодому цыгану, — говорил брат, — то эта идиллия затянулась бы еще на долгое время, но ревность положила всему самый неожиданный конец. В одно раннее утро Александр Сергеевич проснулся в шатре булибаша один-одинешенек, Земфира исчезла из табора. Оказалось, что она бежала в Варзарешты, куда помчался за нею и Пушкин, однако ее там не оказалось, благодаря, конечно, цыганам, которые предупредили его. Так-то окончилась эта шалость Пушкина.
— Потом, когда Александр Сергеевич уехал от нас, — передавала мне после небольшой паузы тетушка, — он прислал мне своих «Цыган» — прекрасно написанную поэму, и мы все много смеялись над пылкой фантазией поэта, создавшей из нашей Земфиры свою свободолюбивую героиню; что же касается неисправимого эгоиста Алеко, то, по-моему, он был не прав; такому эгоисту вовсе не следовало идти в цыганский табор наших бедных юрченских дикарей. С Александром Сергеевичем я не говорила об этой его amourette[94], да и он по приезде из деревни не промолвился ни одним словом про всю свою эскапад с цыганкой Земфирой. Отец твой писал Пушкину в Одессу про дальнейшую судьбу его героини; дело в том, что Земфиру зарезал ее возлюбленный цыган, и бедная его героиня действительно трагически покончила свою короткую жизнь.
На мои расспросы о политическом образе мыслей Пушкина тетушка всегда отвечала французской фразой: «Oh, il était tout-à-fait rouge»![95] Когда затевался какой-либо вопрос политического характера, Александра Сергеевича просили говорить по-французски. «Pour que les domestiques ne comprennent pas»[96], — прибавляла Екатерина Захарьевна. Так как в нашем доме была привычка говорить про все вещи по-гречески, но при Пушкине, который по-гречески не знал, все из вежливости говорили по-французски.
Александр Сергеевич был человек, скомпрометированный политически; он сам любил всегда, говоря о себе, цитировать следующую фразу какого-то французского поэта, которая à la longue была звестна всем в нашем обществе и всегда повторялась, лишь только зайдет речь о Пушкине. Вот это двустишие, запиши его:
Il m’a dit: choisis d’être oppresseur ou victirae,
J’embrassai le malheur et lui laissai le crime![97]
— Тогда это двустишие у нас долго повторялось всеми. Неблагонамеренность Пушкина и его дружба с твоим отцом, — говорила мне тетушка, — были причиной тому, что твой отец был не на хорошем счету у правительства, и поэтому по службе он не пошел далеко; при губернаторе Федорове о нем даже запрос официальный, в котором указывалось на вредный образ мыслей бывшего друга Пушкина. Вследствие всего этого отец твой уехал потом за границу, где прожил много лет.
Таковы вкратце все те отрывки воспоминаний, которые сохранились в моей памяти из рассказов моей тетушки о великом русском поэте.
1856
Цыганы шумною толпой
По Бессарабии кочуют.
Они сегодня над рекой
В шатрах изодранных ночуют.
Как вольность, весел их ночлег
И мирный сон под небесами;
Между колесами телег,
Полузавешанных коврами,
Горит огонь; семья кругом
Готовит ужин; в чистом поле
Пасутся кони; за шатром
Ручной медведь лежит на воле;
Всё живо посреди степей:
Заботы мирные семей,
Готовых с утром в путь недальний,
И песни жен, и крик детей,
И звон походной наковальни.
Но вот на табор кочевой
Нисходит сонное молчанье,
И слышно в тишине степной
Лишь лай собак да коней ржанье.
Огни везде погашены,
Спокойно всё: луна сияет
Одна с небесной вышины
И тихий табор озаряет.
<…>
Волшебной силой песнопенья
В туманной памяти моей
Так оживляются виденья
То светлых, то печальных дней.
В стране, где долго, долго брани
Ужасный гул не умолкал,
Где повелительные грани
Стамбулу русский указал,
Где старый наш орел двуглавый
Еще шумит минувшей славой,
Встречал я посреди степей
Над рубежами древних станов
Телеги мирные цыганов,
Смиренной вольности детей.
За их ленивыми толпами
В пустынях часто я бродил,
Простую пищу их делил
И засыпал пред их огнями.
В походах медленных любил
Их песен радостные гулы —
И долго милой Мариулы
Я имя нежное твердил.
Но счастья нет и между вами,
Природы бедные сыны!..
И под издранными шатрами
Живут мучительные сны.
И ваши сени кочевые
В пустынях не спаслись от бед,
И всюду страсти роковые,
И от судеб защиты нет.
Я знаю край: там на брега
Уединенно море плещет;
Там редко падают снега,
Безоблачно там солнце блещет
На опаленные луга;
Дубрав не видно — степь нагая
Над морем стелется одна.
И, позабыв столицы дальной
И блеск и шумные пиры,
В глуши Молдавии печальной
Она смиренные шатры
Племен бродящих посещала,
И между ими одичала,
И позабыла речь богов
Для скудных, странных языков,
Для песен степи, ей любезной…
Над лесистыми брегами,
В час вечерней тишины,
Шум и песни под шатрами,
И огни разложены.
Здравствуй, счастливое племя!
Узнаю твои костры:
Я бы сам в иное время
Провождал сии шатры.
Завтра с первыми лучами
Ваш исчезнет вольный след,
Вы уйдете — но за вами
Не пойдет уж ваш поэт.
Он бродящие ночлеги
И проказы старины
Позабыл для сельской неги
И домашней тишины.
Кишинев Июля 9 дня 1821 года. Следуемые мне из Государственной Коллегии Иностранных дел в жалованье за майскую и сентябрьскую прошлого 1820 года и за Генварскую сего года трети 700 р. ассигнациями оклада, всего за вычетом на гошпиталь и за уплатою в почтовый доход страховых за пересылку от С.-Петербурга до Кишинева остальные шестьсот восемьдесят пять рублей и серебром тридцать копеек получил.
Александр Пушкин
18 juillet. 1821. Nouvelle de la mort de Napoleon. Bal chez l’archevêque Armenien[98].
А. С. Пушкин. Дневник.
Извините, любезный наш Аристарх, если опять беспокою вас письмами и просьбами; сделайте одолжение — доставьте письмо, здесь прилагаемое, брату моему: молодой человек меня забыл и не прислал мне даже своего адреса.
Вчера видел я в «Сыне отечества» мое послание к Ч-у; уж эта мне цензура! Жаль мне, что слово вольнолюбивый ей не нравится: оно так хорошо выражает нынешнее libéral,[99] оно прямо русское, и верно почтенный А. С. Шишков даст ему право гражданства в своем словаре, вместе с шаротыком и с топталищем. Там напечатано глупца философа; зачем глупца? стихи относятся к Американцу Толстому, который вовсе не глупец; но лишняя брань не беда. А скромное письмо мое насчет моего же письма — видно, не лезет сквозь цензуру? Плохо.
Дельвигу и Гнедичу пробовал я было писать — да они и в ус не дуют. Что б это значило: если просто забвение, то я им не пеняю: забвенье — естественный удел всякого отсутствующего; я бы и сам их забыл, если бы жил с эпикурейцами, в эпикурейском кабинете, и умел читать Гомера; но если они на меня сердятся или разочли, что письма их мне не нужны — так плохо.
Хотел было я прислать вам отрывок из моего «Кавказского пленника», да лень переписывать; хотите ли вы у меня купить весь кусок поэмы? длиною в 800 стихов; стих шириною — 4 стопы; разрезано на 2 песни. Дешево отдам, чтоб товар не залежался. Vale[100].
Пушкин — Н. И. Гречу. 21 сентября 1821 г.
Из Кишинева в Петербург.
1821 года октября 22 дня, Присланные от Господина Статс-Секретаря Графа Нессельрода к Господину Исправляющему должность Полномочного Наместника Бессарабской Области Генерал-Лейтенанту Инзову принадлежащие мне из Государственной Коллегии Иностранных дел за майскую сего года треть в жалованье двести двадцать пять рублей ассигнациями и серебром восемьдесят пять копеек получил Александр Пушкин.
<…> касательно г-на Пушкина также донести е. и. в., в чем состоят и состояли его занятия со времени определения его к вам, как он вел себя, и почему не обратили вы внимания на занятия его по масонским ложам? Повторяется вновь вашему превосходительству иметь за поведением и деяниями его самый ближайший и строгий надзор.
П. М. Волконский — И. Н. Инзову. 19 ноября 1821.
Из Петербурга в Кишинев.
Г. Пушкин, состоящий при мне, ведет себя изрядно. Я занимаю его письменною корреспонденциею на французском языке и переводами с русского на французский, ибо по малой его опытности в делах, не могу доверять ему иных бумаг; относительно же занятия его по масонской ложе, то по неоткрытою таковой, не может быть оным, хотя бы и желание его к тому было. Впрочем, обращение с людьми иных свойств, мыслей и правил, чем те, коими молодость руководствуется, нередко производит ту счастливую перемену, что наконец почувствуют необходимость себя переиначить. Когда бы благодатное сие чувствование возбудилось и в г. Пушкине, то послужило бы ему в истинную пользу.
И. Н. Инзов — П. М. Волконскому. 1 декабря 1821.
Из Кишинева в Петербург.
<…>
Здесь долго светится небесная лазурь;
Здесь кратко царствует жестокость зимних бурь.
На скифских берегах переселенец новый,
Сын юга, виноград блистает пурпуровый.
Уж пасмурный декабрь на русские луга
Слоями расстилал пушистые снега;
Зима дышала там — а с вешней теплотою
Здесь солнце ясное катилось надо мною;
Младою зеленью пестрел увядший луг;
Свободные поля взрывал уж ранний плуг;
Чуть веял ветерок, под вечер холодея;
Едва прозрачный лед, над озером тускнея,
Кристаллом покрывал недвижные струи.
Я вспомнил опыты несмелые твои,
Сей день, замеченный крылатым вдохновеньем,
Когда ты в первый раз вверял с недоуменьем
Шаги свои волнам, окованным зимой…
И пó льду новому, казалось, предо мной
Скользила тень твоя, и жалобные звуки
Неслися издали, как томный стон разлуки…
Утешься: не увял Овидиев венец!
