Жорж Дюамель. Хроника семьи Паскье

Гаврский нотариус

Глава I

Глава II

Глава III

Глава IV

Глава V

Глава VI

Глава VII

Глава VIII

Глава IX

Глава X

Глава XI

Глава XII

Глава XIII

Глава XIV

Глава XV

Глава XVI

Глава XVII

Глава XVIII

Глава XIX

Глава XX

Наставники

Глава I

Глава II

Глава III

Глава IV

Глава V

Глава VI

Глава VII

Глава VIII

Глава IX

Глава X

Глава XI

Глава XII

Глава XIII

Глава XIV

Глава XV

Глава XVI

Глава XVII

Глава XVIII

Глава XIX

Глава XX

Глава XXI

Битва с тенями

Глава I

Глава II

Глава III

Глава IV

Глава V

Глава VI

Глава VII

Глава VIII

Глава IX

Глава X

Глава XI

Глава XII

Глава XIII

Глава XIV

Глава XV

Глава XVI

Глава XVII

Глава XVIII

Глава XIX

Глава XX

Глава XXI

notes

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12







Жорж Дюамель — выдающийся французский писатель-реалист XX века. Среди многочисленных его произведений выделяется монументальный цикл из десяти романов, объединенных общим названием «Хроника семьи Паскье».

Три романа этого цикла «Гаврский нотариус», «Наставники» и «Битва с тенями» являются самыми значительными в «Хронике семьи Паскье».

В первом романе описывается детство героя Лорана Паскье, во втором романе рассказывается о сложных взаимоотношениях Лорана Паскье со своими «наставниками» — учеными, наконец, в третьем романе показан острый конфликт того же героя с чиновной и научной средой.


Жорж Дюамель. Хроника семьи Паскье


Жорж Дюамель (1884—1966)



Жорж Дюамель — один из выдающихся прозаиков первой половины XX века, продолжатель критического реализма классиков французской литературы. Он принадлежит к плеяде писателей, создавших монументальные циклы романов, в которых отражены существенные черты современной эпохи.

Однако по сравнению с романами Анатоля Франса («Современная история»), Роже Мартен дю Гара («Семья Тибо»), Жюля Ромена («Люди доброй воли»), Луи Арагона («Реальный мир»), Андре Мальро («Удел человеческий») изображение социальной действительности в произведениях Дюамеля отодвинуто на второй план. Главная тема его творчества — нравственные и интеллектуальные проблемы современного человека.

«Существует две истории мира — история его деяний, высеченная в бронзе, и история его мыслей, которая никого, кажется, не интересует», — говорит один из персонажей Дюамеля (роман «Полуночная исповедь»). Этой второй истории и посвящено творчество Дюамеля.

Он был и поэтом, и драматургом, и прозаиком, и публицистом. Его книги имели в свое время огромный читательский успех во Франции и в других странах. Многие из них переведены на тридцать языков. Наиболее выдающиеся произведения Дюамеля актуальны и в наши дни — в них отражены те проблемы западной цивилизации, которые все настойчивее звучат в новейшей западной литературе и публицистике.

В 20-е и 30-е годы Дюамель был одним из немногих писателей-гуманистов, предупреждавших об опасностях, которые несет с собой развитие западной цивилизации, ее технический и научный прогресс. Он заявлял о необходимости направить развитие прогресса таким образом, чтобы оно не подчиняло человеческую личность единственной задаче — применению научных открытий и изобретений в промышленности для получения больших прибылей. Утверждение главенства человека, сохранение высокой человечности было движущей силой, смыслом и целью произведений и поступков Жоржа Дюамеля.

Жизнь Дюамеля, главные вехи его биографии отмечены той же целенаправленностью, которая лежит в основе его творчества.

«Я родился в Париже, на одном из южных его холмов, — рассказывает писатель в своих воспоминаниях. — Всю свою юность я прожил среди маленьких людей, которые трудились и страдали в глубинах моего чудесного муравейника». Родители Дюамеля — выходцы из среды сельских ремесленников. Несмотря на то что детство Дюамеля прошло в обстановке постоянной борьбы с нуждой, в нем рано проявились литературные способности. Первые стихи он написал, когда ему было двенадцать лет, первый роман — в возрасте пятнадцати лет. В коллеже Дюамель учился блестяще, хотя часто и тяжело болел. «Я никогда не хотел бы вновь пережить мои детские годы » , — признается писатель в своих воспоминаниях. Поступив на медицинский факультет Сорбонны, он вскоре начал заниматься исследовательской работой и подготавливать диссертацию. В то же время Дюамель не оставляет занятий литературой. В 1907 году, когда он был еще студентом, вышел сборник его стихов «Легенды и битвы».

Студенческие годы нелегко достались Дюамелю: ему приходится зарабатывать на жизнь частными уроками, работой в больнице, в библиотеке, сочинением статей для популярной медицинской энциклопедии. «Почти всем, что я узнал, я обязан бедности», — скажет впоследствии писатель.

В 1909-м — через год после окончания Сорбонны — Жорж Дюамель защищает диссертацию и получает ученую степень доктора (она соответствует ученой степени кандидата в нашей стране). Последующие пять лет он занимается научно-исследовательской работой в области физиологии.

Еще студентом Дюамель сближается с молодыми литераторами, увлекающимися поэзией и мечтами о демократическом и социалистическом обновлении человечества. Для начала они решают создать свою собственную коммуну: жить сообща, самостоятельно зарабатывать, чтобы ни от кого не зависеть, а в свободное время заниматься художественным творчеством. Молодые энтузиасты — среди них были поэты, художники, музыканты — устраивают недалеко от Парижа, в Кретейле, настоящий фаланстер: живут одним хозяйством и работают в типографии, оснащение которой куплено на общие сбережения. Они называют свое сообщество «Аббатством», имея в виду утопическое Телемское Аббатство Рабле. Поэты, входившие в эту творческую группу — Жорж Шенневьер, Жюль Ромен, Рене Аркос, Шарль Вильдрак, Люк Дюртен (каждый из них внес в дальнейшем свой значительный вклад в литературу), — создали новое направление в литературе — унанимизм. Это название возникло после выхода в свет поэмы Жюля Ромена «Единодушная жизнь», которая имела значение манифеста. Слово «унанимизм» в переводе на русский язык значит единодушие. Унанимизм исходит из идеалистического мировоззрения, главная идея которого состоит в том, что человечество обладает единой душой и каждый человек — лишь ее частица. Кроме того, каждый коллектив, как бы он ни был мал или велик, непрочен или долговечен, также обладает своей собственной душой. Человек обретает полноту жизни лишь в единстве со своим коллективом, с его душой. Это единодушие является моральной основой общества, оно выше личных и классовых интересов. Душа коллектива, массы, ее психические состояния — это истинная духовная реальность, которая и должна стать предметом художественного изображения.

Поэты «Аббатства» вдохновлялись верой в социальный прогресс, в торжество демократии, поэзией Уолта Уитмена, Эмиля Верхарна, произведениями Достоевского, христианскими идеями Льва Толстого. Они стремились отобразить муки и надежды «униженных и оскорбленных», их всемирную солидарность с помощью новой поэтики. И мировоззрение, и художественная практика унанимистов были полемически направлены против символизма. Унанимисты стремились передать насыщенность, полноту действительной жизни в каждое ее мгновение.

«Аббатство» просуществовало всего лишь около двух лет. Но направление унанимизма оставило свой след в литературе, пробудив более углубленное внимание к жизни простых людей, к связям человека с его социальной группой, развив умение ощутить полноту бытия в обыденных, казалось бы, незначительных явлениях и состояниях.

В поэтических произведениях Дюамеля «Легенды и битвы» (1907), «Прежде всего человек» (1909), «По моему закону» (1910), «Спутники» (1912) отражены идеи унанимизма, общие для всей группы «Аббатства». В своем последующем творчестве Дюамель отошел от унанимистского культа абстрактного коллектива, обратившись к раскрытию духовного богатства индивидуальности. Но в течение всей своей жизни он остается верен тем гуманистическим идеалам, которые были выражены им уже в его унанимистской поэзии: он призывает найти полноту бытия в единстве с природой и человечеством, прославляет духовную красоту человека, скрытую порой в самых неприметных и скромных «маленьких» людях.

В предвоенные годы Дюамель обращается и к драматургии. В театре «Одеон» были поставлены его пьесы «Свет» (1911) и «Под сенью статуй» (1912), где впервые у Дюамеля звучат социально разоблачительные мотивы. В следующем году в «Театр дез Ар» поставлена его пьеса в стихах «Битва».

В 1909 году Дюамель женится на Бланш Альбан, которая становится вскоре актрисой театра «Одеон», а затем много лет играет на сцене «Вьё Коломбье». Отблеск долгой и счастливой семейной жизни Дюамеля и Бланш Альбан, вырастивших троих сыновей, найдет свое отражение в книге «Игры и утехи» (1922).

В 1914 году в жизнь Дюамеля ворвалась трагедия первой мировой войны.

В первые же дни войны Дюамель отправился на фронт добровольцем (по состоянию здоровья он был освобожден от военной службы). Он работает военным врачом — сначала ассистентом, а затем главным хирургом корпуса — на самых горячих участках фронта. За четыре с половиной года он прооперировал две тысячи триста человек, через его руки прошли четыре тысячи раненых. Сохранились воспоминания людей, которые работали вместе с Дюамелем. Они рассказывают о его самоотверженности, постоянном стремлении быть рядом с самыми тяжелыми ранеными. Однажды, когда привезли раненых после газовой атаки, он попросил, чтобы его перевели в барак, где умирали отравленные газами. Он оставался с ними до конца, пытаясь вопреки всему спасти обреченных и, во всяком случае, облегчить их страдания.

В течение всех военных лет Дюамель вел записи обо всем, что ему пришлось увидеть и пережить. На основе этих непосредственных впечатлений написаны сборники рассказов «Жизнь мучеников» (1917) и «Цивилизация» (1918), сразу же получившие широкое общественное признание. За книгу «Цивилизация» Дюамелю была присуждена Гонкуровская премия.

Эти произведения сам Дюамель называет «литературой свидетельства». Эпиграфом к ним можно было бы поставить строки Элюара:

«Я говорю о том, // Что вижу, // Что знаю, — // Правду».

«Я действительно свидетельствовал, — пишет Дюамель. — Я не говорил о тактике и тем более о стратегии. Но мне кажется, что без этих смиренных свидетельств та большая история, о которой пишут историки, была бы слишком неполной».

В книгах «Жизнь мучеников» и «Цивилизация» засвидетельствованы страшные будни войны. Но и в этом кровавом аду Дюамель, склонившийся над умирающими и искалеченными людьми, не утратил своего гуманистического идеала. Напротив, он нашел его живое воплощение в молчаливом героизме и высоком человеческом достоинстве, с которыми солдаты переносят тяжелейшие ранения и сознание неминуемости мучительного конца. По силе изображения войны как кровавой бойни, как потрясшей сознание людей мировой трагедии рассказы Дюамеля о войне стоят рядом с книгами Анри Барбюса «Огонь» и «Ясность». Анри Барбюс высоко ценил их за правдивость. Но между этими произведениями, столь близкими по теме и материалу, есть существенная разница.

В «Жизни мучеников» и «Цивилизации» не отражен рост революционного сознания в массах, понятый и показанный Барбюсом. С большим мастерством писателя-реалиста Дюамель показывает раненых солдат и младших офицеров — с их разными характерами, каждый из которых обладает своим особым душевным богатством и неповторимостью. Но ни в одном из образов этих людей из народа, поднявшихся до высокого героизма и чуждых официальным громким словам, Дюамель не увидел протеста против войны. Герои его рассказов — мученики и жертвы, протест же рождается в душе самого рассказчика, который мучительно старается понять, как мог стать реальностью кошмарный разгул святотатственных античеловеческих преступлений мировой войны.

Дюамель приходит к выводу: причина мировой трагедии — в кризисе цивилизации, в ложной античеловеческой направленности ее развития. «Нет цивилизации в этом ужасающем хламе (здесь Дюамель подразумевает технику. — О. Т.), и если ее нет в человеческом сердце, значит, ее нет нигде».

Вернувшись с фронта, Дюамель полностью посвящает себя литературе, отказавшись от научной и медицинской деятельности, В 1919 году он пишет философское эссе «Овладение миром» и «Беседы во время столпотворения», в которых собрано воедино и по-новому осмыслено все, что записывал Дюамель на фронте из своих бесед с солдатами и офицерами о войне и ее причинах. В этих произведениях Дюамель предлагает свое решение проблемы кризиса цивилизации — моральную революцию. Люди должны освободиться от ужасного культа материального обладания. Счастье — только в духовном обладании, в поэтическом познании мира. Если бы все люди пришли таким образом к внутренней гармонии с миром, войны и революции были бы невозможны. «Нет истинной революции, кроме моральной. Все прочее — бедствие, напрасно проливаемые кровь и слезы».

Эссе «Овладение миром» имело большой успех: за два года его издавали тридцать шесть раз, у Дюамеля появились последователи, его приглашали в разные страны Европы, где он выступал с лекциями, провозглашая свои пацифистские идеи.

В послевоенные годы Дюамель активно занимается общественной деятельностью. Он сближается с Анри Барбюсом и движением «Кларте», объединившим прогрессивных писателей Европы в борьбе против войны и за социальное переустройство общества.

Выступления Дюамеля на страницах журнала «Кларте» имели антивоенный и антиимпериалистический характер. Но его сотрудничество с «Кларте» продолжалось недолго. Вскоре выявились разногласия между Барбюсом, с одной стороны, и Роменом Ролланом и Дюамелем — с другой. Барбюс резко возражал против положения Ромена Роллана и Дюамеля об отказе от политической практики.

В 1920 году Дюамель, близкий к левому крылу социалистической партии, становится сотрудником газеты социалистов «Попюл-лер де Пари» и отходит от «Кларте».

