До капли наслажденье пей,
Живи беспечен, равнодушен!
Мгновенью жизни будь послушен,
Будь молод в юности твоей!
На лире скромной, благородной
Земных богов я не хвалил
И силе в гордости свободной
Кадилом лести не кадил.
Свободу лишь учася славить,
Стихами жертвуя лишь ей,
Я не рожден царей забавить
Стыдливой музою моей.
……………………………………
Любовь и тайная свобода
Внушали сердцу гимн простой,
И неподкупный голос мой
Был эхо русского народа.
«С неутомимой жаждой изведать мир и общество, открывавшиеся перед ним, ринулся Пушкин в свет…» — так начинает рассказ о послелицейском времени биограф поэта П. В. Анненков (в своей второй книге — «Пушкин в александровскую эпоху»). Жажда была в самом деле неутомимая и неутолимая — под стать темпераменту того, кто жаждал. «Гениальность Пушкина проявлялась и в его отношении к людям, — справедливо замечает современный исследователь. — Он умел ценить чужие мнения, он умел критически отнестись к своим собственным. Он вечно находился в развитии, в движении. Круг его литературных знакомств постоянно расширялся. Он сторонился лишь продажных перьев да бездарности»[38]. И потому три года, проведенные молодым Пушкиным в Петербурге, оказались калейдоскопичными, до мыслимого предела наполненными поэтическими свершениями, дружбами, знакомствами, развлечениями, кутежами, театральными и иными впечатлениями. Но все же, если искать в этом потоке главное направление, оно заключено в строках второго эпиграфа, открывающего главу. Любовь и свобода — два эти понятия вдохновляли Пушкина при переходе от юных лет к зрелости, соединяясь вместе как любовь к свободе. Но по существу неразделим на отдельные нити клубок его впечатлений тех лет: в театре ведь говорили и о революциях, и о тиранах; за карточным столом — о военных поселениях; в дружеском веселье и кажущейся праздности литературного общества «Арзамас» то и дело отзывались отголоски серьезнейших литературных и политических событий; «Зеленая лампа» — «подруга бдений и пиров» — соединяла в себе общественно-философский кружок с молодой озорной компанией; в салоне Олениных не только об античном искусстве беседовали, но молодежь танцевала и веселилась; наконец, и в первом по значению для Пушкина в то время петербургском доме, у Тургеневых на Фонтанке, поэта ждало бесконечное разнообразие новостей и предметов обсуждения. Пушкин воспринимал всё это в единстве ощущений, внутренней борьбе с самим собой, в бесконечных спорах, доходивших до ссор и кончавшихся примирениями.
Между тем почти четыре года, начиная с последнего лицейского, он работал над «Русланом и Людмилой», читая песнь за песней на субботах у Жуковского. Он как бы ковал потихоньку тот поэтический меч, против которого оказались бессильны и враги, и соперники, и само время. Когда писал в стихах, обращенных к А. И. Тургеневу:
Не вызывай меня ты боле
К навек оставленным трудам,
Ни к поэтической неволе,
Ни к обработанным стихам.
Что нужды, если и с ошибкой
И слабо иногда пою?
Пускай Нинета лишь улыбкой
Любовь беспечную мою
Воспламенит и успокоит!
А труд и холоден и пуст;
Поэма никогда не стоит
Улыбки сладострастных уст,
то шутил и мило рисовался. Поэма дорого стоила. Плетнев вспоминал: «Бóльшую часть дня, утром писал он свою поэму, а бóльшую часть ночи проводил в обществе, довольствуясь кратковременным сном в промежутке сих занятий». Он закончил последнюю, шестую песнь за полтора месяца до конца петербургской жизни — в ночь на 26 марта 1820 г., а 26-го вечером прочитал ее у Жуковского и получил портрет старшего поэта с надписью «Победителю-ученику от побежденного учителя…». В «Руслане» он вступил в соперничество с Жуковским, пародируя балладу «Двенадцать спящих дев» и вместе учась у ее автора. Победили пушкинская молодость и пушкинский гений. Это был бой «на чужой территории» — правда, не врага, а друга-учителя, и Пушкин выиграл поэтическое сражение. Анненков не совсем объективен, когда говорит: «Так в течение трех лет шумной петербургской своей жизни Пушкин находил приют для мысли и души своей в одной этой поэме, возвращался к самому себе и чувствовал свое призвание через посредство одного этого труда!» Биограф намеренно «забывает» об оде «Вольность», «Деревне», «К Чаадаеву», ноэлях и других стихах, но постоянным приложением поэтического труда в те годы был действительно «Руслан». Уже к концу 1818 года были готовы четыре песни (2000 строк)[39], а потом, за 15 месяцев, написаны еще 900. Ни над одним своим произведением, исключая «Онегина», Пушкин так долго не трудился.
Поэма вобрала в себя весь предшествующий, лицейский творческий и книжный опыт, да и петербургские впечатления (чтение «Истории…» Карамзина, например). Но она стала и рубежом для будущего великого наступления, своего рода «фондом» сюжетов, образов, стилей, откуда щедро черпал потом Пушкин, невиданно его обогащая и разнообразя. «Руслан» сделал Пушкина Пушкиным.
Именно в «Руслане» отыскивают исследователи истоки последующих творений. Сравнивали замок Наины с дворцом, описанным в «Бахчисарайском фонтане»; Финна («В пещере старец, ясный вид…») с Пименом из «Бориса Годунова»; в Фарлафе («смело в грязь с коня калмыцкого свалясь…») видели нечто от будущего Зарецкого; ситуация мудрый Финн — порывистый Руслан отчасти повторилась в «Цыганах» (старый цыган — Алеко); битва с печенегами несомненно была прообразом Полтавского боя (сравните: «то был Руслан как божий гром» и «он весь как божия гроза»); выражение «то был Рогдай, воитель смелый» откликнулось в «Египетских ночах» («и первый Флавий, воин смелый»), «и князь его простил» — в «Анджело» («и дук его простил»); «Народ… в страхе ждет небесной казни» — в «Медном всаднике» («Народ // зрит божий гнев и казни ждет»). В приключениях отважного Руслана, смело ринувшегося в неизвестность на поиски невесты, видели прообраз трудного пути Петра Андреевича Гринева, также стремившегося выручить свою суженую; монолог «О поле, поле…» отозвался в «Черепе». А уж об «Онегине» и говорить нечего, там и повествовательная интонация, и весь рассказ «полусмешной, полупечальный, простонародный, идеальный» есть развитие, на высшем уровне, руслановых традиций. Примеров фразеологического сходства тоже немало: «Княжна ушла. Пропал и след» — «А где, бог весть. Пропал и след»; «Не знаю, скрыт судьбы закон» — «нет нужды, прав судьбы закон» и т. д.
Пусть, как говорит Анненков, Пушкин писал поэму в своей маленькой комнатке на Фонтанке, в Коломне «после пирушек, литературных вечеров, похождений всякого рода… всегда готовый на всякую проказу по первому вызову», но в поэму вложен огромный вдохновенный труд гения. Перемаранные, зачеркнутые и вновь восстановленные строфы — дело обычное для Пушкина зрелого, характерны и для «Руслана». Там же, у Анненкова, находим и вполне справедливый вывод: «Ни одна из поэм не стоила Пушкину стольких усилий, как та, которою он начинал свое поприще и которая, по-видимому, не должна была очень затруднять автора: только необычайная отделка всех ее частей могла бы изобличить тайну ее произведений, но об этом никто не догадывался: тогда вообще думали, что Пушкину достается все даром. Дни и ночи необычайного труда положены были на эту полушутливую, полусерьезную, фантастическую сказочку, и мы знаем, что даже основная ее мысль, идея и содержание достались Пушкину после долгих и долгих исканий»…
Еще в этот период были две поездки в Михайловское, где родились гневная, блестящая «Деревня» (№ 22) — плод петербургских теоретических рассуждений, соединенных с псковским практическим наблюдением, и тихое стихотворение «Домовому» (№ 21), в котором возникает понятие о доме — обители покоя и отдыха от тревог души и века… И наконец все завершилось образцом вольнолюбивой, тираноборческой, невиданно открытой политической лирики — «К Чаадаеву»[40] (вслед за некоторыми исследователями хотелось бы отнести его к 1820 году — именно как итог).
Невольно калейдоскопичным, как сама жизнь Пушкина в петербургские годы, получился и документальный монтаж к 4-й главе. Вслед за документами о службе и отпуске дается стихотворная самооценка петербургских жизненных треволнений, потом следуют мемуары, которые, как ни интересны и содержательны сами по себе, лишь подчеркивают, насколько глубже понимал себя сам Пушкин, чем даже любящие (брат Лев, Пущин), дружественные (И. И. Лажечников, Ф. Н. Глинка) и тем более брюзжаще-недоброжелательные (Корф) люди. Дальше располагаются «Деревня» (1819) и «К Чаадаеву» (1820?), а также фрагмент десятой главы «Евгения Онегина», посвященный петербургским вольнодумцам того времени, которым вскоре суждено было войти в историю под именем декабристов. Затем помещается все, что связано с «Русланом и Людмилой», — автобиографические строфы поэмы, полемика вокруг нее и последующий ответ Пушкина (это хотя и несколько более поздний материал, но по содержанию относящийся к четвертой главе). Завершают подборку история высылки Пушкина на юг, его стихотворные воспоминания различных лет о петербургском времени и его неотосланное письмо к Александру I, также говорящее о 1817–1820 гг.
В очерках, предваряющих документы, коснемся лишь взаимоотношений Пушкина с Николаем Тургеневым, реальных фактов, вызвавших к жизни «Деревню», а также одного сюжета, почерпнутого поэтом в Петербурге в 1818–1819 гг.
У Тургеневых на Фонтанке (дом князя А. Н. Голицына, теперь № 20) Пушкин сразу после Лицея появился самым естественным образом — это была семья московских друзей отца и дяди. Старший брат, Александр Иванович (о нем см. «Друзья Пушкина»), более всех способствовал поступлению Пушкина в Лицей, не раз к нему туда наведывался и опекал потом всю жизнь. Младший[41], Николай (1789–1871), незадолго перед «освобождением» Пушкина из лицейской кельи воротился из чужих краев, полный жажды деятельности на благо отечества и на страх деспотизму.
Перед отъездом из Берлина на родину 24 сент. 1816 г. Н. И. Тургенев писал брату: «Можно ли мне будет привыкнуть еще раз смотреть на такие вещи, которые бы я и в аду не хотел видеть, но которые на всяком шагу в России встречаются? Можно ли будет хладнокровно опять видеть наяву то, о чем европейцы узнают только из путешествий по Африке? Можно ли будет без сердечной горечи видеть то, что я всего более люблю и уважаю, русский народ, в рабстве и унижении?» И еще там же: «Ни о чем никогда не думаю, как о России. Я думаю, если придется когда-либо сойти с ума, думаю, что на этом пункте и помешаюсь. Прости, брат. Желай счастья отечеству и храни в сердце самую пламенную любовь к нему». Можно только удивляться, как Пушкин, этих строк никогда не читавший, почти текстуально повторил их в своей характеристике Тургенева («Одну Россию в мире видя…»). Первые впечатления Николая Ивановича на родине были тягостные: «Все, что я здесь вижу, состояние администрации, патриотизма и патриотов и т. п., все это весьма меня печалит и тем сильнее, что не нахожу даже подобных или одинаковых мнений в других. Невежество, в особенности эгоизм, одержат всех. Все хлопочут, все стараются, но все каждый для себя, в особенности — никто для блага общего». И вывод: «мраку здесь много, много».
Александр Иванович трепетал за брата и предостерегал от поспешных действий: «Он возвратился сюда с либеральными идеями, которые желал бы немедленно употребить в пользу отечества; но над бедным отечеством столько уже было всякого рода операций, что новому оператору надо быть еще осторожнее, ибо одно уже прикосновение к больному месту весьма чувствительно».
Братья были очень разные: Александр — говорливый, не жаловавший систематический труд, склонный к шутке при всех обстоятельствах, к светскому времяпровождению и даже отчасти легкомысленный. Николай — остроумный, сосредоточенный, замкнутый (он от рождения был хром и страдал от этого), необычайно работоспособный, одержимый идеей освобождения и благоденствия российского крестьянства и готовый на самоотвержение во имя народа. Но оба были широко образованы и равно не принимали «дикого барства». Для Пушкина общение с ними — с Николаем Ивановичем особенно (они сошлись «на ты») — было школой жизни и школой социальных наук.
Без «уроков» Тургенева не могло быть ни оды «Вольность», ни «Деревни»… В 1821 г. Пушкин писал А. И. Тургеневу: «без Карамзиных, без вас двух… соскучишься и не в Кишиневе».
Уже в декабре 1817 г. Сергей Иванович в Париже знал, что в доме братьев появился необычайно одаренный юноша-поэт. «Мне пишут, — пометил он в дневнике, — о Пушкине как о развивающемся таланте. Ах, да поспешат ему вдохнуть либеральность (об этом и заботились братья. — В. К.) и вместо оплакиваний самого себя пусть первая песнь его будет: свобода». Сохранилось и письмо Николая Ивановича, о котором тут речь: «У нас есть теперь молодой поэт Пушкин, который точно стоит удивления по чистоте слога, воображению и вкусу, и все это в 18 лет от роду». В юном Пушкине Тургенев неожиданно для себя нашел не только поэта, но и глубоко мыслящего, острого собеседника. 13 октября 1818 г. Николай Иванович счел нужным рассказать брату: «Сравнивая недавно наш век с веком Екатерины, мы нашли, что тогда было более умных и истинно смелых людей, чем теперь. Беда, как мы в просвещении пойдем назад. По крайней мере идти недалеко… „Мы на первой станции образованности“, — сказал я недавно молодому Пушкину. — „Да, отвечал он, мы в Черной Грязи“»[42].
Как молния реагирующий на все новое, все волнующее его, Пушкин, наслушавшись уроков Тургенева, спешил чувствовать и действовать: он вовсе не хотел служить царской администрации, нарочито манкируя должностью в ведомстве иностранных дел. Это Николаю Ивановичу не нравилось: доктрина его была направлена прежде всего, а поначалу исключительно, на освобождение крестьян; взрывать администрацию изнутри, а тем более опускаться до мальчишеских выходок он не собирался. Много позже, когда Николай Иванович был уже далеко от родины, брат напомнил ему: «Случай между тобой и Ал. Пушкиным, которого ты все ругал и увещевал раз в своей комнате за его тогдашние эпиграммы и пр. против правительства, что он сначала вздумал вызвать тебя на дуэль, а после письмом просил у тебя прощения, и что ты не раз давал ему чувствовать, что нельзя брать ни за что жалованье у правительства и ругать того, кто дает его». Сам он уже немало пользы принес и на официальном посту — в качестве члена ученого бюро Министерства финансов. В 1817 г. он служил помощником статс-секретаря департамента экономики Государственного совета. Особенно чужда Николаю Тургеневу была всякая мысль о терроре; он надеялся добиться освобождения крестьян путем давления просвещенного дворянства на царя; в последующем допускал ограничение власти монарха, да республиканские институты, но цареубийство казалось ему чудовищным преступлением. Пушкину же (по-видимому, безосновательно) приписывали одну из самых злых тогдашних эпиграмм: «кишкой последнего попа последнего царя удавим», и это ужасало Тургенева. Пушкин горячился — вплоть до того, что, как с ним часто бывало тогда, вызвал Николая Ивановича на дуэль. Тот наставлял Пушкина на свой путь — и не без успеха.
Свидетельством тургеневского влияния пушкинисты справедливо считают прежде всего оду «Вольность», написанную скорее всего уже в конце 1817 г. (хотя спор о дате не завершен). Еще до образования основной декабристской организации Союз благоденствия (1818) Н. И. Тургенев и М. Ф. Орлов пытались создать в Петербурге тайное общество. Много лет спустя в книге «Россия и русские» Тургенев вспоминал: «Поглощенный заботами о крепостном праве, я мало занимался „политическими свободами“ и конституцией, хотя относился к ним далеко не безразлично. Я имел определенные взгляды по основным вопросам государственного строя — народное представительство, свободу прессы, равенство перед законом (читайте оду „Вольность“. — В. К.), законодательную, судебную власти, и я никогда не отказался бы приложить все свои силы, даже пожертвовать собой, чтобы добиться гарантии этих великих свобод, но только после уничтожения рабства…» Отражением программы Тургенева, какой он представлял ее себе в 1817 году, и явилась ода «Вольность». Но программа эта была художественно переосмыслена, преображена и отнюдь не буквально воспринята Пушкиным:
Увы! куда ни брошу взор —
Везде бичи, везде железы,
Законов табельный позор,
Неволи немощные слезы;
Везде неправедная Власть
В сгущенной мгле предрассуждений
Воссела — Рабства грозный Гений
И Славы роковая страсть.
Лишь там над царскою главой
Народов не легло страданье,
Где крепко с Вольностью святой
Законов мощных сочетанье;
Где всем простерт их твердый щит,
Где сжатый верными руками
Граждан над равными главами
Их меч без выбора скользит
И преступленье свысока
Сражает праведным размахом;
Где не подкупна их рука
Ни алчной скупостью, ни страхом.
Владыки! вам венец и трон
Дает Закон — а не природа;
Стоите выше вы народа,
Но вечный выше вас Закон.
«Вольность» увидела свет только в «Полярной звезде» А. И. Герцена в 1856 г. и… напугала Александра II. «Под влиянием Жуковского, — говорил он, — мы хорошо относились к Пушкину. Но с появлением оды на свободу мнение наше изменилось».
В 1818 г. Тургенев попытался хотя бы в собственном имении в Симбирской губернии воплотить часть своих мечтаний: «Ярем он барщины старинной оброком легким заменил» — в буквальном смысле. Правда, насчет раба, благословившего судьбу, это уже пушкинская ирония. В деревне он ввел целый ряд реформ: назначил трех старейшин из крестьян для разрешения споров; положил денежное жалованье ткачам, работающим в имении Тургеневых на ткацкой фабрике, а также дворовым людям; провинившихся крестьян приказал наказывать штрафом, а не розгами. Отчет о поездке — в письме Сергею Ивановичу: «Я нашел, что работа крестьян на господина посредством барщины есть почти то же самое, что работа негров на плантации с тою только разницею, что негры работают, вероятно, каждый день, а крестьяне наши только три дня в неделю, хотя, впрочем, есть и такие помещики, которые заставляют мужиков работать 4, 5 и даже 6 раз в неделю. Увидев барщину и в нашем Тургеневе, после многих опытов, и перемарав несколько листов бумаги, я решился барщину уничтожить и сделать с крестьянами условие, вследствие коего они обязываются платить нам 10 000 в год (прежде мы получали от 10 до 15 и 16 000). Сверх того они платят 1000 руб. на содержание дворовых людей, попа и лекаря, с которым я заключил контракт на два года». Лекарь, заметим, должен был лечить крестьян, и ему был выделен помощник для поголовной прививки против оспы. Тургенев не случайно позаботился о дворовых. Этот слой крепостных находился на особом положении. Николай Иванович писал об этом: «Кроме крестьян существует у нас класс людей, который еще яснее носит на себе печать рабства, а именно дворовые люди. Здесь мы узнаем в полной мере все печальные последствия крепостного состояния: ложь, обман, к которым всегда прибегает слабый против сильного, и, наконец, величайшая испорченность нравов».