Увы, среди толпы затерянный певец,
Безвестен буду я для новых поколений,
И, жертва темная, умрет мой слабый гений
С печальной жизнию, с минутною молвой!..
Но если, обо мне потомок поздний мой
Узнав, придет искать в стране сей отдаленной
Близ праха славного мой след уединенный —
Брегов забвения оставя хладну сень,
К нему слетит моя признательная тень,
И будет мило мне его воспоминанье.
Да сохранится же заветное преданье:
Как ты, враждующей покорствуя судьбе,
Не славой — участью я равен был тебе.
Здесь, лирой северной пустыни оглашая,
Скитался я в те дни, как на брега Дуная
Великодушный грек свободу вызывал,
И ни единый друг мне в мире не внимал;
Но чуждые холмы, поля, и рощи сонны,
И музы мирные мне были благосклонны.
Сия пустынная страна
Священна для души поэта:
Она Державиным воспета
И славой русскою полна.
Еще доныне тень Назона
Дунайских ищет берегов;
Она летит на сладкий зов
Питомцев муз и Аполлона,
И с нею часто при луне
Брожу вдоль берега крутого;
Но, друг, обнять милее мне
В тебе Овидия живого.
Сперва хочу с тобою побраниться; как тебе не стыдно, мой милый, писать полурусское, полуфранцузское письмо, ты не московская кузина — во-вторых, письма твои слишком коротки — ты или не хочешь, или не можешь мне говорить открыто обо всем — жалею; болтливость братской дружбы была бы мне большим утешением. Представь себе, что до моей пустыни не доходит ни один дружний голос — что друзья мои как нарочно решились оправдать элегическую мою мизантропию — и это состояние несносно. Письмо, где говорил я тебе о Тавриде, не дошло до тебя — это меня бесит — я давал тебе несколько препоручений самых важных в отношении ко мне — чёрт с ними, постараюсь сам быть у вас на несколько дней — тогда дела пойдут иначе. Ты говоришь, что Гнедич на меня сердит, он прав — я бы должен был к нему прибегнуть с моей новой поэмой — но у меня шла голова кругом — от него не получал я давно никакого известия; Гречу должно было писать — и при сей верной оказии предложил я ему «Пленника». К тому же ни Гнедич со мной, ни я с Гнедичем не будем торговаться и слишком наблюдать каждый свою выгоду, а с Гречем я стал бы бессовестно торговаться, как со всяким брадатым ценителем книжного ума. Спроси у Дельвига, здоров ли он, все ли слава богу, пьет и кушает — каково нашел мои стихи к нему и пр. О прочих дошли до меня темные известия. Посылаю тебе мои стихи, напечатай их в «Сыне» (без подписи и без ошибок). <…>
Пушкин — Л. С. Пушкину. 24 января 1822 г.
Из Кишинева в Петербург.
Не из притворной скромности прибавлю: Vade, sed incultus, qualem decet exulis esse![101] недостатки этой повести, поэмы или чего вам угодно так явны, что я долго не мог решиться ее напечатать. Поэту возвышенному, просвещенному ценителю поэтов, вам предаю моего «Кавказского пленника»; в награду за присылку прелестной вашей идиллии (о которой мы поговорим на досуге) завещаю вам скучные заботы издания; но дружба ваша меня избаловала. Назовите это стихотворение сказкой, повестию, поэмой или вовсе никак не называйте, издайте его в двух песнях или только в одной, с предисловием или без; отдаю вам его в полное распоряжение. Vale.
Пушкин — Н. И. Гнедичу. 29 апреля 1822 г.
Из Кишинева в Петербург.
Милостивый государь
Александр Александрович,
Давно собирался я напомнить вам о своем существовании. Почитая прелестные ваши дарования и, признаюсь, невольно любя едкость вашей остроты, хотел я связаться с вами на письме, не из одного самолюбия, но также из любви к истине. Вы предупредили меня. Письмо ваше так мило, что невозможно с вами скромничать. Знаю, что ему не совсем бы должно верить, но верю поневоле и благодарю вас, как представителя вкуса и верного стража и покровителя нашей словесности.
Посылаю вам мои бессарабские бредни и желаю, чтоб они вам пригодились. Кланяйтесь от меня цензуре, старинной моей приятельнице; кажется, голубушка еще поумнела. Не понимаю, что могло встревожить ее целомудренность в моих элегических отрывках — однако должно нам настоять из одного честолюбия — отдаю их в полное ваше распоряжение. Предвижу препятствия в напечатании стихов к Овидию, но старушку можно и должно обмануть, ибо она очень глупа — по-видимому, ее настращали моим именем; не называйте меня, а поднесите ей мои стихи под именем кого вам угодно (например, услужливого Плетнева или какого-нибудь нежного путешественника, скитающегося по Тавриде), повторяю вам, она ужасно бестолкова, но впрочем довольно сговорчива. Главное дело в том, чтоб имя мое до нее не дошло, и всё будет слажено.
С живейшим удовольствием увидел я в письме вашем несколько строк К. Ф. Рылеева, они порука мне в его дружестве и воспоминании. Обнимите его за меня, любезный Александр Александрович, как я вас обниму при нашем свидании.
Пушкин — А. А. Бестужеву. 21 июня 1822 г.
Из Кишинева в Петербург.
После обеда во сне видел Кюхельбекера.
1 июля день счастливый. Пушкин.
А. С. Пушкин. Дневник. 1822.
Сижу за решеткой в темнице сырой.
Вскормленный в неволе орел молодой,
Мой грустный товарищ, махая крылом,
Кровавую пищу клюет под окном,
Клюет, и бросает, и смотрит в окно,
Как будто со мною задумал одно.
Зовет меня взглядом и криком своим
И вымолвить хочет: «Давай улетим!
Мы вольные птицы; пора, брат, пора!
Туда, где за тучей белеет гора,
Туда, где синеют морские края,
Туда, где гуляем лишь ветер… да я!..»
Посуди сам, сколько обрадовали меня знакомые каракулки твоего пера. Почти три года имею про тебя только неверные известия стороною — а здесь не слышу живого слова европейского. Извини меня, если буду говорить с тобою про Толстого, мнение твое мне драгоценно. Ты говоришь, что стихи мои никуда не годятся. Знаю, но мое намерение было не заводить остроумную литературную войну, но резкой обидой отплатить за тайные обиды человека, с которым расстался я приятелем и которого с жаром защищал всякий раз, как представлялся тому случай. Ему показалось забавно сделать из меня неприятеля и смешить на мой счет письмами чердак князя Шаховского, я узнал обо всем, будучи уже сослан, и, почитая мщение одной из первых христианских добродетелей, — в бессилии своего бешенства закидал издали Толстого журнальной грязью. Уголовное обвинение, по твоим словам, выходит из пределов поэзии; я не согласен. Куда не досягает меч законов, туда достает бич сатиры. Горацианская сатира, тонкая, легкая и веселая, не устоит против угрюмой злости тяжелого пасквиля. Сам Вольтер это чувствовал. Ты упрекаешь меня в том, что из Кишинева, под эгидою ссылки, печатаю ругательства на человека, живущего в Москве. Но тогда я не сомневался в своем возвращении. Намерение мое было ехать в Москву, где только и могу совершенно очиститься. Столь явное нападение на графа Толстого не есть малодушие. Сказывают, что он написал на меня что-то ужасное. Журналисты должны были принять отзыв человека, обруганного в их журнале. Можно подумать, что я с ними заодно, и это меня бесит. Впрочем, я свое дело сделал и с Толстым на бумаге более связываться не хочу. Я бы мог оправдаться перед тобой сильнее и яснее, но уважаю твои связи с человеком, который так мало на тебя походит. <…>
Пушкин — П. А. Вяземскому. 1 сентября 1822 г.
Из Кишинева в Москву.
Вот что пишет наш Лафонтен к нашему Ливию: «Вчера я прочитал одним духом Кавказского пленника и от всего сердца пожелал молодому поэту долгие лета! Какая надежда! при самом начале уже две собственные поэмы, и какая сладость стихов! Всё живопись, чувство и остроумие!» Признаюсь, что прочитав это письмо, я прослезился от радости.
В. Л. Пушкин — П. А. Вяземскому.
19 сентября 1822. Из Москвы в Варшаву.
Певец Руслана и Людмилы дарит нас новым прекрасным произведением легкого, пламенного, красноречивого пера своего («Кавказский пленник»). Пребывание поэта в пиитической стране, видевшей страдания Прометея и прибытие аргонавтов греческих, в стране и ныне отличной воинственными, романтическими нравами своих жителей, побудило его воспеть дикие красоты ее, и оживить картину Кавказских гор повестию о происшествиях, какие нередко случаются в тех местах. Любители истинной поэзии найдут в сем небольшом, изящном стихотворении приятную для себя пищу. <…>
<…> К сему изданию приложен портрет автора, в молодости с него рисованный, и весьма похожий. Издатели сей повести говорят: «думаем, что приятно сохранить юные черты поэта, которого первые произведения ознаменованы даром необыкновенным!»
— Сын отечества, 1822, ч. 80, № 35, сентябрь.
Местные описания в Кавказском пленнике решительно можно назвать совершенством поэзии. Повествование может лучше обдумать стихотворец и с меньшими дарованиями против Пушкина; но его описания кавказского края навсегда останутся первыми, единственными. На них остался удивительный отпечаток видимой истины, понятной, так сказать, осязаемости мест, людей, их жизни и их занятий, чем мы не слишком богаты в нашей поэзии. Мы часто видим усилия людей, которые описывают, не в состоянии будучи сами дать себе отчета в местности, потому что они знакомы с нею по одному воображению. Описания в Кавказском пленнике превосходны не только по совершенству стихов, но потому особенно, что подобных им нельзя составить, не видав собственными глазами картин природы. Сверх того, сколько смелости в начертании оных, сколько искусства в отделке! Краски и тени, т. е. слова и расстановка их, переменяются, смотря по различию предметов. Стихотворец то отважен, то гибок, подобно разнообразной природе этого дикого Азиатского края. <…>
Мы не останавливаемся на красоте каждого стиха порознь. Такой разбор заставил бы нас утомить читателей однообразными восклицаниями.