В 1923 году Дюамель вместе с Роменом Ролланом принимает участие в создании журнала «Эроп», объединившего широкие круги прогрессивно настроенной интеллигенции. В 1925-м он, откликнувшись на призыв Французской коммунистической партии, вместе с другими писателями (Барбюсом, Арагоном, Элюаром, Ж.-Р. Блоком, Мусси-наком, В. Маргеритом) выступает в «Юманите» и «Кларте» протестом против войны в Марокко. В 1926 году Дюамель по поручению Международной организации Красного Креста вместе с Жаном Шенневьером совершает поездку в Польшу, где писатели засвидетельствовали, что политические заключенные содержатся в ужасных условиях. В 1927 году Дюамель приезжает в Москву для того, чтобы познакомиться с Советской Россией. Он был одним из первых крупных западных писателей, побывавших в Москве. Возвратившись во Францию, Дюамель опубликовал книгу «Путешествие по Москве», которая имела большой общественный резонанс. В этой книге Дюамель признает, что в результате революции «громадное большинство русского народа получило выгоды, которые оно хочет сохранить и защитить». Но революция, совершенная о помощью насилия, для него по-прежнему неприемлема. Поэтому все, что ему довелось увидеть и услышать в Москве, Дюамель воспринимает сдержанно и настороженно. Тем не менее общую настроенность книги, по его собственным словам, можно определить как проявление доброй воли.

С 1925 по 1928 год Дюамель побывал во многих странах Европы, в том числе в скандинавских. Его впечатления и размышления об этих поездках объединены в книге «Сердечная география Европы». В этой книге, пацифистской по духу, Дюамель мечтает о том, как с помощью мирных средств — переписки, личных контактов, путешествий, конференций, книг — установить братскую любовь между нациями и изжить национальную вражду. Впоследствии Дюамель признавал, что в «Сердечной географии Европы», где он любовался тем, что осталось в европейских странах от старой Европы, подлинные проблемы европейской цивилизации оказались в стороне,

В книге «Сцены будущей жизни» (1930), написанной после путешествия в США в 1928 году, Дюамель более проницателен — его анализ американской цивилизации во многом актуален и в наши дни. Дюамель был первым послевоенным европейским писателем, ощутившим глубокую тревогу перед угрозой распространения далеко за пределы США американского образа жизни, страшного своей бездуховностью. Его ужасает оскудение и разрушение человеческой личности, к которому ведет ускоренное развитие «машинной цивилизации» с ее культом материального процветания, доведенным до фетишизма. «Навязать человеку потребности и аппетиты, чтобы сбывать свой товар, — вот в чем суть философии этой торговой диктатуры», — пишет Дюамель, зорко замечая явление, о котором публицисты и социологи будут писать только через тридцать лет.

Он предвидит и опасности того, что теперь называют «массовой культурой». Его возмущает колоссальное распространение с помощью новой техники третьесортной культурной продукции, отучающей людей мыслить. Эти опасения он развивает и в других своих работах: «Гуманист и автомат» (1933), «Семейные споры» (1933), «Защита литературы» (1937).

Дюамель увидел в США, что «машинная цивилизация» достигла там иного по сравнению с Европой этапа развития. Он называет свою книгу «Сцены будущей жизни», потому что и Европе не миновать этого пути в недалеком будущем. Но он заглядывает еще дальше. Предвосхищая некоторые нынешние научно-фантастические утопии, Дюамель выступает против «машинной цивилизации» и как биолог: он опасается, что машины, освободив человека от необходимости совершать усилия, вызовут физическую деградацию человечества. «Раз машина существует, почему бы не потребовать от нее всего? Чтобы она освободила нас от всего, даже от жизни?» Идеи, волновавшие Дюамеля, высказанные также в «Письмах к моему другу патагонцу» (1926), нашли отражение в его художественном творчестве позднее — в цикле романов «Хроника Паскье».

В 20-е годы Дюамель завершает свое поэтическое творчество сборником «Элегии и баллады» (1920), в котором развиты темы «Жизни мучеников», создает ряд пьес для театра и одновременно начинает писать цикл романов «Жизнь и приключения Салавена». В 1921 году выходит первый роман этого цикла «Полуночная исповедь».

Драматургия Дюамеля (1920—1923) имеет ясно выраженную сатирическую антибуржуазную направленность. В пьесе «Деяния атлетов» (1920) разоблачается коррупция буржуазной прессы. В пьесе «День признаний» (1923) деловитым и циничным буржуа противопоставлен интеллигент — выразитель гуманистических идеалов. Драматургия Дюамеля сыграла значительную роль в развитии левого либерально-реформистского французского театра 20-х годов. В последующие годы Дюамель не обращался больше к драматургии, но темы его пьес получили развитие в романах.

С 1924 года, когда выходит второй роман цикла «Жизнь и приключения Салавена» и роман «Принц Жаффар», главным жанром в творчестве Дюамеля становится роман. В это время писатель занимается изучением проблем романа и пишет «Этюд о романе» (1925), в котором высказана его эстетическая программа. По мысли Дюаме-ля, искусство играет важную роль в жизни общества. Оно — не самоцель, а средство познания жизни и человека, средство воспитания человека. «Всякий роман, удаляющий нас от жизни, каким бы привлекательным он ни казался, является ошибочным и жалким произведением», — пишет Дюамель. С его точки зрения, наиболее плодотворны традиции классиков французского реалистического романа. Но, по его мнению, в XX веке настало время не столько изображать конкретную социальную действительность, сколько изучать «единственную подлинную реальность» — внутренний мир человека, в котором таятся вечные незыблемые ценности.

Эта эстетическая программа осуществлена в цикле романов «Жизнь и приключения Салавена», самого выдающегося произведения Дюамеля 20-х и начала 30-х годов.

Вспоминая о том, как возник у него замысел образа Салавена, Дюамель рассказывает, что, когда он ходил один по улицам Парижа, за ним неотвязно следовала тень еще не родившегося персонажа и нашептывала свои истории. Это было еще в 1914 году до начала войны. Тогда же была написана и первая глава первого романа. Персонаж, которого Дюамель назвал Салавеном, сопутствовал многообразной деятельности писателя до 1932 года.

Салавен — мелкий канцелярский служащий, но его социальная принадлежность не имеет большого значения в романе. В предисловии к русскому изданию четвертой книги цикла «Дневник, Салавена» (в русском издании «Дневник святого») Дюамель так поясняет свой замысел: «То, что я хотел показать в романе, вовсе не является психологией, присущей только канцелярскому служащему. Это — психология общечеловеческой значимости, обрисованная случайными чертами канцелярского служащего». И в другом месте он уточняет: «Это человек, каких, конечно, очень много, человек со своими недостатками и достоинствами, со своими смешными черточками и минутами величия». На вопрос одного писателя: «Почему тебя так долго занимает жизнь мелкого канцелярского служащего?» — Дюамель ответил: «Послушать тебя, и станет непонятно, почему Пастер делал свои опыты над мышами и морскими свинками. Он должен был бы, конечно, экспериментировать только над принцами и прелатами».

В пяти романах о Салавене изображена духовная одиссея человека, стремившегося достичь в своей жизни нравственного идеала. Дюамель показывает слабые, наивные, смешные стороны Салавена и в то же время высокую человечность его стремлений. Критики находят в Салавене некоторые черты самого автора.

Салавен считает себя незаурядной личностью — человеком тонкой духовной организации, глубоко чувствующим и способным на великие поступки. Он страдает от ничтожности своего социального положения, его убивает однообразие и убогость жизни, которую он вынужден вести, ему тесно и душно в этом мирке. В нем пробуждается жажда совершить что-то великое, необычайное, но что именно, он и сам не знает. Первую робкую попытку выделить себя из серой массы конторских служащих Салавен совершает в романе «Полуночная исповедь». Неожиданно для самого себя он вдруг дотрагивается пальцем до уха своего начальника. Единственный результат — увольнение. Этот смешной и нелепый поступок — первый шаг, с которого начинаются искания Салавена.

В романе «Двое» (1924) Салавен пытается найти духовную гармонию в дружбе, но его друг — во всем ему противоположная натура. Если Салавен склонен к внезапным порывам и самоанализу, то Эдуард не помышляет ни о каком самосовершенствовании, он удовлетворен спокойным существованием. Эта книга изображает очередное фиаско Салавена, и все же лиризм и мягкий юмор, пронизывающие это повествование о дружбе, окрашивают ее в светлые тона.

В романе «Клуб на Лионской улице» (1929) Салавен снова сталкивается с людьми, которые ему во всем противоположны, — энергичными, волевыми, целеустремленными. Это — коммунисты. Салавен пытается их понять в надежде последовать их примеру. Но он разочаровывается, так как коммунисты, по его мнению, лишены утонченной культуры, духовных стремлений и потому стремятся завоевать для народа лишь материальное благосостояние. Салавен же — идеалист и не желает принимать во внимание реальные материальные потребности. Он считает, что людям не нужно ничего, кроме морального усовершенствования.

В последнем романе «Таков он сам по себе» (1932) Салавен обращается к практической деятельности. Он совершает самоотверженные поступки — работает бесплатно в арабской больнице, выполняя самую тяжелую работу, берет на себя заботы о несчастном полудиком арабе. Но окружающие его люди, не понимая, зачем он все это делает, смеются над ним, араб же, возмущенный нелепостью поведения своего благодетеля, убивает его. Умирая, Салавен переживает нравственное озарение. Он говорит жене: «О, если бы я должен был начать жизнь сначала, мне кажется, я знал бы как. Как это было бы просто! Как мы были бы счастливы!» Салавен понял, что он должен был не бежать от своего серого, как ему казалось, существования, а именно в нем найти скрытые возможности поэзии и любви.

Этот финал романа ясно говорит о том, что «Жизнь и приключения Салавена» — это романическое воплощение идей, высказанных Дюамелем в «Овладении миром». По поводу множества писем от читателей самых разных стран, которые узнавали себя в Салавене, писатель говорит: «Это не специфически французская фигура — это человек. Таков и был мой замысел: найти всемирно человеческое и вечно человеческое». «Салавена надо рассматривать как «геометрическое место» всей человеческой сущности в широком смысле слова, тем более что эта сущность не локализована ни во времени, ни в пространстве». Однако цикл о Салавене не укладывается в прокрустово ложе заранее заданной идеи, как это всегда бывает в подлинно художественном произведении. Как бы ни стремился писатель определить сущность человека вне времени и пространства, эта попытка, конечно, отмечена точным историческим временем — периодом между двумя мировыми войнами. «Салавен — это воплощение смятения умов тотчас же после войны; это образ среднего европейца, преследуемого призраками», — пишет французский критик Пьер Кюрнье.

Сила художественного обобщения и психологической правдивости образа Салавена таковы, что в нем отразились те черты сознания буржуазного интеллигента первого послевоенного периода, которые оставались характерными для него и в последующие десятилетия. Интеллектуальная и духовная смятенность, бесконечные колебания в попытках решить, в чем его цель а что он должен делать, с классической ясностью отраженные в образе Салавена, через четверть века стали неотъемлемыми свойствами героев экзистенциалистского романа.

Салавен упорно ищет выхода из невыносимой для него ситуации, которую переживало в начале 20-х годов все «потерянное поколение»: после катастрофы первой мировой войны ни о какой религии не может быть и речи, утрачена и вера в спасительность цивилизации. Остается одно — искать моральную опору в самом себе. И вот Салавен, несмотря на то что бога нет, а может быть, именно поэтому, решает стать святым («Дневник святого», 1927). Ему кажется, что в этом он обретет нравственную опору, на которой можно было бы удержаться и противостоять хаосу, грозящему вторгнуться во внутренний мир человека. Духовная эволюция Салавена приводит к выводу: нравственная победа человека возможна и тогда, когда он терпит поражение; в благородстве мужества он полностью осуществляет себя, и в этом его спасение, даже при условии, что его усилия не приводят к видимым во времени результатам.

Идеал героического стоицизма, к которому стремится Салавен, так его и не достигнув, на двадцать пять лет опережает задачу, которую ставит перед собой персонаж романа Альбера Камю «Чума» Тарру: «Теперь я знаю только одну конкретную проблему — возможно ли стать святым без бога». Другой персонаж «Чумы» доктор Риэ переводит эту проблему на обычный язык: «Единственное, что мне важно, — это быть человеком». Перекличка идей у персонажей «Салавена» и «Чумы» ясно говорит о том, что в цикле романов о Салавене уже определилось то направление духовных поисков части западноевропейской интеллигенции, что найдет свое выражение во французской литературе середины 40—50-х годов в произведениях тех писателей, которые переосмысляли свой индивидуалистический протест в свете пережитого ими Сопротивления.

Развитие проблем, поставленных в романах о Салавене, закономерно вело писателя к следующему циклу — «Хронике Паскье». Знаменательно, что Дюамель начал работать над первым романом нового цикла — «Гаврский нотариус» — тотчас же после выхода в свет последнего романа цикла «Жизнь и приключения Салавена».

В «Хронике Паскье» проблема поисков выхода — как жить и что делать в ситуации углубляющегося кризиса западной цивилизации — исследуется писателем на примере уже не изолированной судьбы, взятой вне времени, а нескольких судеб, точно датированных и связанных в единое целое как история семьи.

Разъясняя во многих своих работах и выступлениях замысел «Хроники Паскье», Дюамель говорит, что он хотел изобразить в ней не социальную и естественную историю семьи в духе Эмиля Золя, но прежде всего ее человеческую историю с присущими ей радостями и горестями — горячую, живую плоть клана. Но этим не ограничивается замысел писателя: он ставит своей целью показать не только историю семьи, но и явление такого широкого плана, как формирование во Франции в период с 1880 по 1930 год духовной элиты стран ы , — восхождение средней французской семьи к вершинам культуры. Об этом ясно сказано во вступлении к первому роману «Хроники» — «Гаврский нотариус», причем подчеркивается, что самые выдающиеся представители науки и культуры — это люди, чьи отцы или деды возделывали землю Франции или жили трудом своих рук, то есть были рабочими или ремесленниками. «Необходимо много рабочих для того, чтобы мог появиться один ученый, и для того, чтобы его появление было оправдано», — пишет Дюамель.

