День начался с урока арифметики, науки, которую я не слишком-то любил, но уважал, потому что мама каждый вечер с трепетом обращалась к ней за помощью. Нынче нам предстояло проходить правила деления на однозначное число. На классной доске было написано несколько упражнений. Школьники по очереди вставали и, скрестив руки на груди, объясняли эти задачки на примерах.
— Сколько раз число пять содержится в двадцати восьми?.. Это значит, если мне надо разделить двадцать восемь шаров...
Каждый ученик должен был самостоятельно придумать пример. Подошла очередь моего друга Дезире Васселена. Он скрестил руки, нахмурил брови и начал:
— Сколько раз число семь содержится в тридцати семи...
Он говорил медленно, с трудом, склонив набок свою большую голову, с рассеянным, удрученным видом. Он сильно отставал в учении, хотя был самым старшим в классе. В качестве примера он выбрал вишни и довольно складно продолжал нараспев:
— Это значит, что мои товарищи получат каждый по пяти вишен, а мне достанется только две.
Весь класс насторожился. По всем правилам полагалось сказать: «Мне останется две». После паузы Дезире произнес заунывным голосом:
— Но мне на это наплевать!
Господин Жоликлер воздел руки к небу. Он запрокинул голову в комическом изумлении, и мы увидели его ноздри и раскрытый рот с гнилыми корешками зубов. Он засмеялся:
— Вечно тебя обижают, бедный мученик Васселен. Ладно, садись. Я все-таки поставлю тебе хорошую отметку.
И Дезире опустился на место с угрюмым видом.
Пришел черед Габурена, того паршивца, что стащил у меня берет с головы. У него была нахальная крысиная мордочка. Он выбрал для задачки клубнику, но так долго мямлил, что г-н Жоликлер прервал его:
— Ну хорошо, клубника. У тебя остается пять ягод. Какие ты возьмешь себе?
Облизнувшись, Габурен проглотил слюну и ответил:
— Самые крупные.
Господин Жоликлер расхохотался. Весь класс помирал со смеху. Так впервые столкнулись на моих глазах противоречивые понятия качества и количества.
После урока арифметики начался урок предметного обучения. Мне посчастливилось в том, что меня вызвали, но я оскандалился с ответом.
— Какого цвета бывает вино? — спросил г-н Жоликлер. — Сколько вы знаете сортов вина в отношении цвета?
Все подняли руки, каждому не терпелось ответить на такой легкий вопрос.
— Отвечай ты, новенький! — обратился ко мне учите ль. — По крайней мере, мы услышим, какой у тебя голос.
Я встал, трепеща от волнения.
— Есть два сорта вина — белое и черное, — отвечал я робко.
Весь класс загудел хором:
— Белое и красное. Красное, господин учитель!
Почти все в этой школе были дети рабочих. Вино, как друг или враг, напиток или яд, было связано со всей их жизнью, со всеми спорами, рассуждениями и стычками в их семьях. Разве мог я объяснить доброму учителю, что никогда не пробовал вина, что никто у нас дома его не пил, и мой отец сам варил в бочке, в подвале, какой-то дешевый напиток, то пенящийся, шипучий, то густой и приторный? Я сел на место, сгорая со стыда.
Вся большая перемена прошла в унынии. Мы с Дезире Васселеном укрылись в углу двора, подальше от шумной ватаги школьников. Я говорил ему, стараясь рассеять тучи на его хмуром лице:
— Ты очень хорошо отвечал правила деления.
Он вздохнул, угрюмо глядя вниз:
— Да. А все-таки под конец сморозил какую-то чушь. А почему, сам не знаю.
Глава VI
Дружба. Страсть низшего сорта. Героизм моего дорогого Дезире. Пономарь-висельник. Драматическая сцена отцовского проклятия. Боевой клич г-на Васселена. Разговор между начальником и подчиненным. Привычка грызть ногти. Цыпленок по-королевски и церковное вино. Два стиха Ламартина. Взгляд на супружескую измену
Мой отец, как всякий человек, одержимый бурными неистовыми страстями, которые доставили мне жестокие страдания, когда я о них узнал (об этом я не премину рассказать, если хватит времени), — мой отец не растрачивал себя на второстепенные привязанности. Он не искал и не знал чувства дружбы, которую совершенно несправедливо называл страстью низшего сорта. Вдобавок его мучило постоянное несоответствие между его высокими стремлениями и той заурядной средой, в которой он задыхался. Поэтому у него не было истинных друзей — только деловые связи, знакомые, соседи, Не приходится упоминать и о товарищах по работе: отец всегда работал в одиночку, — слишком уж он был честолюбив и нетерпим, чтобы доверяться посторонним и с кем-либо сотрудничать. Моей матери, обремененной домашними заботами, фанатически преданной своим священным обязанностям, все люди, кроме детей и мужа, представлялись толпой враждебных призраков, которых опасно было прогневить и следовало чем-то умилостивить. Поэтому божественная дружба вступила в наш дом робкими шагами вместе с нами, детьми.