П. Плетнев. «Кавказский Пленник».
— «Соревнователь просвещения», 1822, № 10, октябрь.
<…> Автор повести Кавказский Пленник (по примеру Бейрона в Child-Harold[102], хотел передать читателю впечатления, действовавшие на него в путешествии. Описательная поэма, Описательное послание придают невольно утомительное однообразие рассказу. Автор на сцене представляет всегда какое-то принужденное и холодное лицо: между им и читателем выгоднее для взаимной пользы иметь посредника. Пушкин, созерцая высоты поэтического Кавказа, поражен был поэзиею природы дикой, величественной, поэзиею нравов и обыкновений народа грубого, но смелого, воинственного, красивого; и как поэт, не мог пребыть в молчании, когда все говорило воображению его, душе и чувствованиям языком новым и сильным. Содержание настоящей повести просто и, может быть, слишком естественно: для читателя ее много занимательного в описании, но мало в действии. Жаль, что автор не приложил более изобретения в драматической части своей поэмы: она была бы полнее и оживленнее. Характер Пленника нов в поэзии нашей, но сознаться должно, что он не всегда выдержан и, так сказать, не твердою рукою дорисован; впрочем, достоинство его не умаляется от некоторого сходства с героем Бейрона. Британский поэт не воображению обязан характером, приданным его герою. Не входя в исследование мнения почти общего, что Бейрон себя списывал в изображении Child-Harold, утвердить можно, что подобные лица часто встречаются взору наблюдателя в нынешнем положении общества. Преизбыток силы, жизни внутренней, которая в честолюбивых потребностях своих не может удовольствоваться уступками внешней жизни, щедрой для одних умеренных желаний так называемого благоразумия; необходимые последствия подобной распри: волнение без цели, деятельность, пожирающая, неприкладываемая к существенному; упования, никогда не совершаемые и вечно возникающие с новым стремлением — должны неминуемо посеять в душе тот неистребимый зародыш скуки, приторности, пресыщения, которые знаменуют характер Child-Harold, Кавказского пленника и им подобных. Впрочем, повторяем: сей характер изображен во всей полноте в одном произведении Бейрона: у нашего поэта он только означен слегка; мы почти должны угадывать намерение автора и мысленно пополнять недоконченное в его творении. Не лишнее однако же притом заметить, что в самом том месте, где он знакомит нас с характером своего героя, встречаются пропуски, которые, может быть, и утаивают от нас многие черты, необходимые для совершеннейшего изображения. Сделаем еще одно замечание. Автор представляет героя своего равнодушным, охлажденным, но не бесчеловечным, и мы с неудовольствием видим, что он, избавленный от плена рукою страстной черкешенки, которая после этого подвига приносит на жертву жизнь уже для нее без цели и с коею разорвала она последнюю связь, не посвящает памяти ее ни одной признательной мысли, ни одного сострадательного чувствования.
Прощальным взором
Объемлет он в последний раз
Пустой аул с его забором,
Поля, где пленный стадо пас,
Стремнины, где влачил оковы,
Ручей, где в полдень отдыхал,
Когда в горах черкес суровый
Свободы песню запевал.
Стихи хорошие, но не соответствующие естественному ожиданию читателя, коего живое участие в несчастном жребии Черкешенки служит осуждением забвению Пленника и автора. <…>
П. А. Вяземский. О «Кавказском пленнике»,
повести А. Пушкина. — Сын отечества, 1822, ч. 82,
№ 49, декабрь.
<…> Кавказский пленник, менее всех остальных поэм удовлетворяющий справедливым требованиям искусства, несмотря на то богаче всех силою и глубокостию чувствований. Кавказским пленником начинается второй период пушкинской поэзии, который можно назвать отголоском лиры Байрона. <…>
И. В. Киреевский. Нечто о характере поэзии
Пушкина. — Московский вестник, 1828,
ч. 8, № 6.
Сия повесть, снисходительно принятая публикою, обязана своим успехом верному, хотя слегка означенному, изображению Кавказа и горских нравов. Автор также соглашается с общим голосом критиков, справедливо осудивших характер пленника, некоторые отдельные черты и проч.
А. С. Пушкин. Предисловие ко второму изданию
поэмы «Кавказский пленник». 1828.
«Кавказский пленник» — первый неудачный опыт характера, с которым я насилу сладил; он был принят лучше всего, что я ни написал, благодаря некоторым элегическим и описательным стихам. Но зато Николай и Александр Раевские и я, мы вдоволь над ним насмеялись.
А. С. Пушкин. Опровержение на критики. 1830.
Как тебе не стыдно не прислать своего адреса; я бы давно тебе написал. Благодарю тебя, милый Вяземский! пусть утешит тебя бог за то, что ты меня утешил. Ты не можешь себе представить, как приятно читать о себе суждение умного человека. До сих пор, читая рецензии Воейкова, Каченовского и проч. — мне казалось, что подслушиваю у калитки литературные толки приятельниц Варюшки и Буянова. Всё, что ты говоришь о романтической поэзии, прелестно, ты хорошо сделал, что первый возвысил за нее голос — французская болезнь умертвила б нашу отроческую словесность. <…>
<…> Стихи мои ищут тебя по всей России — я ждал тебя осенью в Одессу и к тебе бы приехал — да мне всё идет наперекор. Не знаю, нынешний год увижусь ли с тобою. Пиши мне покамест, если по почте, так осторожнее, а по оказии что хочешь — да нельзя ли твоих стихов? мочи нет хочется; <…> Еще слово об «Кавказском пленнике». Ты говоришь, душа моя, что он сукин сын за то, что не горюет о черкешенке, но что говорить ему — всё понял он выражает всё; мысль об ней должна была овладеть его душою и соединиться со всеми его мыслями — это разумеется — иначе быть нельзя; не надобно всё высказывать — это есть тайна занимательности. Другим досадно, что пленник не кинулся в реку вытаскивать мою черкешенку — да, сунься-ка; я плавал в кавказских реках, — тут утонешь сам, а ни черта не сыщешь; мой пленник умный человек, рассудительный, он не влюблен в черкешенку — он прав, что не утопился. Прощай, моя радость.
Пушкин — П. А. Вяземскому. 6 февраля 1823 г.
Из Кишинева в Москву.
Граф,
Будучи причислен по повелению его величества к его превосходительству бессарабскому генерал-губернатору, я не могу без особого разрешения приехать в Петербург, куда меня призывают дела моего семейства, с коим я не виделся уже три года. Осмеливаюсь обратиться к вашему превосходительству с ходатайством о предоставлении мне отпуска на два или три месяца.
Имею честь быть с глубочайшим почтением и величайшим уважением, граф, вашего сиятельства всенижайший и всепокорнейший слуга Александр Пушкин. (фр.)
Пушкин — К. В. Нессельроде. 13 января 1823 г.
Из Кишинева в Петербург.
Находящийся при вашем превосходительстве коллежский секретарь Пушкин отнесся ко мне письменно об испрошении ему отпуска для свидания с семейством.
Вследствие доклада моего о сем государю его величество соизволил приказать мне уведомить г-на Пушкина чрез посредство вашего превосходительства, что он ныне желаемого позволения получить не может.
О чем поспешая известить ваше превосходительство etc., etc.
К. В. Нессельроде — И. Н. Инзову. 27 марта 1823.
Из Петербурга в Кишинев.
Благоразумный Левинька!
Благодарю за письмо — жалею, что прочие не дошли — пишу тебе, окруженный деньгами, афишками, стихами, прозой, журналами, письмами, — и всё то благо, всё добро. Пиши мне о Дидло, об Черкешенке Истоминой, за которой я когда-то волочился, подобно Кавказскому пленнику. Бестужев прислал мне «Звезду» — эта книга достойна всякого внимания; жалею, что Баратынский поскупился — я надеялся на него. Каковы стихи к Овидию? душа моя, и «Руслан», и «Пленник», и «Noel»[103], и всё дрянь в сравнении с ними. Ради бога, люби две звездочки, они обещают достойного соперника знаменитому Панаеву, знаменитому Рылееву и прочим знаменитым нашим поэтам. «Мечта воина» привела в задумчивость воина, что служит в иностранной коллегии и находится ныне в бессарабской канцелярии. Эта «Мечта» напечатана с ошибочного списка — призванье вместо взыванье, тревожных дум, слово, употребляемое знаменитым Рылеевым, но которое по-русски ничего не значит. Воспоминание и брата и друзей стих трогательный, а в «Звезде» просто плоский. Но всё это не беда; были бы деньги. Я рад, что Глинке полюбились мои стихи — это была моя цель. В отношении его я не Фемистокл; мы с ним приятели и еще не ссорились за мальчика. Гнедич у меня перебивает лавочку —
Увы, напрасно ждал тебя жених печальный
и проч. — непростительно прелестно. Знал бы своего Гомера, а то и нам не будет места на Парнасе. Дельвиг, Дельвиг! пиши ко мне и прозой и стихами; благословляю и поздравляю тебя — добился ты наконец до точности языка — единственной вещи, которой у тебя недоставало. En avant! marche.[104]
Приехал ли царь? впрочем, это я узнаю прежде, чем ты мне ответишь. Ты собираешься в Москву — там увидишь ты моих друзей — напомни им обо мне; также и родне моей, которая, впрочем, мало заботится о судьбе племянника, находящегося в опале: может быть, они правы — да и я не виноват…
Прощай, душа моя! Если увидимся, то-то зацелую, заговорю и зачитаю. Я ведь тебе писал, что кюхельбекерно мне на чужой стороне. А где Кюхельбекер?
Ты мне пишешь об NN: en voilà assez. Assez так assez;[105] а я всё при своем мнении.
Ты не приказываешь жаловаться на погоду — в августе месяце — так и быть — а ведь неприятно сидеть взаперти, когда гулять хочется. Прощай еще раз.
Пушкин — Л. С. Пушкину. 30 января 1823 г.
Из Кишинева в Петербург.