В одной из своих лекций писатель дает такое краткое резюме «Хроники»: «Основной сюжет истории Паскье— восхождение семьи, вышедшей из народа, к вершинам элиты, между 1880 и 1930 годами. Раймон Паскье, сын садовника из Иль-де-Франса, трудолюбиво изучает науки и, отчасти благодаря тому, что его жена Люси-Элеонора упорно и увлеченно помогает ему, получает диплом врача. От этой жены у него было семь человек детей, пять из них выжили. Один из них (Лоран) станет, не без усилий и перипетий, одним из выдающихся биологов своего времени. Старшая из дочерей (Сесиль), исключительно одаренная музыкантша, очень рано станет великой пианисткой. Младшая, замечательная красавица (Сюзанна), станет актрисой. Старший сын, снедаемый самыми суетными вожделениями, становится известным дельцом (Жозеф). Наконец, один из сыновей тихо погрязнет в беспросветной посредственности (Фердинан).

Французский критик Поль Кюрнье пишет о «Хронике Паскье»: «У Дюамеля нет апологии буржуазной семьи, как у Поля Бурже, но он и не проклинает ее, как Андре Жид». В это наблюдение необходимо внести существенное уточнение. «Хроника Паскье» не может быть ни апологией буржуазной семьи, ни ее проклятием просто потому, что в ней нет изображения собственнической буржуазной семьи, как, например, в романах Франсуа Мориака, Филиппа Эрриа, Эрве Базена. В первом романе «Хроники», «Гаврском нотариусе», показано, что семья Паскье — Раймон, его жена Люси и дети — постоянно терпит лишения, а собственность, которой они обладают, весьма эфемерна. Единственное их подлинное достояние — это трудолюбие и упорное стремление к знаниям, культуре. Но когда подрастают дети, в семье начинается настоящее социальное расслоение. Она распадается на две враждебные, по сути, группы. Одна — Лоран и Сесиль, позднее к ним присоединится младшая — Сюзанна — представители трудовой интеллигенции, другая — Жозеф и Фердинан — настоящие буржуа. На протяжении всех десяти томов «Хроники» Лоран Паскье, в котором воплощено гуманистическое начало — любовь к людям, правдоискательство, бескорыстная преданность науке, — испытывает ужас и отвращение, сталкиваясь с миром буржуазного предпринимательства, с его цинизмом, алчностью и грязными махинациями, персонифицированными в образе старшего брата Жозефа.

В романе «Гаврский нотариус» этот страшный мир воплощен и в том разрушительном влиянии, которое оказывают на семью надежды на богатое наследство («Неведомое чудовище вторглось в нашу жизнь, оно готовилось все разрушить, уничтожить, растоптать» — так определяет это влияние Лоран), и в гротескном и в то же время реалистическом образе домовладельца, душевная грубость которого становится причиной самоубийства маленького Дезире — друга детства Лорана.

В последующих томах носителем этого антидуховного начала становится Жозеф Паскье. Жадность и нравственная тупость, доводящие его до подлости, изображаются в каждом томе «Хроники» в их постепенном развитии, сопутствующем его социальному восхождению.

В «Хронике Паскье» — в ее образах, в самой художественной ткани ясно выражена главная идея Дюамеля, развитая им в эссе «Овладение миром» и в цикле романов о Салавене: стремление современной цивилизации к материальному процветанию враждебно ее духовному развитию. Но если в «Овладении миром» и даже в «Салавене» эта идея находит самое абстрактное выражение, то в романах «Хроники» сила художественного обобщения, заключенная в ее образах, обнажает социальную основу этого главного положения Дюамеля. Она состоит в том, что духовному развитию противоречит не само по себе материальное процветание, а буржуазное процветание, враждебное национальной культуре. Таков объективный смысл «Хроники Паскье». Каждый из романов «Хроники» может быть прочитан и как самостоятельное произведение. Из тома в том переходят все те же герои — несколько замечательно рельефных образов. Доктор Раймон Паскье — неисправимый и обаятельный фразер, фанфарон, донжуан, прожектер, но в то же время и волевой, трудолюбивый, по-своему, в духе позитивизма XIX века, преданный идеям прогресса, сумевший привить своим детям — тем из них, которые имели к этому склонность, — жажду знаний, тягу к культуре, целеустремленность. Люси Паскье — трогательный тип любящей матери и преданной жены. Лоран — вечно беспокойная, страдающая душа, человек, неспособный на моральные компромиссы, готовый всем пожертвовать ради истины и справедливости. Жюстен Бейль — с его идеальными стремлениями, бескорыстием и безответной, преданной любовью к Сесил и. Жан-Поль Сенак — несчастный поэт, загадочная натура, отталкивающая и привлекательная одновременно. Все эти и другие образы «Хроники» написаны с подлинным мастерством в своеобразной Дюамелевской манере, спаивающей в одно нераздельное целое лиричность и мягкий юмор, сдержанность и патетику, философское раздумье и реалистическую достоверность. Но главная особенность «Хроники», ее необходимейший элемент состоят в том, что вся она сцементирована непрерывной и напряженной работой мысли ее центрального героя — Лорана Паскье. Все, что происходит в «Хронике»: драматические события жизни Лорана, его родных и друзей — содержание десяти томов, — нанизано на единый стержень, основную драму Лорана, драму идей и поисков нравственного абсолюта.

Сравнивая «Хронику Паскье» с воспоминаниями Дюамеля, убеждаешься в том, как много в ней автобиографического. Так, Раймон Паскье необычайно похож на отца писателя. Пьер-Эмиль Дюамель — сын сельского ремесленника; так же, как и Раймон Паскье, отец Дюамеля перепробовал множество профессий, без конца переезжая с места на место, и наконец в пятьдесят лет получил диплом врача, всего на три года раньше, чем его сын Жорж.

Признавая, что образы отца и матери во многом списаны с его собственных родителей, Дюамель подчеркивает, что, по мере того как создавалась «Хроника», они все больше отходили от своих прототипов. Что касается детей Паскье, то они не имеют ничего общего с его братьями и сестрами, утверждает писатель, поэтому «Хронику Паскье» Дюамель называет своими «вымышленными воспоминаниями».

Основные вехи жизни Лорана Паскье совпадают с фактами биографии самого Дюамеля — годы учения на медицинском факультете,

работы в Пастеровском институте, участие в творческом содружестве унанимистов. Но история личной жизни молодого ученого, разумеется, вымышлена.

Примером того, как преобразуются в «Хронике» впечатления, взятые из жизни писателя, может служить история дружбы Лорана с Дезире Васселеном в «Гаврском нотариусе», а затем, в последующих томах, — дружба с Жюстеном Вейлем. Оба эти персонажа возникли в воображении писателя на одной и той же жизненной основе. Когда Жоржу Дюамелю было четырнадцать лет, его друг Жюль К. погиб, попав под поезд. Дюамель рассказывает в воспоминаниях: «Он был мой ровесник и друг. Я назвал его Жюстеном а продлил его существование, дав ему возможность наслаждаться и страдать, полной чашей черпая богатство жизни, а себе — пережить в мечтах всю эту пылкую дружбу с ним, которая была у нас отнята». Таким образом, смерть друга детства была действительно пережита Дюамелем, но она была лишь толчком для создания эпизода самоубийства Дезире, которым завершается роман «Гаврский нотариус», как бы выводя подростка Лорана из узкого семейного круга в мир суровых невзгод человеческого существования.

Поясняя композиционный замысел «Хроники», Дюамель пишет: «Есть свой смысл в том, что термин «цикл», или циклическая композиция, может быть сегодня применен к роману, потому что роман занял в представлениях публики и в истории литературы место эпопеи... Главный персонаж произведений этого рода — время, которое современные ученые считают четвертым измерением мира... Здесь не может быть завязки, интриги, развязки. Разве есть развязка у жизни вида?»

Первые три тома «Хроники» — «Гаврский,нотариус» (1933), «Зверинец» (1934), «Вид земли обетованной» (1934) — посвящены семье Паскье, еще не расставшейся со своими сыновьями. «Гаврский нотариус» — воспоминания Лорана Паскье о своем детстве — это почти поэма в прозе, полная лиризма. Образы отца и матери — Раймона и Люси Паскье, узкий семейный круг, первая детская дружба окружены ореолом поэтичности. Мать для мальчика — «святая в тысяче всяких мелочей» — неутомимо заботливая, трудолюбивая, у нее ловкие и нежные руки, ясный ум, своеобразная гордость и такт. Отец вызывает у маленького Лорана совсем другие чувства — он и любуется им, и боится его гнева и холодной насмешливости. В связи с наследством, которое должна получить его жена, в Раймоне Паскье проглядывают те черты, которые расцветут пышным цветом в его старшем сыне Жозефе — склонность к денежным аферам, бесцеремонность с близкими.

«Согласись, что деньги — это хитрая штука! И надо быть простаком, чтобы выколачивать горбом какие-то десять — двенадцать франков за ночь», — говорит он жене, когда, к ее ужасу, в счет будущего наследства, покупает акции, чтобы получать с них проценты.

В романе «Гаврский нотариус» сюжетная линия, связанная с наследством, ведет к развитию жесткой темы семейных неладов, которые позже вынудят Лорана уйти из семьи родителей (в романе «Вид земли обетованной»). Тема денег как жестокой и враждебной силы закономерно связана и с темой «униженных и оскорбленных», которая находит свое завершение в смерти Дезире Васселена. И все же светлые тона в романе «Гаврский нотариус» преобладают. Как справедливо отмечает критик Поль Кюрнье: «Дюамель отказывается изображать мир только в мрачных тонах. Он протестует против тенденции литературы отчаяния». Образ живого Дезире Васселена — мальчика, очаровательного своей наивностью, чистотой, упрямой привязанностью к мучившему его отцу, — занимает немалое место в повествовании Лорана о своем детстве, в то время как о его самоубийстве рассказано всего лишь в нескольких строках — сдержанно и без нажима. Это соотношение светлого и трагичного, в котором всегда, в конечном счете, весомее жизнеутверждающее начало, характерно для всей «Хроники Паскье».

Чем больше взрослеет Лоран, тем нестерпимее становятся для него циничная жадность старшего брата, для которого деньги — единственное мерило ценности человека, и безответственное поведение отца, который обманывает мать. Лоран жаждет человеческих отношений, не оскверненных корыстью и ложью. О попытке создать идеальное творческое содружество молодых поэтов, художников и музыкантов, которые живут и зарабатывают сообща, рассказывает роман «Бьеврское уединение» (1937). В нем воспроизведена история унанимистской группы «Аббатство», однако Дюамель подчеркивает в своих воспоминаниях, что все персонажи романа вымышлены и ни в какой мере не являются литературными портретами друзей его молодости. В романе показано, что даже молодым и независимым людям слишком трудно ужиться вместе. «Я убежал из дома потому, что у меня вызывали ужас все эти дрязги, вздорные перебранки, мелкая зависть. А здесь я нахожу все то же самое. По-видимому, люди не могут жить иначе» — такой вывод делает Лоран из неудавшегося опыта создать ячейку свободного общества.

Разочарование, пережитое Лораном в «Бьеврском уединении», сменяется новой мечтой: найти достойных учителей, у которых он мог бы почерпнуть необходимую духовную пищу, учиться мыслить, видеть главное, отметая несущественное. Лоран подчеркивает, что он нуждается в наставниках, а не в вождях. «Я не прошу освободить меня от ответственности, не собираюсь идти с закрытыми глазами, я требую духовной пищи, хлеба насущного. И не могу обойтись без руководства«, — поясняет он. В романе «Наставники» (1937) показано,

как, черпая духовную пищу у избранных им научных руководителей, Лорану приходится испытать новые разочарования. В этом романе Лоран — талантливый начинающий ученый, с увлечением ведущий научно-исследовательскую работу в лаборатории, которой ему поручено руководить. Он работает одновременно у двух ученых — крупнейших биологов страны — Шальгрена и Ронера. Вскоре он замечает существующий между ними антагонизм — и в их научных идеях, и в личных отношениях. Наблюдая за все обостряющейся враждой своих учителей, Лоран приходит к горестному выводу: в своем поведении даже самые высокоразвитые люди руководствуются не разумом, а эмоциями, причем чаще всего иррациональными. Однако двух ученых разделяет не только несовместимость характеров, но и полная противоположность в их отношении к науке.

Лоран Паскье замечает, что Ронер фанатично стремится доказать правоту своей системы взглядов, отметая те факты, которые не подтверждают его гипотезу, тем самым нанося ущерб научной истине, которую он якобы отстаивает. Главный стимул его деятельности — тщеславие, забота о своей карьере. Поэтому Ронер циничен и бесчеловечен не только по отношению к сопернику в науке — Шальгрену, но и вообще к людям. Так, когда умирает его лаборантка, заразившись той болезнью, которую изучает Ронер в своей лаборатории, ученый не испытывает к ней сострадания, не находит слов сочувствия, а лишь с удовлетворением предвкушает, сколько научной информации получит он при вскрытии трупа молодой женщины.

Шальгрен, напротив, наделен благородными чертами характера. Симпатии автора явно на его стороне. В отличие от Ронера, который только провозглашает, что разум и поиски научной истины превыше всего, Шальгрен действительно служит научной истине, но он предостерегает от слепого преклонения перед наукой. «Разумом нужно пользоваться с осторожностью как великолепным, но исключительным в природе и даже иногда опасным инструментом», — говорит Шальгрен.