Я не могу рассказать историю моей дружбы с Дезире Васселеном: слово «история» предполагает развитие, постепенный прогресс. А Дезире сразу, с первой минуты стал моим лучшим, истинным, закадычным другом. Впоследствии я встречал немало превосходных друзей, иные из них до сих пор служат утешением моей жизни. Но ни один не доставлял мне столько радости, гордости и заботы, как Дезире — отсталый ученик, Дезире-горемыка.
Начать с того, что он спас мне жизнь. Об этом легендарном происшествии десять свидетелей, одаренных живым воображением, долгое время рассказывали всякий раз по-новому, ибо язык дан нам для того, чтобы воспевать героизм, без которого жизнь была бы убогой.
Однажды, в мае месяце, мы возвращались из школы. Мама, как обычно, поджидала нас, выглядывая с балкона, там, высоко, под самым небом. Фердинан уже вошел в подъезд, а я еще приплясывал на углу улицы, размахивая ранцем и что-то напевая, как вдруг чужой свирепый пес, раздраженный моими прыжками, бросился на меня и опрокинул наземь. Не успел я опомниться, как Дезире ринулся на зверя. Он схватил его за горло и, точно младенец Геркулес — змею, стал душить, напрягая все силы, так что на лбу у него вздулись вены. Мама, свесившись с балкона, оглашала улицу криками о помощи. Наконец какой-то извозчик отогнал собаку кнутом. Она укусила Дезире Васселена в руку и в запястье. Как он был прекрасен в моих глазах, бледный и окровавленный! Он взял меня на руки, хотя я был цел и невредим, и отнес домой вверх по лестнице. Изо всех дверей высыпали жильцы. Мама, плача навзрыд, смазала сливочным маслом раны моего спасителя и забинтовала, приложив корпию, которая всегда хранилась у нее в запасе.
С этого дня Дезире Васселен получил право заходить к нам в любое время. Часто он появлялся во время обеда и усаживался на табуретку в уголке, как можно дальше от стола, с унылым, понурым видом. Я звал его:
— Поди сюда, Дезире. Садись рядом со мною.
Но он упорно отказывался, непонятно почему, и подходил ближе, только когда я был один в комнате. Впоследствии я узнал, что Жозеф, который терпеть не мог моего друга, как-то раз процедил сквозь зубы:
— Подозреваю, что этот ваш Дезире не часто моет ноги, от него здорово воняет...
Бедняга Дезире, должно быть, услышал эти жестокие слова и надолго затаил обиду. Но все же он приходил к нам, потому что любил меня и потому еще, что у него было немало причин бежать из дома.
Теперь, по прошествии сорока лет, супруги Васселены кажутся мне четой скоморохов, которые разыгрывали в жизни пошлую трагикомедию.
Господин Васселен был высокого роста, скорее тощий, чем стройный, с гладко выбритым лицом, как ходили в те времена только священники и актеры; манерами и походкой он напоминал, по выражению моего отца, пономаря-висельника.
Первые дни, еще не разу не видя, мы прозвали его «господин Пррт» из-за странного возгласа, которым он, щелкая языком о нёбо, извещал домочадцев о своем прибытии. От угла улицы до самого дома он непрерывно выпаливал яростное «пррт». Отправлялся ли он на работу, опять раздавалось резкое «пррт», пронзительное, точно свисток паровоза, видимо, в знак прощания. Поднимался ли по ступенькам гулкой лестницы, — оттуда неслось «пррт» и «пррт». Утром, в постели, чтобы разбудить жену и детей, он сызнова рявкал свое «пррт», проникавшее сквозь стены.