Мои надежды не сбылись: мне нынешний год нельзя будет приехать ни в Москву, ни в Петербург. Если летом ты поедешь в Одессу, не завернешь ли по дороге в Кишинев? я познакомлю тебя с героями Скулян и Секу, сподвижниками Иордаки, и с гречанкою, которая целовалась с Байроном.
Правда ли, что говорят о Катенине? мне никто ничего не пишет — Москва, Петербург и Арзамас совершенно забыли меня. <…>
Пушкин — П. А. Вяземскому. 5 апреля 1823 г.
Из Кишинева в Москву.
С удивлением слышу я, что ты почитаешь меня врагом освобождающейся Греции и поборником турецкого рабства. Видно, слова мои были тебе странно перетолкованы. Но что бы тебе ни говорили, ты не должен был верить, чтобы когда-нибудь сердце мое недоброжелательствовало благородным усилиям возрождающегося народа. Жалея, что принужден оправдываться перед тобою, повторю и здесь то, что случалось мне говорить касательно греков.
Люди по большей части самолюбивы, беспонятны, легкомысленны, невежественны, упрямы; старая истина, которую всё-таки не худо повторить. Они редко терпят противуречие, никогда не прощают неуважения; они легко увлекаются пышными словами, охотно повторяют всякую новость; и, к ней привыкнув, уже не могут с нею расстаться.[106]
Когда что-нибудь является общим мнением, то глупость общая вредит ему столь же, сколько единодушие ее поддерживает. Греки между европейцами имеют гораздо более вредных поборников, нежели благоразумных друзей. Ничто еще не было столь народно, как дело греков, хотя многие в их политическом отношении были важнее для Европы.
Пушкин — В. Л. Давыдову(?).
Июнь 1823 г. — июль 1824 г.
Кишинев — Одесса. (Черновое).
В числе многих особенно обратил мое внимание вошедший молодой человек небольшого роста, но довольно плечистый и сильный, с быстрым и наблюдательным взором, необыкновенно живой в своих приемах, часто смеющийся в избытке непринужденной веселости и вдруг неожиданно переходящий к думе, возбуждающей участие. Очерки лица его были неправильны и некрасивы, но выражение думы до того было увлекательно, что невольно хотелось бы спросить: что с тобою? Какая грусть мрачит твою душу? Одежду незнакомца составлял черный фрак, застегнутый на все пуговицы, и такого же цвета шаровары.
Кто бы это, подумал я, и тут же узнал от Алексеева, что это Пушкин, знаменитый уже певец Руслана и Людмилы. После первого акта какой-то драмы, весьма дурно игранной, Пушкин подошел к нам; в разговоре с Алексеевым он доверчиво обращался ко мне, как бы желая познакомиться; но это сближение было прервано поднятием занавеса. <…> Вслед за этим, без дальних околичностей, мы как-то сблизились разговором, вспомнили наших петербургских артистов, вспомнили Семенову, Колосову. Воспоминания Пушкина согреты были неподдельным чувством воспоминания первоначальных дней его петербургской жизни, и при этом снова яркую улыбку сменила грустная дума. В этом расположении Пушкин отошел от нас и, пробираясь между стульев, со всею ловкостью и изысканной вежливостью светского человека, остановился пред какой-то дамою; я невольно следил за ним и не мог не заметить, что мрачность его исчезла, ее сменил звонкий смех, соединенный с непрерывною речью, оживляемой всею пышностью восторжений. Пушкин беспрерывно краснел и смеялся; прекрасные его зубы выказывались во всем блеске, улыбка не угасала.
На другой день, после первого свидания в театре, мы встретились с Пушкиным у брата моего генерала, гвардии полковника Федора Федоровича Орлова, которого благосклонный прием и воинственная наружность совершенно меня очаровали. Я смотрел на Орлова, как на что-то сказочное; то он напоминал мне бояр времен Петра, то древних русских витязей; а его Георгиевский крест, взятый с боя с потерею ноги по колено, невольно вселял уважение. Но притом я не мог не заметить в Орлове странного сочетания умилительной скромности с самой разгульной удалью боевой его жизни. Тут же я познакомился с двумя Давыдовыми, родными братьями по матери нашего незабвенного подвижника XII года, Николая Николаевича Раевского. Судя по наружным приемам, эти два брата Давыдовы ничего не имели между собою общего: Александр Львович отличался изысканностью маркиза, Василий щеголял каким-то особым приемом простолюдина; но каждый по-своему обошелся со мною приветливо. Давыдовы, как и Орлов, ожидая возвращения Михаила Федоровича, жили в его доме, принимали гостей, хозяйничали и на первый же день моего знакомства радушно пригласили меня обедать. Все они дружески обращались с Пушкиным; но выражение приязни Александра Львовича сбивалось на покровительство, что, как мне казалось, весьма не нравилось Пушкину.
В это утро много было говорено о так названной Пушкиным молдавской песне «Черная шаль», на днях им только написанной. Не зная самой песни, я не мог участвовать в разговоре; Пушкин это заметил, и по просьбе моей и Орлова обещал мне прочесть ее; но, повторив вразрыв некоторые строфы, вдруг схватил рапиру и начал играть ею; припрыгивал, становился в позу, как бы вызывая противника. В эту минуту вошел Друганов. Пушкин, едва дав ему поздороваться с нами, стал предлагать ему биться, Друганов отказывался. Пушкин настоятельно требовал и, как резвый ребенок, стал шутя затрогивать его рапирой. Друганов отвел рапиру рукою, Пушкин не унимался; Друганов начинал сердиться. Чтоб предупредить раздор новых моих знакомцев, я снова попросил Пушкина прочесть мне молдавскую песню. Пушкин охотно согласился, бросил рапиру и начал читать с большим одушевлением; каждая строфа занимала его, и, казалось, он вполне был доволен своим новорожденным творением. При этом я не могу не вспомнить одно мое придирчивое замечание: как же, заметил я, вы говорите: в глазах потемнело я весь изнемог, и потом: «вхожу в отдаленный покой».
— Так что ж, — прервал Пушкин с быстротою молнии, вспыхнув сам, как зарница, — это не значит, что я ослеп.
Сознание мое, что это замечание придирчиво, что оно почти шутка, погасило мгновенный взрыв Пушкина, и мы пожали друг другу руки. При этом Пушкин, смеясь, начал мне рассказывать, как один из кишиневских армян сердится на него за эту песню. «Да за что же?» — спросил я. «Он думает, — отвечал Пушкин, прерывая смехом слова свои, — что это я написал на его счет». <…>
Семейству князя Ипсиланти везде оказывали особое уважение как семейству господаря, уваженному нашим правительством. Встретив князя на одном из первых балов в генеральском мундире нашем, мне показалось странным, отчего в первое мое знакомство я его видел в венгерке; но мне объяснили, что князь Александр состоит по кавалерии не в должности, намерен оставить службу и потому позволяет себе некоторые отступления; к тому же венгерка более приближается к родовому наряду греков, и тут же я узнал, что князь служил с честью в войсках наших и отличался замечательной храбростью. При этом рассказе Пушкин стоял рядом со мной; он с особым вниманием взглянул на Ипсиланти; Пушкин уважал отвагу и смелость как выражение душевной силы.
Говоря о балах в Кишиневе, я должен сказать, что Пушкин охотно принимал приглашения на все праздники и вечера, и все его звали. На этих балах он участвовал в неразлучных с ними занятиях — любил карты и танцы.
Игру Пушкин любил как удальство, заключая в ней что-то особенно привлекательное и тем как бы оправдывая полноту свойства русского, для которого удальство вообще есть лучший элемент существования. Танцы любил как общественный проводник сердечных восторжений. Да и верно, с каждого вечера Пушкин сбирал новые восторги и делался новым поклонником новых, хотя мнимых, богинь своего сердца. Нередко мне случалось слышать: «Что за прелесть! жить без нее не могу!» — а назавтра подобную прелесть сменяли другие. Что делать — таков юноша, таков поэт: его душа по призванию ищет любви и, обманутая туманным призраком, стремится к новым впечатлениям, как путник к блудящим огням необозримой пустыни. <…>
Вскоре по возвращении моем из Москвы в Кишинев генерал Орлов уехал в Киев для женитьбы на дочери Н. Н. Раевского. Начальство над дивизией принял бригадный генерал Пущин.
Обязательное обращение Павла Сергеевича Пущина, его образованный ум и постоянная любезность в коротком обществе невольно сближали с ним многих; мне же, как служащему, по обязанностям службы часто приходилось бывать у генерала. Пушкин, как знакомый, нередко навещал Павла Сергеевича, и так почти ежедневно мы с Пушкиным бывали вместе. Еще же нередко по вечерам мы сходились у подполковника Липранди, который своею особенностью не мог не привлекать Пушкина.
В приемах, действиях, рассказах и образе жизни подполковника много было чего-то поэтического, — не говоря уже о его способностях, остроте ума и сведениях. Липранди поражал нас то изысканною роскошью, то вдруг каким-то презрением к самым необходимым потребностям жизни, словом, он как-то умел соединять прихотливую роскошь с недостатками. Последнее было слишком знакомо Пушкину. Не имея навыка к расчетливой и умеренной жизни и стесняемый ограниченностью средств, Пушкин также по временам должен был во многом себе отказывать.
Молодость и почти кочевая жизнь Пушкина, видимо, облегчали затруднения; к тому же с каждым днем Пушкин ожидал перемены своего назначения; ему казалось, что удаление его в южный край России не могло долго продолжаться.
Нередко при воспоминании о царскосельской своей жизни Пушкин как бы в действительности переселялся в то общество, где расцвела первоначальная поэтическая жизнь его со всеми ее призраками и очарованием. В эти минуты Пушкин иногда скорбел; и среди этой скорби воля рассудка уступала впечатлению юного сердца; но Пушкин недолго вполне оставался юношею, опыт уже холодел над ним; это влияние опыта, смиряя порывы, с каждым днем уменьшая его беспечность, заселяло в нем новые силы.
Конец 1840-х гг.
Встречая Пушкина в обществе и у товарищей, я никак не умел с ним сблизиться; для других в обществе он мог казаться ровен, но для меня он казался недоступен. Я даже удалялся от него, и сколько я могу понять теперь тайное, безотчетное для меня тогда чувство, я боялся, чтобы кто-нибудь из товарищей не сказал ему при мне: «Пушкин, вот и он пописывает у нас стишки».