Через несколько лет Николай Иванович снова посетил Тургеневку и рассказывал: «Мужиков нашел я в несколько лучшем положении, и именно в отношении к скоту и сие потому, что я распродал весь господский скот крестьянам, а частью роздал даром, да и продажа была дешевая <…> Я сделал некоторую помощь деньгами: роздал более 1000 рублей, но из сих денег мало досталось настоящим крестьянам, большую часть получили сироты и обремененные детьми вдовы. Ребятишки не только от меня не бегали — напротив, все за мною бегали <…> По тому, что я там видел и слышал, Симбирская губерния есть одна из замечательнейших по жестокости и по злоупотреблениям насчет крепостных людей». И в следующем письме: «Не знаю что будет! Часто крестьяне приходят в расстройство делающимися у них покражами лошадей <…> От сих несчастий ничто крестьян спасти не может. Оброк, который мы берем с крестьян, совсем не так мал, как думает матушка и другие. На пашне мы не получили бы на этот год никакого дохода, а оброк получили. Если и на следующий год будет неурожай, то надобно будет половину оброка сложить на один год. От сильных рекрутских наборов много горестей и бедствий в деревне. Нет почти ни одного семейства не имеющих родственников самых близких в солдатах».
В 1818 г. вышло из печати и теоретическое обоснование всех дел и мыслей Николая Ивановича — книга «Опыт теории налогов». На первой ее странице говорилось: «Сочинитель, принимая на себя все издержки печатания сей книги, предоставляет деньги, которые будут выручаться за продажу оной, в пользу содержащихся в тюрьме крестьян за недоимки в платеже налогов».
Если русский помещик испокон веков звал своих крепостных и дворню хамами, то братья Тургеневы поставили все с головы на ноги: в их представлении хамы те, кто ест выращенный крестьянами хлеб и попирает их же достоинство. В начале 1818 г. Николай писал Сергею: «Наш образ мыслей, основанный на любви к отечеству, на любви к справедливости и чистой совести, не может, конечно, нравиться хамам и хаменкам. Презрение, возможное их уничтожение может быть только нашим ответом. Все эти хамы, пресмыкаясь в подлости и потворстве., переменив тысячу раз свой образ мыслей, погрязнут наконец в пыли, прейдут заклейменные печатью отвержения от собратства людей честных, но истина останется истиною, патриотизм останется священным идеалом людей благородных». «Мне приятно было слышать, — записал Н. И. Тургенев в дневнике, — что мое слово хам употребляется некоторыми. Авторское самолюбие».
Своего однокашника по Геттингену, лицейского наставника Пушкина А. П. Куницына Николай Тургенев уговорил написать статью для журнала «Сын отечества» «О положении иностранных крестьян». Программу статьи они сочиняли вместе. Это острейшее и блестящее по форме выступление было последним легальным словом об отмене крепостного права. После статьи Куницына ничего не велено было печатать: поиграли, и будет. Тогда Тургенев подал царю записку «Нечто о крепостном состоянии в России», содержащую анализ всех форм угнетения и проект преобразований.
В начале 1819 г. Тургенев задумал журнал «Россиянин XIX века», в число будущих сотрудников которого включил А. П. Куницына, Пушкина, И. И. Пущина. Тургенев надеялся, что наряду с политическим, экономическим, юридическим осмыслением пагубности крепостного рабства в журнале будет и осмысление художественное. «Если бы слабый луч не таился еще в сердце моем, — писал он П. А. Вяземскому, — то я давно бы не смотрел на этот снег и на эту нравственную стужу, которую надо бы описать не Хераскову, а вам или Пушкину».
Он настоятельно рекомендовал: 1) подтвердить закон Павла I о трехдневной барщине с присовокуплением, что крестьянин, работающий три дня в неделю на помещика, более никакими повинностями ему не обязан; 2) не допускать к работе детей от 10 до 12 лет; 3) обязать помещиков ежегодно представлять предводителю дворянства точные сведения о повинностях крестьян. Все это были, само собой, полумеры. Но Николай Иванович наивно надеялся на благоразумие императора, который не раз обещал постепенные реформы.
Сила воздействия образа мыслей Николая Ивановича и самой светлой личности его на Пушкина в 1817–1820 гг. не должна остаться недооцененной. Николай Иванович видел в нем будущего певца дорогих братьям Тургеневым идеалов.
Вообще говоря, Николай Иванович очень умело находил своих единомышленников — с этой точки зрения он был одним из опаснейших для царя заговорщиков. 27 марта 1820 г. он писал, например, П. Я. Чаадаеву: «Вчерашний разговор утвердил еще более во мне то мнение, что вы много можете споспешествовать распространению здравых идей об освобождении крестьян. Сделайте, почтеннейший, из сего святого дела главный предмет ваших занятий, ваших размышлений». Не без влияния Тургенева освободили своих крестьян будущие декабристы М. С. Лунин, И. Д. Якушкин…
10 июля 1819 г. Пушкин после болезни уехал в деревню, вооруженный всеми теми представлениями, о которых мы вкратце рассказали. Стихотворение «Деревня», подготовленное, как мы теперь говорим, идейно, должно было родиться поэтически. Для этого надо было, чтобы огниво ударилось о кремень. Таким кремнем оказались ужасы помещичьего самоуправства, которые Пушкин увидел сам или о которых услышал в Псковской губернии. Они произвели на него столь сильное впечатление, что и через 15 лет он не забыл о них (№ 23)…
Генерал-губернатор рижский, псковский, лифляндский, эстляндский и курляндский маркиз Ф. О. Паулуччи докладывал по начальству: «В Псковской губернии помещичьи крестьяне по совершенно беззащитному положению своему внушают искреннее участие. Отечественное законодательство предоставило их с весьма малым ограничением произволу помещиков, которые, большей частью вышед в малый чин в государственной службе, потому что по непросвещению своему не могут надеяться занять когда-либо важных степеней, возвращаются в свои поместья и стараются над бедными, подвластными им поселянами поселить страх, заменяющий им в глуши деревни уважение света».
Почти все свое время псковские крестьяне проводили на помещичьей барщине. Собственные наделы их не кормили, да и обрабатывать их было некому и некогда; кустарные промыслы хирели. Еще в 1812 г. крестьяне дворянина Бухвостова слезно жаловались, что владельцы привели их «в крайнее разорение и домы отобрали от некоторых, себе построили сельцы и некоторых взяли в господские дворы, а имущество отобрали в свои пользы». Порховский помещик Кашталинский в 1818 г. увеличил оброк с 11 до 25 тысяч и потребовал уплаты за два года вперед с дополнительными натуральными и денежными платежами. Угрозами и насилием он вынудил крепостных уплатить сразу 61 746 руб. Отчаявшиеся бедняки послали ходоков в Петербург и в Царское Село к «царю-батюшке». Крестьяне Кашталинского несколько раз силой останавливали экипаж царя, когда он пересекал Псковскую губернию, умоляя «отобрать» их у помещика и «принять в казну». Часть их укрылась в псковских лесах, покинув свои деревни. Для вида власти кое-что предприняли: в усадьбу Кашталинского была введена воинская команда, имение передано в опеку. Но едва крестьяне чуть-чуть поуспокоились, все вернулось к прежнему положению: Кашталинский оказался неуязвим.
Крестьянские семьи безжалостно разлучали, продавая баб и мужиков поодиночке на фабрики и заводы. Сосед и знакомый Пушкиных Н. С. Креницын продал на чугунный завод Берда 50 мужчин и 39 женщин. Между прочим, по инициативе Н. И. Тургенева в Государственном совете обсуждался вопрос о запрещении продажи крестьян без земли. Приняли «соломоново решение»: не запрещать.
В 1819 г. совсем неподалеку от Михайловского помещик забил крестьянина насмерть. На суде (в числе свидетелей был двоюродный дед Пушкина П. А. Ганнибал) выяснилось, что «села Жирного помещик Александр Александров сын Баранов <…> крепостного своего крестьянина деревни Липотяги Григория Иванова наказывал немилосердным образом батожьями, от чего под наказанием тот Иванов в то же время и умер. Сверх того, тем Барановым еще два крестьянина так сильно наказываемы были, что находятся в отчаянности…» Четыре часа Иванова секли розгами несколько крепостных под надзором самого помещика, который то добавлял дубинкой, то поколачивал нерадивых слуг, слабо бивших. Пять раз подвозили тележки со свежими розгами, меняя сломанные пучки. Сенат Баранова оправдал, передав на покаяние властям духовным.
Как раз в те дни, когда Пушкин жил в Михайловском, в Великолукском уезде Псковской губернии слушалось дело о смерти крепостного человека помещицы Абрютиной. Четыре раза наказывала его хозяйка кнутом, «после чего приказала надеть на шею рогатку, а на ноги железы». «А сверх того и руки прикрепить к ножным кандалам крестообразно и цепью приковать к стене и давать ему ежедневно фунт хлеба с водой». В таком положении крестьянин продержался три дня, и умер в мучениях. Дело тянулось до 1824 г., когда помещицу оправдал Сенат. Не лучше крепостников вела себя и местная администрация. Порховский земский исправник Андреев, вымогая деньги при допросах, «вешал, привязавши за персты тонкой веревкой с наложенными на ноги и на шею колодками», бил розгами и батогами до беспамятства.
Ужасное впечатление произвела на Пушкина «деятельность» владельца села Богдановское, доброго знакомого материнской семьи, милейшего по видимости человека Д. Н. Философова. Владелец крепостного гарема, он не отпускал несчастных девушек от себя ни на шаг, путешествуя с ними в Петербург и даже к Святым местам. «Там девы юные цветут для прихоти развратного злодея» — это совершенно точная зарисовка положения дел в Богдановском.
В 15 верстах от Михайловского располагалось имение псковского предводителя дворянства А. И. Львова (его посещения отмечают Н. О. и С. Л. Пушкины в письмах к дочери). Между прочим, в 1826 г. этот Львов давал полицейскому агенту Бошняку (см. гл. VIII) сведения о Пушкине. Но гораздо ранее сыновья Львова «прославились» гнусным надругательством над крепостными девушками. Один из них отдал крестьянку, отказавшуюся с ним сожительствовать, на расправу псам, и они ее растерзали. Еще несколько примеров: помещик Горяйнов ввел в своем имении (близ г. Острова) право первой ночи; в 1814 г. убит отчаявшимися крестьянами псковский землевладелец Окунев; тогда же подожгли дом помещика Худякова…
Теперь перечитайте «Деревню», и вы увидите, как сумел ее автор соединить учение Н. И. Тургенева с опытами жизни. Художественное исследование крепостничества, так и не попавшее в журнал «Россиянин XIX века», потому что он не вышел в свет, оказалось едва ли не убедительнее всех иных способов доказательства. «Витийства грозный дар» был не только у тех, которые «витийством… знамениты», но и у самого Пушкина. Не забудем при этом и первую, идиллическую часть антикрепостнического гимна свободе, представляющую собой топографически точное, любовное описание Михайловского. Здесь нет никакого противоречия: Пушкин полюбил эту землю — «приют спокойствия, трудов и вдохновенья», — ее людей, ее природу и с тех пор считал Псковщину своей второй родиной.
7 августа 1819 г. А. И. Тургенев сообщал в Москву И. И. Дмитриеву, что Пушкин «в деревне на все лето и отдыхает от парнасских своих подвигов. Поэма у него почти вся в голове. Есть, вероятно, и на бумаге, но вряд ли для чтения». Уже 14 августа с 5-й песнью «Руслана» и «Деревней» Пушкин, не усидев до конца лета в Михайловском, вернулся в Петербург. А. И. Тургенев, встретивший поэта в Царском Селе у Карамзиных, поспешил поведать об этом в письме Вяземскому: «…явился обритый Пушкин из деревни и с пятою песнью. Здесь я его еще не видел, а там он как бес мелькнул, хотел возвратиться со мною и исчез в темноте ночи как привидение». Неделю спустя Александр Иванович вновь был с Пушкиным в Царском, а оттуда отправились они в Павловск к Жуковскому, исполнявшему свои преподавательские обязанности при дворе. «Мы разбудили Жуковского, — рассказывает Александр Иванович. — Пушкин начал представлять обезьяну и собачью комедию и тешил нас до двух часов утра…»
Между тем «Деревня» распространялась в списках с огромной быстротой. Николай Иванович отзывался о ней высоко, ибо она запечатлела любимую его идею: уничтожение крепостного права прежде всех иных реформ. Он так разъяснял это брату Сергею: «Но у нас есть рабство, которое не должно и следов даже оставить, прежде нежели народ российский получит свободу политическую: сперва все должны быть равны в правах человеческих. Это равенство важнее и существеннее всякого другого». Так что «рабство, падшее по манию царя» у Пушкина есть лишь тургеневское стремление к постепенности преобразований, но отнюдь не, хоть в малой степени, приверженность к монархическому строю. Старший брат был, как всегда, умереннее — его даже испугал вопль негодования, услышанный в «Деревне». «Прислал ли я тебе „Деревню“ Пушкина? — спрашивал он Вяземского. — Есть сильные и прекрасные стихи, но и преувеличения насчет псковского хамства <…> (Мы видели выше, что даже при желании преувеличить было трудно, хотя А. И. Тургенев и считал, что Пушкин „пересолил самое негодование“. — В. К.) — Что из этой головы лезет! Жаль, если он ее не сносит! Он читал нам пятую песню своей поэмы, в деревне сочиненную. Здесь возобновил он прежний род жизни. Волос уж нет, и он ходит бледный, но не унылый». Прежняя бурная жизнь в самом деле продолжалась, хотя Пушкин непостижимым для посторонних образом сочетал ее с систематическими трудами. «Беснующийся Пушкин печатает уже свои мелочи, как уверяют меня книгопродавцы, ибо его мельком вижу только в театре, куда он заглядывает в свободное от зверей время. В прочем же жизнь его проходит у приема билетов, по которым пускают смотреть привезенных сюда зверей, между коими тигр есть самый смиренный. Он влюбился в приемщицу билетов и сделался ее cavalier servant[43], наблюдает, между тем, природу зверей и замечает оттенки от скотов, которых смотрит gratis[44]».
Стихи Пушкина, которые даже близко нельзя было подпускать к цензуре («Деревня» была полностью напечатана только Герценом в Англии в 1856 г.), ходили как летучие листки по Петербургу. Рассказывают, что Александр I потребовал показать ему что-нибудь пушкинское, ему дали «Деревню», но в тот момент самодержец желал играть в «кошки-мышки»: он попросил передать Пушкину благодарность за патриотические чувства. Сподвижник Герцена Николай Платонович Огарев сорок лет спустя так оценил значение «Вольности» и «Деревни» в истории русской литературы: «Кто во время оно не знал этих стихотворений? Какой юноша, какой отрок не переписывал? Толчок, данный литературе вольнолюбивым направлением ее высшего представителя, был так силен, что с тех пор, и даже сквозь все царствование Николая, русская литература не смела быть рабскою и продажною».
Пока все было относительно спокойно, приближался к развязке «Руслан». 25 февраля 1820 г. Александр Иванович писал Вяземскому: «Племянник (так называли младшего поэта Пушкина в отличие от дядюшки. — В. К.) почти кончил свою поэму, и на днях я два раза слушал ее. Пора в печать. Я надеюсь от печати и другой пользы, личной для него: увидев себя в числе напечатанных и, следовательно, уважаемых авторов, он и сам станет уважать себя и несколько остепенится. Теперь его знают только по мелким стихам и по крупным шалостям, но по выходе в печать его поэмы будут искать в нем если не парик академический, то, по крайней мере, не первостепенного повесу. А кто знает, может быть, и схватят в Академию? Тогда и поминай как звали». Однако выхода поэмы из печати Пушкин не дождался. Момент, когда Пушкину пришлось «по манию царя» покинуть Петербург, был уже не за горами.
Николай Иванович тем временем принимал активнейшее участие в работе Коренной думы (высшего совета) декабристского Союза благоденствия. Видя безнадежность своих упований на реформы от имени императора, он в январе — феврале 1820 г. склонялся уже к будущей республике в России. «Le président — sans phrases» — «Президента без дальних толков» — так сказал он на одном из заседаний. Между тем ему стало известно, что некоторые резкие стихи Пушкина дошли до правительства. 20 апреля он написал в Париж: «О помещении Пушкина[45] теперь, кажется, нельзя думать. Некоторые из его стихов дошли до Милорадовича, и он на него в претензии. Надеяться должно, что это ничем не кончится». Но твердой уверенности в благополучном конце быть не могло: Николай Иванович знал, какой взрывчатой силой обладают строки Пушкина, прочитанные у Тургеневых на Фонтанке в марте 1820 г. В начале апреля генерал-губернатор Петербурга Милорадович приказал срочно достать ему для прочтения оду «Вольность», эпиграммы и другие мелкие стихотворения Пушкина. Полиция расстаралась и добыла, что смогла, но, по-видимому, не все. 14 апреля Милорадович получил от недавно еще столь дружелюбного к Пушкину самодержца приказание сделать у поэта обыск и арестовать его самого. Сыщик Фогель явился к Пушкину в его отсутствие и тщетно попробовал подкупить верного слугу Никиту Козлова. На другой день Пушкин явился к Милорадовичу и написал ему в особой тетради все свои вольнолюбивые стихи (кроме эпиграммы на Аракчеева). Прощение, объявленное Пушкину Милорадовичем, оказалось преждевременным. Александр I еще некоторое время выбирал между Соловками и Сибирью, но личная просьба Карамзина оказалась, по-видимому, решающей. На царя, должно быть, произвело впечатление редкое событие: на аудиенцию во дворец прибыл придворный историограф при мундире и всех регалиях, чтобы попросить о сущей мелочи — смягчении участи какого-то юнца-поэта. Карамзин довольно сдержанно передал весь эпизод в письме к И. И. Дмитриеву: «Над здешним поэтом Пушкиным если не туча, то по крайней мере облако и громоносное (это между нами): служа под знаменем либералистов, он написал и распустил стихи на вольность, эпиграммы на властителей и проч. и проч. Это узнала полиция etc. Опасаются последствий. Хотя я уже давно, истощив все способы образумить эту беспутную голову, предал несчастного Року и Немезиде, однако ж из жалости к таланту замолвил слово, взяв с него обещание уняться».
21 апреля Александр Тургенев — Вяземскому: «Пушкин прочитал мне письмо к тебе, и я увидел, что он едва намекнул о беде, в которую попался и из которой спасен моим добрым гением и добрыми приятелями. Но этот предмет не для переписки». «Либералист» Николай Тургенев принимал во всей истории живейшее участие. 23 апреля он, несколько сглаживая ситуацию, сообщал о ней Сергею: «Пушкина дело кончилось очень хорошо. У него требовали его оды и стихов. Он написал их в кабинете графа Милорадовича. Как сей последний, так и сам государь сказали, что это ему не повредит и по службе. Он теперь собирается ехать с молодым Раевским в Киев и в Крым». 5 мая участь Пушкина была решена. «Он отправляется курьером к Инзову и остается при нем. Мы постараемся отобрать от него поэму, прочтем и предадим бессмертию, то есть тиснению. Он стал тише и даже скромнее; et pour ne pas se compromettre[46] даже и меня в публике избегает», — поспешил Александр Иванович обрадовать Вяземского.