Стены нашего любимого дома, надо признаться, не служили заметным препятствием для шума. Квартира Васселенов примыкала к нашей вплотную, и все, что у них происходило, было для нас весьма ощутительно. Я едва не написал «было нам понятно», но это не совсем точно, потому что в те годы я еще многого не понимал. Впрочем, их странные слова и дикие вопли могли бы просветить меня не хуже, чем комментарии шепотом моих родителей, которые я слышал краем уха.
Такое тесное соседство с первых же дней встревожило мою мать и вызвало на лице отца то хищное выражение, которое, как мы знали по опыту, предвещало грозу.
— Оставь их, Рам , — уговаривала мама . — Главное, не выходи из себя; иначе нам придется опять уехать из квартиры, как из всех прежних. Раз есть только два выхода — ссориться с соседями или жить в мире, не будем портить отношения. Что нам до них? Не считая, конечно, младшего Дезире — это просто ангел.
Мой отец неохотно отказался от стычки. Он уступил только ради Дезире. Впрочем, со временем чудачества г-на Васселена стали его забавлять.
— Это шут гороховый, — говорил отец с презрительной усмешкой. — Он невыносим, но неподражаемо смешон.
Первая наша встреча лицом к лицу с Васселенами произошла в воскресенье, за завтраком. Уже больше часу до нас доносилась из-за стены громкая перебранка. Мало-помалу, сами того не замечая, мы стали прислушиваться. Мрачный густой бас кого-то гневно распекал, а его прерывал другой мужской голос, тонкий и визгливый. Какая-то женщина, очевидно, г-жа Васселен, вмешивалась в спор, исторгая жалобные вопли. Вдруг раздался грохот, шум падающих стульев. Низкий бас гремел:
— Я проклинаю тебя! Презренный, недостойный сын! Проклинаю тебя!
Шум усилился, все семейство выбежало на площадку. Мы замерли с вилкой в руке, испуганно прислушиваясь.
— Манюэль! — рыдала г-жа Васселен. — Если ты его проклянешь, он никогда больше не вернется. Опомнись, Манюэль, сними с него проклятье!
— Ни за что! — отвечал г-н Васселен с олимпийским величием. — Этот прохвост еще будет валяться у нас в ногах, выпрашивая хлеб, который мы добываем в поте лица. Проклинаю тебя, недостойный сын!
Разразились новые мольбы и крики, от которых дрожали стены.
Моя мать, трепеща от волнения, не могла усидеть на месте.
— Какой ужас, Рам! Не ходи туда. Я пойду помочь этой несчастной женщине.
Мама растворила дверь сперва наполовину, потом настежь. И нам представилась вся сцена. Перед соседней дверью, засунув одну руку за лацкан жилета, а другой потрясая салфеткой, стоял г-н Васселен в трагической позе. Г-жа Васселен, преклонив колени на нашем половике, от чего ее пышные юбки вздулись, как на картине Грёза, испускала неестественные вопли, обливаясь непритворными слезами. Едва лишь отворилась наша дверь, какой-то нескладного вида юнец, ухмыляясь, бросился вниз по лестнице.
— Преступник удрал, справедливость торжествует! — воскликнул г-н Васселен громовым голосом и вдруг, обернувшись и увидев нас, отвесил низкий поклон.
— Какой позор, какое унижение! Да еще в присутствии столь почтенного семейства. Простите нас великодушно, как и мы прощаем недостойному сыну. Замолчи, Пола. Успокойся. Покорись судьбе! Смею ли я, сударь, предложить вам чашечку кофе? Мы как раз начали пить кофе.
Папа отказался, покачав головой. Мама, ласково утешая, помогла подняться г-же Васселен, которая все еще всхлипывала и сопела. Ее муж, взмахнув салфеткой, изящно поклонился.
— Пойдем домой, Пола, — сказал он. — Научимся скрывать свои страдания. Будем молча нести свой крест.
Он грозно фыркнул два-три раза и, дернув за руку, увел свою жену. Как только двери захлопнулись, наш сосед, то ли желая облегчить душу, то ли чтобы положить конец этой сцене, разразился своим пронзительным, непонятным «пррт... пррт...».
Через несколько дней мы волей-неволей узнали все, что можно было узнать о семействе Васселенов.
Манюэль Васселен в начале нашего знакомства служил счетоводом во «Фландрском дворе», модном магазине, основанном одной предприимчивой богатой дамой. Говоря о своей должности, он всякий раз приводил ради шутки стихотворную строку, — по словам моего отца, цитату из Корнеля:
Он служит при дворе владычицы своей, —
декламировал старый шут, делая ударение на слове «при дворе».