Слава Пушкина в Кишиневе гремела только в кругу русских; молдавский образованный класс знал только, что поэт есть такой человек, который пишет «поэзии». Пушкин заметнее других, носящих фрак, был только потому, что принадлежал, по их мнению, к свите наместника; в обществе же женщин шитый мундир, статность, красота играли значительнее роль, нежели слава, приобретенная гусиным пером. Однако ж живым нравом и остротой ума Пушкин вскоре покорил и внимание молдавского общества; все оригинально-странное не ушло от его колючих эпиграмм, несмотря на то что он их бросал в разговоры как будто только по одной привычке: память молодежи их ловила на лету и носилась с ними по городу. <…>
Я уже сказал, что Пушкин, по приезде, жил в доме наместника. Кажется, в 1822 году было сильное землетрясение в Кишиневе; стены дома треснули, раздались в нескольких местах; генерал Инзов принужден был выехать из дома, но Пушкин остался в нижнем этаже. Тогда в Пушкине было еще несколько странностей, быть может, неизбежных спутников гениальной молодости. Он носил ногти длиннее ногтей китайских ученых. Пробуждаясь от сна, он сидел голый в постеле и стрелял из пистолета в стену. Но уединение посреди развалин наскучило ему, и он переехал жить к Алексееву. Утро посвящал он вдохновенной прогулке за город, с карандашом и листом бумаги; по возвращении лист был исписан стихами, но из этого разбросанного жемчуга он выбирал только крупный, не более десяти жемчужин; из них-то составлялись роскошные нити событий в поэмах: «Кавказский пленник», «Разбойники», начало «Онегина» и мелкие произведения, напечатанные и ненапечатанные. Во время этих-то прогулок он писал «К Овидию» <…>
Вероятно, никто не имеет такого полного сборника всех сочинений Пушкина, как Алексеев. Разумеется, многие не могут быть изданы по отношениям.
Чаще всего я видал Пушкина у Липранди, человека вполне оригинального по острому уму и жизни. К нему собиралась вся военная молодежь, в кругу которой жил более Пушкин. Живая, веселая беседа, экарте и иногда, для разнообразия, «направо и налево», чтоб сквитать выигрыш. Иногда забавы были ученого рода. В Кишинев приехал известный физик Стойкович. Узнав, что он будет обедать в одном доме, куда были приглашены Липранди и Раевский, они сговорились поставить в тупик физика. Перед обедом из первой попавшейся «Физики» заучили они все значительные термины, набрались глубоких сведений и явились невинными за стол. Исподволь склонили они разговор о предметах, касающихся физики, заспорили между собою, вовлекли в спор Стойковича и вдруг нахлынули на него с вопросами и смутили физика, не ожидавшего таких познаний в военных.
Читателям «Евгения Онегина» известна фамилия Ларин. Ларин — родня Илье Ларину, походному пьяному шуту, который потешал нас в Кишиневе. Отставной унтер-цейгвахтер Илья Ларин, подобно Кохрену, был бродяга и исходил всю Россию кругом не по страсти путешествовать, но по страсти к разнообразию для снискания пищи и особенно пития между военною молодежью. Не имея ровно ничего, он не хотел быть нищим, но хотел быть везде гостем. Прибыв пешком в какой-нибудь город, он узнавал имена офицеров и, внезапно входя в двери с дубиной в руках, протягивал первому руку и говорил громогласно: «Здравствуй, малявка! Ну, братец, как ты поживаешь? А, суконка, узнал ли ты Ларина, всесветного барина?» Подобное явление, разумеется, производило хохот, а Ларин между тем без церемоний садился, пил и ел все, что только стояло на столе, и, вмешиваясь в разговор, всех смешил самым серьезным образом. Покуда странность его была новостью, он жил в обществе офицеров, переходя гостить от одного к другому; но когда начинали уже ездить на нем верхом и не обращали внимания на его хозяйские требования, он вдруг исчезал из города и шел далее незваным гостем. Ларин явился в Кишинев во время Пушкина как будто для того, чтоб избавить его от затруднения выдумывать фамилию для одного из лиц «Евгения Онегина».
Чья голова невидимо теплится перед истиной, тот редко проходит чрез толпу мирно; раздраженный неуважением людей к своему божеству, как человек, он так же забывается, грозно осуждает чужие поступки и, как древний диар, заступается за правоту своего приговора: на поле дело решается божьим судом… Верстах в двух от Кишинева, на запад, есть урочище посреди холмов, называемое Малиной, — только не от русского слова малина: здесь городские виноградные и фруктовые сады. Это место как будто посвящено обычаем «полю». Подъехав к саду, лежащему в вершине лощины, противники восходят на гору по извивающейся между виноградными кустами тропинке. На лугу, под сенью яблонь и шелковиц, близ дубовой рощицы, стряпчие вымеряют поле, а между тем подсудимые сбрасывают с себя платье и становятся на место. Здесь два раза «полевал» и Пушкин, но, к счастью, дело не доходило даже до первой крови, и после первых выстрелов его противники предлагали мир, а он принимал его. Я не был стряпчим, но был свидетелем издали одного «поля», и признаюсь, что Пушкин не боялся пули точно так же, как и жала критики. В то время как в него целили, казалось, что он, улыбаясь сатирически и смотря на дуло, замышлял злую эпиграмму на стрельца и на промах.
Пушкин так был пылок и раздражителен от каждого неприятного слова, так дорожил чистотой мнения о себе, что однажды в обществе одна дама, не поняв его шутки, сказала ему дерзость. «Вы должны отвечать за дерзость жены своей», — сказал он ее мужу. Но боярин равнодушно объяснил, что он не отвечает за поступки жены своей. «Так я вас заставлю знать честь и отвечать за нее», — вскричал Пушкин, и неприятность, сделанная Пушкину женою, отозвалась на муже. Этим все и заключилось; только с тех пор долго бояре дичились Пушкина. <…>
1837
Период времени пребывания Пушкина в Кишиневе, относительно общества, должен делиться на две части: первая, с сентября 1820 г., когда он приехал, до мая 1821-го, когда Кишинев начал наводняться, по случаю гетерии, боярами из Придунайских княжеств, преимущественно из Молдавии, и несколькими семействами фанариотов из Константинополя и других мест Турции. Вторая часть — с мая 1821 по июль 1823 года, когда Пушкин оставил Кишинев и переехал в Одессу. Оба периода представляют большую между собой разницу относительно общества. Очень справедливо сказано, что кишиневское общество слагалось «из трех довольно резких отделов». В первом — мир чиновный; второй — составляли молдаванские бояре, одни находились на службе, другие — зажиточные помещики; и наконец, третий, «самый замечательный» отдел — из людей военных <…>.
В декабре 1821 года, по поручению генерала Орлова, я должен был произвести следствие в 31-м и 32-м егерских полках. Первый находился в Измаиле, второй в Аккермане. Пушкин изъявил желание мне сопутствовать, но, по неизвестным причинам, Инзов не отпускал его. Пушкин обратился к Орлову, и этот выпросил позволения. Мы отправились прежде в Аккерман, так как там мне достаточно было для выполнения поручения нескольких часов. В Бендерах, так интересовавших Пушкина по многим причинам (как это скажу после), он хотел остановиться, но был вечер, и мне нельзя было потерять несколько часов, а потому и положили приехать в другой раз. Первая от Бендер станция, Каушаны, опять взбудоражила Пушкина: это бывшая до 1806 года столица буджацких ханов. Спутник мой никак не хотел мне верить, что тут нет никаких следов, все разнесено, не то что в Бакчи-Сарае; года через полтора, как видно будет далее, он мог убедиться и сам в том, что ему все говорили; до того же времени оставался неспокойным. Развалины древней башни в Паланке, мимо которых мы проезжали днем, интересовали его гораздо менее.
В Аккермане мы заехали прямо к полковому командиру Андрею Григорьевичу Непенину (старому моему соратнику и бывшему в 1812 и 1815 годах адъютантом у князя Щербатова) и поспели к самому обеду, где Пушкин встретил своего петербургского знакомца подполковника Кюрто, кажется, бывшего его учителем фехтования и месяца за два назначенного комендантом Аккерманского замка на место полковника фон Троифа. Обед кончился поздно, идти в замок было уже незачем, к тому же было и снежно, дождливо. Вечер проведен был очень весело. Старик Кюрто, француз, был презабавен. Об Овидии не было и помину. Кюрто звал всех на другой день к себе обедать.
Рано утром я отправился по поручению к ротам, оставя Пушкина еще спящим; но когда возвратился, то он ушел уже к коменданту, куда вскоре последовали и мы. Пушкин в это время ходил с Кюрто осматривать замок, сложенный из башен различных эпох, но мы не долго их прождали. Все обедавшие не прочь были, как говорится, погулять, и хозяин подавал пример гостям своим. Пушкин то любезничал с пятью здоровенными и не первой уже молодости дочерьми хозяина, которых он увидал в первый раз, то подходил к столикам, на которых играли в вист, и, как охотник, держал пари, то брал свободную колоду и, стоя у стола, предлагал кому-нибудь срезать (в штос); звонкий его смех слышен был во всех углах. Далеко за полночь возвратились мы домой. Поутру мне хотелось повидаться со швейцарцем Тарданом, учредившим колонию в д. Шабо, в трех верстах на юг от Аккермана. Пушкин поехал со мной. Тардан очень ему понравился, а Пушкин Тардану, удовлетворявшему бесчисленным вопросам моего спутника. Мы пробыли часа два и взяли Тардана с собой обедать к Непенину. Отобедав, выехали в шесть часов в Измаил.
В этот раз Пушкин в Овидиополь не ездил, да было бы и весьма трудно в декабре месяце, при тогдашних переправах, которые в хорошую погоду совершались в сутки один только раз. В эту поездку Пушкин не проводил ночи на прибрежной Аккерманской башне, смотря на Овидиополь, — как свидетельствовал уездный учитель. Может быть, это было в следующем году, когда я уезжал на пять месяцев из Бессарабии, но и в таком случае мне пришлось бы узнать о том.