Писатель развивает в романе «Наставники» свои мысли о науке и ученых, связанные с его критикой «механической цивилизации» и высказанные им еще в «Письмах к моему другу патагонцу». Там он писал: «Знания и мудрость далеко не синонимы. Я вращаюсь в кругу людей высокого ума и ненасытного честолюбия. Однако я, в основном, вынужден их презирать». Эти впечатления того периода жизни Дюамеля, когда он занимался научно-исследовательской работой в области физиологии, несомненно, положены в основу романа «Наставники», так же как И точка зрения на роль науки: «Человечеству как нравственной личности с некоторых пор не по плечу современное знание, и мы должны примириться с тем, что оно влачит, как болезненную опухоль, свой чудовищный познавательный аппарат, свое мучение, свою кару!» Эти мысли повторяются и в более поздней публицистике Дюамеля. В одной из последних своих книг он писал! «Мы, люди XX века, дорого заплатили за то, чтобы понять: наука — это еще не мудрость».

Итак, мечта Лорана найти путь к истине, следуя за учителями, не привела его к цели. Он снова гнался за недостижимым. Но, следя за борьбой идей и честолюбий, благородства и бессердечия, гуманности и жестокости, персонифицированных в образах Шальгрена и Ронера, молодой ученый приходит к выводу: «Мир это хаос; равновесие — это не правило, а исключение. И я даю клятву — работать для равновесия и порядка». Здесь вступает в силу девиз Лорана, который поставлен эпиграфом ко всей «Хронике Паскье»: «Чудо — не деяние». Во вступлении к роману «Гаврский нотариус» Лоран рассказывает, что он придумал это изречение во время первой мировой войны — под Верденом. «Между чудом и деянием я выбираю деяние», — говорит Лоран. Его выбор — это путь упорного труда, познания, служения людям, несмотря на любые трудности.

В романе «Сесиль среди нас» (1938) Лоран ведет спор о религии со своей сестрой Сесиль. Она необычайно талантливая пианистка, рано узнавшая славу, но глубоко несчастна в личной жизни: умирает ее единственный ребенок, а муж ее не любит, и она уходит от него. Ее утешением становится религия. Для Лорана это невыносимо, так как религиозная вера уводит от него сестру, духовная близость с которой всегда была для него необычайно важной. Он горячо спорит с сестрой: «Я не презираю человека, и потому идея вашего неба для меня неприемлема... Я вырос в лабораториях нового века и не верю в бессмертие души. О, не думай, что мы, люди науки, уверены в существовании порядка. Порядка нет!.. Природа это беспорядок. Ничто в ней не говорит о предварительном плане». В этом споре Лорана с Сесилью, пожалуй, наиболее ярко выплескивается эмоциональный и интеллектуальный накал внутреннего мира молодого ученого. Роман заканчивается сценой, имеющей символическое значение: Сесиль вместе с Лораном подходит к церкви. Сестра зовет его войти, но Лоран прощается с ней и продолжает свой путь — усталый и подавленный. Он не приемлет чуда, его ждут новые деяния.

В романе «Битва с тенями» (1939) уже нет драмы идей. Это горькая сатира на общество, в котором царят косность, глупость, невежество, демагогия, подлость и карьеризм. Лоран оказывается объектом нелепой травли только потому, что он захотел уволить непригодного к работе служащего, оказавшегося, на беду, ставленником министерства. И горше всего то, что ученые коллеги, кто из трусости, кто из равнодушия, кто из карьеризма, не захотели помочь Лорану, хотя на словах все были за него. Молодого ученого увольняют из института, лишают возможности работать, хотят даже отнять орден Почетного легиона. Но тут вступает в силу главный герой хроники — время. Начинается первая мировая война. Лоран и его друг Жюстен Бейль уходят добровольцами на фронт.

В романе «Сюзанна и молодые люди» (1941) завершается одна из важных линий «Хроники» — тема антагонизма искусства и буржуазного общества. Сюзанна Паскье — талантливая актриса, необычайно красивая и привлекательная женщина, так же как и Сесиль, не находит своего счастья. Одна из причин этого — невозможность полностью отдать свой талант любимому искусству, так как в мире буржуазных отношений оно чаще всего подчинено денежным, коммерческим интересам.

В последнем романе «Хроники» — «Страсть Жозефа Паскье» (1945) — доведено до полного завершения разоблачение духовной нищеты и убожества старшего брата Паскье — Жозефа, который во всех романах цикла выступал как воплощение буржуазной практичности и цинизма. После его самой удачной финансовой махинации — спекуляции оружием во время войны на Балканах, Жозефом овладевает жажда славы. Он замышляет приобрести, разумеется, с помощью денег, звание академика. Заплатив безвестному автору за два труда по искусству и выдав их за свои, Жозеф выставляет свою кандидатуру в Академию изящных искусств и проваливается. Несмотря на всю самоуверенность Жозефа, эта неудача выбивает у него почву из-под ног — ведь его жизненное кредо было основано на вере во всесилие денег. Затем обнаруживается, что и в семейной жизни он несчастлив. Жена его не любит и изменяет ему, дети его ненавидят. Благополучие Жозефа, его постоянное преуспевание, оказывается, зиждилось на трясине, так как ему были чужды истинные ценности.

Нравственное крушение Жозефа Паскье — духовного антипода Лорана Паскье, которым завершается «Хроника», символично. Ибо во вражде двух братьев, начавшейся еще в отроческие годы, воплощен основной конфликт этого цикла романов: антагонизм национальной культуры и буржуазной системы.

Вступление к «Хронике Паскье» заканчивается горьким пророчеством Лорана: «Люди моего сорта обладают как бы иммунитетом к некоторому роду мечтаний. Они знают, чувствуют с силой отчаяния, что настанет день, когда человек, слово человека, идея человека и воспоминание о человеке — все это ничего не будет значить в мире, где уже никто и никогда не будет носителем нашей духовной сущности. Но нет дня, когда бы эти мужественные люди не придумывали новых способов приносить жертвы и испытывать лишения ради принципов и законов, создавать памятники и доктрины, оставляя безысходному будущему патетические свидетельства нашего величия и нашего несчастья».

Пессимизм Лорана Паскье как будто подтверждается тем, что ему пришлось пережить и наблюдать на протяжении всей «Хроники Паскье». Тем не менее он не оправдывается самой художественной тканью романов этого цикла, где, в конечном счете, преобладают оптимистические тона. Дюамель-художник оказывается шире Дюаме-ля-мыслителя. Он показывает торжество человечности и поражение бездушного буржуазного эгоизма. А хронос—время — главный герой хроники, который, по мысли Лорана Паскье и самого Дюамеля (как мы помним по его публицистическим работам), ведет человечество к безысходному будущему — разрушает благополучие Жозефа и укрепляет Лорана в его гуманистических идеалах. Оптимистичность художественного решения «Хроники Паскье», так же как и цикла о Салавене, определяется гуманистическими идеалами Дюамеля. Именно поэтому в 1946 году в своей речи во Французской Академии по поводу принятия в ее члены Жюля Ромена, Жорж Дюамель говорил о необходимости противостоять тенденциям литературного направления, увлеченного идеями хаоса и абсурда.

В период создания «Хроники Паскье» (1933—1945) Дюамель выступал с многочисленными публицистическими произведениями, в которых он предостерегал от опасности окончательно утратить моральные ценности, которая грозит западной цивилизации.

В 30-е годы Дюамель активно выступает против фашизма. В сборниках «Дневники белой войны» (1939) и «Французские позиции» (1940) он разоблачает бесчеловечность гитлеровского режима, осуждает правящие круги Франции за их прогитлеровскую политику, предупреждает об опасности войны.

Дюамель-публицист всегда выступает с позиций пацифизма и абстрактного гуманизма. Боязнь социальных катаклизмов привела его к неприятию Народного фронта. Но как только начинается война с гитлеровской Германией, писатель заявляет о необходимости вооруженной борьбы с фашизмом. С самого начала войны Дюамель вместе со своими сыновьями едет на фронт. Он снова становится хирургом. Но на этот раз он спасает беженцев — стариков, женщин и детей, пострадавших от бомбежек. Об этом он написал небольшую книгу рассказов «Место убежища» (1940). Весь тираж книги был тотчас же сожжен гитлеровцами, так же как и сборники публицистических антифашистских статей Дюамеля, а заодно и все остальные его произведения, которые были затем запрещены в оккупированной Франции.

В августе 1944 года Дюамель передал в подпольную газету «Леттр Франсез» написанный им очерк об уничтожении деревни Орадур-сюр-Глан. В том же году он опубликовал «Хронику горького времени»,

где записи о жизни в оккупированной Франции перемежаются с размышлениями писателя о судьбах культуры.

В послевоенные годы Дюамель пишет мемуары, много путешествует, создает путевые очерки и публицистические статьи.

В 50-е годы он написал еще несколько романов; «Путешествие Патрика Перьо» (1950), «Крик из глубины» (1951), «Комплекс Теофиля» (1958), в которых варьируются мотивы романов «Хроники Паскье», идеи его публицистических произведений, при этом усиливается пессимистическая настроенность и слабеет художественная выразительность.

Все наиболее значительные произведения Дюамеля были созданы в 1917—1945 годы. В период между двумя войнами и недолгое время после окончания второй мировой войны каждая новая книга, каждое выступление писателя получали широкий отклик. Но бурное наступление новых веяний во французской литературе оттеснило Дюамеля на второй план. Этому способствовала также и художественная слабость произведений, написанных им в конце жизни. За последние два десятилетия Дюамель был почти забыт и уж совсем неизвестен молодому поколению читателей.

Тем не менее за годы, прошедшие после смерти Дюамеля, последовавшей в 1966 году, значительность его творчества становилась все ощутимее: многие его произведения и сейчас звучат с не меньшей силой, чем тридцать и сорок лет назад. В них отражены те проблемы кризиса западной цивилизации, которые с каждым годом вызывают все более глубокую тревогу в кругах западной интеллигенции.

Дюамель был одним из первых западных писателей, неустанно предупреждавших о том, что научно-технический прогресс, не управляемый принципами морали, призванной защитить человека и его будущее, несет в себе угрозу гуманистическим идеалам и самой жизни человечества.

Искусство одного из выдающихся писателей-реалистов XX века отражает поиски новых путей интеллигенцией Запада середины XX века и проникнуто верой в возможность борьбы за будущее человека.

О. Тимофеева

Гаврский нотариус


Глава I


Семейный обед. Новости из Гавра. Первые соображения о чечевице. Ночной разговор


У нас в столовой горела по вечерам большая медная лампа, всегда начищенная до блеска, всегда чуть влажная от керосина. Мы все собирались вокруг нее играть и учить уроки при ее пленительном свете. Накрывая на стол и расставляя тарелки, мама с ворчанием отодвигала в сторону наши книжки и тетрадки.

Фердинан старательно выводил буквы своим аккуратным почерком. Он писал, уткнувшись носом в тетрадку. Ему уже тогда следовало бы носить очки. Но об этом догадались только гораздо позже. Жозеф, облокотясь на клеенку, делал вид, будто учит уроки, а сам потихоньку читал газету, прислоненную к стакану. Сесиль играла на полу, под столом, а я, монотонно бормоча «восемью восемь», «восемью девять», то и дело пихал ногами маленькую дикарку. Слышно было, как на кухне, за стеной, мама гремит кастрюлей.

Жозеф несколько раз протяжно зевнул и крикнул:

— Пора бы поесть!

Мама появилась в дверях, вытирая руки синим полотняным фартуком. Она сказала:

— Ваш отец запаздывает, дети мои. Начнем обедать без него. Мойте руки.

Мы побежали на кухню мыть руки — все, кроме Жозефа, который заявил, пожимая плечами:

— У меня руки чистые.

Когда все уселись за стол, мама принесла суповую миску. Милая наша мама! Она была невысокого роста,

складная, полненькая, с нежной кожей на округлом лице, с шиньоном черных волос, который она укладывала не наверху, по тогдашней моде, а низко на затылке, как тяжелый пышный плод. Такая скромная, гладкая прическа!

Она подала нам суп из чечевицы. Жозеф проворчал:

— Вечно одно и то же!

Еще стояли зимние холода. Мы не очень-то любили суп, но от него растекалось по всему телу такое приятное тепло, и через минуту согревались колени, согревались ноги, слегка закоченевшие в толстых шерстяных чулках.

Время от времени Фердинан, низко нагнувшись над тарелкой, вылавливал из супа луковки.

— Терпеть не могу лука! — хныкал он. Тогда Сесиль кричала, протягивая ложку:

— А я люблю, дай мне!

Убрав суп, мама поставила на стол блюдо чечевицы с колбасой. Двое старших начали препираться, кому достанется самый толстый кусок, хотя колбасу еще не нарезали. Сесиль что-то напевала, мурлыкала. Она и теперь такая: вечно напевает за столом. Моя мать нарезала колбасу, и старшие братья принялись за еду. Мама взяла вилку и вдруг замерла, словно окаменев. Она к чему-то прислушивалась, приоткрыв рот.

— Ваш отец идет! — сказала она. — Слышите шаги на лестнице? Это ваш папа.

Но мы ничего не слыхали.

Позвенев ключами за дверью, отец нетерпеливо повернул ключ в замке.

Он вошел. Вешалка находилась в маленькой прихожей. Но папа, не задерживаясь, прошел прямо в столовую. В руках он держал письмо.

— Извини, Раймон, — пробормотала мама. — У нас опять чечевица на обед. Я тебе объясню...

Папа не отвечал. Он смотрел на нас с ласковой и вместе с тем насмешливой улыбкой. Он стоял, не снимая пальто с меховым воротником, не снимая шляпы. Стройный, голубоглазый, с золотисто-рыжими длинными усами, он походил на Хлодвига, короля Хлодвига из моей книжки. Он был красивый. Мы восхищались им.

Он опять улыбнулся и швырнул письмо на стол.

— Госпожа Делаэ умерла, — заявил он.

Мама сильно побледнела.

— Быть не может!