На самом деле он постоянно менял место работы, переходя из конторы в контору. Чаще всего его просто увольняли без всяких церемоний, а если хозяева долго его терпели, он сам находил какую-нибудь, самую невероятную причину, чтобы взять расчет.
— Так уж я создан, — объяснял он нам. — Я человек вольный и непостоянный, непокорный, нетерпеливый. Я не выношу никакого ярма, мои юные друзья! Таков закон природы, и не только в гнусном человеческом обществе. Даже улитки куда-то ползут, даже устрицы не торчат на месте. Меня влечет все неисследованное, все неизведанное.
О своих столкновениях с начальством он рассказывал необыкновенные истории, великолепно изображая в лицах целые сцены, которые с тех пор вошли в наш семейный фольклор. Я бы и сейчас охотно посмеялся над этим с Жозефом и Фердинаном, если бы еще не потерял способности смеяться и даже раскрывать рот в присутствии Жозефа и Фердинана... Но предоставим слово г-ну Васселену.
— Я предвижу, — начинал он, — что мне придется передать бухгалтерские книги Менских торговых рядов кому-нибудь менее одаренному, чем я. Нынче утром у меня состоялся разговор с моим шефом, замечательным человеком, разговор, над которым он будет ломать голову до скончания дней своих. Вообразите себе, что рано утром этот выдающийся человек вздумал восхвалять мне все преимущества моей должности.
— Господин Васселен, — сказал о н , — вы занимаете у нас прочное положение.
Я. Разумеется, господин Дюшнок. (Его зовут иначе, Дюшнок — это дружеская кличка.) Разумеется. Должен признаться, именно это меня и огорчает.
Он. Это вас огорчает? Объяснитесь, господин Васселен.
Я. Поймите, господин Дюшнок, пока я искал место, у меня была надежда.
Он. Что такое? Какая надежда?
Я. Надежда получить место, господин Дюшнок.
Он. Быть не может! А теперь?
Я. Я получил место, но потерял надежду, господин Дюшнок. Это крайне прискорбно.
Он. Что прискорбно, господин Васселен? Я не понимаю.
Я. Целыми днями я задаюсь вопросом, что предпочесть: надежду или прочное место. Это становится навязчивой идеей, господин Дюшнок. Кончится тем, что я уйду от вас.
Он. Уйдете от нас? Возьмете расчет? Что это значит?
Я. Я уйду. Увы, это так, господин директор. Когда я уволюсь, я буду уверен, что не остался. Сами понимаете, я не могу жить в вечном сомнении.
Он. Каком сомнении?
Я. В сомнении, уйти мне или остаться, господин Дюшнок...
Госпожа Васселен воздевала руки к небу. Мой отец саркастически улыбался. Старый фигляр, скривив рот, выпаливал насмешливое «пррт». Подобные разговоры обычно происходили на лестничной площадке, при случайных встречах. Дома, затворив двери, папа покатывался со смеху.
— Он погряз в пороках. Я уверен, что он пьяница. Ручаюсь, что он играет на скачках. И в довершение всего грызет ногти. Ну и фрукт!
Господин Васселен в самом деле грыз себе ногти с ужимками, гримасами, хрюкая от удовольствия, если ему попадался незамеченный кончик ногтя, крошечный заусенец, который мог ему доставить еще четверть часа жгучего наслаждения. С помощью тоненького, грязного, но острого ножичка он проникал в недоступные для зубов уголки, сдирал кожу, резал себе пальцы до крови.
Нередко, когда г-н Васселен приходил со службы, до нас доносились испуганные возгласы его супруги:
— Откуда ты все это натаскал? Смотри, кончится тем, что ты попадешься. Помяни мое слово!
Господин Васселен хихикал, издавая свое любимое «пррт», которое он называл «мой боевой клич». Он был неисправимым воришкой. Каждый день он притаскивал из своей конторы всевозможные мелочи: карандаши, тетрадки, конверты, баночки клея, почтовые марки. Таким пустякам он не придавал ни малейшего значения, и это не мешало ему читать своим детям напыщенные нотации о честности и порядочности.
После второй встречи он вбил себе в голову пригласить нас на ужин.
— У нас не будет никаких торжеств, — говорил он. — Просто дружеская пирушка в честь моего поступления счетоводом в магазин «Морячка». Далековато находится эта самая «Морячка» для такого старожила улицы Вандам, как я. Терпеть не могу набережной Сены, там всегда вспоминаешь об утопленниках... Итак, не ждите ничего особенного. Мы скушаем цыпленка по-королевски и разопьем бутылку церковного вина.