До Татар-Бунара не было между нами произнесено имени Овидия, хотя разговор не умолкал: я должен был удовлетворять вопросы о последних войнах и некоторых лицах, участвовавших в оных, так и о некоторых бессарабских, которых не вполне еще узнал. Непенин ему не понравился, о причине тому скажу в своем месте. В Татар-Бунар мы приехали с рассветом и остановились отдохнуть и пообедать. Пока нам варили курицу, я ходил к фонтану, а Пушкин что-то писал, по обычаю, на маленьких лоскутках бумаги и как ни попало складывал их по карманам, вынимал опять, просматривал и т. д. Я его не спрашивал, что он записывает, а он, зная, что я не сторонник до стихов, ничего не говорил. Помню очень хорошо, что он жалел, что не захватил с собою какого-то тома Овидия; я засмеялся и сказал, что я вдвое жалею, что не захватил у Непенина чего-нибудь поесть; он тоже засмеялся и проговорил какую-то латинскую пословицу. Услышав из моих расспросов о посаде Вилково, лежащем при самом устье левого берега Дуная (Килийского, самого северного из рукавов) и славящемся ловлею сельдей, что со второй станции есть поворот на Килию, от которой идет туда дорога, он неотступно желал, чтобы заехали туда, и даже несколько надулся; но я ему доказал, что теперь этого сделать никак нельзя, что к послезавтрему два баталиона стянутся в Измаил для моего опроса, а завертывая в Вилково, мы потеряем более суток, ибо в настоящее время года и при темноте от Килии до посада по дороге, или, лучше сказать, по тропинке, идущей по самым обрывам берега Дуная, ночью ехать невозможно. Он скоро сознал это, опять повеселел, и мы отправились. <…>
В Измаил, или, правильнее, в Тучков, мы приехали в 10 часов вечера и заехали прямо к Славичу, негоцианту, которому я дал слово всегда у него останавливаться. Нас приняли с славянским радушием. Напившись чаю и тотчас сытно поужинав в своей комнате, измученные, разместились мы на диванах. Я вышел по делам рано, оставив Пушкина еще спящим; часа через два возвратился: он был уже как свой в семействе Славича и отказался ехать со мной обедать к коменданту генерал-лейтенанту Сандерсу (участнику под Ларгой и при Кагуле, большому оригиналу); я поехал один и возвратился уже в полночь. Пушкин еще не спал и сообщил мне, что он со Славичем обошел всю береговую часть крепости и, как теперь помню, что он удивлялся, каким образом Де-Рибас во время суворовского штурма мог со стороны Дуная взобраться на эту каменную стену и пр. Подробности штурма ему были хорошо известны. Тогда же сообщил он, что свояченица хозяина продиктовала ему какую-то славянскую песню; но беда в том, что в ней есть слова иллирийского наречия, которых он не понимает, а она, кроме своего родного и итальянского языка, других не знает, но что завтра кого-то найдут и растолкуют. В десять часов утра, когда я совсем был уже готов идти для исполнения служебного поручения, вошел ко мне лейтенант И. П. Гамалей; я свел его с Пушкиным, а сам отправился к собранным ротам; кончив, я возвратился, чтобы взять Пушкина и ехать обедать к начальнику карантина Жукову; но Пушкин и Гамалей опять ушли осматривать город и пр. В этот день я возвратился в полночь, застал Пушкина на диване с поджатыми ногами, окруженного множеством лоскутков бумаги.
— Не добрались ли вы до папильотков Ирены? (свояченицы) — спросил я его. Он засмеялся, подобрал все кое-как, положил под подушку и рассказал мне, что Гамалей возил его опять в крепость; потом на место, где зимует флотилия, в карантин; а после обеда хозяин водил их в кассино; наконец, ужинали, и Гамалей недавно ушел вместе с другим лейтенантом, Щербачевым: оба очень понравились Пушкину. Опорожнив графин систовского вина, мы уснули. Пушкин проснулся ранее меня. Открыв глаза, я увидел, что он сидел на вчерашнем месте, в том же положении, совершенно еще не одетый, и лоскутки бумаги около него. В этот момент он держал в руках перо, которым как бы бил такт, читая что-то; то понижал, то подымал голову. Увидев меня проснувшимся же, он собрал свои лоскутки, стал одеваться, и потом нам принесли чай и кофе. Часу в одиннадцатом пришли Гамалей и Щербачев, и Пушкин опять отправился с ними, как я узнал, вначале — в крепостную церковь, где есть надписи некоторым из убитых на штурме. Я остался дома и занялся рапортами; окончив, отдал переписывать пришедшему писарю, потом пошел к генералу С. А. Тучкову — основателю города. Почтенный старец этот, тогда еще в сильной опале, неотменно пожелал видеть Пушкина и просил сказать Славичу, что и он будет к нему на щи. Все уже собрались, но Пушкин и его два спутника пришли к самому обеду. Пушкин был очарован умом и любезностью Сергея Алексеевича Тучкова, который обещал что-то ему показать, и отправился с ним после обеда к нему. Пушкин возвратился только в 10 часов, но видно было, что он был как-то не в духе. После ужина, когда мы вошли к себе, я его спросил о причине его пасмурности; но он мне отвечал неудовлетворительно, заметив, что если бы можно, то он остался бы здесь на месяц, чтобы просмотреть все то, что ему показывал генерал. «У него все классики и выписки из них», — сказал мне Пушкин. Мы начали шутить насчет классических форм Ирены, и Пушкин сознался, что в настоящее время едва ли эти последние не лучше. Мы легли. Он сказал мне, что с полчаса посидит, чтобы кое-что записать для памяти. Я уснул. В полдень наша повозка была уже у крыльца. Позавтракав, мы поскакали и через пять часов были в Болграде, где прямо заехали к управлявшему болгарскими колониями, майору Малевинскому. Пушкин считался при Инзове, следовательно, Малевинский, видевший, как обращается с ним Инзов, оказывал всю предупредительность. Мы напились чаю, и нас оставляли ночевать <…> «По крайней мере поужинаем», — сказал я ему. Пушкин нашел это дельным. В 11 часов, в ужасную темноту, мы отправились; я курил; Пушкин что-то приговаривал. Подъезжая ко второй станции, к Гречени, он дремал; но когда я ему сказал: жаль, что темно, он бы увидел влево Кагульское поле, при этом слове он встрепенулся, и первое его слово было: «Жаль, что не ночевали, днем бы увидели». Тут я опять убедился, что он вычитал все подробности этой битвы, проговорил какие-то стихи и потом заметил, что Ларга должна быть вправо, и пр. Через две станции от Гречени мы приехали в Готешти. Здесь мы толковали, что происхождение этого названия должно быть от какого-нибудь племени готов. Начало рассветать, когда я ему показал, через Прут, молдавский городок Фальчи. Не отвечая, он задумался, и на вопрос: «Не об Иренице ли?» — он засмеялся и потом сказал, что он где-то читал о Фальчи, но теперь не может вспомнить; когда же я ему назвал Кантемира, он вдруг припомнил все, но находил только, что происхождение Фальчи от тайфал, тут живших, находит очень натянутым. Я его спросил, как он думает, что тайфалы — не то ли же самое, что бессы, которые жили за несколько веков тут же, и что, на готском или германском языке, тайфал, пожалуй, то же, что по-славянски бессы. «А пожалуй», — отвечал он. Географическо-исторический разговор наш кончился приездом на станцию Леки. Я привожу этот разговор единственно только для того, чтобы показать, что Александр Сергеевич хотя и поверхностно еще, но и тогда уже знал историю этих мест, чтоб не впасть в ошибку насчет места ссылки Овидия.
В г. Леово мы въехали к подполковнику Катасанову, командиру казачьего полка. Он был на кордонах; нас принял адъютант, с ним живший. Было 10 ч. утра. Напившись чаю, мы хотели тотчас выехать, но он нас не отпустил, сказав, что через час будет готов обед. Мы очень легко согласились на это. Потолковали о слухах из Молдавии; через полчаса явилась закуска: икра, балык и еще кое-что. Довольно уставши, мы выпили по порядочной рюмке водки и напали на соленья; Пушкин был большой охотник до балыка. Обед состоял только из двух блюд: супа и жаркого, но зато вдоволь прекрасного донского вина. Желание Пушкина выпить кофе удовлетворено быть вскоре не могло, и он был заменен дульчецей. Когда мы уже сели в каруцу, нам подали еще вина и хозяин, ехавший верхом, проводил нас за город. Я показал Пушкину Троянов вал, когда мы проезжали через него; он одинаково со мной не разделял мнения, чтобы это был памятник владычества римлян в этих местах. Прошло, конечно, полчаса времени, что мы оставили Леово, как вдруг Александр Сергеевич разразился ужасным хохотом, так, что вначале я подумал, не болезненный ли какой с ним припадок. «Что такое так веселит вас?» — спросил я его. Приостановившись немного, он отвечал мне, что заметил ли я, каким образом нас угостили, и опять тот же хохот. Я решительно ничего не понимал и ничего особенного в обеде не заметил. Наконец, он объяснил мне, что суп был из куропаток, с крупно накрошенным картофелем, а жаркое из курицы. «Я люблю казаков за то, что они своеобразничают и не придерживаются во вкусе общепринятым правилам. У нас, да и у всех, сварили бы суп из курицы, а куропатку бы зажарили, а у них наоборот!» — и опять залился хохотом. На этот раз и я смеялся; действительно, я не заметил этого, потому ли, что более свычен с причудливым приготовлением в военное время. Пушкин заключил тем, что это, однако же, вкусно, и впоследствии в Кишиневе сообщил Тардифу. В 9 часов вечера, 23 декабря, мы были дома. <…>
Здесь нахожу нужным заметить, что в эту поездку из Кишинева, через Аккерман, Измаил и Леово, мы не встречали ни одного цыганского табора. Может быть, если только Пушкин ездил вторично между февралем и июлем 1822 года, когда меня не было в Бессарабии, то он мог их встретить в Буджацких степях, которые, впрочем, редко посещаются таборами; болгарские и немецкие колонии им враждебны. Цыгане снуют более, начиная от Бендер, на север, и их всегда можно было видеть около Кишинева. Любимое их расположение было за садами малины (так называемая виноградная долина в двух верстах от Кишинева, куда мы часто ездили в сад отставного израненного егерского поручика Кобылянского, которому Охотников, обязанный жизнию в одном из сражений 1813 года, кажется под Герлицем, купил и подарил его). Затем другие таборы располагались у Рышконовки и у Прункуловой мельницы, также под самым Кишиневом. Но Пушкин их мог очень часто встречать и прежде, нежели был в Бессарабии, а именно в поездку свою с Раевским на Кавказ, в Новороссийском крае: там таборы были часты. Они кочевали от берегов Прута далеко на восток. Не думаю, чтоб Пушкин до прибытия своего в Бессарабию не имел случая, при своей наблюдательности, изучить их. Пылкое воображение и поэтический дар создали остальное <…>.