Вероятно, в тот же день Сергей Львович Пушкин в присущем ему стиле благодарил одного из ходатаев — В. А. Жуковского: «Любезный Василий Андреевич! Я знаю всё, чем я обязан вам, Николаю Михайловичу, Тургеневу, и пр. Никогда не буду в силах изъявить вам моей благодарности <…> Тяжело, мой друг! мне очень тяжело. Слезы мешают писать. Как же я бы мог благодарить вас лично. В семье моей я один о сем знаю, но пожалуйста уверьте Николая Михайловича, что я ценю его дружбу…»
6 мая Пушкин выехал из Петербурга. К этому дню относится последнее сообщение о нем одного брата Тургенева другому в тот период, о котором мы рассказываем: «Пушкин завтра едет к Инзову, — пишет Александр Сергею в Константинополь. — Государь велел написать всю его историю, но он будет считаться при Каподистрии» (см. № 37). С Александром Ивановичем Пушкин свиделся через 11 лет, с Николаем Ивановичем не довелось ему встретиться больше никогда.
В январе 1821 г. Союз благоденствия перестал существовать — на смену ему вскоре пришли Северное и Южное общества декабристов. К первому из них принадлежал и Николай Иванович Тургенев. Но все более и более расходился он со многими товарищами по борьбе и разуверялся в возможности реальных достижений. В начале 1824 г. он выехал за границу, намереваясь скоро вернуться и уж никак не подозревая, что пути в Петербург будут ему заказаны на тридцать с лишним лет.
После 14 декабря Николай Тургенев был объявлен к розыску как государственный преступник. Он, «одну Россию в мире видевший», был как громом поражен: «Я обвиняюсь в измене, я государственный преступник. Я читаю, перечитываю слова сии и не верю глазам своим, но должен верить». В «Оправдательной записке» он писал: «Нет устава, по которому можно судить о виновности сего общества. Если нет предмета преступления, то нет и преступника». Николай I не склонен был вдаваться в юридические тонкости. Он потребовал у английского правительства (Николай Иванович находился тогда в Лондоне) выдачи государственного преступника. В 1826 г. разнесся слух, что Тургенев арестован англичанами и отправлен морем в Россию. Вяземский сообщал Пушкину 31 июля: «Александр Тургенев ускакал в Дрезден к брату своему Сергею, который сильно и опасно занемог от беспокойства по брате Николае. Несчастные». Эти вести чрезвычайно взволновали Пушкина. Само море, сам бог Нептун, по чьим волнам повезут или повезли уже мирнейшего Николая Ивановича на верную смерть, вызывал гнев поэта. Он саркастически вопрошал Вяземского, приславшего ему свое стихотворение «Море»:
Так море, древний душегубец,
Воспламеняет гений твой?
Ты славишь лирой золотой
Нептуна грозного трезубец.
Не славь его. В наш гнусный век
Седой Нептун Земли союзник
На всех стихиях человек —
Тиран, предатель или узник[47].
К счастью, «Нептун помог»: Николай Иванович выдан не был. Он остался политическим эмигрантом на долгие годы и вскоре переехал из Англии во Францию. Но Сергей Иванович не выдержал напряжения и ужаса: он так и не оправился от душевной болезни и скончался на руках Николая в Париже 1 июня 1827 г.
Обвинения Николаю Тургеневу были предъявлены следующие: 1) принадлежность к тайному обществу Союза благоденствия; 2) участие в совещании Коренной думы этого общества в 1820 г. и обсуждение вопроса о предпочтительности монарха или президента как главы государства, причем он высказался за президента; 3) участие в московском съезде 1821 г.; 4) участие в Северном обществе. Тургенев был отнесен к первому разряду преступников и приговорен к смертной казни отсечением головы (этой категории смерть была заменена лишением прав дворянства и вечной каторгой). В приговоре особо было отмечено, что, удалясь за границу, Тургенев «к оправданию не явился».
В 1833 г. Николай Иванович женился во Франции на дочери ветерана наполеоновских войн Гаэтана Виариса — Кларе. У него был единственный сын, довольно известный скульптор, Петр Николаевич. В 1857 г. Тургенев совершил поездку на любимую свою родину, где ему возвращены были чины и ордена; в московском Новодевичьем монастыре он посетил могилу старшего брата Александра Ивановича. В Москве же с расспросами о всенародно признанном великом русском поэте, которого знал он курчавым бунтующим юношей, приступил к нему молодой журналист Петр Бартенев: не сохранил ли писем, рукописей Пушкина. Николай Иванович ответил: «у меня никаких писем Пушкина не было и нет. Есть стихи, его рукою написанные, например ода „Вольность“, которую он в половине сочинил в моей комнате, ночью докончил и на другой день принес ко мне написанную на большом листе». Умер Тургенев 27 октября 1871 г. 82 лет от роду на своей вилле Вербуа близ Парижа. В 1913 г. Петр Николаевич пожертвовал весь архив отца и его братьев Академии наук в Петербурге. Этот огромный архив и теперь служит источником множества работ по истории и культуре XIX столетия, и по сию пору богатства его не исчерпаны.
Великий писатель Иван Сергеевич Тургенев писал в некрологе о своем старшем родственнике: «Из возможных благ, доступных людям, многие достались на его долю: он вкусил вполне счастье семейной жизни, преданной дружбы; он узнал, он осязал исполнение своих заветных дум (т. е. отмену крепостного права. — В. К.). Будем надеяться, что и для тех из них, которые еще не исполнились и которым посвятил свой последний труд (книгу „Россия и русские“), со временем также настанет черед и что совершение их обрадует его хотя в могиле новою зарею счастья, которое оно принесет столь любимому им русскому народу».
Добавим к этому, что на долю Николая Тургенева выпало и еще одно безмерное счастье: его хорошо знал, любил и глубоко уважал Александр Пушкин.
Одна строка из письма матери Пушкина Надежды Осиповны к его сестре Ольге Сергеевне заставила возвратиться к этой истории, еще в начале века раскопанной пушкинистами, в частности непревзойденным знатоком «частностей» пушкинской биографии Николаем Осиповичем Лернером. Вот эта строка (17 декабря 1834 г.): «В дороге я встретила вдову Стройновскую, которая сопровождала тело своего мужа до Тульчина». Вот, собственно, и все. Но из этого выходит, что Надежда Осиповна была со Стройновской давно знакома. Значит, знал ее, почти несомненно, и Пушкин. И уж, во всяком случае, ему была известна ее история и судьба. Это придает делу несколько иной оборот. А какому, собственно, делу, вы спросите?
Петербургский период был для Пушкина кладезем будущих сюжетов, образов, жизненных впечатлений, прототипов, наконец. Давно известно, что в «Домике в Коломне» описаны жанровые сцены Петербурга 1818–1820 годов. Вот послушайте:
<…>
…Жила-была вдова,
Тому лет восемь[48], бедная старушка,
С одною дочерью. У Покрова
Стояла их смиренная лачужка
За самой будкой. Вижу, как теперь,
Светелку, три окна, крыльцо и дверь. <…>
<…> Я живу
Теперь не там, но верною мечтою
Люблю летать, заснувши наяву,
В Коломну, к Покрову — и в воскресенье
Там слушать русское богослуженье.
Теперь внимание:
Туда, я помню, ездила всегда
Графиня… (звали как, не помню, право)
Она была богата, молода;
Входила в церковь с шумом, величаво;
Молилась гордо (где была горда!)
Бывало, грешен! всё гляжу направо,
Всё на нее. Параша перед ней
Казалась, бедная, еще бедней.
Порой графиня на нее небрежно
Бросала важный взор свой. Но она
Молилась богу тихо и прилежно
И не казалась им развлечена.
Смиренье в ней изображалось нежно;
Графиня же была погружена
В самой себе, в волшебстве моды новой,
В своей красе надменной и суровой.
Она казалась хладный идеал
Тщеславия. Его б вы в ней узнали;
Но сквозь надменность эту я читал
Иную повесть: долгие печали,
Смиренье жалоб… В них-то я вникал,
Невольный взор они-то привлекали…
Но это знать графиня не могла
И, верно, в список жертв меня внесла.
Теперь, когда мы знаем, что он знал печальную повесть Екатерины Александровны Стройновской, своей ровесницы, совсем недавно еще Катеньки Буткевич, соседки Пушкиных по Коломне, в этих строках все более или менее ясно. Но если не знать, разве угадаешь такое?..
Петр Александрович Плетнев писал историку Лицея Я. К. Гроту в 1846 г.: «Домик в Коломне для меня с особенным значением. Пушкин, вышедши из Лицея, действительно жил в Коломне. Здесь я познакомился с ним. Описанная гордая графиня была девица Буткевич, вышедшая за 70-летнего старика графа Стройновского (ныне она уже за генералом Зуровым). Следовательно, каждый стих для меня есть воспоминание или отрывок из жизни». Для Пушкина тоже было так. Н. О. Лернер довольно решительно утверждал, что Стройновская — прототип Татьяны Лариной в ее позднюю «генеральскую» пору. Конечно, с прототипами в «Евгении Онегине» все по-иному: их нет — по крайней мере «в чистом виде». Но какие-то черты, какие-то детали, какие-то истоки образа, наконец, восходят к конкретным лицам. Когда знакомишься с биографией Екатерины Александровны, становится ясно, что она имеет право на звание «прототип Татьяны» не меньшее, чем Е. К. Воронцова, А. П. Керн, и тем более Н. Д. Фонвизина или Д. Ф. Фикельмон.
6 августа 1799 г. в семье генерал-лейтенанта командующего Белозерским полком Александра Дмитриевича Буткевича родилась дочь Екатерина. Как раз тогда Павел I и назначил суворовского воина генерала Буткевича шефом белозерцев. К тому времени генерал Буткевич был женат уже третьим браком (первая жена его умерла; со второй он развелся после бурных историй, оставив ей детей) на совсем юной Марии Семеновне Бинкевич. С 1795 г. по 1804 г. она родила ему восьмерых детей. Петербургский дом его находился в Коломне в приходе Покрова, на углу Большой Садовой и Фонтанки. С самого раннего возраста дочь Екатерина выказывала свой сильный характер: не принимала участия в детских играх, любила кататься только на «тройке», впрягая в сани братишку и двух сестренок (Лернер моментально находит аналогию: «дитя сама, в толпе детей играть и прыгать не хотела», но подождем с аналогиями). Когда исполнилось ей лет 16, т. е. совсем незадолго до появления на Фонтанке некоего лицеиста, в нее страстно влюбился молодой граф Александр Татищев. И она полюбила его горячо. Их считали женихом и невестой. Но когда подошло дело к развязке, старый граф Татищев решил, что генеральская дочь из многодетной небогатой (всего 600 душ) семьи сыну не пара. Дело разошлось. По понятиям того времени, Екатерина Александровна была чуть ли не опозорена — как покажешься в гостиных, если все только и делают, что судачат на твой счет. Старику Буткевичу поехать бы к Татищевым и, смиря гордость, поговорить, но он не смог сделать этого. Дочь, видно, характером в него пошла — «где была горда», как заметил Пушкин. Не только кланяться отец не стал, но сыновьям графа Татищева тотчас отказал от дома. Необыкновенная красота «невыданной» невесты лишь увеличивала злорадство матушек и тетушек.
Тут-то всё круто переменилось. Позвали однажды трех девиц Буткевич в гости к родственникам и представили им семидесятилетнего сенатора, миллионера Валериана Венедиктовича Стройновского. Им, конечно, и невдомек было, что перед ними старец-жених. Но он явился именно с этой целью. Небывалая, на вид несколько холодноватая и правильная, но обещавшая скрытый темперамент красота Екатерины Буткевич, ее стройная высокая фигура, врожденное благородство движений, заставляющее сравнивать ее с греческой богиней, давно уже пленили графа — тонкого знатока женских сердец и ножек. Блестяще образованный, сверх возможного богатый, ученый-медик, писатель[49], он пользовался, можно сказать, европейским уважением и в молодых летах бешеным успехом у женщин в Польше и в Австрии, где он живал. Долго ли, коротко — граф сделал предложение. «Согласие родителей было, казалось, обеспечено, но как добиться согласия невесты?» — риторически спрашивал в своих мемуарах племянник Екатерины Буткевич—Стройновской, сохранивший все эти подробности. А вот как: ее молила мать, а ей было все равно — и так хоть в петлю (Н. О. Лернер, как вы уже догадались, вспоминает: «Меня слезами заклинаний молила мать» и «для бедной Тани все были жребии равны»). Так вот, мать действительно со слезами и на коленях объяснила дочери все сложности положения семьи и уверила, что жертва ее будет на пользу отцу, сестрам и братьям. Екатерина Александровна холодно согласилась, не проронив ни слезинки. Генерал не поверил жене, когда она сообщила ему об этом. Он призвал дочь, обнял ее и думать запретил о подобных вещах. Однако Екатерина Александровна понимала, что делается у него на сердце, и виду не показала, будто приносит жертву: понравился ей галантный кавалер екатерининских времен — и все тут. Скоро дело было слажено.
В 1817 г., как раз когда лицеистов выпускали «на волю», состоялась свадьба в Коломне — в храме Покрова, что на углу Большой Садовой и Фонтанки. Екатерина Буткевич вышла из церкви графиней Стройновской. Вскоре после этого и встречал ее у Покрова, уже графинею, молодой сын соседей и знакомых Пушкин. Знал ли, что творится на сердце у нее? Или непостижимым образом, один в целом свете, догадался? Перемолвились ли они словом когда-нибудь? Или только раскланивался Пушкин с нею, что несомненно, если вспомнить письмо Надежды Осиповны? Мы не знаем и гадать не будем…
Автор недавнего очерка о Стройновской Б. Матвеевский («Литературная Россия», 1985, № 47, 22 ноября) предполагает, что ей посвящены строки «Езерского»:
Вам должно знать, что мой чиновник
Был сочинитель и любовник.
Свои статьи печатал он
В «Соревнователе». Влюблен
Он был в Коломне по соседству…
К ней же Б. Матвеевский относит и четверостишие 1820 (?) г. К. А. Б.*** (предполагается: Катерине Александровне Буткевич):
Что можем наскоро стихами молвить ей?
Мне истина всего дороже.
Подумать не успев, скажу: ты всех милей;
Подумав, я скажу всё то же.
Однако убедительных подтверждений этой версии пока нет. Да и в 1820 г. Катенька Буткевич уже три года как была Екатериной Александровной Стройновской.
Брак Стройновских, по-видимости, казался счастливым. Валериан Венедиктович умел увлечь жену блестящей беседой, воспоминаниями о былых вельможах и чудаках; поразить необычайными разносторонними познаниями и чтением французских стихов. Были, конечно, у него и слабости, но вполне простительные: любил сочинять ужасно длинные стихи по-польски с латино-французскими примесями и с помощью друзей и знакомых переводить их на русский язык; еще обуревала его склонность всех лечить — не будучи практическим врачом, он выписывал бесконечные рецепты и трогательно справлялся, помогло ли. Впоследствии, когда, разорившись, он жил в деревне, хитрые крестьяне не без ловкости пользовались этой причудой старого барина.
Пробовал он вывозить жену в свет, но неудачно: она пользовалась слишком большим успехом. Первый же контрданс протанцевал с нею император Александр Павлович, а затем опасные бальные «львы» соперничали друг с другом за внимание молодой графини. С тех пор она сидела дома. Только в 1823 г. бог дал Стройновским единственного ребенка — дочь Ольгу. Болезненная, слабенькая, она доставила матери много радости, но немало и тяжелых минут. Вскоре после ее рождения удача и благополучие изменили графу. Он имел адвокатскую практику, зарабатывая этим много денег, и вот его обвинили в том, что как сенатор он потворствует в неправых делах людям, которым сам же небесплатно помогает как адвокат. Это означало крах карьеры. Граф был отставлен — хорошо еще, что без суда и следствия. Тут как раз он проиграл какую-то тяжбу — пришлось уплатить миллион. Продав петербургский дом, изумительное собрание картин и предметов роскоши, перебрались на жительство в новгородскую деревню. Граф по-прежнему занимался литературой, лечил с переменным успехом крестьян, хозяйничал. До бедности было, конечно, далеко, но петербургское изобилие все же осталось в прошлом…
«Домик в Коломне» был написан в Болдине 5–9 октября 1830 г.; всего за десять дней до этого Пушкин закончил девятую (теперь восьмую) главу «Евгения Онегина» — ту самую, где появляется Татьяна — жена генерала. Это совпадение дат (Н. О. Лернером не отмеченное) — за Стройновскую. Кстати, вывод этого исследователя не столь уж однозначен и заслуживает цитации, а, пожалуй, и поддержки: «Замысел „Евгения Онегина“ (как и „Домика в Коломне“) возник гораздо позже того времени, когда Пушкин жил в Коломне и ходил к Покрову, но впечатление, которое производила на него очаровательная графиня Стройновская, не затерялось бесследно в его душевном опыте, и в недрах своего благородного, истинно братского сердца поэт сохранил прекрасный, трогательный образ, черты которого мы узнаем в самой любимой героине его поэзии»[50]. Чтобы предостеречь читателя от очередной поспешной гипотезы, которым и без нее несть числа в пушкиноведении, приведем мнение еще одного авторитетного исследователя: «Изучение ряда предположительных прототипов Татьяны (а их было немало) убеждает в чисто художественной природе этого образа: „А та, с которой образован // Татьяны милый идеал“ и пр. — литературная мистификация, призванная обострить у читателя чувство житейской подлинности событий, составляющих содержание романа»[51]. Кто прав?
Теперь, когда мы избежали крайностей, доскажем биографию Екатерины Александровны. В 1831 г., когда по Новгородчине прокатились холерные бунты, она смело, верхом на лошади, словно амазонка, вместе с верными ей крестьянами, отразила нападение на усадьбу престарелого «самодеятельного» врачевателя. В декабре 1834 г. граф скончался[52]. Он долго болел и на пожелания выздоровления отвечал: «это невозможно — как гореть лампе, у которой выгорело все масло?»
К удивлению многих, в том числе своих родных, Стройновская уже через год по любви вышла за будущего новгородского губернатора генерала Елпидофора Антиоховича Зурова (1798–1871). «Побьюсь об заклад, — шутила сестра Екатерины Александровны в январе 1836 г., — что ее соблазнило имя, — иначе как объяснить ее брак? Женщина 40 лет, богатая, независимая, имеющая двенадцатилетнюю дочь — право, это смешно. Говорят, она все еще очень хороша, ее муж тоже богат». Александр Иванович Герцен, в 1841 г. посланный чиновником в Новгород, представлялся Зурову и трудился под его началом. Генерал производил впечатление недалекого службиста и свободомыслием не блистал. Впрочем, сердцу не прикажешь. Дочь Стройновской Ольга Валериановна в 1842 г. вышла замуж за одного из князей Багратионов — Имеретинских. В 1845 г. князь умер, в 1852 г. скончалась за границей и дочь бывшей графини, оставив на попечение матери двоих маленьких сирот. Так, уже по-другому, но снова нелегко сложилась старость Екатерины Александровны Буткевич — Стройновской — Зуровой. Умерла она 19 октября 1867 г. Конечно, церковь Покрова, она забыть не могла, но подробности ее воспоминаний никогда не станут известны.