Первое время мои родители под всевозможными предлогами отказывались от этого несуразного ужина, чтобы избежать ответного угощения. Но вскоре оказалось, что любезные приглашения г-на Васселена были пустой болтовней и даже для него самого ничего не значили. Однако он неизменно соблюдал привычный ритуал.
— Когда же вы придете отведать цыпленка по-королевски? — кричал он маме, встретив ее на лестнице.
Иной раз, ущипнув меня за щеку и пробурчав несколько раз «пррт, пррт», он заявлял решительным тоном:
— Скажи своим родителям, юный Елиаким, что ужин назначен на воскресенье. Да, совершенно точно. Я куплю цыплят и поставлю вино на холод.
Я ничего не отвечал, а старый чудак, повернувшись ко мне спиной, тут же обо всем забывал. На другой день, снова оседлав своего конька, он даже вдавался в подробности:
— Любите вы улиток? Надо запасти по дюжине улиток на брата. Ты спросила о детях, Пола? Или ничего не сказала? Что ты, дети охотно проглотят по дюжине, не хуже папы с мамой. Пойми меня хорошенько, Пола, я хочу закатить превосходный, изысканный ужин.
Эти бредовые фантазии принимали подчас форму галлюцинаций. Непрерывно восхваляя достоинства цыпленка по-королевски, г-н Васселен вообразил, что действительно угощал нас ужином. Однажды в сумерках, встретив меня в подъезде под лестницей, он воскликнул с торжествующим видом, брызжа слюной:
— Ну как, юный Елиаким? Недурно бы повторить пирушку, не правда ли?
Я молчал, разинув рот от удивления.
— Признайся, что цыпленок был хорош, — продолжал он , — надо бы лучше, да некуда. Обыкновенный цыпленок, да как зажарен! С эстрагоном! Я убежден, что ты никогда не пробовал ничего подобного. Жалко, ты не пил церковного вина, это тебе не по возрасту. Ничего, в следующий раз будет шампанское. Поднесу тебе стаканчик. Идет, юный Елиаким?
Он именовал меня «юный Елиаким», от чего мне было ни тепло, ни холодно. Зато к бедняге Дезире отец обращался не иначе как в насмешливом, издевательском тоне. Он высокопарно называл его на «вы», кроме тех случаев, когда бросал ему в лицо два стиха Ламартина, которые впоследствии, процитировав, прославил Ростан:
Мужайся, выродок, и знай: в своем паденье Ты носишь на челе знак высшего рожденья.
Зачастую он звал своего сына просто «выродок». Он приказывал:
— Сбегайте за табаком, выродок!.. Принесите мне бутылку пива, выродок!
А еще чаще окликал его на каком-то ужасном жаргоне, непонятном для непосвященных:
— Эй, болдырь! Вы готовы, болдырь?
И тут же прибавлял странные, оскорбительные прозвища:
— Ублюдок... дегенерат... урод... недоносок...
Несчастный Дезире бледнел и трепетал от ужаса.
Тут за ребенка вступалась г-жа Васселен.
— Это твой сын! — визжала она. — Ты сам его породил, негодяй, хоть этому и трудно поверить: ведь он во сто раз лучше тебя. Это настоящий ангел. Он твой, я ни разу тебе не изменяла, хотя ты вполне это заслужил, Мано. Будь уверен, у меня не было недостатка в поклонниках... Но быть женой рогоносца! Нет уж, я слишком себя уважаю!
Чувствуя, что атмосфера накаляется, мама старалась греметь посудой, чтобы заглушить голоса, но сквозь тонкие стены было слышно каждое слово. Васселен отвечал сладким голосом:
— Я женился на тебе по любви, Пола. И если изменял тебе, то опять-таки по любви. Верь мне, Пола, я изменял только с теми женщинами, которые похожи на тебя, да, Пола, похожи на тебя больше, чем ты сама на себя похожа. Попробуй-ка это объяснить, дорогая!
— Ох , — стонала г-жа Васселен, — делай что хочешь, негодяй, только оставь в покое бедного ребенка.
— Бедного? — сурово вопрошал Васселен. — Ну да, бедного духом. Блаженны нищие духом.
— Оставь его, — вопила мать, выйдя из себя.