— Смотри сама, — отвечал отец. — Вот письмо от нотариуса.

И снял пальто. На нем был костюм изящного покроя, по его словам, изрядно поношенный, хотя мы этого не замечали.

Мама развернула письмо и вдруг, уткнувшись лицом в кухонный фартук, горько заплакала. Папа усмехался, презрительно подняв брови. Жозеф воскликнул:

— Не плачь, мама. Ведь мы ее не любили, не стоит о ней плакать.

Мама положила салфетку на стол.

— Ведь она меня вырастила, детки, — сказала она.

Поглаживая холеные усы, отец взбивал рукой завитки своих волнистых волос. Он распрямил плечи, два-три раза откашлялся и уселся за стол. У него были прекрасные манеры. Он казался настоящим светским львом, как их рисуют на картинках. И улыбался такой чарующей улыбкой!

Моя мать вытерла глаза и сказала:

— Прости меня, Раймон. Нынче опять чечевица. Ты знаешь почему. К несчастью, в это время года нигде нельзя достать петрушки.

Но папа был явно в хорошем настроении. Он только пожал плечами. Обычно он говорил:

— Подайте мне любое блюдо, лишь бы это было хорошо прожарено и аппетитно на вид.

Тогда мама украшала чечевицу зеленой петрушкой, и кушанье становилось аппетитным на вид.

Неторопливо съев суп, отец спросил:

— А ты почему не ешь?

— Не могу, мне кусок в горло не идет.

— Право же, не стоит огорчаться.

Мы, дети, замерли в ожидании каких-то необыкновенных событий. Жозефу было почти четырнадцать лет, и он иногда говорил басом, точно взрослый мужчина. Он выпалил:

— Раз тетя Делаэ умерла, значит, мы получим наследство.

Отец с досадой передернул плечами.

— Не суйся не в свое дело, голубчик, это тебя не касается.

— Жозеф , — прибавила мама с упреком, — хороший человек не станет говорить о наследстве над свежей могилой.

Когда мы пообедали, убрали книги и тетрадки, родители отправили нас в постель.

Жозеф и Фердинан спали вдвоем в темном чулане, выходившем на кухню. Для них, уже взрослых мальчиков, зажигали лампу, и им разрешалось почитать и позаниматься часок-другой перед сном. Но в этот вечер папа не стал зажигать лампы.

— Дети, сейчас же ложитесь спать, — сказал он.

— Почему?

— Потому что так надо.

Младших, Сесиль и меня, укладывали в спальне родителей. Там стояли две широкие деревянные кровати, поставленные под прямым углом. На одной спала мама, на другой — папа. Мы, малыши, ложились поочередно то в одну, то в другую и частенько ссорились, потому что каждому хотелось лечь с мамой: ведь у мамы так уютно и тепло, а папа, опасаясь, что мы будем толкаться, отпихивал нас к самой стене.

В тот вечер я никак не мог заснуть. Сегодня была «папина очередь». Я прижался к стенке и, затаив дыхание, прислушивался к доносившимся до меня словам. Родители долго разговаривали шепотом, сидя в столовой, потом пришли в спальню. Папа, растянувшись на спине и заложив руки за голову, говорил небрежным тоном, мама тихо отвечала ему с соседней кровати.

— Первым делом мы уедем из этой конуры.

— Хорошо, Раймон. Только не называй конурой нашу маленькую квартирку. Она не так уж плоха. Быть может, мы еще пожалеем о ней когда-нибудь.

— Никогда! Мне нужна квартира, по крайней мере, из четырех комнат. Да, никак не меньше. Иначе где же мы разместим мебель?

— Мебель, Раймон? А откуда ты знаешь, что она достанется нам?

— А кому же еще? У твоей тетки были слишком развиты семейные чувства, не могла же она пожертвовать мебель в какую-нибудь богадельню. Известно, что в завещании твоего дяди Проспера...

— Но ведь они всегда оставляли все последнему в роде, Раймон. И я уверена, что тетушка Делаэ изменила завещание своего мужа.

Мамин голос звучал приглушенно в ночной тишине.

— Ох, Рам, не предавайся мечтам.

— Каким мечтам? — проворчал отец с раздражением. — Скажи на милость, кто из нас двоих предается мечтам? Одно несомненно: твоя тетка Альфонсина умерла. Ты читала письмо нотариуса? Что это, сон иди явь, письмо нотариуса?

— Она скончалась, Раймон. Но кто нам поручится, что она не лишила меня наследства?

При этих словах, как мне послышалось, мама снова заплакала. Отец нетерпеливо ворочался на подушке.

— Лишила наследства... лишила наследства... Да нет, Люси, эти людишки чересчур слабохарактерны, чтобы на это решиться.

— Ох, Рам, не говори о них дурно в такую минуту.

— Что хочу, то и говорю. Они меня терпеть не могли, твои Делаэ. Я был для них чужаком, пугалом, вот кем! Именно пугалом.

— Они просто не понимали тебя, Раймон. Ты трудолюбивый, благородный, мужественный, образованный, но ты совсем другого склада. А порою ты не можешь удержаться, говоришь дерзости, над всеми насмехаешься... Посуди сам, как же они могли с тобой ужиться?

— Тем хуже для них.

Наступило долгое молчание. Кажется, я начал уже засыпать. Тут Фердинан закашлялся.

— Ты спишь, Фердинан? — спросила мама. — Вы спите, дети?

Никто не отвечал; но я уверен, что, по крайней мере, трое из нас, лежа в темноте, настороженно прислушивались.

— Люси! — прошептал отец.

— Что?

— Я бы не хотел ездить в Онфлёр, ни даже в Гавр, без особой надобности. К тому же нотариус и не упоминает обо мне. Он вызывает одну тебя.

— Я поеду одна, — сказала моя мать спокойно. — Попрошу мадемуазель Байель присмотреть за детьми.

— Хорошо. А что касается квартиры...

— Погоди немного. Я начну искать, как только разберусь во всех этих делах.

Снова наступило молчание, и вдруг раздался мамин голос, мелодичный, нежный, мечтательный:

— Мне говорили об очень удобной квартире около вокзала Монпарнас. Это где-то неподалеку от твоей работы. Там, кажется, много воздуху и даже прекрасный вид. Ты спишь, Раймон?

— Нет, не сплю, только не морочь себе голову, Люси. Все это выяснится позднее, ты же сама сказала.

— Ах, Раймон, я строю планы, кому это может повредить? Это не значит морочить себе голову.

И снова молчание, сгустившийся мрак. Снова приглушенные голоса, нескончаемый дуэт, где повторяются цифры, числа, имена знакомые, имена неизвестные, увещания, вздохи. Я засыпаю. Сплю. Опять просыпаюсь: дуэт продолжается. Я слышу:

— Есть должности, где можно заработать, сколько угодно... В конце концов мужчина сорока, сорока двух лет — в расцвете сил.

Больше я ничего не разбираю. Спать так сладко!

Глава II


Мадемуазель Байель. Приготовления к отъезду. Мудреное завещание. Сестры из Лимы. Посмертная месть. Ночные волнения


Все следующее утро моя мать бегала по делам. Нас поручили соседке, м-ль Байель, высокой, дородной старой деве; она давала уроки катехизиса и при случае занималась с нами. Мне нравились ее красивые черные глаза. Когда мой отец встречался с ней у нас или на лестничной площадке, он донимал ее фривольными шуточками. М-ль Байель начинала заикаться от смущения. Она вспыхивала, и ее красивые глаза сердито сверкали.

В то утро наша соседка пришла умыть и причесать Сесиль. Я уже умел мыться и одеваться самостоятельно. Мама оставила на столе записку карандашом и кучку очищенных овощей. Мадемуазель, громко сопя, прочла записку. Потом разожгла огонь и поставила варить овощи, как там было сказано.

Мама возвратилась поздно. Так поздно, что Жозеф и Фердинан, закусив, уже опять ушли в школу. Отец почти никогда не приходил завтракать домой. После полудня м-ль Байель занялась со мной чтением и письмом. Из-за слабого здоровья я еще не ходил в школу и учился дома.

Сесиль что-то напевала, играя под столом. Мама мастерила себе траурное платье. Она шила с поразительной быстротой. Время от времени она прерывала работу, задумчиво глядя перед собой. Потом, стукнув наперстком по столу, снова принималась делать стежки, втыкать и выдергивать иголку с такой ловкостью и сноровкой, что за ней не угналась бы ни одна портниха. Иногда, не отрываясь от шитья, моя мать задумчиво шептала:

— Семью восемь...

Мадемуазель Байель тут же громко отвечала:

— Пятьдесят шесть!

И мама, погруженная в свои мысли, рассеянно повторяла:

— Да, конечно, пятьдесят шесть, пятьдесят шесть... боже мой... боже мой!

К вечеру мама уже все сметала и начала примерять платье. Во всем черном она показалась мне очень величественной. Накормив нас обедом, мама сказала:

— Я поработаю до полуночи, самое большее до часу, и к утру все будет готово.

Убрав со стола, она села за швейную машинку. И тут же запела. Это была грустная песенка, которую все мы давно знали, хотя я никогда не мог разобрать слов. Речь шла о красавице, которую кто-то ранил и рассек ей лоб.

Папа вернулся домой, когда мы уже легли спать. Я видел, как он уселся в кресло возле швейной машинки, скрестив ноги и засунув пальцы за проймы жилета. Он говорил:

— Просто невероятно, в скольких местах я успел побывать сегодня. Начнем с того, что я виделся с Шевальро. Он мне настоятельно советует готовиться к экзаменам. И обещает оказать поддержку. Это уже немало. Это почти все, что нужно.

— Рам, — увещевала мама, — подумай о том, что у нас, возможно, не будет наличных денег. Остерегись, погоди строить планы.

Отец топнул ногой.

— Позволь тебе заметить, Люси, что это не планы, а твердое решение. К тому же я не собираюсь уходить от Клейса. Там у меня как-никак твердый заработок. Но даже если бы госпожа Делаэ не померла, мне все равно пришлось бы сдавать экзамены. Ты говоришь: нет наличных денег. Допустим, что их действительно не будет. Но ведь остается мебель.

— Рам, неужели ты продашь эту мебель?

— А почему бы и нет?

— Это же старинные фамильные вещи...

Отец нетерпеливо передернул плечами.

— Подумаешь! Да этакого хлама можно накупить сколько угодно. Мебели полным-полно на любой распродаже.

— Но это же чужая мебель.

Однако мама уже готова была уступить. Она вздохнула.

— У меня голова идет кругом. Как бы то ни было, мое платье через два-три часа будет готово.

Наступило долгое молчание. Я не мог заснуть. Отец раскрыл свой молескиновый портфель. Вынув оттуда книги и бумаги, он разложил их перед собою на столе. Он занимался, подперев голову обеими руками. По временам отец нетерпеливо топал ногой по полу, точно конь, который бьет копытом.

На другое утро, когда я проснулся, мама уже одевалась в дорогу. Она привязала к бедрам узенькую подушку с отрубями, которую называла турнюром. Надела свое новое траурное платье. Потом плащ с капюшоном. Завязала под подбородком ленты нарядной шляпки. Она была готова к отъезду, и мы смотрели на нее с восхищением. Отец предложил:

— Я провожу тебя на вокзал.

— Пожалуйста, Раймон. Только не езди меня встречать. Я сама не знаю, сколько там пробуду. Дня два, три, а может, и дольше.

Она возвратилась на следующий день к вечеру. Мы сидели за столом, и отец был с нами. Не успела мама войти, как Жозеф закричал:

— Ну как? Какие новости?

— Вечно ты пристаешь, вечно лезешь не в свое дело, — рассердился папа. — Дайте же матери раздеться.

Мама улыбалась, но вид у нее был усталый и озабоченный. Она сняла шляпку, дорожный плащ и сразу надела синий фартук, чтобы не испачкать нового платья. Жозеф не отставал:

— Расскажи, какие новости.

Мама смущенно покачала головой.

— Представь себе, Раймон, все оказалось далеко не так просто.

— Так я и знал! — воскликнул отец со смехом. Но тут же сдержался и добавил: — Незачем торопиться. Мы поговорим об этом после.

— Почему же? — возразила мама. — Если дети будут сидеть смирно...

— Ну тогда говори.

— Как я и предполагала, Раймон, нам досталась мебель.

— Да? Вот как?

Глаза моего отца гневно засверкали.

— Прошу тебя, Рам, не приходи в ярость, а то я совсем запутаюсь и все перезабуду. У меня голова идет кругом. Что касается денег, понимаешь ли, это совсем не так просто. Мне завещана половина, ровно половина. Погоди немного... Это не наличные деньги, как ты говоришь. Это процентные бумаги. Потерпи еще, не прерывай меня.

— Я молчу.

— Процентные бумаги, но на особых условиях, Раймон. Само собой, я буду получать проценты, но бумаги продать не могу.

— То есть как? Они принадлежат тебе, а ты не можешь их продать?

— Позволь объяснить тебе, Раймон. Они завещаны не мне лично, они завещаны детям.

— Что за чепуха? Каким детям?

— Нашим детям, Рам. Деньги положены в банк на имя детей, а я имею право пользоваться лишь рентой, это узуфрукт, как объяснял мне нотариус. Самый же капитал составляет приблизительно пятьдесят тысяч франков...

Тут Жозеф привскочил. Глаза у него округлились. Изо рта потекли слюни.

— Пятьдесят тысяч франков, — повторила мама. — Такова была бы общая сумма, если продать бумаги. Но повторяю, мы не можем получить капитал до моей смерти. Ты слушаешь меня, Раймон?

Отец молча кивнул головой. Язвительно улыбаясь, он повторял свистящим шепотом:

— Вот хамы! Ну и хамы!

— Что такое хам? — спросил Фердинан.

— Видишь? — вздохнула моя мать. — Было бы лучше не начинать разговора при детях.

Отец пожал плечами:

— Это самое я и говорил. Но теперь продолжай. А все остальное?