Государь Александр Павлович соизволил окончивших курс Царскосельского Лицея воспитанников кн. Александра Горчакова, Сергея Ломоносова, Николая Корсакова, барона Павла Гревеница, Вильгельма Кюхельбекера, Павла Юдина и Александра Пушкина, по засвидетельствовании Конференцией Лицея об окончании ими курса наук с успехом при похвальном поведении и добронравии, наградив первых пять чинами титулярных советников и последних двух чинами коллежских секретарей и, согласно желанию, их определить в коллегию иностранных дел <…>
Государю императору угодно было повелеть, на случай неимения вакансий, производить из них титулярным советникам каждому по 800 руб., а коллежским секретарям по 700 руб. в год из государственного казначейства вплоть до помещения их на места с жалованьем.
Из Отношения статс-секретаря кн. А. Голицына к управляющему Министерством иностранных дел
гр. К. В. Нессельроде,
10 июня 1817 г., за № 1757.
Вышед из Лицея, я почти тотчас уехал в Псковскую деревню моей матери. Помню, как обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и проч., но всё это нравилось мне недолго. Я любил и доныне люблю шум и толпу и согласен с Вольтером в том, что деревня est le premier…
А. С. Пушкин. Дневник, 19 ноября 1824.
Всепресветлейший, Державнейший, Великий Государь Император Александр Павлович Самодержец Всероссийский, Государь всемилостивейший.
Просит ведомства Государственной Коллегии Иностранных Дел Коллежский Секретарь Александр Сергеев сын Пушкин о следующем.
Имею необходимую надобность отлучиться в Псковскую Губернию для приведения в порядок домашних моих дел, по чему всеподданнейше прошу к сему
Дабы Высочайшим Вашего Императорского Величества указом повелено было сие мое прошение в Государственную Коллегию Иностранных дел принять, и меня для приведения в порядок домашних моих дел, уволить в Псковскую губернию по 15 число будущего Сентября месяца.
Всемилостивейший Государь! Прошу Вашего Императорского Величества о сем моем прошении решение учинить. Июля дня 1817 года. К поданию подлежит в Государственную Коллегию Иностранных дел. Прошение писал Титулярный Советник Котов. Коллежский секретарь Александр Сергеев сын Пушкин руку приложил.
3 июля 1817.
Простите, верные дубравы!
Прости, беспечный мир полей,
И легкокрылые забавы
Столь быстро улетевших дней!
Прости, Тригорское, где радость
Меня встречала столько раз!
На то ль узнал я вашу сладость,
Чтоб навсегда покинуть вас?
От вас беру воспоминанье,
А сердце оставляю вам.
Быть может (сладкое мечтанье!),
Я к вашим возвращусь полям,
Приду под липовые своды,
На скат тригорского холма,
Поклонник дружеской свободы,
Веселья, граций и ума.
Житье тому, любезный друг,
Кто страстью глупою не болен,
Кому влюбиться недосуг,
Кто занят всем и всем доволен,
Кто Наденьку, под вечерок,
За тайным ужином ласкает
И жирный страсбургский пирог
Вином душистым запивает;
Кто, удалив заботы прочь,
Как верный сын пафосской веры,
Проводит набожную ночь
С младой монашенкой Цитеры.
Поутру сладко дремлет он,
Читая листик «Инвалида»;
Весь день веселью посвящен,
А в ночь — вновь царствует Киприда.
И мы не так ли дни ведем,
Щербинин, резвый друг забавы,
С Амуром, шалостью, вином,
Покамест молоды и здравы?
Но дни младые пролетят,
Веселье, нега нас покинут,
Желаньям чувства изменят,
Сердца иссохнут и остынут.
Тогда — без песен, без подруг,
Без наслаждений, без желаний —
Найдем отраду, милый друг,
В туманном сне воспоминаний!
Тогда, качая головой,
Скажу тебе у двери гроба:
«Ты помнишь Фанни, милый мой?»
И тихо улыбнемся оба.
Питомец мод, большого света друг,
Обычаев блестящий наблюдатель,
Ты мне велишь оставить мирный круг,
Где, красоты беспечный обожатель,
Я провожу незнаемый досуг;
Как ты, мой друг, в неопытные лета,
Опасною прельщенный суетой,
Терял я жизнь, и чувства, и покой;
Но угорел в чаду большого света
И отдохнуть убрался я домой.
И, признаюсь, мне во сто крат милее
Младых повес счастливая семья,
Где ум кипит, где в мыслях волен я,
Где спорю вслух, где чувствую живее,
И где мы все — прекрасного друзья,
Чем вялые, бездушные собранья,
Где ум хранит невольное молчанье,
Где холодом сердца поражены,
Где Бутурлин — невежд законодатель,
Где Шеппинг — царь, а скука — председатель,
Где глупостью единой все равны.
Я помню их, детей самолюбивых,
Злых без ума, без гордости спесивых,
И, разглядев тиранов модных зал,
Чуждаюсь их укоров и похвал!..
Когда в кругу Лаис благочестивых
Затянутый невежда-генерал
Красавицам внимательным и сонным
С трудом острит французский мадригал,
Глядя на всех с нахальством благосклонным,
И все вокруг и дремлют и молчат,
Крутят усы и шпорами бренчат,
Да изредка с улыбкою зевают, —
Тогда, мой друг, забытых шалунов
Свобода, Вакх и музы угощают.
Не слышу я бывало — острых слов,
Политики смешного лепетанья,
Не вижу я изношенных глупцов,
Святых невежд, почетных подлецов
И мистики придворного кривлянья!..
<…>
Мои богини! что вы? где вы?
Внемлите мой печальный глас:
Всё те же ль вы? другие ль девы,
Сменив, не заменили вас?
Услышу ль вновь я ваши хоры?
Узрю ли русской Терпсихоры
Душой исполненный полет?
Иль взор унылый не найдет
Знакомых лиц на сцене скучной,
И, устремив на чуждый свет
Разочарованный лорнет,
Веселья зритель равнодушный,
Безмолвно буду я зевать
И о былом воспоминать?
Во дни веселий и желаний
Я был от балов без ума:
Верней нет места для признаний
И для вручения письма.
О вы, почтенные супруги!
Вам предложу свои услуги;
Прошу мою заметить речь:
Я вас хочу предостеречь.
Вы также, маменьки, построже
За дочерьми смотрите вслед:
Держите прямо свой лорнет!
Не то… не то, избави боже!
Я это потому пишу,
Что уж давно я не грешу.
Увы, на разные забавы
Я много жизни погубил!
Но если б не страдали нравы,
Я балы б до сих пор любил.
Люблю я бешеную младость,
И тесноту, и блеск, и радость,
И дам обдуманный наряд;
Люблю их ножки; только вряд
Найдете вы в России целой
Три пары стройных женских ног <…>
Я знал красавиц недоступных,
Холодных, чистых, как зима,
Неумолимых, неподкупных,
Непостижимых для ума;
Дивился я их спеси модной,
Их добродетели природной,
И, признаюсь, от них бежал,
И, мнится, с ужасом читал
Над их бровями надпись ада:
Оставь надежду навсегда.
Внушать любовь для них беда,
Пугать людей для них отрада.
Быть может, на брегах Невы
Подобных дам видали вы.
Среди поклонников послушных
Других причудниц я видал,
Самолюбиво равнодушных
Для вздохов страстных и похвал.
И что ж нашел я с изумленьем?
Они, суровым поведеньем
Пугая робкую любовь,
Ее привлечь умели вновь,
По крайней мере, сожаленьем,
По крайней мере, звук речей
Казался иногда нежней,
И с легковерным ослепленьем
Опять любовник молодой
Бежал за милой суетой.
И я, в закон себе вменяя
Страстей единый произвол,
С толпою чувства разделяя,
Я музу резвую привел
На шум пиров и буйных споров,
Грозы полуночных дозоров:
И к ним в безумные пиры
Она несла свои дары
И как вакханочка резвилась,
За чашей пела для гостей,
И молодежь минувших дней
За нею буйно волочилась,
А я гордился меж друзей
Подругой ветреной моей.
ИЗ РАННИХ РЕДАКЦИЙ
В начале жизни мною правил
Прелестный, хитрый, слабый пол;
Тогда в закон себе я ставил
Его единый произвол.
Душа лишь только разгоралась,
И сердцу женщина являлась
Каким-то чистым божеством.
Владея чувствами, умом,
Она сияла совершенством.
Пред ней я таял в тишине:
Ее любовь казалась мне
Недосягаемым блаженством.
Жить, умереть у милых ног —
Иного я желать не мог.
То вдруг ее я ненавидел,
И трепетал, и слезы лил,
С тоской и ужасом в ней видел
Созданье злобных, тайных сил;
Ее пронзительные взоры,
Улыбка, голос, разговоры —
Всё было в ней отравлено,
Изменой злой напоено,
Всё в ней алкало слёз и стона,
Питалось кровию моей…
То вдруг я мрамор видел в ней,
Перед мольбой Пигмалиона
Еще холодный и немой,
Но вскоре жаркий и живой.
Страсть к банку! ни дары свободы,
Ни Феб, ни слава, ни пиры
Не отвлекли б в минувши годы
Меня от карточной игры;
Задумчивый, всю ночь до света
Бывал готов я в эти лета
Допрашивать судьбы завет:
Налево ляжет ли валет?
Уж раздавался звон обеден,
Среди разорванных колод
Дремал усталый банкомет.
А я, нахмурен, бодр и бледен,
Надежды полн, закрыв глаза,
Пускал на третьего туза.
Милостивый государь мой
Александр Сергеевич
Санкт Петербургское Вольное Общество любителей Словесности, Наук и Художеств, в заседании своем вчерашнего числа избрав единогласно вас в свои действительные члены, возложило на меня приятную обязанность уведомить вас, милостивый государь мой, об оном.
Исполняя с особенным удовольствием такое поручение Общества, имею честь быть с совершенным почтением всегда
Вашим милостивого государя моего покорнейшим
слугою
А. Измайлов, Председатель Общества.
А. Е. Измайлов — Пушкину.
26 июля 1818 г. Петербург.
<…> По выходе из Лицея Пушкин вполне воспользовался своею молодостью и независимостью. Его по очереди влекли к себе то большой свет, то шумные пиры, то закулисные тайны. Он жадно, бешено предавался всем наслаждениям. Круг его знакомства и связей был чрезвычайно обширен и разнообразен. Тут началась его дружба с Жуковским, не изменившая ему до последней минуты.
Поэзиею Пушкин занимался мимоходом, в минуты вдохновения. Он в это время написал ряд мелких стихотворений, заключенный поэмою «Руслан и Людмила». Четырехстопный ямб с рифмою сделался и оставался его любимым размером. В это время Пушкин не постигал стихов нерифмованных и по этому случаю смеялся над некоторыми сочинениями Жуковского. Он пародировал «Тленность» следующим образом:
Послушай, дедушка, мне каждый раз,
Когда взгляну на этот замок Ретлер,
Приходит в мысль: что, если это проза,
Да и дурная?
Жуковский этому смеялся, но не уверил Пушкина, что это стихи.
Известность Пушкина, и литературная и личная, с каждым днем возрастала. Молодежь твердила наизусть его стихи, повторяла остроты его и рассказывала об нем анекдоты. Все это, как водится, было частию справедливо, частию вымышлено. Одно обстоятельство оставило Пушкину сильное впечатление. В это время находилась в Петербурге старая немка, по имени Киргоф. В число различных ее занятий входило и гадание. Однажды утром Пушкин зашел к ней с некоторыми товарищами. Г-жа Киргоф обратилась прямо к нему, говоря, что он человек замечательный. Рассказала вкратце его прошедшую и настоящую жизнь, потом начала предсказания сперва ежедневных обстоятельств, а потом важных эпох его будущего. Она сказала ему между прочим: «Вы сегодня будете иметь разговор о службе и получите письмо с деньгами». О службе Пушкин никогда не говорил и не думал; письма с деньгами получать ему было неоткуда. Деньги он мог иметь только от отца, но, живя у него в доме, он получил бы их, конечно, без письма. Пушкин не обратил большого внимания на предсказания гадальщицы. Вечером того дня, выходя из театра до окончания представления, он встретился на разъезде с генералом (А. Ф.) Орловым. Они разговорились. Орлов коснулся до службы и советовал Пушкину оставить свое министерство и надеть эполеты. Разговор продолжался довольно долго, по крайней мере, это был самый продолжительный из всех, которые он имел о сем предмете. Возвратясь домой, он нашел у себя письмо с деньгами. Оно было от одного лицейского товарища, который на другой день отправлялся за границу; он заезжал проститься с Пушкиным и заплатить ему какой-то картежный долг еще школьной их шалости. Г-жа Киргоф предсказала Пушкину его изгнание на юг и на север, рассказала разные обстоятельства, с ним впоследствии сбывшиеся, предсказала его женитьбу и наконец преждевременную смерть, предупредивши, что должен ожидать ее от руки высокого белокурого человека. Пушкин, и без того несколько суеверный, был поражен постепенным исполнением этих предсказаний и часто об этом рассказывал.
1851–1852
Встреча моя с Пушкиным на новом нашем поприще имела свою знаменательность. Пока он гулял и отдыхал в Михайловском, я уже успел поступить в тайное общество: обстоятельства так расположили моей судьбой! <…>
Эта высокая цель жизни самой своей таинственностью и начертанием новых обязанностей резко и глубоко проникла душу мою; я как будто вдруг получил особенное значение в собственных своих глазах; стал внимательнее смотреть на жизнь во всех проявлениях буйной молодости, наблюдал за собою, как за частицей, хотя ничего не значащею, но входящею в состав того целого, которое рано или поздно должно было иметь благотворное свое действие.
Первая моя мысль была открыться Пушкину: он всегда согласно со мною мыслил о деле общем (respublica), по-своему проповедовал в нашем смысле — и изустно, и письменно, стихами и прозой. Не знаю, к счастью ли его или несчастью, он не был тогда в Петербурге, а то не ручаюсь, что в первых порывах, по исключительной дружбе моей к нему, я, может быть, увлек бы его с собою. Впоследствии, когда думалось мне исполнить эту мысль, я уже не решался вверить ему тайну, не мне одному принадлежавшую, где малейшая неосторожность могла быть пагубна всему делу. Подвижность пылкого его нрава, сближение с людьми ненадежными пугали меня. К тому же в 1818 году, когда часть гвардии была в Москве по случаю приезда прусского короля, столько было опрометчивых действий одного члена общества, что признали необходимым делать выбор со всею строгостью и даже, несколько лет спустя, объявлено было об уничтожении общества, чтобы тем удалить неудачно принятых членов. На этом основании я присоединил к союзу одного Рылеева, несмотря на то, что всегда был окружен многими, разделяющими со мной мой образ мыслей.
Естественно, что Пушкин, увидя меня после первой нашей разлуки, заметил во мне некоторую перемену и начал подозревать, что я от него что-то скрываю. Особенно во время его болезни и продолжительного выздоровления, видаясь чаще обыкновенного, он затруднял меня опросами и расспросами, от которых я, как умел, отделывался, успокаивая его тем, что он лично, без всякого воображаемого им общества, действует как нельзя лучше для благой цели: тогда везде ходили по рукам, переписывались и читались наизусть его «Деревня», «Ода на свободу», «Ура! В Россию скачет…» и другие мелочи в том же духе. Не было живого человека, который не знал бы его стихов <…>
Нечего и говорить уже о разных его выходках, которые везде повторялись. Например, однажды в Царском Селе Захаржевского медвежонок сорвался с цепи от столба, на котором устроена была его будка, и побежал в сад, где мог встретиться глаз на глаз, в темной аллее, с императором, если бы на этот раз не встрепенулся его маленький шарло и не предостерег бы от этой опасной встречи. Медвежонок, разумеется, тотчас был истреблен, а Пушкин при этом случае не обинуясь говорил: «Нашелся один добрый человек, да и тот медведь!» Таким же образом он во всеуслышание в театре кричал: «Теперь самое безопасное время — по Неве идет лед». В переводе: нечего опасаться крепости. Конечно, болтовня эта — вздор; но этот вздор, похожий несколько на поддразнивание, переходил из уст в уста и порождал разные толки, имевшие дальнейшее свое развитие; следовательно, и тут даже некоторым образом достигалась цель, которой он несознательно содействовал.
Между тем тот же Пушкин, либеральный по своим воззрениям, имел какую-то жалкую привычку изменять благородному своему характеру и очень часто сердил меня и вообще всех нас тем, что любил, например, вертеться у оркестра около Орлова, Чернышева, Киселева и других: они с покровительственной улыбкой выслушивали его шутки, остроты. Случалось из кресел сделать ему знак, он тотчас прибежит. Говоришь, бывало: «Что тебе за охота, любезный друг, возиться с этим народом; ни в одном из них ты не найдешь сочувствия и пр.». Он терпеливо выслушает, начнет щекотать, обнимать, что обыкновенно делал, когда немножко потеряется. Потом, смотришь, — Пушкин опять с тогдашними львами! (Анахронизм: тогда не существовало еще этого аристократического прозвища. Извините!)
Странное смешение в этом великолепном создании! Никогда не переставал я любить его; знаю, что и он платил мне тем же чувством; но невольно, из дружбы к нему, желалось, чтобы он наконец настоящим образом взглянул на себя и понял свое призвание. Видно, впрочем, что не могло и не должно было быть иначе; видно, нужна была и эта разработка, коловшая нам, слепым, глаза.
Не заключайте, пожалуйста, из этого ворчанья, чтобы я когда-нибудь был спартанцем, каким-нибудь Катоном; далеко от всего этого: всегда шалил, дурил и кутил с добрым товарищем. Пушкин сам увековечил это стихами ко мне, но при всей моей готовности к разгулу с ним, хотелось, чтобы он не переступал некоторых границ и не профанировал себя, если можно так выразиться, сближением с людьми, которые, по их положению в свете, могли волею и неволею набрасывать на него некоторого рода тень.
Между нами было и не без шалостей. Случалось, зайдет он ко мне. Вместо: «Здравствуй», я его спрашиваю: «От нее ко мне или от меня к ней?» Уж и это надо вам объяснить, если пуститься болтать.
В моем соседстве, на Мойке, жила Анжелика — прелесть полька!
На прочее завеса![53]
Возвратясь однажды с ученья, я нахожу на письменном столе развернутый большой лист бумаги. На этом листе нарисована пером знакомая мне комната, трюмо, две кушетки. На одной из кушеток сидит развалившись претолстая женщина, почти портрет безобразной тетки нашей Анжелики. У ног ее — стрикс, маленькая несносная собачонка.
Подписано: «От нее ко мне или от меня к ней?»
Не нужно было спрашивать, кто приходил. Кроме того, я понял, что этот раз Пушкин и ее не застал.
Очень жаль, что этот смело набросанный очерк в разгроме 1825 года не уцелел, как некоторые другие мелочи. Он стоил того, чтобы его литографировать.