— Я не стыжусь его, я о нем горюю. Он идиот. Ну что ж, это мой крест. В каждой семье есть свой идиот, свой эпилептик, сифилитик, чахоточный, мошенник, своя потаскуха. А у кого в семье их нет, так скоро будут. Господь справедлив.
Голос звучал все громче, все трагичнее, совсем как в театре. И вдруг раздавался грохот, звон посуды. Трещали полы, сотрясались стены. Дезире начинал стонать и молить о пощаде.
Глава VII
Исследование запахов. Любимые уголки. Бесстрашие моего друга Дезире. Ссоры и привычки Васселенов. Что видно в замочную скважину. Племя Куртуа. Игра в банк по субботам. Живопись гуашью
— Улицы служат для того, чтобы проходить по ним, дети мои, а не для того, чтобы играть. Не задерживайтесь на улице, умоляю вас на коленях! И будьте осторожны. Остерегайтесь колясок и повозок, каждый день они давят колесами маленьких детей. Берегитесь собак: уж тебе-то, Лоран, это известно на горьком опыте. Бойтесь пьяниц. Остерегайтесь незнакомых людей; если с вами кто-нибудь заговорит, отвечайте вежливо: «Да, сударь. Нет, сударь», а сами пускайтесь наутек.
Так говорила наша мама, но все ее доводы были напрасны. Что значили для нас опасности парижских улиц по сравнению с их соблазнами. Едва выйдя из школы, мы устремлялись вперед по нагретым солнцем тротуарам, точно молодые ищейки, принюхиваясь к волнующим запахам городских джунглей. Я так любил улицу Верцинге-торикс, улицу Шато, Западную улицу, и если бы мне довелось после смерти вернуться туда и витать незрячим привиденьем, то я узнал бы по запахам родные места, где протекало мое детство. Благоухание фруктовой лавки, свежее, пряное, которое к вечеру ослабевает, сменяясь душком болотной сырости, увядшей зелени, гниющих плодов. Дым прачечной, пахнущий паленым бельем, сушилкой, потным женским телом. Затхлый дух мясной лавки,
насыщенный испарениями бычьей крови, противным и жутким запахом зарезанных животных; смолистый аромат сосновых опилок, рассыпанных по плиточному полу. Острый запах открытых банок краски, исходящий из пустой лавки, которую заново перекрашивают. Симфония ароматов бакалейного магазина, разнообразных, стойких, приносящих вести о далеких странах, известных мне только по книгам. Букет лекарственных запахов, доносящийся из аптеки, озаренной на исходе дня красным и синим пламенем, трепещущим в стеклянных шарах. Дыхание булочной, спокойное, теплое, материнское. Я бродил по улицам, раздувая ноздри, жадно вдыхая дуновение ветра.
В конце улицы Шато вздымались, как торжественный животворный фимиам, запахи поездов и паровозов. В те отдаленные времена улицу пересекал железнодорожный путь. Повозки и коляски подолгу ждали перед закрытым шлагбаумом, пока маневрировали составы; в воздухе висела ругань возчиков и кучеров. Пешеходы, более счастливые, могли перебраться на улицу Котантен и на пустыри у бульвара Вожирар по хрупкому мосточку, который с грацией козочки перепрыгивал через железнодорожные рельсы.
Я любил постоять на середине мосточка. С одной стороны тянулся туманный канал, который убегал куда-то вдаль, в просторы полей, к тихим провинциальным городкам. С другой стороны вставали застланные дымом купола вокзала, черные канавы, ангары для вагонов. Справа и слева виднелись мастерские, буфера, будки стрелочников, ротонды депо, которые в различные часы дня напоминали то закопченные храмы, где рабочие поклонялись божественным локомотивам, то конюшни, откуда по временам выводили стального коня, лоснящегося, бьющего о землю копытом, рвущегося в бой.
Порою, когда мы стояли там, забывшись, внезапно сотрясался весь мир. Длинный поезд, точно сказочный змей, проносился у нас под ногами. Извергаемый им черный дым на миг заволакивал нас пахнущим серой сумраком, словно грозовой тучей.
Мы возвращались домой по нашей мирной улице Вандам. Вдоль тротуаров тянулись приземистые домики; через растворенные двери виднелись коридоры, сизые от кухонного чада. И вдруг, точно гром фанфар, шибал нам в нос резкий запах конюшен, лошадиного пота, свежего, еще теплого навоза, перегноя; проносились порывы ветpa, насыщенного аммиаком, пронизанного роем синеватых мух.