Не только Пушкина, одаренного самым пламенным воображением, но и каждого из нас, внезапно перенесшегося в край, вовсе не схожий с тем, что мы видели в Европе, должно было занимать все встречающееся в Кишиневе, особенно в эпоху 1821 года. Впечатления эти, несомненно, должны были действовать сильнее на молодого поэта, нежели на всех других. Он ловил то, что более его поражало, и мы видим подражание одной из помянутых песен: «Жги меня, режь меня…» — и т. д. <…>
Я знал Александра Сергеевича вспыльчивым, иногда до исступления; но в минуту опасности, словом, когда он становился лицом к лицу со смертию, когда человек обнаруживает себя вполне, Пушкин обладал в высшей степени невозмутимостью, при полном сознании своей запальчивости, виновности, но не выражал ее. Когда дело дошло до барьера, к нему он являлся холодным как лед. На моем веку, в бурное время до 1820 года, мне случалось не только что видеть множество таких встреч, но не раз и самому находиться в таком же положении, а подобной натуры, как у Пушкина в таких случаях, я встречал очень немного. Эти две крайности, в той степени, как они соединились у Александра Сергеевича, должны быть чрезвычайно редки. К сему должно еще присоединить, что первый взрыв его горячности не был недоступным до его рассудка. Вот чему я был близким свидетелем.
В конце октября 1820 года брат генерала М. Ф. Орлова, л.-гв. уланского полка полковник Федор Федорович, потерявший ногу, кажется, под Бауценом или Герлицем, приехал на несколько дней в Кишинев. Удальство его было известно. Однажды, после обеда, он подошел ко мне и к полковнику А. П. Алексееву и находил, что будет гораздо приятнее куда-нибудь отправиться, нежели слушать разговор «братца с Охотниковым о политической экономии!». Мы охотно приняли его предложение, и он заметил, что надо бы подобрать еще кого-нибудь; ушел в гостиную к Михайле Федоровичу и вышел оттуда под руку с Пушкиным. Мы отправились без определенной цели, куда идти: предложение Алексеева идти к нему было единогласно отвергнуто, и решили идти в бильярдную Гольды. Здесь не было ни души. Спрошен был портер. Орлов и Алексеев продолжали играть на бильярде на интерес и в придачу на третью партию вазу жженки. Ваза скоро была подана. Оба гусара порешили пить круговой; я воспротивился, более для Пушкина, ибо я был привычен и находил даже это лучше, нежели не очередно. Алексеев предложил на голоса; я успел сказать Пушкину, чтобы он не соглашался, но он пристал к первым двум, и потому приступили к круговой. Первая ваза кое-как сошла с рук, но вторая сильно подействовала, в особенности на Пушкина; я оказался крепче других. Пушкин развеселился, начал подходить к бортам бильярда и мешать игре. Орлов назвал его школьником, а Алексеев присовокупил, что школьников проучивают… Пушкин рванулся от меня и, перепутав шары, не остался в долгу и на слова; кончилось тем, что он вызвал обоих, а меня пригласил в секунданты. В десять часов утра должны были собраться у меня. Было близко полуночи. Я пригласил Пушкина ночевать к себе. Дорогой он уже опомнился и начал бранить себя за свою арабскую кровь, и когда я ему представил, что главное в этом деле то, что причина не совсем хорошая и что надо как-нибудь замять; «Ни за что! — произнес он, остановившись. — Я докажу им, что я не школьник!» — «Оно все так, — отвечал я ему, — но все-таки будут знать, что всему виной жженка, а притом я нахожу, что и бой не ровный». — «Как не ровный?» — опять остановившись, спросил он меня. Чтобы скорей разрешить его недоумение и затронуть его самолюбие, я присовокупил: «Не ровный потому, что может быть из тысячи полковников двумя меньше, да еще и каких ничего не значит, а вы двадцати двух лет уже известны», — и т. п. Он молчал. Подходя уже к дому, он произнес: «Скверно, гадко; да как же кончить?» — «Очень легко, — сказал я, — вы первый начали смешивать их игру; они вам что-то сказали, а вы им вдвое, и наконец, не они, а вы их вызвали. Следовательно, если они придут не с тем, чтобы становиться к барьеру, а с предложением помириться, то ведь честь ваша не пострадает». Он долго молчал и наконец сказал по-французски: «Это басни: они никогда не согласятся; Алексеев, может быть, — он семейный, но Теодор никогда: он обрек себя на натуральную смерть, то все-таки лучше умереть от пули Пушкина или убить его, нежели играть жизнью с кем-нибудь другим». Я не отчаивался в успехе. Закусив, я уложил Пушкина, а сам, не спавши, дождался утра и в осьмом часу поехал к Орлову. Мне сказали, что он только что выехал. Это меня несколько озадачило. Я опасался, чтобы он не попал ко мне без меня: я поспешил к Алексееву. Проезжая мимо своей квартиры, увидел я, что у дверей нет экипажа, который с радостью увидел у подъезда Алексеева, а еще более, и так же неожиданно, обрадовался, когда едва я показался в двери, как они оба в один голос объявили, что сейчас собирались ко мне посоветоваться, как бы окончить глупую вчерашнюю историю. «Очень легко, — отвечал я им, — приезжайте в 10 часов, как условились, ко мне; Пушкин будет, и вы прямо скажете, чтобы он, так как и вы, позабыл вчерашнюю жженку». Они охотно согласились. Но Орлов не доверял, что Пушкин согласится. Возвратясь к себе, я нашел Пушкина вставшим и с свежей головой, обдумавшим вчерашнее столкновение. На сообщенный ему результат моего свидания он взял меня за руку и просил, чтобы я ему сказал откровенно: не пострадает ли его честь, если он согласится оставить дело? Я повторил ему сказанное накануне, что не они, а он их вызвал, и они просят мира: «Так чего же больше хотеть?» Он согласился, но мне все казалось, что он не доверял, в особенности Орлову, чтобы этот отложил такой прекрасный случай подраться; но когда я ему передал, что Федор Федорович не хотел бы делом этим сделать неприятное брату, — Пушкин, казалось, успокоился. Видимо, он страдал только потому, что столкновение случилось за бильярдом, при жженке: «А не то славно бы подрался; ей-богу, славно!» Через полчаса приехали Орлов и Алексеев. Все было сделано, как сказано; все трое были очень довольны; но мне кажется, все не в той степени, как был рад я, что не дошло до кровавой развязки: я всегда ненавидел роль секунданта и предпочитал действовать сам. За обедом в этот день у Алексеева Пушкин был очень весел и, возвращаясь, благодарил меня, объявив, что если когда представится такой же случай, то чтобы я не отказал ему в советах — и пр. <…>
К числу некоторых противоречий в его вседневной жизни я присовокуплю еще одну замечательную черту, которую, как казалось, я мог подметить в нем: это неограниченное самолюбие, самоуверенность, но с тою резкою особенностью, что оно не составляло основы его характера, ибо там, где была речь о поэзии, он входил в жаркий спор, не отступая от своего мнения; конечно, об этом предмете в Кишиневе он мог только говорить с А. Ф. Вельтманом и В. Ф. Раевским, а также еще с В. П. Горчаковым и Н. С. Алексеевым, но с этими последними мне не случалось его слышать: они были безусловными поклонниками непогрешимости его поэзии, следовательно, и столкновения по этому предмету быть не могло. Другой предмет, в котором Пушкин никогда не уступал, это готовность на все опасности. Тут, по крайней мере в моих глазах, он был неподражаем, как выше было уже замечено. В других же случаях этот яро самопризнающий свой поэтический дар и всегдашнюю готовность стать лицом со смертью смирялся, когда шел разговор о каких-либо науках, в особенности географии и истории, и легким, ловким спором как бы вызывал противника на обогащение себя сведениями; этому не раз был я также свидетелем. В таких беседах, особенно с В. Ф. Раевским, Пушкин хладнокровно переносил иногда довольно резкие выходки со стороны противника и, занятый только мыслью обогатить себя сведениями, продолжал обсуждение предмета. Очень правильно замечено в статье, что «беседы у Орлова и пр. заставили Пушкина пристальней глядеть на самого себя и в то же время вообще направляли его мысли к занятиям умственным». По моему мнению, беседы его, независимо от Орлова, но с Вельтманом, Раевским, Охотниковым и некоторыми другими много тому содействовали; они, так сказать, дали толчок к дальнейшему развитию научно-умственных способностей Пушкина, по предметам серьезных наук.