Самое сильное нападение Пушкина на меня по поводу общества было, когда он встретился со мною у Н. И. Тургенева, где тогда собирались все желавшие участвовать в предполагаемом издании политического журнала. Тут, между прочим, были Куницын и наш лицейский товарищ Маслов. Мы сидели кругом большого стола. Маслов читал статью свою о статистике. В это время я слышу, что кто-то сзади берет меня за плечо. Оглядываюсь — Пушкин! «Ты что здесь делаешь? Наконец поймал тебя на самом деле», — шепнул он мне на ухо и прошел дальше. Кончилось чтение. Мы встали. Подхожу к Пушкину, здороваюсь с ним; подали чай, мы закурили сигарки и сели в уголок.
«Как же ты мне никогда не говорил, что знаком с Николаем Ивановичем? Верно, это ваше общество в сборе? Я совершенно нечаянно зашел сюда, гуляя в Летнем саду. Пожалуйста, не секретничай: право, любезный друг, это ни на что не похоже!»
Мне и на этот раз легко было без большого обмана доказать ему, что это совсем не собрание общества, им отыскиваемого, что он может спросить Маслова и что я сам тут совершенно неожиданно. «Ты знаешь, Пушкин, что я отнюдь не литератор, и, вероятно, удивляешься, что я попал некоторым образом в сотрудники журнала. Между тем это очень просто, как сейчас сам увидишь. На днях был у меня Николай Тургенев; разговорились мы с ним о необходимости и пользе издания в возможно свободном направлении; тогда это была преобладающая его мысль. Увидел он у меня на столе недавно появившуюся книгу „М-м Сталь. Взгляд на французскую революцию“ и советовал мне попробовать написать что-нибудь об ней и из нее. Тут же пригласил меня в этот день вечером быть у него, — вот я и здесь!»
Не знаю настоящим образом, до какой степени это объяснение, совершенно справедливое, удовлетворило Пушкина; только вслед за сим у нас переменился разговор, и мы вошли в общий круг. Глядя на него, я долго думал: не должен ли я в самом деле предложить ему соединиться с нами? От него зависело принять или отвергнуть мое предложение. Между тем тут же невольно являлся вопрос: почему же, помимо меня, никто из близко знакомых ему старших наших членов не думал об нем? Значит, их останавливало почти то же, что меня пугало; образ его мыслей всем хорошо был известен, но не было полного к нему доверия.
Преследуемый мыслию, что у меня есть тайна от Пушкина и что, может быть, этим самым я лишаю общество полезного деятеля, почти решался броситься к нему и все высказать, зажмуря глаза на последствия. В постоянной борьбе с самим собою, как нарочно, вскоре случилось мне встретить Сергея Львовича на Невском проспекте.
«Как вы, Сергей Львович? Что наш Александр?»
«Вы когда его видели?»
«Несколько дней тому назад у Тургенева».
Я заметил, что Сергей Львович что-то мрачен.
«Мне ничего лучшего не остается, как разорваться на части для восстановления репутации моего милого сына. Видно, вы не знаете последнюю его проказу».
Тут рассказал мне что-то, право, не помню, что именно, да и припоминать не хочется.
«Забудьте этот вздор, почтенный Сергей Львович! Вы знаете, что Александру многое можно простить, он окупает свои шалости неотъемлемыми достоинствами, которых нельзя не любить».
Отец пожал мне руку и продолжал свой путь.
Я задумался, и, признаюсь, эта встреча, совершенно случайная, произвела свое впечатление: мысль о принятии Пушкина исчезла из моей головы. Я страдал за него, и подчас мне опять казалось, что, может быть, тайное общество сокровенным своим клеймом поможет ему повнимательней и построже взглянуть на самого себя, сделать некоторые изменения в ненормальном своем быту. Я знал, что он иногда скорбел о своих промахах, обличал их в близких наших откровенных беседах, но, видно, не пришла еще пора кипучей его природе угомониться. Как ни вертел я все это в уме и сердце, кончил тем, что сознал себя не вправе действовать по личному шаткому воззрению, без полного убеждения, в деле, ответственном перед целию самого союза.
После этого мы как-то не часто виделись. Круг знакомства нашего был совершенно разный. Пушкин кружился в большом свете, а я был как можно подальше от него. Летом маневры и другие служебные занятия увлекали меня из Петербурга. Все это, однако, не мешало нам, при всякой возможности, встречаться с прежнею дружбой и радоваться нашим встречам у лицейской братии, которой уже немного оставалось в Петербурге; большею частью свидания мои с Пушкиным были у домоседа Дельвига. <…>
1858
Знакомство мое с А. С. Пушкиным началось летом в 1817 году. Был я в театре, Семенова играла какую-то трагедию; кресла мои были с правой стороны во втором ряду; в антракте увидел я Гнедича, сидящего в третьем ряду несколько левее середины, и как знакомые люди мы с ним раскланялись издали. Не дожидаясь маленькой пиесы и проходя мимо меня, остановился он, чтобы познакомить с молодым человеком, шедшим с ним вместе.
— Вы его знаете по таланту, — сказал он мне, — это лицейский Пушкин.
Я сказал новому знакомому, что, к сожалению, послезавтра выступаю в поход, в Москву, куда шли тогда первые батальоны гвардейских полков; Пушкин отвечал, что и он вскоре отъезжает в чужие край; мы пожелали друг другу счастливого пути и разошлись.
Из Москвы возвратился я через год; все офицеры жили тогда в верхнем этаже казарм, на углу Большой Миллионной и Зимней Канавки. Молодой товарищ мой, Д. П. Зыков, по какому-то случаю у себя угощал завтраком; пришел ко мне слуга доложить, что меня ожидает гость: Пушкин. Зная только графа В. В. Мусина-Пушкина, я подумал: не он ли?
— Нет, — отвечал слуга, — молоденькой, небольшой ростом; тут я догадался и по галерее пошел к себе.
Гость встретил меня в дверях, подавая в руки толстым концом свою палку и говоря:
— Я пришел к вам, как Диоген к Антисфену: побей, но выучи.
— Ученого учить — портить, — отвечал я, взял его за руку и повел в комнаты; через четверть часа все церемонии кончились, разговор оживился, время неприметно прошло, я пригласил остаться отобедать; пришли еще кой-кто, так что новый знакомец ушел уже поздним вечером. Желая быть учтивым и расплатиться визитом, я спросил: где он живет? но ни в первый день, ни после, никогда не мог от него узнать; он упорно избегал посещений. Сам, напротив, полюбив меня с первого разу, очень часто запросто посещал, и едва ли эта первая эпоха нашего знакомства была не самая лучшая и для обоих приятная.
Помнится, с самого начала спросил он, каковы мне кажутся его стихотворения. Я, по неизлечимой болезни говорить правду, сказал, что легкое дарование приметно во всех, но хорошим почитаю только одно, и то коротенькое: «Мечты, мечты! Где ваша сладость?» По счастью, выбор мой сошелся с убеждением самого автора; он вполне согласился, прибавя, что все прочие предаст вечному забвению, и, кажется, сдержал слово, ибо они появились опять в свет уже после смерти его, как прибавление в конце, под названием «Лицейских стихотворений».
В то же время работал он над первым из своих крупных произведений и отрывок за отрывком прочитал мне две или три песни «Руслана и Людмилы». Без сомнения, сия поэма была уже гораздо выше ученических опытов; но и в ней еще много незрелого, и тут случилось мне в первый раз заметить в покойнике нечто, может быть, укоренившееся в нем едва ли в пользу его славы на будущее время: он сознавался в ошибках, но не исправлял их. Очень помню, что я заметил ему место, когда Руслан, потеряв меч, приезжает на старинное побоище, покрытое мертвыми телами и оружием, и между ними ищет себе меча; вдруг застонало, зашевелилось мертвое поле, — но Руслан не нашел себе меча по руке и поехал далее. Такой ничтожный конец после такого пышного начала крайне удивил меня; мне вспомнился стих Горация, как гора родила мышь, и я спросил у Пушкина, над кем он шутит? Он бесспорно согласился, что дело не хорошо, но, не придумав ничего лучшего, оставил как есть, в надежде, что никто не заметит, и просил меня никому не сказывать. Я отвечал, что буду молчать по дружбе, но моя скромность поможет ему ненадолго, и когда-нибудь догадаются многие. Он и в том не спорил, только надеялся, что время не скоро придет, и, может быть, не ошибся.
1852
Пушкины и графиня Ивелич на страстной неделе говели вместе с нами в церкви театрального училища (на Офицерской улице, близ Большого театра).
Помню, как графиня Екатерина Марковна рассказывала мне, что Саша Пушкин, видя меня глубоко растроганною за всенощною великой пятницы, при выносе святой плащаницы, просил сестру свою, Ольгу Сергеевну, напомнить мне, что ему очень больно видеть мою горесть, тем более что спаситель воскрес; о чем же мне плакать? <…>
В «Онегине» Пушкин жестоко нападает на альбомы провинциальных барышень и великосветских барынь:
…Разрозненные томы
Из библиотеки чертей… —
но в то время альбом был такой же неизбежной принадлежностью каждой барышни, как во времена наших бабушек — опахала. Я завела себе хорошенький альбом еще в бытность мою в пансионе. Бережливости ради я обложила его сафьяновый переплет листом чистой бумаги. Впоследствии эту обертку и я сама и мои подруги испестрили разными росчерками, «пробами пера», карикатурными рожицами.
Раз, бывши в гостях у графини Ивелич, Пушкин увидал мой альбом и принялся его рассматривать; потом начал приставать к графине, чтобы она тайком от меня одолжила ему этот альбом на несколько времени, обещая написать в него стихи и что-нибудь нарисовать…
Графиня уступила его просьбам, Пушкин сдержал свое обещание: исписал несколько страниц очень милыми стихами и что-то нарисовал.
Грустно мне каяться в моем вандализме: впоследствии я затеряла этот альбом, не придавая ни стихам, ни рисункам Пушкина никакого значения!.. Так, увы, в большинстве случаев относятся современники гениальных писателей к их автографам: не дорожат ими, не сберегают их, тогда как потомство вполне справедливо считает бесценным малейший лоскут бумаги, к которому прикасалась рука творца «Руслана», «Онегина», «Кавказского пленника».
Но стихами и рисунками в моем альбоме Пушкин не ограничился. Он имел терпение скопировать все росчерки и наброски пером на бумажной обложке переплета: подлинную взял себе, а копиею подменил ее, и так искусно, что мы с графинею долгое время не замечали этого «подлога».
— Зачем вы это сделали? — спрашивали мы его.
— Старую обложку я оставил себе на память! — смеялся милый шалун.
Наконец он познакомился с нами и стал довольно часто посещать нас. Мы с матушкой от души его полюбили. Угрюмый и молчаливый в многочисленном обществе, «Саша Пушкин», бывая у нас, смешил своею резвостью и ребяческою шаловливостью. Бывало, ни минуты не посидит спокойно на месте; вертится, прыгает, пересаживается, перероет рабочий ящик матушки, спутает клубки гаруса в моем вышиванье, разбросает карты в гранпасьянсе, раскладываемом матушкою…
— Да уймешься ли ты, стрекоза! — крикнет, бывало, моя Евгения Ивановна, — перестань, наконец!
Саша минуты на две приутихнет, а там опять начинает проказничать. Как-то матушка пригрозилась наказать неугомонного Сашу: «остричь ему когти», — так называла она его огромные, отпущенные на руках ногти.
— Держи его за руку, — сказала она мне, взяв ножницы, — а я остригу!
Я взяла Пушкина за руку, но он поднял крик на весь дом, начал притворно всхлипывать, стонать, жаловаться, что его обижают, и до слез рассмешил нас… Одним словом, это был сущий ребенок, но истинно благовоспитанный, — enfant de bonne maison.
В 1818 году, после жестокой горячки, ему обрили голову, и он носил парик. Это придавало какую-то оригинальность его типичной физиономии и не особенно ее красило.
Как-то в Большом театре он вошел к нам в ложу. Мы усадили его в полной уверенности, что здесь наш проказник будет сидеть смирно. Ничуть не бывало! В самой патетической сцене Пушкин, жалуясь на жару, снял с себя парик и начал им обмахиваться, как веером. Это рассмешило сидевших в соседних ложах, обратило на нас внимание и находившихся в креслах. Мы стали унимать шалуна, он же со стула соскользнул на пол и сел у нас в ногах, прячась за барьер; наконец кое-как надвинул парик на голову, как шапку: нельзя было без смеха глядеть на него! Так он и просидел на полу во все продолжение спектакля, отпуская шутки насчет пиесы и игры актеров. Можно ли было сердиться на этого забавника? <…>
1879
Только что я ступил в комнату, из передней вошли в нее три незнакомые лица. Один был очень молодой человек, худенький, небольшого роста, курчавый, с арабским профилем, во фраке. За ним выступали два молодца-красавца, кавалерийские гвардейские офицеры, погромыхивая своими шпорами и саблями. Один был адъютант; помнится, я видел его прежде в обществе любителей просвещения и благотворения; другой — фронтовой офицер. Статский подошел ко мне и сказал мне тихим, вкрадчивым голосом: «Позвольте вас спросить, здесь живет Денисевич?» — «Здесь, — отвечал я, — но он вышел куда-то, и я велю сейчас позвать его». Я только хотел это исполнить, как вошел сам Денисевич. При взгляде на воинственных ассистентов статского посетителя он, видимо, смутился, но вскоре оправился и принял также марциальную осанку. «Что вам угодно?» — сказал он статскому довольно сухо. «Вы это должны хорошо знать, — отвечал статский, — вы назначили мне быть у вас в восемь часов (тут он вынул часы); до восьми остается еще четверть часа. Мы имеем время выбрать оружие и назначить место…» Все это было сказано тихим, спокойным голосом, как будто дело шло о назначении приятельской пирушки. Денисевич мой покраснел как рак и, запутываясь в словах, отвечал: «Я не затем звал вас к себе… я хотел вам сказать, что молодому человеку, как вы, нехорошо кричать в театре, мешать своим соседям слушать пиесу, что это неприлично…» — «Вы эти наставления читали мне вчера при многих слушателях, — сказал более энергическим голосом статский, — я уж не школьник, и пришел переговорить с вами иначе. Для этого не нужно много слов: вот мои два секунданта; этот господин военный (тут указал он на меня), он не откажется, конечно, быть вашим свидетелем. Если вам угодно…» Денисевич не дал ему договорить. «Я не могу с вами драться, — сказал он, — вы молодой человек, неизвестный, а я штаб-офицер…» При этом оба офицера засмеялись; я побледнел и затрясся от негодования, видя глупое и униженное положение, в которое поставил себя мой товарищ, хотя вся эта сцена была для меня загадкой. Статский продолжал твердым голосом: «Я русский дворянин, Пушкин: это засвидетельствуют мои спутники, и потому вам не стыдно иметь будет со мною дело».
При имени Пушкина блеснула в голове моей мысль, что передо мною стоит молодой поэт, таланту которого уж сам Жуковский поклонялся, корифей всей образованной молодежи Петербурга, и я спешил спросить его: «Не Александра ли Сергеевича имею честь видеть перед собою?»
— Меня так зовут, — сказал он, улыбаясь.
«Пушкину, — подумал я, — Пушкину, автору „Руслана и Людмилы“, автору стольких прекрасных мелких стихотворений, которые мы так восторженно затвердили, будущей надежде России, погибнуть от руки какого-нибудь Денисевича; или убить какого-нибудь Денисевича и жестоко пострадать… нет, этому не быть! Во что б ни стало, устрою мировую, хотя б и пришлось немного покривить душой».
— В таком случае, — сказал я по-французски, чтобы не понял нашего разговора Денисевич, который не знал этого языка, — позвольте мне принять живое участие в вашем деле с этим господином и потому прошу вас объяснить мне причину вашей ссоры.
Тут один из ассистентов рассказал мне, что Пушкин накануне был в театре, где, на беду, судьба посадила его рядом с Денисевичем. Играли пустую пиесу, играли, может быть, и дурно. Пушкин зевал, шикал, говорил громко: «Несносно!» Соседу его пиеса, по-видимому, очень нравилась. Сначала он молчал, потом, выведенный из терпения, сказал Пушкину, что он мешает ему слушать пиесу. Пушкин искоса взглянул на него и принялся шуметь по-прежнему. Тут Денисевич объявил своему неугомонному соседу, что попросит полицию вывесть его из театра.
— Посмотрим, — отвечал хладнокровно Пушкин и продолжал повесничать.
Спектакль кончился, зрители начали расходиться. Тем и должна была бы кончиться ссора наших противников. Но мой витязь не терял из виду своего незначительного соседа и остановил его в коридоре.
— Молодой человек, — сказал он, обращаясь к Пушкину, и вместе с этим поднял свой указательный палец, — вы мешали мне слушать пиесу… это неприлично, это невежливо.
— Да, я не старик, — отвечал Пушкин, — но, господин штаб-офицер, еще невежливее здесь и с таким жестом говорить мне это. Где вы живете?
Денисевич сказал свой адрес и назначил приехать к нему в восемь часов утра. Не был ли это настоящий вызов?..
— Буду, — отвечал Пушкин. Офицеры разных полков, услышав эти переговоры, обступили было противников; сделался шум в коридоре, но, по слову Пушкина, все затихло, и спорившие разошлись без дальнейших приключений.
Вы видите, что ассистент Пушкина не скрыл и его вины, объяснив мне вину его противника. Вот этот-то узел предстояло мне развязать, сберегая между тем голову и честь Пушкина.
— Позвольте переговорить с этим господином в другой комнате, — сказал я военным посетителям. Они кивнули мне в знак согласия. Когда я остался вдвоем с Денисевичем, я спросил его, так ли было дело в театре, как рассказал мне один из офицеров. Он отвечал, что дело было так. Тогда я начал доказывать ему всю необдуманность его поступков; представил ему, что он сам был кругом виноват, затеяв вновь ссору с молодым, неизвестным ему человеком, при выходе из театра, когда эта ссора кончилась ничем; говорил ему, как дерзка была его угроза пальцем и глупы его наставления, и что, сделав формальный вызов, чего он, конечно, не понял, надо было или драться, или извиниться. Я прибавил, что Пушкин сын знатного человека (что он известный поэт, этому господину было бы нипочем). Все убеждения мои сопровождал я описанием ужасных последствий этой истории, если она разом не будет порешена. «В противном случае, — сказал я, — иду сейчас к генералу нашему, тогда… ты знаешь его: он шутить не любит». Признаюсь, я потратил ораторского пороху довольно, и недаром. Денисевич убедился, что он виноват, и согласился просить извинения. Тут, не дав опомниться майору, я ввел его в комнату, где дожидались нас Пушкин и его ассистенты, и сказал ему: «Господин Денисевич считает себя виноватым перед вами, Александр Сергеевич, и в опрометчивом движении, и в необдуманных словах при выходе из театра; он не имел намерения ими оскорбить вас».
— Надеюсь, это подтвердит сам господин Денисевич, — сказал Пушкин. Денисевич извинился… и протянул было Пушкину руку, но тот не подал ему своей, сказав только: «Извиняю», — и удалился с своими спутниками, которые очень любезно простились со мною.