— Остальное? Погоди, дай сообразить. Наследство делится на три части. Самая меньшая часть помещена в пожизненную ренту на имя тети Коралл, и этого как раз хватит на ее содержание в приюте.

Отец нетерпеливо махнул рукой.

— Я не могу объяснять быстрее, — продолжала мама. — А то я все перепутаю. Оставшаяся сумма, около сорока тысяч франков в процентных бумагах, опять-таки в процентных бумагах, сдана на хранение нотариусу и завещана моим двум сестрам.

— Твоим сестрам в Лиме?

— Вот именно.

— Да ведь они же умерли?

Мама набожно перекрестилась.

— Экий ты нетерпеливый, — вздохнула она. — Не выходи из себя, Рам!

— Если ты еще хоть раз скажешь, что я нетерпелив, я сейчас же ложусь спать и ничего не желаю слышать об этой истории до будущей недели.

— Успокойся, Рам, дай мне договорить. Тут как раз начинается самое интересное. Наша семья знала, что мои бедняжки сестры скончались. Во всяком случае, мне так говорили, всегда так говорили. Еще семь лет назад дядя Проспер затребовал официальное свидетельство об их смерти. Как видно, в Лиме подобные вещи делаются очень медленно. Гаврский нотариус сказал, что он каждый месяц посылает запрос на эти пресловутые документы. Слушай внимательно, Раймон, это очень важно. Когда нотариус получит официальное свидетельство, что мои бедные сестры действительно скончались в Перу, капитал, внесенный в банк на их имя, перейдет прямо к нам.

— В бумагах, которые нельзя продать?

— Как раз напротив. Эти бумаги мы имеем право сразу же продать, и притом на выгодных условиях — так сказал мне сам нотариус. Мы даже получим проценты с бумаг, считая со дня смерти тети Альфонсины. Знаешь, ведь я ее видела, тетю Альфонсину. Ее еще не успели положить в гроб, когда я приехала. Она так мало изменилась! Прямо как живая!

— Об этом мы после поговорим, Люси. Так ты сказала, что эти документы запрашивают от властей Перу уже больше семи лет? Право же, нет никакого смысла ждать...

— Я понимаю, о чем ты думаешь, Раймон. Розыски ведутся семь лет, но лишь полгода назад нотариус вышел из терпения, рассердился. А уж если он рассердится, он спуску не даст. Ты не видел этого человека — богатырь, шея совсем как у быка. Теперь дело пойдет по-другому. Ведь прежде он им не объяснял, для чего требует эти документы. Перуанские родственники, может быть, боялись, что кто-то зарится на их деньги. А теперь, когда тетя умерла, нотариус хочет привести дела в порядок — понимаешь? Он сказал, что хлопоты продлятся еще месяца четыре, не больше. Вот видишь, Рам, нечего было горячиться. Он сказал: четыре месяца. Ну, будем считать — полгода.

Отец начал шагать по комнате. Он безостановочно ходил вокруг стола, так как у нас было тесно. Заложив руки за спину, под фалдами сюртука, он сердито бормотал:

— Какая подлая месть! Какая утонченная месть!

Мы все молчали, замерев от страха, не зная, начнет ли отец бушевать, или дело кончится той легкой презрительной усмешкой, которая нас так страшила и восхищала. Отец говорил, покусывая кончики усов:

— Пожалуй, могут подумать, будто я жаден до денег.

— Ну что ты, Рам! — запротестовала моя мать с болью в голосе.

Отец перестал кружить по комнате, и мы увидели на его лице знакомую презрительную усмешку.

— Я не могу любить деньги, — сказал он простодуш-н о . — У меня их никогда не было. Я просто не знаю, что это такое. Но если вдруг они мне достанутся! Если богатство свалится с неба! Тут все вы увидите, ты увидишь, Люси, уж я сумею ими распорядиться. Идите спать, дети!

Мы не смели ослушаться, не смели просить отсрочки. Мы были возбуждены и растерянны. Отец погнал нас в спальню широким, несколько театральным жестом, точно загонял стадо в овчарню. Потом уселся против мамы и сказал:

— Повтори все с самого начала, хорошо? Посмотрим, что можно извлечь из этой неразберихи.

И снова мы погружались в дремоту, убаюканные журчащим шепотом двух голосов, и до нас доносились числа, цифры, планы на будущее, вздохи, мечты, вспышки гнева, а иногда рыдание или приглушенный смех.

Глава III


Улица Вандам. Анатомия и физиология парижского дома. Что видно с балкона. Проекты и расчеты. Мечты заразительны. Прибытие мебели. Приобщение к таинству музыки. Барометр


Сцены, которые я здесь набросал, представляют собою всего лишь туманную прелюдию к моему детству. Настоящая жизнь началась для меня на улице Вандам. Только там спала с моих глаз завеса, только там впервые зазвучали для меня оглушительные трубные звуки, мелодии радости, страдания, гордости.

Мы всегда говорили: улица Вандам. На самом же деле наш дом стоял в тупике Вандам. Когда моя мать, осмотрев утром новую квартиру, вернулась домой и с воодушевлением принялась описывать ее достоинства и преимущества, отец грозно нахмурил брови.

— Ни за что на свете, — заявил он, — никогда не соглашусь жить в тупике. Даже если мне предложат целый особняк. В тупике! Какой позор!

Однако он согласился осмотреть помещение и вернулся умиротворенный.

— Там очень уютно. Спору нет. Только не называйте это тупиком. Мы будем говорить: улица Вандам.

Наш дом! В моих воспоминаниях он встает как крепостная башня, как цитадель, как наш акрополь: главный фасад, облицованный тесаным камнем, высокие глухие боковые фасады, выложенные шероховатым песчаником! Дом еще довольно новый, но уже весь в мелких выщербинах, весь покрытый слоем копоти. Квадратный, массивный, пока еще единственный в этом квартале, застроенном провинциальными домишками и деревенскими лачугами.

Да, наша цитадель, убежище, логово, откуда видны лишь облака да небо Парижа, священная обитель, где все наши надежды, стремления, невзгоды, раздоры, дерзкие мечты, все семейные тайны зарождаются, спеют и вызревают в течение долгих лет, как в знойной теплице.

Двери подъезда весь день распахнуты настежь. Вечером они захлопываются с глухим стуком, и надо произнести пароль, чтобы ступить на лестницу и спотыкаться на ее ступеньках. В нижнем пролете лестницы всегда темно, даже в разгар лета. Тускло трепещет газовый рожок. Лестница деревянная. Должно быть, вначале ее натирали воском, но теперь только подметают, поливая жавелевой водой — уж слишком много проходит по ней народу. Если крепко хватить кулаком по перилам, по ним пробегает дрожь, все выше и выше, чуть ли не до самого неба. Все в доме знают, что один малыш разбился насмерть, вздумав прокатиться верхом по этим перилам. Лестница все поднимается, пересекая густо населенные этажи, расположенные друг над другом, точно геологические пласты. Здесь слышится треньканье мандолины, там — тявканье собачонки, дальше — сиплое, затрудненное дыхание чахоточного. А вот и толстая дама со своей вечной песенкой: «Люблю тебя, поймешь ли это слово?» А вот опять «тук... тук... тук... » из комнаты господина, который мастерит что-то непонятное. И повсюду швейные машинки, и топот детских ножек в коридоре, и голоса мужчин и женщин, которые бранятся и спорят о делах своего клана. Все эти звуки непроизвольно улавливает чуткий слух мальчугана. Звуки эти ослаблены, приглушены стенами, дверьми, мокрой одеждой, повешенной на гвоздях, и спертым, душным воздухом квартиры. И каждый знает, что едят на всех этих этажах. Запах лука взбирается, как зверок, по ступенькам лестницы. Он ползет, шмыгает, цепляется за всякий выступ. Он будит старого холостяка, который работает по ночам и встает в три часа дня. Запах лука! Он проникает в замочную скважину, в любую щелку, в трещинку на двери. Он просачивается сквозь кирпичные стены и штукатурку. Но вонь жареной селедки еще пронзительней, еще беспощадней. Она набегает волна за волной, как войско, идущее в атаку; запах лука приходит в смятение и отступает. Вонь жареной селедки будет квартировать здесь до завтра. Ее даже не вдыхаешь, а как бы осязаешь. Она липкая и пристает к пальцам.

Но вот все здание охватывает странная дрожь. Сперва содрогается в недрах земли сложенный из песчаника фундамент. Потом мало-помалу начинает сотрясаться весь остов каменного гиганта, все этажи до самой крыши. В кухне позвякивают бутылки, ударяясь об стенку. Стекла принимаются дребезжать в рамах. Там и сям просыпаются все новые голоса и друг за другом вступают в хор. «Я здесь, я здесь, я здесь», — тревожно отзываются со всех сторон предметы, способные подать голос. Гул растет, достигает неистовой силы. Весь дом в каком-то восторженном ужасе приветствует поезд, который с ревом проносится с севера, совсем под боком, громыхая на стрелках. Ветер гневно швыряет на нас клубы дыма. На балконах оседает черная сажа. Запах угольной гари врывается сквозь створки окон. До чего он родной — запах поездов! Никто здесь не приветствует его, кроме мальчугана в черном фартуке, который поднимается по лестнице, посасывая шарик.

Лестница не пустует. Там и сям распахиваются двери, появляются какие-то фигуры. Существует три сорта людей: те, с кем здороваешься, те, кого не знаешь, и, наконец, враги, с которыми лучше бы не встречаться.

Лестница выходит из мрака. С каждой ступенькой она становится все светлее. Она как бы возносится к небу, в благословенные сферы, где даже запах лука-порея претворяется в благоухание полей. И вдруг, подобно крутой тропе, взбежавшей на горное пастбище, лестница торжественно замирает у порога широкой площадки. Она совсем не похожа на площадки нижних этажей. Она просторная, чистая, и в вечерние часы ее озаряет солнечный луч. Она увенчивает лестницу, как цветок венчает стебель. Это вершина. Место, располагающее к мечтам и к поэзии. Мальчуган очень любит, хотя это и запрещено, садиться на краю пропасти, болтать ногами в пустоте и прижиматься щекой и губами к железным прутьям перил — их холод обжигает.

На эту поднебесную площадку выходили четыре квартиры. Одна из них пустовала, при мне она всегда оставалась пустой. Впоследствии мама получила разрешение устроить там праздничный ужин по случаю первого причастия Фердинана. Как только окончилось пиршество и комнаты подмели, таинственная квартира навеки погрузилась во мрак, вновь стала обителью пауков и привидений. Соседнее помещение занимала престарелая чета Куртуа, с которыми первое время мы почти не встречались. Наконец в двух квартирах напротив, выходивших окнами на фасад, жили — справа Васселены, слева — мы, Паскье.

Отец требовал не меньше четырех комнат — их и было четыре. Все они выходили окнами на улицу, и вдобавок — о, верх блаженства! — к ним примыкал балкон. О самой улице, о жалком тупике, сперва не хотелось и думать. Она находилась где-то далеко внизу и тонула в зловещем сумраке. Но стоило растворить окно, как душа начинала витать над Парижем. Это был не тот светлый, четко очерченный Париж, какой открывается взору с вершины прославленных холмов. То было безбрежное море крыш, стен, ангаров, водонапорных башен, дымоходов и всякого рода несуразных строений. Если наклониться влево, можно было увидеть Эйфелеву башню, до половины погруженную в каменный хаос. Когда мы въезжали в эту квартиру, она только еще достраивалась.

В этом сумбурном нагромождении символом порядка и разума служила Западная железная дорога. Начиная от вокзала Монпарнас, в ту пору еще небольшого здания, она вытягивала свои конечности, заявляла о своих правах, расстилала повсюду сети рельс, раскидывала направо и налево строения депо, мастерские, поворотные круги, семафоры. Подобно бешеному потоку, она с ревом проносилась у подножия северного фасада нашего милого дома.

Мама сказала:

— На этот раз, Раймон, у тебя будет отдельная комната. О, я понимаю тебя! Разве можно заниматься умственной работой, когда кругом орут и шумят дети?

И папе предоставили отдельную комнату, которая называлась рабочим кабинетом, но на самом деле....

Однако, прежде чем описывать все прелести нового жилища, я должен вернуться немного назад. Воспоминания встают передо мною то с миртовой ветвью в руке, в венке из роз на челе, а то с пустыми руками и обнаженной головой. Одни я бережно храню, других я страшусь. Следует ли, в зависимости от этого, одни предать забвению, а другие вывести на свет божий? О нет, я был бы несправедлив!

Моя мать еще раза два ездила в Онфлёр. Ей пришлось даже переправляться на другой берег, чтобы поставить подпись на различных документах у гаврского нотариуса. Однажды, возвратясь домой, она объявила, что все улажено.

— В сущности, ты был прав, Рам, — сказала она, — ты всегда прав. Мебели там было слишком много, чересчур много даже для квартиры из четырех комнат. Поэтому я отобрала только самое нужное. А остальное мы продали с публичного торга там же, на месте. Не могу сказать, что я решилась на это с легким сердцем. Там был,

например, изящный секретер тети Викторины. Чудесная вещь! Но что поделаешь? Дети разломали бы его на мелкие куски. Распродажа прошла удачно. Ты не спрашиваешь, сколько я за это выручила?

Отец загадочно улыбался. Мама что-то шепнула ему на ухо, и он улыбнулся еще шире. Мать вытащила из-за корсажа небольшой конверт, и папа поймал его на лету, как ловят бабочек. Он пошутил:

— Я ставлю на ноль и срываю банк!

У матери перехватило дыхание, она испуганно зашептала:

— Осторожнее, Рам, будь благоразумен.

— О, здесь сущие пустяки, — отвечал отец . — Даже не на что содержать танцовщицу.

— Раймон, ты же знаешь, я не выношу подобных шуток.

Отец что-то быстро подсчитывал в уме.