Относительно самолюбия Пушкина к своему поэтическому дару, то оно проявлялось во всех случаях пребывания его в Кишиневе и в Одессе: не говоря уже о том, что он сам любил сравнивать себя с Овидием, но он любил, когда кто хвалил его сочинения и прочитывал ему из них стих или два <…>
Я уже имел случай сказать, что Александр Сергеевич всегда восхищался подвигом, в котором жизнь ставилась, как он выражался, на карту. Он с особенным вниманием слушал рассказы о военных эпизодах; лицо его краснело и изображало жадность узнать какой-либо особенный случай самоотвержения; глаза его блистали, и вдруг часто он задумывался. Не могу судить о степени его славы и поэзии, но могу утвердительно сказать, что он создан был для поприща военного, и на нем, конечно, он был бы лицом замечательным; но, с другой стороны, едва ли к нему не подходят слова императрицы Екатерины II, сказавшей, что она «в самом младшем чине пала бы в первом же сражении на поле славы». <…>
1866
Кишинев. 11 января 1822. Сегодняшнее заседание прошло без большого шума. Обедал у Инзова. Во время стола слушали рассказы Пушкина, который не умолкал ни на минуту, пил беспрестанно вино и после стола дурачил нашего экзекутора. Жаль молодого человека. Он с дарованиями; но рассудок, кажется, никогда не будет иметь приличного ему места в сей пылкой головушке, а нравственности и требовать нечего. Может ли человек, отвергающий правила веры и общественного порядка, быть истинно добродетелен? — не думаю. Пушкин прислан сюда, просто сказать, жить под присмотром. Он перестал писать стихи, — но этого мало. Ему надобно было переделать себя и в отношении к осторожности, внушаемой настоящим положением, а это усилие, встречая беспрестанный отпор со стороны его свойства, живого и пылкого, едва ли когда ему, разве токмо по прошествии молодости, удастся. Вместо того чтобы прийти в себя и восчувствовать, сколько мало правила, им принятые, терпимы быть могут в обществе, он всегда готов у наместника, на улице, на площади всякому на свете доказать, что тот подлец, кто не желает перемены правительства в России. Любимый разговор его основан на ругательствах и насмешках, и самая даже любезность стягивается в ироническую улыбку.
8 марта 1822. Пушкину объявлен домовой арест за то, что прибил одного знатного молдавана, не хотевшего с ним выйти на поединок. Сцена, как сказывают, происходила в доме вице-губернатора, который вместе с бригадным командиром Пущиным приглашены были к наместнику для объяснения по сему предмету. <…>
9 марта. <…> Погода сегодня была прекрасная, и наместник до обеда занимался в своей маленькой оранжерее, которую он прошлою осенью выстроил у большого дома, оставленного им по случаю бывшего 5 ноября сильного землетрясения. Я между тем прогуливался с Стойковичем, Худобашевым и Манделем, и мы заходили к Пушкину, который скорыми шагами размеривал свою комнатку, обрадовался, увидя нас, смеялся беспрестанно и спрашивал, надолго ли его засадили. У дверей поставлен часовой. Его, однако ж, пускают в сад и на двор, и, исключая молдаван, всякий может с ним видеться.
Историю нашего молодого поэта рассказывают следующим образом. За несколько времени перед сим имел он поединок с шефом 31-го Егерского полка Старовым. Поссорились они за дрянь, и оба выстрелили на воздух. Происшествие тогда же разнеслось по городу, и скоро об нем забыли, исключая двух или трех молдаван, у которых оно осталось в памяти. В прошедшее воскресенье на маленькой вечеринке у молдаванки Богдан дочь ее г-жа Балш, вмешавшись в разговоры и суждения насчет удовлетворения, каковое требовать должен брат ее мужа Янко Балш за причиненные ему побои, сказала Пушкину, вызвавшемуся отмстить честь обиженного: «Вы и себя-то плохо защищаете» и пр. Пушкин, любя страстно женский пол, а в особенности, как полагают, г-жу Балш, забыл на ту минуту все, бросился к мужу ее Теодарашке Балш, который играл в карты, и объявил, что ему надобно за жену драться. Сей не знал, на что ему решиться. Но когда сама жена стала жаловаться на Пушкина, то и его забрало в очередь. Полетели ругательства. Молдаван рассвирепел, называл Пушкина трусом, ссылочным и пр. Сцена, как рассказывали мне очевидцы, была ужаснейшая. Балш кричал, содомил, старуха Богдан упала в обморок, беременной вице-губернаторше приключилась истерика, гости разбрелись по углам, люди кинулись помогать лекарю, который тотчас явился со спиртами и каплями, — оставалось ждать еще ужаснейшей развязки, но генерал Пущин успел все привести в порядок и, схватив Пушкина, увез с собою. Об этом немедленно донесли наместнику, который тотчас велел помирить ссорящихся. Вчера поутру свели их в доме вице-губернатора. Балш начал просить прощения, извиняясь похмельем, но Пушкин, вместо милости и пощады, выхватил заряженный пистолет и, показывая оный, сказал Балшу: «Вот как я хотел с вами разделаться. Здесь уже не место». При сих словах, положив пистолет обратно в карман, он ударил его в щеку. Их тотчас розняли, и Пушкин потом приехал к генералу, который мыл ему голову в кабинете и после обеда отправил его с адъютантом под арест.
1 апреля. Пушкин спорил за столом с наместником на счет нынешней нравственности и образа жизни. Он защищал новые правила, новые обычаи, Инзов, напротив, воздавал хвалу старым и доказывал их превосходство. <…>
7 апреля. Диспут у генерала между Стойковичем и Пушкиным насчет грамматических несогласий в русском языке. Пушкин утверждал, что висящий меч, спящий человек не означает полного, совершенного действия. Стойкович полагал, напротив, что глагол: висящий, спящий, подразумевает слова: который висит, который спит. Далее рассуждали они о несовершенствах нашего правописания. Например, двенадцать, седло и пр. тому подобные слова надлежало бы писать без буквы «ять», ибо говорят двоенадесять, оседлость. Давнопрошедшее писывал, хаживал должно производить от глаголов писывать, хаживать, а не писать и ходить, поелику слово писывал означает действие многократно совершенное, каковое не заключается в начальном наклонении глагола писать. Пушкин приводил свои доводы с жаром, Стойкович с умеренностию, и, к счастию, не дошло у них ни до каких колкостей.
15 апреля. …Пушкин рассуждал за столом о нравственности нашего века, отчего русские своего языка гнушаются, отчизне цены не знают, порочил невежество духовенства; говорил с жаром, но ничего не выпустил нового. Мы все слушали со вниманием.
30 апреля. <…> Пушкин и Эйсмонт спорили за столом на счет рабства наших крестьян. Первый утверждал с горячностию, что он никогда крепостных за собою людей иметь не будет, потому что не ручается составить их благополучие, и всякого владеющего крестьянами почитает бесчестным, исключая отца своего, который хотя честен, но не имеет на этот счет одинаких с ним правил. Эйсмонт ловил Пушкина на словах, но не мог выдержать с ним равенства в состязании. Что принадлежит до наместника, то он слушал и принимался также опровергать его, но слабо и более шутками, нежели доводами сильными и убедительными. Я не осуждаю с своей стороны таковых диспутов, соглашусь даже и в том, что многие замечания Пушкина справедливы, да и большая часть благомыслящих и просвещенных людей молча сознаются, что деспотизм мелких наших помещиков делает стыд человечеству и законам, но не одобряю привычки трактовать о таких предметах на русском языке. — Пушкин ругает правительство, помещиков, говорит остро, убедительно, а за стульями слушают и внимают соблазнительным мыслям и суждениям…
27 мая. За столом у наместника Пушкин, составляя, так сказать, душу нашего собрания, рассказывал по обыкновению разные анекдоты, потом начал рассуждать о Наполеонове походе, о тогдашних политических переворотах в Европе, и, переходя от одного обстоятельства к другому, вдруг отпустил нам следующий силлогизм: «Прежде народы восставали один против другого, теперь король Неаполитанский воюет с народом, Прусский воюет с народом, Гишпанский — тоже; нетрудно расчесть, чья сторона возьмет верх». Глубокое молчание после этих слов. Оно продолжалось несколько минут, и Инзов перервал его, повернув разговор на другие предметы.
30 июля. Наместник ездил сегодня на охоту с ружьем и собакою. В отсутствие его накрыт был стол для домашних, за которым и я обедал с Пушкиным. Сей последний, видя себя на просторе, начал с любимого своего текста о правительстве в России. Охота взяла переводчика Смирнова спорить с ним, и чем более он опровергал его, тем более Пушкин разгорался, бесился и выходил из терпения. Наконец полетели ругательства на все сословия. Штатские чиновники подлецы и воры, генералы скоты большею частию, один класс земледельцев почтенный. На дворян русских особенно нападал Пушкин. Их надобно всех повесить, а если б это было, то он с удовольствием затягивал бы петли.
1822
С первой минуты прибывшего совсем без денег молодого человека Инзов поместил у себя жительством, поил, кормил его, оказывал ласки, и так осталось до самой минуты последней их разлуки. Никто так глубоко не умел чувствовать оказываемые ему одолжения, как Пушкин, хоть между прочими пороками, коим не был он причастен, накидывал он на себя и неблагодарность. Его веселый, острый ум оживил, осветил пустынное уединение старца. С попечителем своим, более чем с начальником, сделался он смел и шутлив, никогда не дерзок; а тот готов был все ему простить. Была сорока, забавница целомудренного Инзова; Пушкин нашел средство выучить ее многим неблагопристойным словам, и несчастная тотчас осуждена была на заточение; но и тут старик не умел серьезно рассердиться. Иногда же, когда дитя его распроказничается, то более для предупреждения неприятных последствий, чем для наказания, сажал он его под арест, то есть несколько дней не выпускал его из комнаты. Надобно было послушать, с каким нежным участием и Пушкин отзывался о нем.
«Зачем он меня оставил? — говорил мне Инзов, — ведь он послан был не к генерал-губернатору, а к попечителю колоний; никакого другого повеления об нем с тех пор не было; я бы мог, но не хотел ему препятствовать. Конечно, в Кишиневе иногда бывало ему скучно; но разве я мешал его отлучкам, его путешествиям на Кавказ, в Крым, в Киев, продолжавшимся несколько месяцев, иногда более полугода? Разве отсюда не мог он ездить в Одессу, когда бы захотел, и жить в ней, сколько угодно? А с Воронцовым, право, несдобровать ему».
Такие печальные предчувствия родительского сердца, хотя я и не верил им, трогали меня. Я писал к Пушкину, что непростительно ему будет, если он не приедет потешить старика, умолял его именем всех женщин, которых любил он в Кишиневе, навестить нас. И он в половине марта приехал недели на две, остановился у Алексеева и многих, разумеется, в том числе и меня, обрадовал своим приездом <…>