1856
<…> Начав еще в Лицее, он после, в свете, предался всем возможным распутствам и проводил дни и ночи в беспрерывной цепи вакханалий и оргий, с первыми и самыми отъявленными тогдашними повесами. Должно удивляться, как здоровье и самый талант его выдерживали такой образ жизни, с которым естественно сопрягались частые любовные болезни, низводившие его не раз на край могилы. Пушкин не был создан ни для службы, ни для света, ни даже — думаю — для истинной дружбы. У него были только две стихии: удовлетворение плотским страстям и поэзия, и в обеих он ушел далеко. В нем не было ни внешней, ни внутренней религии, ни высших нравственных чувств; он полагал даже какое-то хвастовство в высшем цинизме по этим предметам: злые насмешки, часто в самых отвратительных картинах, над всеми религиозными верованиями и обрядами, над уважением к родителям, над всеми связями общественными и семейными, все это было ему нипочем, и я не сомневаюсь, что для едкого слова он иногда говорил даже более и хуже, нежели думал и чувствовал. Ни несчастие, ни благотворения государя его не исправили: принимая одною рукою щедрые дары от монарха, он другою омокал перо для язвительной эпиграммы. Вечно без копейки, вечно в долгах, иногда и без порядочного фрака, с беспрестанными историями, с частыми дуэлями, в тесном знакомстве со всеми трактирщиками и девками, Пушкин представлял тип самого грязного разврата. Было время, когда он от Смирдина получал по червонцу за каждый стих; но эти червонцы скоро укатывались, а стихи, под которыми не стыдно было бы выставить славное его имя, единственная вещь, которою он дорожил в мире, — писались не всегда и не скоро. При всей наружной легкости этих прелестных произведений, или именно для такой легкости, он мучился над ними по часам, и в каждом стихе, почти в каждом слове было бесчисленное множество помарок. Сверх того, Пушкин писал только в минуты вдохновения, а они заставляли ждать себя иногда по месяцам. <…>
1854
<…> Болезнь остановила на время образ жизни, избранный мною. Я занемог гнилою горячкой. Лейтон за меня не отвечал. Семья моя была в отчаянье; но через шесть недель я выздоровел. Сия болезнь оставила во мне впечатление приятное. Друзья навещали меня довольно часто; их разговоры сокращали скучные вечера. Чувство выздоровления — одно из самых сладостных. Помню нетерпение, с которым ожидал я весны, хоть это время года обыкновенно наводит на меня тоску и даже вредит моему здоровью. Но душный воздух и закрытые окна так мне надоели во время болезни моей, что весна являлась моему воображению со всею поэтической своей прелестию. Это было в феврале 1818 года. Первые восемь томов «Русской истории» Карамзина вышли в свет. Я прочел их в моей постеле с жадностию и со вниманием. Появление сей книги (так и быть надлежало) наделало много шуму и произвело сильное впечатление, 3000 экземпляров разошлись в один месяц (чего никак не ожидал и сам Карамзин) — пример единственный в нашей земле. Все, даже светские женщины, бросились читать историю своего отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым открытием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка — Коломбом. Несколько времени ни о чем ином не говорили. Когда, по моем выздоровлении, я снова явился в свет, толки были во всей силе. Признаюсь, они были в состоянии отучить всякого от охоты к славе. Ничего не могу вообразить глупей светских суждений, которые удалось мне слышать насчет духа и слова «Истории» Карамзина. Одна дама, впрочем весьма почтенная, при мне, открыв вторую часть, прочла вслух: «Владимир усыновил Святополка, однако не любил его…» «Однако!.. Зачем не но! Однако! Как это глупо! чувствуете ли всю ничтожность вашего Карамзина? Однако!» — В журналах его не критиковали. Каченовский бросился на одно предисловие.
У нас никто не в состоянии исследовать огромное создание Карамзина — зато никто не сказал спасибо человеку, уединившемуся в ученый кабинет во время самых лестных успехов и посвятившему целых 12 лет жизни безмолвным и неутомимым трудам. Ноты «Русской истории» свидетельствуют обширную ученость Карамзина, приобретенную им уже в тех летах, когда для обыкновенных людей круг образования и познаний давно окончен и хлопоты по службе заменяют усилия к просвещению. — Молодые якобинцы негодовали; несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным рассказом событий, казались им верхом варварства и унижения. Они забывали, что Карамзин печатал «Историю» свою в России; что государь, освободив его от цензуры, сим знаком доверенности некоторым образом налагал на Карамзина обязанность всевозможной скромности и умеренности. Он рассказывал со всею верностию историка, он везде ссылался на источники — чего же более требовать было от него? Повторяю, что «История государства Российского» есть не только создание великого писателя, но и подвиг честного человека.
Некоторые из людей светских письменно критиковали Карамзина. Никита Муравьев, молодой человек, умный и пылкий, разобрал предисловие или введение: предисловие!.. Мих. Орлов в письме к Вяземскому пенял Карамзину, зачем в начале «Истории» не поместил он какой-нибудь блестящей гипотезы о происхождении славян, т. е. требовал романа в истории — ново и смело! Некоторые остряки за ужином переложили первые главы Тита Ливия слогом Карамзина. Римляне времен Тарквиния, не понимающие спасительной пользы самодержавия, и Брут, осуждающий на смерть своих сынов, ибо редко основатели республик славятся нежной чувствительностию, — конечно, были очень смешны. Мне приписали одну из лучших русских эпиграмм; это не лучшая черта моей жизни.
А. С. Пушкин. Воспоминания. Карамзин. 1824(?)
Пушкин, в медовые месяцы вступления своего в свет, был маленько приворожен ею (кн. Голицыной). Надолго ли, неизвестно, но, во всяком случае, неправдоподобно. В сочинениях его встречаются стихи, на имя ее написанные, если не страстные, то довольно воодушевленные. Правда, в тех же сочинениях есть и оборотная сторона медали. Едва ли не к княгине относится следующая заметка по поводу появления в свет первых восьми томов «Истории Государства Российского»: «Одна дама, впрочем, весьма почтенная (в первоначальном тексте сказано милая), при мне, открыв 2-ю часть (Истории), прочла вслух: „Владимир усыновил Святополка, однако не любил его… Однако! зачем не но? Как это глупо! Чувствуете ли вы всю ничтожность вашего Карамзина?“»
1860-е годы
…Кстати, замечательная черта. Однажды начал он при мне излагать свои любимые парадоксы. Оспоривая его, я сказал: «Итак, вы рабство предпочитаете свободе». Карамзин вспыхнул и назвал меня своим клеветником. Я замолчал, уважая самый гнев прекрасной души. Разговор переменился. Скоро Карамзину стало совестно, и, прощаясь со мною, как обыкновенно, упрекал меня, как бы сам извиняясь в своей горячности: «Вы сегодня сказали на меня то, чего ни Шихматов, ни Кутузов на меня не говорили». В течение шестилетнего знакомства только в этом случае упомянул он при мне о своих неприятелях, против которых не имел он, кажется, никакой злобы; не говорю уж о Шишкове, которого он просто полюбил. Однажды, отправляясь в Павловск и надевая свою ленту, он посмотрел на меня наискось и не мог удержаться от смеха. Я прыснул, и мы оба расхохотались…
А. С. Пушкин. Воспоминания. Карамзин. 1824(?)
Историю русскую должно будет преподавать по Карамзину. «История государства Российского» есть не только произведение великого писателя, но и подвиг честного человека. Россия слишком мало известна русским; сверх ее истории, ее статистика, ее законодательство требуют особенных кафедр. Изучение России должно будет преимущественно занять в окончательные годы умы молодых дворян, готовящихся служить отечеству верою и правдою, имея целию искренно и усердно соединиться с правительством в великом подвиге улучшения государственных постановлений, а не препятствовать ему, безумно упорствуя в тайном недоброжелательстве.
А. С. Пушкин. О народном воспитании. 1826.
<…> Имея необходимую надобность отлучиться по собственным делам моим в здешнюю Губернию на 28 дней, всеподданнейше прошу,
Дабы Высочайшим Вашего Императорского Величества Указом повелено было сие мое прошение в Государственную Коллегию Иностранных дел принять и меня в С.-Петербургскую Губернию на 28 дней уволить. <…>
9 июля 1819.
Я ускользнул от Эскулапа
Худой, обритый — но живой;
Его мучительная лапа
Не тяготеет надо мной.
Здоровье, легкий друг Приапа,
И сон, и сладостный покой,
Как прежде, посетили снова
Мой угол тесный и простой.
<…>
От суеты столицы праздной,
От хладных прелестей Невы,
От вредной сплетницы молвы,
От скуки, столь разнообразной,
Меня зовут холмы, луга,
Тенисты клены огорода,
Пустынной речки берега
И деревенская свобода.
Дай руку мне. Приеду я
В начале мрачном сентября:
С тобою пить мы будем снова,
Открытым сердцем говоря
Насчет глупца, вельможи злого,
Насчет холопа записного,
Насчет небесного царя,
А иногда насчет земного.
Поместья мирного незримый покровитель,
Тебя молю, мой добрый домовой,
Храни селенье, лес и дикий садик мой
И скромную семьи моей обитель!
Да не вредят полям опасный хлад дождей
И ветра позднего осенние набеги;
Да в пору благотворны снеги
Покроют влажный тук полей!
Останься, тайный страж, в наследственной сени,
Постигни робостью полунощного вора
И от недружеского взора
Счастливый домик охрани!
Ходи вокруг его заботливым дозором,
Люби мой малый сад и берег сонных вод,
И сей укромный огород
С калиткой ветхою, с обрушенным забором!
Люби зеленый скат холмов,
Луга, измятые моей бродящей ленью,
Прохладу лип и кленов шумный кров —
Они знакомы вдохновенью.
Приветствую тебя, пустынный уголок,
Приют спокойствия, трудов и вдохновенья,
Где льется дней моих невидимый поток
На лоне счастья и забвенья.
Я твой — я променял порочный двор Цирцей.
Роскошные пиры, забавы, заблужденья
На мирный шум дубров, на тишину полей,
На праздность вольную, подругу размышленья
Я твой — люблю сей темный сад
С его прохладой и цветами,
Сей луг, уставленный душистыми скирдами,
Где светлые ручьи в кустарниках шумят.
Везде передо мной подвижные картины:
Здесь вижу двух озер лазурные равнины,
Где парус рыбаря белеет иногда,
За ними ряд холмов и нивы полосаты,
Вдали рассыпанные хаты,
На влажных берегах бродящие стада,
Овины дымные и мельницы крилаты;
Везде следы довольства и труда…
Я здесь, от суетных оков освобожденный,
Учуся в Истине блаженство находить,
Свободною душой Закон боготворить,
Роптанью не внимать толпы непросвещенной,
Участьем отвечать застенчивой Мольбе
И не завидовать судьбе
Злодея иль глупца — в величии неправом.
Оракулы веков, здесь вопрошаю вас!
В уединенье величавом
Слышнее ваш отрадный глас.
Он гонит лени сон угрюмый,
К трудам рождает жар во мне,
И ваши творческие думы
В душевной зреют глубине.
Но мысль ужасная здесь душу омрачает:
Среди цветущих нив и гор
Друг человечества печально замечает
Везде Невежества убийственный Позор.
Не видя слез, не внемля стона,
На пагубу людей избранное Судьбой,
Здесь Барство дикое, без чувства, без Закона,
Присвоило себе насильственной лозой
И труд, и собственность, и время земледельца.
Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам,
Здесь Рабство тощее влачится по браздам
Неумолимого Владельца.
Здесь тягостный ярем до гроба все влекут,
Надежд и склонностей в душе питать не смея,
Здесь девы юные цветут
Для прихоти бесчувственной злодея.
Опора милая стареющих отцов,
Младые сыновья, товарищи трудов,
Из хижины родной идут собой умножить
Дворовые толпы измученных рабов.
О, если б голос мой умел сердца тревожить!
Почто в груди моей горит бесплодный жар?
И не дан мне судьбой витийства грозный дар?
Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный
И Рабство, падшее по манию царя,
И над отечеством Свободы просвещенной
Взойдет ли наконец прекрасная Заря?
<…> Помещик, описанный Радищевым, привел мне на память другого, бывшего мне знакомого лет 15 тому назад. Молодой мой образ мыслей и пылкость тогдашних чувствований отвратили меня от него и помешали мне изучить один из самых замечательных характеров, которые удалось мне встретить. Этот помещик был род маленького Людовика XI. Он был тиран, но тиран по системе и по убеждению, с целию, к которой двигался он с силою души необыкновенной и с презрением к человечеству, которого не думал и скрывать. Сделавшись помещиком двух тысяч душ, он нашел своих крестьян, как говорится, избалованными слабым и беспечным своим предшественником. Первым старанием его было общее и совершенное разорение. Он немедленно приступил к совершению своего предположения и в три года привел крестьян в жестокое положение. Крестьянин не имел никакой собственности, он пахал барскою сохою, запряженной барскою клячею, скот его был весь продан, он садился за спартанскую трапезу на барском дворе; дома не имел он ни штей, ни хлеба. Одежда, обувь выдавалась ему от господина, — словом, статья Радищева кажется картиною хозяйства моего помещика. Как бы вы думали? Мучитель имел виды филантропические. Приучив своих крестьян к нужде, терпению и труду, он думал постепенно их обогатить, возвратить им собственность, даровать им права! Судьба не позволила ему исполнить его предначертания. Он был убит своими крестьянами во время пожара.
А. С. Пушкин. Путешествие из Москвы в Петербург.
1833–1835.
Любви, надежды, тихой славы
Недолго нежил нас обман,
Исчезли юные забавы,
Как сон, как утренний туман;
Но в нас горит еще желанье,
Под гнетом власти роковой
Нетерпеливою душой
Отчизны внемлем призыванье.
Мы ждем с томленьем упованья
Минуты вольности святой,
Как ждет любовник молодой
Минуты верного свиданья.
Пока свободою горим,
Пока сердца для чести живы,
Мой друг, отчизне посвятим
Души прекрасные порывы!
Товарищ, верь: взойдет она,
Звезда пленительного счастья,
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!
Друг Марса, Вакха и Венеры,
Тут Лунин дерзко предлагал
Свои решительные меры
И вдохновенно бормотал.
Читал свои Ноэли Пушкин,
Меланхолический Якушкин,
Казалось, молча обнажал
Цареубийственный кинжал.
Одну Россию в мире видя,
Преследуя свой идеал,
Хромой Тургенев им внимал
И, плети рабства ненавидя,
Предвидел в сей толпе дворян
Освободителей крестьян.
Иной наш брат, украинец, подумает, что в столице-то, а особливо в Петербурге, в присутствии двора, под глазами государя, соблюдается на особе его уважение и дается пример преданности… Какой-то мальчишка Пушкин, питомец лицейский, в благодарность, написал презельную оду, где досталось фамилии Романовых вообще, а государь Александр назван кочующим деспотом… К чему мы идем?
В. Н. Каразин. Дневник. Ноябрь 1819.
Что скажем о нынешнем воспитании <…> Натверживание молодым людям сумасбродных книг под именем божественной философии и пр., навязывание им Библии нисколько не сделало их лучшими, а заставило смеяться над религиею или на нее досадовать. Такое лицемерное воспитание <…> умножает только людей развращенных. В самом Лицее Царскосельском государь воспитывает себе и отечеству недоброжелателей… Это доказывают почти все вышедшие оттуда. Говорят, что один из них, Пушкин, по высочайшему повелению секретно наказан. Но из воспитанников более или менее есть почти всякий Пушкин, и все они связаны каким-то подозрительным союзом, похожим на масонство, некоторые же и в действительные ложи вступили… Кто сочинители эпиграмм на двуглавого орла, на Стурдзу, в которой высочайшее лицо названо весьма непристойно и пр. Это лицейские питомцы! Кто знакомится с публикою соблазнительными стихотворениями в летах, где честность и скромность наиболее приличны… они же.
Из доноса В. Н. Каразина гр. В. П. Кочубею
31 марта 1820.
9 мая 1820 года в 11 часов пополудни. Запишу, и для чего же не записать: сегодня, сейчас, слышал я от А. Ф. Лабзина следующую катрень, якобы соч(иненную) также Пушкиным.
Православный государь!
Наших бед виновник.
Полно, братцы!.. Он не царь —
Много, что полковник.
Последнее полустишие кто-то иначе пересказывал. Смысл тот: «Плохой царь, но славный полковник».
В. Н. Каразин. Дневник. 9 мая 1820.
Сиятельнейший граф, милостивый государь!
Я очень сожалел, что не мог иметь лестной для меня чести видеть ваше сиятельство в последний раз: я хотел было показать места в нескольких нумерах наших журналов, имеющие отношение к высылке Пушкина <…> Безумная эта молодежь хочет блеснуть своим неуважением правительства.
В IV № «Соревнователя» на стр. 70-й Кюхельбекер, взяв эпиграфом из Жуковского:
И им[54] не разорвать венка
Который взяло дарованье!..
восклицает к своему лицейскому сверстнику
О Дельвиг, Дельвиг! что награда
И дел высоких и стихов?
Таланту что и где отрада
Среди злодеев и глупцов?
Хотя надпись сей пьесы просто «Поэты», но цель ее очень видна из многих мест <…>
Поелику эта пьеса была читана в обществе непосредственно после того, как высылка Пушкина сделалась гласною, то и очевидно, что она по сему случаю написана.
В IV № «Невского зрителя» Пушкин прощается с Кюхельбекером. Между прочим:
Прости, где б ни был я: в огне ли смертной битвы
При мирных ли брегах родимого ручья
Святому братству верен я!
Сия пьеса, которую ваше сиятельство найдете на стр. 66-й упомянутого журнала, чтобы отвратить внимание цензуры, подписана якобы 9-м июня 1817-го года.
Нравственность этого святого братства и союза (о котором я предварял) вы изволите увидеть и на других №№ при сем приложенных <…>
Чтобы не утомлять Ваше сиятельство более сими вздорами, вообразите, что все это пишут и печатают не развратники, запечатленные уже общим мнением, но молодые люди, едва вышедшие из царских училищ и подумайте о следствиях такого воспитания. Я на это, на это только ищу обратить внимание ваше.
В. Н. Каразин — гр. В. П. Кочубею. С.-Петербург.
4 июня 1820.
Поэма моя на исходе — думаю кончить последнюю песнь на этих днях. Она мне надоела — потому и не присылаю тебе отрывков.
Пушкин — П. А. Вяземскому. 28 марта 1820 г.
Из Петербурга в Варшаву
Для вас, души моей царицы,
Красавицы, для вас одних
Времен минувших небылицы,
В часы досугов золотых,
Под шепот старины болтливой,
Рукою верной я писал;
Примите ж вы мой труд игривый!
Ничьих не требуя похвал,
Счастлив уж я надеждой сладкой,
Что дева с трепетом любви
Посмотрит, может быть, украдкой
На песни грешные мои.
Напрасно вы в тени таились
Для мирных, счастливых друзей,
Стихи мои! Вы не сокрылись
От гневных зависти очей.
Уж бледный критик, ей в услугу,
Вопрос мне сделал роковой:
Зачем Русланову подругу,
Как бы на смех ее супругу,
Зову и девой и княжной?
Ты видишь, добрый мой читатель,
Тут злобы черную печать!
Скажи, Зоил, скажи, предатель,
Ну как и что мне отвечать?
Красней, несчастный, бог с тобою!
Красней, я спорить не хочу;
Довольный тем, что прав душою,
В смиренной кротости молчу.