— На это мы перебьемся месяца четыре, от силы пять.

— Погоди, Рам. Считая ренту за два первых квартала да твой заработок у Клейса, нам хватит до октября. Ты вполне можешь спокойно готовиться к экзаменам.

— Допустим, — рассуждал папа , — что хлопоты нотариуса займут шесть месяцев, самое большее шесть, — ну что ж, мы можем подождать полгода. Но предстоит еще переезд на квартиру. Ты подумала о переезде?

— Да, — отвечала мама, сосредоточенно глядя перед собой. — Я все рассчитала, все обдумала, сидя в вагоне, — и наш переезд, и сроки квартирной платы, и платежи по векселю Вадье...

— Какой еще вексель?

— Вексель, который ты выдал пятнадцатого января.

— Да, правда. И это все?

— Нет. Надо одеть и обуть всех детей. Это я тоже подсчитала. Я все тебе объясню, Раймон.

Отец тяжело вздохнул.

— А я-то думал, что у нас будет немного свободных денег!

— Но они у нас есть, Рам. У нас будут деньги. Посуди сам: в октябре мы получим сорок тысяч франков, конечно, если продадим все бумаги. На сорок тысяч много можно сделать. Целые годы спокойной, обеспеченной жизни. Ты сдашь экзамены. Жозеф будет учиться дальше, да и Фердинан, если захочет. Каникулы, наверное,

станем проводить за городом. Если тебе не по душе Нель, поедем в другое место. Разумеется, не в этом году. Когда получим известие из Гавра.

Отец пожал плечами.

— Чересчур много планов. Опять ты размечталась.

И мама умолкла, осеклась, приоткрыв ряд блестящих зубов. Между ними разыгралась обычная сцена, вечная игра, которую я так хорошо понял впоследствии. Моя мать не была восторженной натурой. Напротив, — осторожной, благоразумной, полной опасений. Но достаточно было одного папиного слова, чтобы пробудить в ней надежды. Кому же верить, господи боже, если не верить этому необыкновенному человеку? И мама, вдохновленная каким-нибудь намеком отца, предавалась мечтаниям. Отец был гораздо более скрытным. Сболтнув что-нибудь случайно, он наблюдал с недоумением и досадой за восторженным порывом этой доверчивой души.

— Чересчур много планов, — повторил он. — Будем считать, что мы обеспечены до октября. Небольшой просвет впереди — и то хорошо. Сначала займись квартирой.

Моя мать пустилась на поиски и нашла помещение на улице Вандам. Были долгие таинственные переговоры, и наконец в один прекрасный день мама объявила:

— Мебель доставлена.

Тогда папа решил:

— Завтра перевезем туда детей.

Мы онемели от радости и благодарности.

На следующий день мы переехали. Нас все приводило в восторг: дом, лестница, квартира, конечно, балкон, вид на город, простор серого неба над головой, но главное, главное незнакомая мебель, все эти добротные великолепные вещи, которые привезли для нас, которые принадлежали нам.

— Здесь ты можешь спокойно работать, — говорила мама, — конечно, если затворишь дверь. Тебе не придется больше ходить по библиотекам.

Вдруг Жозеф закричал:

— Фортепьяно! Тут есть фортепьяно!

Он приподнял крышку, под которой красовалась надпись золотыми буквами: «Гиршауер, поставщик императорского двора». Жозеф уже протянул руку к клавиатуре с некоторой опаской, будто к неведомому чудовищу. Но тут произошло самое удивительное... Малютка Сесиль,

этот мышонок, проскользнув у нас между ног, сразу же уселась на табурет, обитый цветастым атласом. Она ударяла пальчиком по клавишам, и фортепьяно откликалось ей таинственными, прекрасными звуками. Сесиль принялась напевать одну из своих мелодий. И мы не могли решить, звучит ли это инструмент или детский голосок.

— О, она у нас музыкантша! — сказала мама. — Я всегда это говорила. Недаром ее назвали в честь святой Цецилии.

Мы все расселись кто куда на запыленных в дороге стульях. Папа попросил:

— Сыграй нам любимую песню твоей мамы. Ну, знаешь, про Марию Лещинскую.

Сесиль пела, играла не помню что, словно в порыве вдохновения. Ее легкие ручки извлекали из старого разбитого инструмента небесные мелодии. Как быстро освоилась эта девочка! Как непринужденно она держалась! Она как будто говорила: «Это фортепьяно, мое фортепьяно. Я знаю, как с ним обращаться. Я всегда это знала».

Отец слушал, поглаживая свои длинные усы, взволнованный, бледный, с затуманенным взором. И мы были потрясены не столько могуществом божественной гармонии, сколько тем, что этот насмешливый, непостижимый, неприступный человек поддался ее очарованию, готов растаять, запросить пощады.

Но наваждению пришел конец. Папа встряхнул головой и снова стал улыбаться.

— Ну, — сказал он, — давайте осмотрим все остальное.

Остальное было великолепно. Там имелись библиотечные шкафы, полные книг, поставец для фаянсовых тарелок, буфет красного дерева, комод, покрытый мраморной доской с узорами. Мы трогали, гладили эти диковинные вещи, мы готовы были их расцеловать. Жозеф, пыхтя от восторга, открыл нам величайшую тайну:

— Если это твоя вещь, твоя собственная, ты можешь делать с ней все, что угодно, даже сломать ее, даже съесть. Все решительно!

Были там гравюры в затейливых рамках, любимые гравюры, которые долгие годы давали пищу моей фантазии. Были две широкие деревянные кровати, величественные, как корабли, и множество других вещей, среди прочих огромный ртутный барометр. Во время перевозки грузчики уложили его плашмя, и крупная жемчужина ртути вытекла на паркет. Когда мы хотели поймать ее, она проворно ускользнула от нас, точно живой зверек.

Раз двадцать в последующие годы этому старому барометру пришлось переезжать с квартиры на квартиру. Раз двадцать старательные грузчики неуклюже укладывали его плашмя в солому. И раз двадцать из него вытекали крупные капли ртути. Он цел до сих пор и по-прежнему предсказывает дождь, бурю и великую сушь с тупым безразличием, как все прочие барометры.

Глава IV


Выкройки. Кройка и шитье. Происхождение наследственной черты. Беседа о завещаниях и завещателях. Культ словарей. Как бороться с дремотой. Загородная прогулка. Обед в ресторане


Всем детям сшили новую одежду. Это потребовало огромного труда, и в нашей квартире, едва мы успели переехать, воцарился полный кавардак. Обычно одежда Жозефа переходила Фердинану, а вещи Фердинана, выстиранные, заштопанные, выглаженные, складывали в комод до тех пор, пока я не вырасту и они не придутся мне впору. Но маме хотелось отметить наше новоселье на улице Вандам как великое событие, и она всех нас нарядила во все новое.

— О, я не выброшу старой одежды, — говорила она папе. — Ты же знаешь, я ничего не выкидываю. Я все рассчитала. Тех денег, что ты мне даешь, хватит и на детское белье. А вот на обувь придется потратить несколько больше, чем ты приносишь.

— Будь осмотрительна, Люси!

— Надо непременно обуть детей, пока это возможно. Я очень бережлива, Раймон. Но тут уж ничего не поделаешь. Мало ли что случится потом. Пусть дети ходят чистенькие. Я как-нибудь обойдусь. Не беспокойся.

И мама отправилась в поход по тем таинственным магазинам, где особо избранные натуры ухитряются, избежав множества соблазнов, раздобыть именно то, чего хотели, и гораздо дешевле, чем смели надеяться. Наша столовая в новой квартире была превращена, как и прежняя, в швейную мастерскую, и мама начала размышлять над выкройками из серой бумаги. Она напоминала полководца, который изучает карты, составляя план сражения. Держа в руке большие ножницы, моя мать, такая подвижная, подолгу раздумывала, прежде чем кроить материю. Иногда она цыкала на нас:

— Помолчите хоть минутку, дети, дайте мне разобраться!

Мы замолкали, испуганные ее суровым тоном, ее резким жестом. И вдруг со скрипом и лязгом ножницы хищно врезались в сукно.

Жозефу был обещан настоящий мужской костюм, впервые в жизни с длинными брюками. Жозеф все время приставал к матери, не отходя от нее ни на шаг, так как у него начались пасхальные каникулы. Он настойчиво требовал, чтобы были модные лацканы, красивые пуговицы, бесчисленные карманы. Мама говорила:

— Не беспокойся, костюм будет сшит, как у лучшего портного.

Моя мать все умела делать: кроить мужские костюмы, сметывать, строчить, вышивать, вязать, красить, стирать, утюжить. Что же еще? Да все решительно, я же сказал.

Жозеф, довольный, садился на скамеечку у ее ног и смотрел на нее снизу, точно котенок, который ждет лакомого кусочка. Фердинан, забившись в уголок, жадно читал книжку. Мы с Сесиль играли и возились в нашем царстве, под столом. Иной раз днем в мирной тишине раздавался звонок. Отца ждали только к вечеру, весь наш выводок щебетал здесь, на месте. Кто же мог потревожить покой семейного гнезда? Мама хваталась за сердце.

— Ох, — стонала она, — эти звонки меня доконают. Что там такое? Поди погляди, Фердинан. Нет, ты, Сесиль. Нет, не ты! Ах, я все путаю, я хотела сказать: Жозеф.

Жозеф поднимался с места. Холодный ветер с лестницы врывался в наш мирок. Это почтальон принес письмо.

— Давай сюда! Может быть, это письмо из Гавра... — говорила мама.

Но это было извещение от какого-то поставщика. И после минутной тревоги снова наступала тишина, становилось еще уютнее и спокойнее.

— Мама, — спрашивал Жозеф , — почему, когда раздался звонок, у тебя задрожал подбородок? Отчего это с тобой?

И мама в который раз повторяла эту старую историю:

— Дети мои, это семейная черта, но в нашем роду так было не всегда. Мы унаследовали это от моего деда с отцовской стороны, Гийома. Да, Гийома Делаэ. Когда он умер, я была совсем крошкой. Но мне все рассказали.. Он был солдатом в войнах Империи, той великой Империи, при Наполеоне. Он воевал под командой маршала Нея, который хорошо его знал. Когда Наполеон пал, а бедного Нея приговорили к смерти, наш прадед, на свое горе, на беду свою, попал в тот самый взвод, который должен был расстрелять его командира. Маршал Ней узнал его и крикнул: «Стреляй, Гийом! Стреляй, не бойся!» И тут, дети мои, у вашего прадеда задрожал подбородок, так он был потрясен. И до самой смерти у него трясся подбородок из-за всякого пустяка. У его детей, которые потом родились, тоже дрожал подбородок, хотя до тех пор никто в семье этим не страдал. С моим отцом, как мне говорили, тоже это бывало, когда он сердился. И с дядей Проспером — в особых случаях жизни. У меня подбородок дрожит вот так, помимо моей воли. Пока еще неизвестно, перейдет ли это к вам по наследству. Но мне кажется, что Лорану это грозит. Он, пожалуй, похож на семью Делаэ, хотя глаза у него отцовские, глаза Паскье...

Оба брата и сестренка глядели на меня с жадным любопытством. Я краснел от гордости и тщетно пытался показать, будто у меня дрожит подбородок.

Мама продолжала работать, напевая. Порою она тихонько говорила сама с собою, как бы размышляя вслух. Она шептала:

— Теперь я начну компоновать.

Я отлично знал, что она возьмет иголку и начнет сметывать куски на живую нитку. Но все же мне чудилось, будто вот сейчас на столе, как по волшебству, вырастут стены, дворцы, башни.

Иногда между нами, младшими, вспыхивали ссоры. Мы начинали хныкать, пищать, реветь. Тогда мама громко стучала наперстком по столу.

— Ну вот, загудел соборный колокол! — ворчала она.

И нам становилось смешно. Иной раз ссора переходила в нудные препирательства, в жалобное нытье. И мама сердито качала головой:

— Экие пустомели!

Папа чаще всего возвращался только к обеду, На нем был новый костюм, галстук с пышным бантом, он держал под мышкой портфель, набитый книгами. Мы говорили ему:

— Ты похож на школьника,

И он улыбался с довольным видом. Положив портфель, папа спрашивал:

— Никаких вестей из Гавра?

— Ты же знаешь, надо ждать не меньше четырех месяцев , — отвечала мама.

— Знаю, но это могло произойти раньше. А вдруг неожиданная удача? Иной раз такие дела решаются сразу.

— Запасись терпением, Рам.

— О, терпения у меня сколько угодно. Досадно упустить счастливый случай.

— Какой случай?

— Сегодня я слыхал... даже могу сказать от кого: от Марковича, свояка Клейса. Он дал совет, куда поместить капитал. Необычайно выгодные условия! Только подумай, Люси: двенадцать процентов! И дело абсолютно надежное. Ценные бумаги госпожи Делаэ, — я говорю о тех, что сданы на хранение нотариусу впредь до получения известий из Америки, — ну сколько они принесут дохода, я тебя спрашиваю? Три процента. Не больше. А может, и того меньше. В семейке Делаэ все были сквалыги, не видели дальше своего носа.

— Раймон! Раймон!

— Молчу, молчу, успокойся. Больше ничего не скажу. Мы не просили у них наследства, даже не думали о нем. И вдруг они повесили мешок с деньгами прямо у нас перед носом, точно конфету на веревочке. Как это унизительно!

— Чего ты хочешь, Рам! Они были люди осмотрительные.

— Терпеть не могу осмотрительных!

— Люди благоразумные, уверяю тебя... Ты же знаешь, я их не оправдываю, Рам. Но пусть мирно покоятся в могиле.

Папа еще немного поворчал, точно большой рассерженный пес. Мы, дети, не знали, куда деваться, опасаясь вспышки гнева.

Но гроза миновала. Отец снова улыбался, прищурив светло-голубые глаза. Мы успокоились, хотя втайне и были слегка разочарованы, что нас лишили грозного и великолепного зрелища разбушевавшейся стихии.