Я каждый день, восстав от сна,
Благодарю сердечно бога
За то, что в наши времена
Волшебников не так уж много.
К тому же — честь и слава им! —
Женитьбы наши безопасны…
Их замыслы не так ужасны
Мужьям, девицам молодым.
Но есть волшебники другие,
Которых ненавижу я:
Улыбка, очи голубые
И голос милый — о друзья!
Не верьте им: они лукавы!
Страшитесь, подражая мне,
Их упоительной отравы,
И почивайте в тишине.
Ты мне велишь, о друг мой нежный,
На лире легкой и небрежной
Старинны были напевать
И музе верной посвящать
Часы бесценного досуга…
Ты знаешь, милая подруга:
Поссорясь с ветреной молвой,
Твой друг, блаженством упоенный,
Забыл и труд уединенный,
И звуки лиры дорогой.
От гармонической забавы
Я, негой упоен, отвык…
Дышу тобой — и гордой славы
Невнятен мне призывный клик!
Меня покинул тайный гений
И вымыслов, и сладких дум;
Любовь и жажда наслаждений
Одни преследуют мой ум.
Но ты велишь, но ты любила
Рассказы прежние мои,
Преданья славы и любви;
Мой богатырь, моя Людмила,
Владимир, ведьма, Черномор,
И Финна верные печали
Твое мечтанье занимали;
Ты, слушая мой легкий вздор,
С улыбкой иногда дремала;
Но иногда свой нежный взор
Нежнее на певца бросала…
Решусь; влюбленный говорун,
Касаюсь вновь ленивых струн;
Сажусь у ног твоих и снова
Бренчу про витязя младого.
Так, мира житель равнодушный,
На лоне праздной тишины
Я славил лирою послушной
Преданья темной старины.
Я пел — и забывал обиды
Слепого счастья и врагов,
Измены ветреной Дориды
И сплетни шумные глупцов.
На крыльях вымысла носимый,
Ум улетал за край земной;
И между тем грозы незримой
Сбиралась туча надо мной!..
Я погибал… Святой хранитель
Первоначальных, бурных дней,
О дружба, нежный утешитель
Болезненной души моей!
Ты умолила непогоду;
Ты сердцу возвратила мир;
Ты сохранила мне свободу,
Кипящей младости кумир! <…>
ИЗ РАННИХ РЕДАКЦИЙ
Как я люблю мою княжну,
Мою прекрасную Людмилу,
В печалях сердца тишину,
Невинной страсти огнь и силу,
Затеи, ветреность, покой,
Улыбку сквозь немые слезы…
И с этим юности златой
Все нежны прелести, все розы!..
Бог весть, увижу ль наконец
Моей Людмилы образец!
К ней вечно сердцем улетаю…
Но с нетерпеньем ожидаю
Судьбой сужденной мне княжны
(Подруги милой, не жены,
Жены я вовсе не желаю).
Но вы, Людмилы наших дней,
Поверьте совести моей,
Душой открытой вам желаю
Такого точно жениха,
Какого здесь изображаю
По воле легкого стиха…
Возможно ли просвещенному, или хоть немного сведущему человеку терпеть, когда ему предлагают новую поэму, писанную в подражание Еруслану Лазаревичу? Извольте же заглянуть в 15 и 16 № Сына Отечества. Там неизвестный пиит на образчик выставляет нам отрывок из поэмы своей Людмила и Руслан (не Еруслан ли?). Не знаю, что будет содержать целая поэма; но образчик хоть кого выведет из терпения. Пиит оживляет мужичка сам с ноготь, а борода с локоть, придает ему еще бесконечные усы, показывает нам ведьму, шапочку невидимку и проч. Но вот что всего драгоценнее: Руслан наезжает в поле на побитую рать, видит богатырскую голову, под которою лежит меч-кладенец; голова с ним разглагольствует, сражается… Живо помню, как все это, бывало, я слушал от няньки моей; теперь на старости сподобился вновь то же самое услышать от поэтов нынешнего времени!.. Для большей точности или чтобы лучше выразить всю прелесть старинного нашего песнословия, поэт и в выражениях уподобился Ерусланову рассказчику, например:
…Шутите вы со мною —
Всех удавлю вас бородою!..
Каково? —
…Объехал голову кругом
И стал пред носом молчаливо.
Щекотит ноздри копием…
Картина, достойная Кирши Данилова! Далее: чихнула голова, за нею и эхо чихает… Вот что говорит рыцарь:
Я еду, еду, не свищу,
А как наеду, не спущу…
Потом витязь ударяет голову в щеку тяжкой рукавицей… Но увольте меня от подробностей, и позвольте спросить: если бы в Московское благородное собрание как-нибудь втерся (предполагаю невозможное возможным) гость с бородою, в армяке, в лаптях, и закричал бы зычным голосом: здорово, ребята! Неужели бы стали таким проказником любоваться? <…>
Житель Бутырской слободы
(Бутырский старец). — Вестник Европы, 1820, июнь.
Это Шемякин суд! — Выражение: эхо чихает очень затруднило Бутырских жителей; вообще же должно заметить, что они не скоро находят смысл выражений истинно стихотворных. Старику не нравится выражение Руслана:
Я еду, еду, не свищу,
А как наеду, не спущу!
Что же скажет он о Богдановиче, у которого Греческая (!!!) Царевна плачет как дура, едет на щуке шегардой, называет дракона змеем Горыничем, чудом-юдом и проч.?.. Еще бы можно более поговорить о просвещении Бутырских жителей, но я боюсь утомить ваших читателей <…>
«…ев». К издателю «Сына отечества». —
Сын отечества, 1820, ч. 63, № 31.
От чудесного и характеров существ сверхъестественных перейдем к характерам героев, в Поэме действующих. И в этой части, одной из труднейших, молодой Стихотворец наш торжествует. Конечно, в маленькой Поэме его только шесть лиц: Руслан, Людмила, Владимир, Рогдай, Ратмир и Фарлаф; конечно, легче отделать и выдержать шесть характеров, нежели двадцать; зато славнее для Поэта изобразить шесть характеров хорошо, нежели пятьдесят дурно. Он остерегся от легкого, но сухого и холодного, способа познакомить читателей с своими героями, изображая их портреты и силуэты, как делает Тацит в Истории, Вольтер в Поэме. Он помнит, что ни Гомер, ни Виргилий не рисовали их, и, по следам своих великих учителей, умел выставить героев в действии, показать их образ мыслей в речах, дать каждому особенную, ему только приличную физиономию, которая против воли обнаруживается в решительные минуты опасности, несчастия, сильной страсти. Герои Пушкина не выходят из натуры, действуют прилично, ровно, не похоже один на другого, но согласно с их особенным характером. Характеры их от начала до конца выдержаны <…>
В слоге юного поэта, уже теперь занимающего почтенное место между первоклассными отечественными нашими писателями, видна верная рука, водимая вкусом: нет ничего неясного, неопределенного, запутанного, тяжелого. Почти везде точность выражений, с разборчивостью поставленных; стихи, пленяющие легкостью, свежестью, простотою и сладостью, кажется, что они не стоили никакой работы, а сами собой скатывались с лебединого пера нашего поэта. Он никогда не прибегает к натянутым, холодным риторическим фигурам, сим сокровищам писателей без дарования, которые, не находя в душе своей потребного жара для оживотворения их мертвых произведений, поневоле прибегают к сим неестественным украшениям и блестящим безделкам. <…>
А. Ф. Воейков. Разбор поэмы:
Руслан и Людмила. — Сын отечества, 1820, ч. 64,
№ 35, 36.
Вы разбирали одно из лучших произведений Литературы сего года; позвольте вас попросить объяснить некоторые места, о которых вы ничего не говорите. Я уверен, что вы возьмете на себя труд отвечать на мои вопросы. Начнем с первой Песни. <…>
Зачем Финн дожидался Руслана? Зачем он рассказывает Руслану свою историю, и как может Руслан в таком несчастном положении с жадностию внимать рассказы (или по-русски рассказам) старца?
Зачем Руслан присвистывает, отправляясь в путь; показывает ли это огорченного человека? Зачем Фарлаф с своею трусостью поехал искать Людмилы? Иные скажут: затем, чтобы упасть в грязный ров. <…>
Зачем маленький карло с большою бородою (что между прочим совсем не забавно) приходил к Людмиле? Как Людмиле пришла в голову странная мысль схватить с колдуна шапку (впрочем в испуге чего не наделаешь?) и как колдун позволил ей это сделать? Каким образом Руслан бросил Рогдая, как ребенка, в воду, когда
Они схватились на конях;
………………………………………
Их члены злобой съединенны;
Объяты молча, костенеют, и проч.
Не знаю, как Орловский нарисовал бы это. <…>
Зачем Черномор, доставши чудесный меч, положил его на поле, под головою брата; не лучше ли бы было взять его домой? — Зачем будить 12 спящих дев и поселять их в какую-то степь, куда, не знаю как, заехал Ратмир? Долго ли он пробыл там? Куда поехал? Зачем сделался рыбаком? Кто такая его новая подруга? Вероятно-ли, что Руслан победил Черномора и пришед в отчаяние, не находя Людмилы, махал до тех пор мечом, что сшиб шапку с лежащей на земле супруги? Зачем карло не вылез из котомки убитого Руслана? Что предвещает сон Руслана? <…>
Зачем, разбирая Руслана и Людмилу, говорить об Илиаде и Энеиде? Что есть общего между ними? Как писать (и кажется серьезно), что речи Владимира, Руслана и Финна и проч., нейдут в сравнение с Гомеровыми? Вот вещи, которых я не понимаю и которых многие другие также не понимают.
NN. Письмо к сочинителю Критики
на поэму Руслан и Людмила. — Сын отечества, 1820,
ч. 64, № 38.
…Бедный поэт! Не успел он еще отдохнуть от тяжкого нападения г-на В., как является NN с полною котомкою вопросов, из которых один хитрее другого! — Оба господа сии вероятно вступят в ученую переписку, и ваш счастливый Журнал выбран цирком, на коем происходить будет сей assaut d’esprit![55] — Спешим, Милостивый Государь, поздравить вас с сею радостью. — Какой свет излиется на Российскую Словесность из вопросов г-на NN, из ответов г-на В.! — Но разделяя сию приятную надежду со всеми любителями Русского слова, мы с другой стороны не можем не пожалеть о Сочинителе Поэмы, который, при первом почти шаге на Парнас, встречает таких судей! Вопрос за вопросом, — удар за ударом — ах, Милостивый Государь! — какой молодой Стихотворец может выдержать такой строгий допрос, как мы читали в письме г-на NN.
— Иной подумает, что дело идет не о Поэме, а об уголовном преступлении. <…>
<…> «Зачем Руслан присвистывает, отправляясь в путь?
Дурная привычка, г. NN! больше ничего. Не забудьте, пожалуйста, что вы читаете сказку, да к тому ж еще шуточную (как весьма остроумно заметил Г. В. в своей критике): зачем же Руслану не присвистывать? — Может быть, рыцари тогдашнего времени, вместо употребляемых ныне английских хлыстиков, присвистывали на лошадей? Если б автор сказал, что Руслан просвистал арию из какой-нибудь Оперы, то это, конечно, показалось бы странным в его положении, но присвистнуть, право, ему можно позволить!» <…>
«Как Людмиле пришла в голову странная мысль, „схватить с колдуна шапку?“ (впрочем в испуге чего не наделаешь)». —
Так точно, г. NN! Другой причины не было, и нам очень приятно видеть, что вы сами собой успели разрешить сей важный вопрос! <…>
«Зачем карло не вылез из котомки убитого Руслана?»
И нам сие сначала показалось весьма странным; но впоследствии времени, мы узнали от достоверных особ, что карло не вылез из котомки затем, что он никак не мог вылезть. Руслан, прежде смерти, крепко-накрепко затянул котомку ремнем, оставив небольшое отверстие, чрез которое карло мог просовывать одну только голову. Мы весьма рады, что судьба доставила нам случай узнать о сем важном обстоятельстве, и долгом считаем довести оное до всеобщего сведения. <…>
К. Григорий Б-в. Замечание на письмо
к Сочинителю Критики
на поэму Руслан и Людмила. —
Сын отечества, 1820, ч. 65, № 41.
Чрезвычайная легкость и плавность стихов — отменная версификация составили бы существенное достоинство сего произведения, если бы пиитические красоты, в нем заключающиеся, не были перемешаны с низкими сравнениями, безобразным волшебством, сладострастными картинами и такими выражениями, которые оскорбляют хороший вкус. Поэт умел устлать для читателя путь цветами. Не спорю, что это дорога к обогащению нашей Словесности; но она не поведет к образованию и облагородствованию вкуса. Черномор и все его братья и сестры свиты Вельзевула могут нравиться более грубому, необразованному народу. Должно отдать справедливость г. Пушкину; какою смелою и роскошною рукой раскидывает он красоты Поэзии? в стихах его то живость, то легкость — кажется, будто они выливались у него сами собою. Так велико и неприметно искусство! — Им одушевлены описываемые предметы, многия картины — прекрасны. Все показывает в нем Поэта. При всем том надобно жалеть, что дарование не избрало для себя более благородного и возвышенного предмета, а обратилось на такой, который мог занимать тогда только, когда ум и знания были еще в младенчестве. Кто бы подумал до появления сего произведения, что, при нынешнем состоянии просвещения, старинная сказка Еруслан Лазаревич найдет себе подражателей? <…>
<…> Поэма Руслан и Людмила могла бы почесться народным старинным рассказом, если бы борода Черномора и голова брата его — существовали хотя в изустных преданиях. Поэт сотворил их сам, подражая только оным, и представил никем нечитанные и неслыханные чудеса. Он желал идти по следам Ариоста, но не имея столь возвышенных дарований, вместо действия целого мира, который является у сего Поэта — Гения, изобразил четыре или пять лиц, сделал из всего чудесную смесь смешного с простонародным, нежным и разными картинами. Он редко возвышается. Один только пустынник у него великое лицо, и хотя представлен посторонним, но им движется все действие: жизнь его, открытие им живой и мертвой воды, которую он черпал в девственных волнах: все останавливало мое внимание и заставляло ему удивляться. Руслан крепко спит, у него у сонного похищают Людмилу; он хорошо рубится с Рогдаем, когда еще не было причины к бою; они съехались, как и расстались, поехав оба искать Людмилу. Впрочем Руслан томится, вздыхает и обнаруживает нежные чувства, как Селадон. Без совета пустынника он, кажется, оставил бы Людмилу, и на свадебном с нею пиру он уже сердился и щипал себе усы; без помощи пустынника, лежать бы ему убитым от Фарлафа. Он не опомнился с первого удара; три раза молодец-богатырь в перчатках, Фарлаф, вонзал в него хладную сталь. Самого Руслана один только великий подвиг — удар по щеке головы рукавицей; с бородою карла-Черномора он, имея и чудесный меч, не мог вдруг сладить, и только утомил его, державшись за бороду, и таким образом летая с ним по воздуху — превосходная картина! достойно в то время и занятие Руслана: он щипал из бороды волосы. Чудесно — дух устает и предлагает сам себя в волю героя, которого носил в атмосфере. Таково главное лицо Поэмы! Людмила мила, особливо когда визжит и подымает кулак на Черномора. Рогдай не возбуждает никакого участия; он стоит, чтоб быть похищенным Русалкой. Ратмир прекрасен, после как его омыли красавицы в Русской бане. Лицо Фарлафа списано с натуры. Напрасно только Поэт называет его героем доблестным, скромным средь мечей — это совсем не смешно; Фарлаф везде изображен по Русской пословице: «блудлив как кошка, а труслив как заяц». Ему покровительствует Наина — ведьма, которая превращается в змея и кошку. Противоборствующие силы Руслану представлены чрезвычайными. Какое гигантское воображение! Что за голова, что за борода?.. <…>
— Невский зритель, 1820, № 7.
<…> Остановимся несколько времени на том произведении нашего поэта, которым совершилось первое знакомство русской публики с ее любимцем.
Если в своих последующих творениях почти во все создания своей фантазии вплетает Пушкин индивидуальность своего характера и образа мыслей, то здесь является он часто творцом-поэтом. Он не ищет передать нам свое особенное воззрение на мир, судьбу, жизнь и человека; но просто созидает нам новую судьбу, новую жизнь, свой новый мир, населяя его существами новыми, отличными, принадлежащими исключительно его творческому воображению. Оттого ни одна из его поэм не имеет той полноты и оконченности, какую замечаем в Руслане. Оттого каждая песнь, каждая сцена, каждое отступление живет самобытно и полно; оттого каждая часть так необходимо вплетается в состав целого создания, что нельзя ничего прибавить или выбросить, не разрушив совершенно его гармонии. <…>
И. В. Киреевский. Нечто о характере
поэзии Пушкина. — Московский вестник,
1828, ч. 8, № 6.
Автору было двадцать лет от роду, когда кончил он Руслана и Людмилу. Он начал свою поэму, будучи еще воспитанником Царскосельского лицея, и продолжал ее среди самой рассеянной жизни. Этим до некоторой степени можно извинить ее недостатки.
При ее появлении в 1820 году тогдашние журналы наполнились критиками более или менее снисходительными[56]. Самая пространная писана г. В. и помещена в «Сыне отечества». Вслед за нею появились вопросы неизвестного. Приведем из них некоторые.
«Начнем с первой песни. Commengons par le commencement:[57]
Зачем Финн дожидался Руслана?
Зачем он рассказывает свою историю, и как может Руслан в таком несчастном положении с жадностию внимать рассказы (или по-русски рассказам) старца?
Зачем Руслан присвистывает, отправляясь в путь? Показывает ли это огорченного человека? Зачем Фарлаф с своею трусостию поехал искать Людмилы? Иные скажут: затем, чтобы упасть в грязный ров: et puis on en rit et cela fait toujours plaisir.[58]
Справедливо ли сравнение, стр. 43, которое вы так хвалите? случалось ли вам это видеть?
Зачем маленький карло с большою бородою (что между прочим, совсем не забавно) приходил к Людмиле? Как Людмиле пришла в голову странная мысль схватить с колдуна шапку (впрочем, в испуге чего не наделаешь?) и как колдун позволил ей это сделать?
Каким образом Руслан бросил Рогдая как ребенка в воду, когда
Они схватились на конях;
………………………………………
Их члены злобой сведены;
Объяты, молча, костенеют, и проч.?
Не знаю, как Орловский нарисовал бы это.
Зачем Руслан говорит, увидевши поле битвы (которое совершенный hors d’oeuvre[59]), зачем говорит он:
О поле, поле! кто тебя
Усеял мертвыми костями?
………………………………………
Зачем же, поле, смолкло ты
И поросло травой забвенья?..
Времен от вечной темноты,
Быть может, нет и мне спасенья! и проч.?
Так ли говорили русские богатыри? И похож ли Руслан, говорящий о траве забвенья и вечной темноте времен, на Руслана, который чрез минуту после восклицает с важностью сердитой:
Молчи, пустая голова!
…………………………………………
Хоть лоб широк, да мозгу мало!
Я еду, еду, не свищу,
А как наеду, не спущу!
………………………………………Знай наших! и проч.?
Зачем Черномор, доставши чудесный меч, положил его на поле, под головою брата; не лучше ли бы было взять его домой?
Зачем будить двенадцать спящих дев и поселять их в какую-то степь, куда, не знаю как, заехал Ратмир? Долго ли он пробыл там? Куда поехал? Зачем сделался рыбаком? Кто такая его новая подруга? Вероятно ли, что Руслан, победив Черномора и пришед в отчаяние, не находя Людмилы, махал до тех пор мечом, что сшиб шапку с лежащей на земле супруги?
Зачем карло не вылез из котомки убитого Руслана? Что предвещает сон Руслана? Зачем это множество точек после стихов:
………………………………………
Шатры белеют на холмах?
Зачем, разбирая Руслана и Людмилу, говорить об Илиаде и Энеиде? Что есть общего между ними? Как писать (и, кажется, сериозно), что речи Владимира, Руслана, Финна и проч. нейдут в сравнение с Гомеровыми? Вот вещи, которых я не понимаю и которых многие другие также не понимают. Если вы нам объясните их, то мы скажем: cujusvis hominis est err are: nullius, nisi insipientis, in err ore perseverare (Philippis., XII, 2)»[60]
Tes pourquoi, dit le dieu, ne finiront jamais.[61]
Конечно, многие обвинения сего допроса основательны, особенно последний. Некто взял на себя труд отвечать на оные. Его антикритика остроумна и забавна.
Впрочем, нашлись рецензенты совсем иного разбора. Например, в «Вестнике Европы», № 11, 1820, мы находим следующую благонамеренную статью.
«Теперь прошу обратить ваше внимание на новый ужасный предмет, который, как у Камоэнса Мыс бурь, выходит из недр морских и показывается посреди океана российской словесности. Пожалуйте напечатайте мое письмо: быть может, люди, которые грозят нашему терпению новым бедствием, опомнятся, рассмеются — и оставят намерение сделаться изобретателями нового рода русских сочинений.
Дело вот в чем: вам известно, что мы от предков получили небольшое бедное наследство литературы, т. е. сказки и песни народные. Что об них сказать? Если мы бережем старинные монеты, даже самые безобразные, то не должны ли тщательно хранить и остатки словесности наших предков? Без всякого сомнения! Мы любим воспоминать все, относящееся к нашему младенчеству, к тому счастливому времени детства, когда какая-нибудь песня или сказка служила нам невинною забавой и составляла всё богатство познаний. Видите сами, что я не прочь от собирания и изыскания русских сказок и песен; но когда узнал я, что наши словесники приняли старинные песни совсем с другой стороны, громко закричали о величии, плавности, силе, красотах, богатстве наших старинных песен, начали переводить их на немецкий язык и, наконец, так влюбились в сказки и песни, что в стихотворениях XIX века заблистали Ерусланы и Бовы на новый манер, — то я вам слуга покорный!
Чего доброго ждать от повторения более жалких, нежели смешных, лепетаний?.. Чего ждать, когда наши поэты начинают пародировать Киршу Данилова?
Возможно ли просвещенному или хоть немного сведущему человеку терпеть, когда ему предлагают новую поэму, писанную в подражание Еруслану Лазаревичу? Извольте же заглянуть в 15 и 16 № Сына отечества. Там неизвестный пиит на образчик выставляет нам отрывок из поэмы своей Людмила и Руслан (не Еруслан ли?). Не знаю, что будет содержать целая поэма; но образчик хоть кого выведет из терпения. Пиит оживляет мужичка сам с ноготь, а борода с локоть, придает ему еще бесконечные усы (С. от.,[62] стр. 121), показывает нам ведьму, шапочку-невидимку и проч. Но вот, что всего драгоценнее: Руслан наезжает в поле на побитую рать, видит богатырскую голову, под которою лежит меч-кладенец: голова с ним разглагольствует, сражается… Живо помню, как все это, бывало, я слушал от няньки моей; теперь на старости сподобился вновь то же самое услышать от поэтов нынешнего времени!.. Для большей точности, или чтобы лучше выразить всю прелесть старинного нашего песнословия, поэт и в выражениях уподобился Ерусланову рассказчику, например:
…Шутите вы со мною —
Всех удавлю вас бородою!..
Каково?..
…Объехал голову кругом
И стал пред носом молчаливо,
Щекотит ноздри копием…
Картина, достойная Кирши Данилова! Далее: чихнула голова, за нею и эхо чихает… Вот что говорит рыцарь:
Я еду, еду, не свищу,
А как наеду, не спущу…
Потом витязь ударяет в щеку тяжкой рукавицей… Но увольте меня от подробного описания, и позвольте спросить: если бы в Московское благородное собрание как-нибудь втерся (предполагаю невозможное возможным) гость с бородою, в армяке, в лаптях и закричал бы зычным голосом: здорово, ребята! Неужели бы стали таким проказником любоваться! Бога ради, позвольте мне, старику, сказать публике, посредством вашего журнала, чтобы она каждый раз жмурила глаза при появлении подобных странностей. Зачем допускать, чтобы плоские шутки старины снова появлялись между нами! Шутка грубая, не одобряемая вкусом просвещенным, отвратительна, а ни мало не смешна и не забавна. Dixi»[63].
Долг искренности требует также упомянуть и о мнении одного из увенчанных, первоклассных отечественных писателей, который, прочитав Руслана и Людмилу, сказал: я тут не вижу ни мыслей, ни чувства; вижу только чувственность. Другой (а может, быть, и тот же) увенчанный, первоклассный отечественный писатель приветствовал сей первый опыт молодого поэта следующим стихом:
Мать дочери велит на эту сказку плюнуть.
12 февраля, 1828.
«Руслана и Людмилу» вообще приняли благосклонно. Кроме одной статьи в «Вестнике Европы», в которой ее побранили весьма неосновательно, и весьма дельных «вопросов», изобличающих слабость создания поэмы, кажется, не было об ней сказано худого слова. Никто не заметил даже, что она холодна. Обвиняли ее в безнравственности за некоторые слегка сладострастные описания, за стихи, мною выпущенные во втором издании:
О, страшный вид! волшебник хилый
Ласкает сморщенной рукой etc.
За вступление не помню которой песни:
Напрасно вы в тени таились etc.
и за пародию «Двенадцати спящих дев»; за последнее можно было меня пожурить порядком, как за недостаток эсфетического чувства. Непростительно было (особенно в мои лета) пародировать, в угождение черни, девственное, поэтическое создание. Прочие упреки были довольно пустые. Есть ли в «Руслане» хоть одно место, которое в вольности шуток могло быть сравнено с шалостями хоть, например, Ариоста, о котором поминутно твердили мне? Да и выпущенное мною место было очень, очень смягченное подражание Ариосту (Orlando, canto V, о. VIII)[64] <…>
Перечитывая самые бранчивые критики, я нахожу их столь забавными, что не понимаю, как я мог на них досадовать; кажется, если б хотел я над ними посмеяться, то ничего не мог бы лучшего придумать, как только их перепечатать безо всякого замечания. Однако ж я видел, что самое глупое ругательство получает вес от волшебного влияния типографии. Нам всё еще печатный лист кажется святым. Мы всё думаем: как может это быть глупо или несправедливо? ведь это напечатано!
А. С. Пушкин. Опровержение на критики. 1830.
Раз утром выхожу я из своей квартиры (на Театральной площади) и вижу Пушкина, идущего мне навстречу. Он был, как и всегда, бодр и свеж; но обычная (по крайней мере, при встречах со мною) улыбка не играла на его лице, и легкий оттенок бледности замечался на щеках.
— Я к вам.
— А я от себя!
И мы пошли вдоль площади. Пушкин заговорил первый:
— Я шел к вам посоветоваться. Вот видите: слух о моих и не моих (под моим именем) пиесах, разбежавшихся по рукам, дошел до правительства. Вчера, когда я возвратился поздно домой, мой старый дядька объявил, что приходил в квартиру какой-то неизвестный человек и давал ему пятьдесят рублей, прося дать ему почитать моих сочинений и уверял, что скоро принесет их назад. Но мой верный старик не согласился, а я взял да и сжег все мои бумаги.
При этом рассказе я тотчас узнал Фогеля с его проделками.
— Теперь, — продолжал Пушкин, немного озабоченный, — меня требуют к Милорадовичу! Я знаю его по публике, но не знаю, как и что будет и с чего с ним взяться… Вот я и шел посоветоваться с вами.
Мы остановились и обсуждали дело со всех сторон. В заключение я сказал ему:
— Идите прямо к Милорадовичу, не смущаясь и без всякого опасения. Он не поэт; но в душе и рыцарских его выходках у него много романтизма и поэзии: его не понимают! Идите и положитесь безусловно на благородство его души: он не употребит во зло вашей доверенности.
Тут, еще поговорив немного, мы расстались: Пушкин пошел к Милорадовичу, а мне путь лежал в другое место.
Часа через три явился и я к Милорадовичу, при котором, как при генерал-губернаторе, состоял я, по высочайшему повелению, по особым поручениям, в чине полковника гвардии. Лишь только ступил я на порог кабинета, Милорадович, лежавший на своем зеленом диване, окутанный дорогими шалями, закричал мне навстречу:
— Знаешь, душа моя! (это его поговорка) у меня сейчас был Пушкин! Мне ведь велено взять его и забрать все его бумаги; но я счел более деликатным (это тоже любимое его выражение) пригласить его к себе и уж от него самого вытребовать бумаги. Вот он и явился, очень спокоен, с светлым лицом, и когда я спросил о бумагах, он отвечал: «Граф! все мои стихи сожжены! — у меня ничего не найдется на квартире; но если вам угодно, все найдется здесь (указал пальцем на свой лоб). Прикажите подать бумаги, я напишу все, что когда-либо написано мною (разумеется, кроме печатного) с отметкою, чтó мое и чтó разошлось под моим именем». Подали бумаги. Пушкин сел и писал, писал… и написал целую тетрадь… Вон она (указывая на стол у окна), полюбуйся!.. Завтра я отвезу ее государю. А знаешь ли — Пушкин пленил меня своим благородным тоном и манерою (это тоже его словцо) обхождения. <…>
На другой день я постарался прийти к Милорадовичу поранее и поджидал возвращения его от государя. Он возвратился, и первым словом его было:
— Ну, вот дело Пушкина и решено!
Разоблачившись потом от мундирной формы, он продолжал:
— Я вошел к государю с своим сокровищем, подал ему тетрадь и сказал: «Здесь все, что разбрелось в публике, но вам, государь, лучше этого не читать!» Государь улыбнулся на мою заботливость. Потом я рассказал подробно, как у нас дело было. Государь слушал внимательно, а наконец спросил: «А что ж ты сделал с автором?» — «Я?.. — сказал Милорадович, — я объявил ему от имени вашего величества прощение!..» Тут мне показалось, — продолжал Милорадович, — что государь слегка нахмурился. Помолчав немного, государь с живостью сказал: «Не рано ли?!» Потом, еще подумав, прибавил: «Ну коли уж так, то мы распорядимся иначе: снарядить Пушкина в дорогу, выдать ему прогоны и, с соответствующим чином и с соблюдением возможной благовидности, отправить его на службу на юг».
1866
Когда средь оргий жизни шумной
Меня постигнул остракизм,
Увидел я толпы безумной
Презренный, робкий эгоизм.
Без слез оставил я с досадой
Венки пиров и блеск Афин,
Но голос твой мне был отрадой,
Великодушный гражданин!
Пускай судьба определила
Гоненья грозные мне вновь,
Пускай мне дружба изменила,
Как изменяла мне любовь,
В моем изгнанье позабуду
Несправедливость их обид:
Они ничтожны — если буду
Тобой оправдан, Аристид.
Г. Пушкин, воспитанник Царскосельского Лицея, причисленный к департаменту иностранных дел, будет иметь честь передать сие вашему превосходительству.
Письмо это имеет целью просить вас принять этого молодого человека под ваше покровительство и просить вашего благосклонного попечения.
Позвольте мне сообщить вам о нем некоторые подробности.
Исполненный горестей в продолжение всего своего детства, молодой Пушкин оставил родительский дом, не испытывая сожаления. Лишенный сыновней привязанности, он мог иметь лишь одно чувство — страстное желание независимости. Этот ученик уже рано проявил гениальность необыкновенную. Успехи его в Лицее были быстры. Его ум вызывал удивление, но характер его, кажется, ускользнул от взора наставников.
Он вступил в свет сильный пламенным воображением, но слабый полным отсутствием тех внутренних чувств, которые служат заменою принципов, пока опыт не успеет дать нам истинного воспитания.
Нет той крайности, в которую бы не впадал этот несчастный молодой человек — как нет и того совершенства, которого не мог бы он достигнуть высоким превосходством своих дарований.
Поэтическим произведениям своим он обязан известного рода славою, значительными заблуждениями и друзьями, достойными уважения, которые открывают ему, наконец, путь к спасению, если это еще не поздно и если он решится ему последовать.
Несколько поэтических пьес, в особенности же ода на вольность, обратили на Пушкина внимание правительства.
При величайших красотах мысли и слога, это последнее произведение запечатлено опасными принципами, навеянными направлением времени или, лучше сказать, той анархической доктриной, которую по недобросовестности называют системою человеческих прав, свободы и независимости народов.
Тем не менее, гг. Карамзин и Жуковский, осведомившись об опасностях, которым подвергся молодой поэт, поспешили предложить ему свои советы, привели его к признанию своих заблуждений и к тому, что он дал торжественное обещание отречься от них навсегда.
Г. Пушкин кажется исправившимся, если верить его слезам и обещаниям. Однако, эти его покровители полагают, что его раскаяние искренне, и что, удалив его на некоторое время из Петербурга, доставив ему занятие и окружив добрыми приметами, можно сделать из него прекрасного слугу государству или, по крайней мере, писателя первой величины.
Отвечая на его мольбы, император уполномочивает меня дать молодому Пушкину отпуск и рекомендовать его вам. Он будет прикомандирован к вашей особе, генерал, и будет заниматься в вашей канцелярии как сверхштатный. Судьба его будет зависеть от успехов ваших добрых советов.
Соблаговолите же дать ему их. Соблаговолите просветить его неопытность, повторяя ему, что все достоинства ума без достоинств сердца почти всегда составляют преимущество гибельное и что слишком много примеров убеждают нас в том, что люди, одаренные прекрасными дарованиями, но не искавшие в религии и нравственности предохранения от опасных уклонений, были причиною несчастий как своих собственных, так и своих сограждан.
Г. Пушкин, кажется, желает избрать дипломатическое поприще и начал его в департаменте.
Не желаю ничего лучшего как дать ему место при себе, но он получит эту милость не иначе, как через ваше посредство и когда вы скажете, что он ее достоин.
Вы не ожидали такого поручения. Если оно будет для вас стеснительно, то пеняйте на то доброе и заслуженное мнение, которое о вас имеют.
Примите и проч.
И. А. Каподистрия — И. Н. Инзову
С. Петербург, 5 мая 1820. (фр.)
На подлинном рукою Александра I: «Быть по сему»
Погасло дневное светило;
На море синее вечерний пал туман.
Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан.
Я вижу берег отдаленный,
Земли полуденной волшебные края;
С волненьем и тоской туда стремлюся я,
Воспоминаньем упоенный…
И чувствую: в очах родились слезы вновь;
Душа кипит и замирает;
Мечта знакомая вокруг меня летает;
Я вспомнил прежних лет безумную любовь,
И всё, чем я страдал, и всё, что сердцу мило,
Желаний и надежд томительный обман…
Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан.
Лети, корабль, неси меня к пределам дальным
По грозной прихоти обманчивых морей,
Но только не к брегам печальным
Туманной родины моей,
Страны, где пламенем страстей
Впервые чувства разгорались,
Где музы нежные мне тайно улыбались,
Где рано в бурях отцвела
Моя потерянная младость,
Где легкокрылая мне изменила радость
И сердце хладное страданью предала.
Искатель новых впечатлений,
Я вас бежал, отечески края;
Я вас бежал, питомцы наслаждений,
Минутной младости минутные друзья;
И вы, наперсницы порочных заблуждений,
Которым без любви я жертвовал собой,
Покоем, славою, свободой и душой,
И вы забыты мной, изменницы младые,
Подруги тайные моей весны златыя,
И вы забыты мной… Но прежних сердца ран,
Глубоких ран любви, ничто не излечило…
Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан…
Мне вас не жаль, года весны моей,
Протекшие в мечтах любви напрасной,
Мне вас не жаль, о таинства ночей,
Воспетые цевницей сладострастной,
Мне вас не жаль, неверные друзья,
Венки пиров и чаши круговые, —
Мне вас не жаль, изменницы младые, —
Задумчивый, забав чуждаюсь я.
Но где же вы, минуты умиленья,
Младых надежд, сердечной тишины?
Где прежний жар и слезы вдохновенья?
Придите вновь, года моей весны!
<…>
В изгнанье скучном, каждый час
Горя завистливым желаньем,
Я к вам лечу воспоминаньем,
Воображаю, вижу вас:
Горишь ли ты, лампада наша,
Подруга бдений и пиров?
Кипишь ли ты, златая чаша,
В руках веселых остряков?
Где ты, приют гостеприимный,
Приют любви и вольных муз,
Где с ними клятвою взаимной
Скрепили вечный мы союз,
Где дружбы знали мы блаженство,
Где в колпаке за круглый стол
Садилось милое равенство,
Где своенравный произвол
Менял бутылки, разговоры,
Рассказы, песни шалуна,
И разгорались наши споры
Огнем и шуток и вина?
Услышу ль я, мои поэты,
Богов торжественный язык?
<…>
Необдуманные речи, сатирические стихи обратили на меня внимание в обществе, распространились сплетни, будто я был отвезен в тайную канцелярию и высечен.
До меня позже всех дошли эти сплетни, сделавшиеся общим достоянием, я почувствовал себя опозоренным в общественном мнении, я впал в отчаяние, дрался на дуэли — мне было 20 лет в 1820 — я размышлял, не следует ли мне покончить с собой или убить — В.
В первом случае я только подтвердил бы сплетни, меня бесчестившие, во втором — я не отомстил бы за себя, потому что оскорбления не было, я совершил бы преступление, я принес бы в жертву мнению света, которое я презираю, человека, от которого зависело всё и дарования которого невольно внушали мне почтение.
Таковы были мои размышления. Я поделился ими с одним другом, и он вполне согласился со мной. — Он посоветовал мне предпринять шаги перед властями в целях реабилитации — я чувствовал бесполезность этого.
Я решил тогда вкладывать в свои речи и писания столько неприличия, столько дерзости, что власть вынуждена была бы наконец отнестись ко мне, как к преступнику; я надеялся на Сибирь или на крепость, как на средство к восстановлению чести <…> (фр.)
Пушкин — Александру I.
Начало июля — сентябрь (до 22) 1825 г.
Из Михайловского в Петербург. (Черновое)
Я вижу в праздности, в неистовых пирах,
В безумстве гибельной свободы,
В неволе, бедности, изгнании, в степях
Мои утраченные годы.
Я слышу вновь друзей предательский привет
На играх Вакха и Киприды,
Вновь сердцу моему наносит хладный свет
Неотразимые обиды.
Я слышу вкруг меня жужжанье клеветы,
Решенья глупости лукавой,
И шепот зависти, и легкой суеты
Укор веселый и кровавый.
И нет отрады мне <…>