Тут Фердинан спросил с самым невинным видом:

— Что значит слово «апикальный»?

И папа объяснил четким уверенным тоном. Никто не удивился, ибо это была его специальность. Он все знал и все умел объяснить точно и ясно. Отец был для нас ходячей энциклопедией. Впоследствии я понял, с каким неимоверным упорством он изучал слова и их значения, наивно полагая, что это основа всего, первая необходимая ступень для восхождения по общественной лестнице.

Иногда, уже дав объяснение, отец говорил:

— А теперь проверим.

И раскрывал на столе объемистый том словаря Литре. Те из нас, кто умел читать, подбежав, склонялись над этой семейной библией. Мама вскрикивала:

— Осторожней, не наколитесь на булавки! Не трогайте моих выкроек!

Тут отец начинал читать вслух. Мама умолкала, и все семейство благоговейно слушало.

За обедом папа возвращался к прежнему спору, но уже в шутливом тоне.

— Мы ведь не просили денег у Делаэ, не правда ли?

— Конечно, нет! — подтверждала мама.

— Значит, если мы когда-нибудь их получим, то будем тратить их без стеснения. И ничто не помешает мне говорить, что эти Делаэ — просто старые калоши.

— Но мы непременно получим эти деньги, — лепетала мама. — Отчего ты говоришь «если, если»... Уж теперь-то я твердо на них рассчитываю. Как мы можем обойтись без них?

После обеда мы отправлялись спать. В столовой жужжала швейная машинка, а отец уходил работать к себе. Он раздобыл где-то у старьевщика, — вероятно, в подражание Бальзаку, как я догадался потом, — широкий грубошерстный халат и кутался в него, не то из кокетства, не то спасаясь от ночного холода. Я спал тогда в маминой кровати, а Сесиль укладывали на диван в «рабочем кабинете». Таков был новый распорядок. Часто Сесиль, потревоженная среди ночи светом лампы, начинала громко бредить во сне. Тогда отец брал ее на руки и относил в мамину постель, а меня перекладывал на место сестренки. Чаще всего мы даже при этом не просыпались и утром удивленно таращили глаза. Но иногда, очнувшись от забытья, я раскрывал глаза и осматривался по сторонам. Папа занимался, сидя в кресле с низенькой спинкой. Я видел его то в профиль, то вполоборота. На столе горела керосиновая лампа. Иногда по вечерам отец писал заметки, которые назывались у нас «статьи для Клейса». Или же читал, держа перо в руке. Он шевелил губами, точно школьник, повторяющий уроки. Подчас он клевал носом, голова его клонилась все ниже, падала на грудь. Тогда он поступал очень странно: протягивал руку над ламповым стеклом и долго держал, не отдергивая. В комнате начинало пахнуть паленым. Иной раз, борясь с дремотой, отец вынимал из кармана ножик с перламутровой ручкой и колол кисть левой руки. Наутро рука была вспухшая и багровая. Мама вздыхала, с упреком качая головой.

Я уже снова погружался в сон, когда из темноты, из дальней комнаты, доносилось легкое покашливанье.

Отец спрашивал громким шепотом:

— Ты еще не спишь, Люси?

— Нет. Я подсчитываю расходы, — отвечал издалека мамин голос.

И она прибавляла, тоже шепотом:

— Какое у нас нынче число?

— Девятнадцатое.

— Только девятнадцатое? Боже милосердный!

Вскоре я стал понимать, что для женщин маминого склада жить — значит стараться дотянуть до конца месяца, не истратив слишком много, не ломая голову над грозной загадкой сфинкса.

Как я уже говорил, наступили пасхальные праздники. Во время каникул произошли два важных события. Однажды трое старших, — Жозеф, Фердинан и я, отправились с отцом на прогулку за город. Свернув на улицу Верцин-геторикс, мы вскоре вышли за Парижскую заставу. Дальше надо было просто идти вдоль Западной железной дороги в сторону Медона, к лесу. Сады предместья блаженно дремали в легком весеннем воздухе, от которого у нас, городских мальчишек, с непривычки кружилась голова. По пути к лесу мы вышли на тропинку; перед ней на шесте была прибита деревянная табличка с надписью: «Проход запрещен». Фердинан, бежавший впереди, остановился как вкопанный, точно перед глухой стеной.

— Дальше хода нет! — крикнул он нам.

Папа насмешливо улыбался. Он протянул руку к трухлявой, источенной червями дощечке и вдруг, отодрав ее, зашвырнул далеко в канаву.

— Ну вот, — сказал он с усмешкой. — Теперь путь свободен. Пойдем дальше, мальчики.

Я замер на месте позади всех, растерянно моргая, потрясенный до глубины души.

Другим важным событием была пирушка в ресторане. После того как мы прогуляли целый день, папа сказал:

— Дома ничего не приготовлено. Пойдем обедать в ресторан.

— Раймон, это же безумие! — воспротивилась мама.

— Ничего, попробуем.

В ресторане было почти совсем пусто; через всю залу, выкрашенную водянисто-зеленой краской, тянулась огромная печная труба.

Мама говорила:

— Мне так непривычно есть блюда, которые не я сама готовила.

А нам, детям, все казалось восхитительным и какого-то особенного, незнакомого вкуса.

— Это очень шикарный ресторан, — ликовал Жозеф, пыжась от гордости.

— Да нет, — бросил папа свысока. — Ресторан грошовый.

Это испортило нам все удовольствие. Мама шептала:

— Не стоило им это говорить, Они бы и не заметили.

Мы вернулись пешком на улицу Вандам. Каникулы кончились. Завтра должна была начаться новая жизнь. Мы бурно обсуждали свои дела, перебивая друг друга, и папа соблаговолил принять участие в разговоре. Жозефу предстояло поступить на дополнительные курсы на улице Бломе. Меня в Фердинана устроили в школу на улице Депре, куда нас обещали принять на конец семестра. Сесиль собиралась брать уроки музыки у подруги м-ль Байель. Все предвещало нам счастливые дни. О, сладостная пора жизни! Лучшее лето моего детства! Словно корабль, крепко оснащенный, хорошо снаряженный, нарядно украшенный, я радостно пускался в плаванье, вверяя свою судьбу морским ветрам.

Глава V


Первое появление Дезире Васселена. Любопытство Фердинана. Школа на улице Лепре. Портрет г-на Жоликлера и его великие достоинства. Урок арифметики. Предметный урок. Ранние горести


Чтобы придать мне бодрости, мама несколько раз обняла меня. Она крепко прижимала меня к груди, гладила по головке, целовала мои волосы и нежно мурлыкала, как будто лакомилась чем-то вкусным.

Потом мама внимательно осмотрела мою одежду: черный шерстяной передник, большой берет, накидку с капюшоном, новенький ранец.

— Все хорошо, все как следует, — сказала она . — Фердинан уже готов. Вам пора идти. Я говорила с директором. Там вас ждут. Вас проводит Дезире Васселен. Он учится в одном классе с тобой, Лоран, но он уже совсем большой.

Дезире ждал нас на площадке лестницы, так как мы жили совсем рядом, дверь в дверь. Он был ровесником Фердинана, старше меня года на три, не больше, но это был великан. Здоровенные ноги, огромные, вечно потные руки, круглая шишковатая голова и глубоко запавшие черные глаза с унылым взглядом. Чужим людям он, вероятно, казался уродом, но мне он понравился с первого взгляда и сразу покорил мое сердце. Я порывисто, с полным доверием взял его за руку. Его мать стояла на площадке перед дверью. В то утро я едва успел ее разглядеть. Это была женщина с поблекшим лицом, еще довольно красивая, но растрепанная, одетая кое-как.

— У вашего сына такое доброе лицо! — сказала мама.

— Это ангел, настоящий ангел! И не такой испорченный, как другие мальчишки, — отвечала г-жа Васселен хриплым голосом.

Мы стали спускаться по лестнице. Меня переполняла горячая благодарность к этому рослому малому, сжимавшему мою ручонку своей теплой лапой. Фердинан семенил за нами с несколько растерянным видом, всегда ему свойственным из-за его близорукости. Улучив удобный момент, он спросил:

— Ты гораздо выше меня, Дезире. Почему же ты все еще в младшем классе, где Лоран?

— Я-то? Да я плохой ученик, — ответил Дезире.

Фердинан тихонько хмыкнул. Такая откровенность его озадачила. Он и сам считался посредственным, неспособным учеником, но он прилежно зубрил уроки и гордился этим, ибо не мог еще постичь в столь раннем возрасте, что тяжкие, мучительные усилия, по правде говоря, нередко остаются бесплодными.

Пока мы шагали по улицам в утренней сутолоке, он забрасывал Дезире вопросами:

— Ты не учишь уроков?

Дезире замотал головой.

— Нет.

— Ты не любишь заниматься?

— Нет.

— Ты что, не понимаешь, что написано в учебнике?

— Нет, понимаю.

— Так почему же? — удивлялся Фердинан.

Дезире медленно покачал большой головой.

— Мне неохота, неинтересно.

— Вот как? А что же тебя интересует? Ничего?

— Да нет, почему же.

— А что? Что?

— Да так, разные разности.

Дезире густо покраснел и перестал отвечать. Ломовые лошади, потные, лоснящиеся, с грохотом тащили по мостовой тяжелые фургоны к вокзалу Западной железной дороги. Мы пришли на улицу Депре.

По двору носилась толпа мальчишек, и меня, еще непривычного к школьным обычаям, привели в ужас их дикие крики. Какой-то замухрышка, кривляясь, подбежал ко мне и, содрав с меня берет, пустился наутек. Я растерялся. Тут Дезире, не трогаясь с места, заорал грозным басом. Он подзывал его, как зовут собаку:

— Сюда, Габурен! Ко мне!

И тот вернулся с покорным, чуть ли не подобострастным видом. Он протянул берет, всячески стараясь увернуться от оплеухи.

— Убирайся вон! — рявкнул Дезире.

— А ты силач! — вздохнул Фердинан, внезапно преисполнившись уважением.

Дезире Васселен отвечал мрачным шепотом:

— Да, силач.

Затем он подвел нас к тучному старику с седой бородкой и, отдав честь по-военному, представил нас:

— Господин директор, вот мальчики Паскье.

— Хорошо, — кивнул толстяк. — Позаботься о младшем брате, а я займусь старшим.

Тут директор сунул в рот оловянный свисток и, надув заросшие бородой щеки, громко свистнул.

Был ли это школьный свисток? Или же трубный глас архангела? Словно по волшебству, сотни мальчишек, бегавших и оравших во дворе, замерли как вкопанные на том самом месте, где их застал сигнал. Вмиг воцарилась удивительная тишина; можно было расслышать, как вдалеке, за домами, ругается и щелкает кнутом ломовой извозчик.

Раздался второй свисток, и толпа детей начала маршировать в такт, громко и отчетливо отбивая шаг по булыжникам двора. Третий свисток — и все исполнители этого странного танца вдруг бросились врассыпную и, согласно заранее установленному порядку, устремились к разным углам двора, как бы служившим точками притяжения. Каждый класс выстраивался попарно в длинные шеренги. Дезире снова взял меня за руку и привел на место. Я подоспел, когда ряды уже построились. Мальчишки, разгоряченные беготней, не могли стоять смирно. Но вот раздался новый свисток, и все школьники запели хором, в унисон. Тонкие ломающиеся голоса подростков звучали нестройно. Однако все невольно поддавались очарованию музыки. Лица разглаживались, становились серьезными, умиротворенными. Песенный ритм являл свою непостижимую чудесную власть, и все забывали, кто о зубной боли, кто об утренней ссоре с отцом, о засаде и драке на углу Западной улицы, о голодном желудке, о дырявых башмаках. Один за другим отряды школьников двинулись к зданию. Продолжая петь, они подошли к лестнице, разделявшейся на два марша; одни повернули налево, другие направо. И громкому шарканью подошв по деревянным ступеням вторили частые, мерные звуки свистка.

Впервые переступив порог, я был поражен, испуган, опьянен запахом школы — запахом старого тряпья, остывшей золы, бумаги, клея, чернил, дешевой пищи и жавелевой воды, тем запахом, одно воспоминание о котором до сих пор вызывает во мне нежную грусть.

По примеру других учеников, я снял свою накидку в коридоре и, испуганно моргая, вошел в светлый класс с голубовато-белесыми стенами. Учитель только что взошел на кафедру. Он производил поистине величественное впечатление. Грива волос была откинута назад, густая борода с проседью обрамляла лицо с крупными чертами. В воспоминаниях он представляется мне то народным трибуном, то статуей речного божества, то наконец богом-отцом с картины. Голос его был под стать этой благородной внешности; знакомый нам всем громовой бас грохотал над нашими головами и, проникая сквозь стены, раскатывался далеко, теряясь в дебрях Парижа. Несколько позже я узнал, что учителя звали г-н Жоликлер. Одного этого благозвучного имени было бы достаточно, чтобы снискать ему уважение во всех слоях общества.

Вряд ли г-н Жоликлер еще живет на свете: в этом — увы! — заставляет меня усомниться та самая арифметика, правила которой он нам объяснял с таким терпением. Но мне хочется принести дань уважения его памяти. С первых моих шагов в жизненной борьбе он являлся для меня олицетворением власти, и могущественной, и вместе с тем вполне допустимой. Что я говорю? Слово допустимой слишком слабо. Скажем лучше приятной и необходимой. Если впоследствии, через много лет, пережив тяжелую внутреннюю борьбу (о чем мне, несомненно, придется рассказать), когда я должен был сделать выбор между методом насилия и даром убеждения, если, повторяю, я сумел занять разумную позицию, то я обязан этим не только своей натуре, но и наставлениям этого замечательного школьного учителя, который с такой охотой и добротой делал свое дело, по моему глубокому убежден и ю , — самое трудное на свете.

Загрузка...