После этого бурного взрыва улица затихала и далее, до самого конца, источала лишь тусклые пресные испарения; общественные бани и прачечная с цинковой вывеской распространяли влажный мыльный дух. Но вот перед нами, словно бурный морской пролив, открывался проспект Мен, весь исхлестанный северным ветром. С другой стороны проглядывал небольшой отрезок улицы Вандам, случайно вклинившийся в квартал Гетэ.
Мы возвращались к своему обиталищу. Я нежно любил улочку Персеваль с таким поэтичным названием. Там раскинулся сад, где бушевала пышная зелень. В вечерней тишине за бесконечно длинной оградой раздавался топот ломовых лошадей, слышно было, как они гремят цепями, с хрустом жуют овес и норовисто брыкаются, ударяя себя копытами по брюху. Мне нравился пустынный, залитый асфальтом треугольник, который, ради нелепого выравнивания, отрезали от улицы Вандам. Любил я и наш тупик, где земля была покрыта щебенкой, подобно дорогам, убегающим вдаль.
Поднявшись к себе на верхотуру, я забирался с книжкой в руках на балкон, куда залетала черная бархатная сажа от проходящих паровозов. Балкон Васселенов был отделен от нашего чугунной решеткой. Дезире усаживался там, грызя горбушку хлеба, посыпанного крупной солью. Мне больше нравился балкон с северной стороны, откуда были лучше видны поезда, и я звал Дезире к нам. Он выбегал на площадку, тихонько стучался в дверь и минуту спустя садился рядом со мной.
Однажды в ответ на мой зов он, нахмурив брови, с решительным и хладнокровным видом, отважился на отчаянный поступок: перешагнул через перила и по краю бездны обошел балкон снаружи... Я зажмурил глаза, онемев от ужаса. Но храбрый мальчик уже опустился на пол рядом со мной. Он был совершенно спокоен.
— Ох! — прошептал я упавшим голосом. — Да ты же мог сломать себе шею!
Кивнув головой, он ответил просто:
— Да. Только никому не говори.
Порою наш блаженный покой вдруг прерывали резкие оглушительные звуки, доносившиеся снизу с мостовой. Бродячие музыканты на трубах и тромбонах дудели романсы, вальсы, оперные арии. Из окон им швыряли медные монетки, которые подбирал, шаря по канавам, их менее музыкальный собрат.
В теплую погоду, при раскрытых окнах, ссоры в семье Васселенов разражались громом среди ясного неба. У моего друга была сестра, здоровенная девка, которая вызывала во мне непреодолимое отвращение. Она работала где-то в швейной мастерской. Возвращаясь по вечерам, в разные часы, она ссорилась с матерью, грубо бранилась и громко хлебала суп, из-за близорукости уткнувшись подбородком в тарелку. Схватив вилку, она прожорливо, со зверскими гримасами набрасывалась на еду. Эта девица вечно с кем-то переругивалась и вряд ли замечала присутствие такого ничтожного существа, как я; я же глядел на нее с ужасом, какой всегда у меня вызывает животная тупость в человеке.
Что до Люсьена, юного шалопая, которого отец на наших глазах проклял и выгнал из дома, то он время от времени возвращался. Примирение происходило за тайной семейной пирушкой, на которую беднягу Дезире чаще всего не допускали. И вдруг там вновь вспыхивал скандал, взрываясь, как бомба. В десятый раз преданный проклятию, недостойный сын удирал куда глаза глядят. Рыдающим голосом незадачливый счетовод поносил свое потомство.
— Я вижу, что вы последуете за мной в бездну позор а , — кричал он. — Это моя вина. Небеса покарали меня!
И почти сразу успокоившись, чудак принимался напевать непристойные песенки, завершая их томным «пррт».
По временам все семейство куда-то исчезало. Дезире, вернувшись домой, натыкался на запертую дверь и часами сидел в ожидании на ступеньках лестницы. Как-то вечером я застал его там, и мы разговорились.
— В квартире пусто, — сказал он. — Никто не отвечает.
— Но ведь уже семь часов.
— Что поделаешь! Мама, верно, ушла по делам.
Я был еще совсем маленький мальчик и, по наивности, решился на странный поступок. Я подошел к дверям Васселенов. Сквозь замочную скважину проникала тусклая полоска света. Заглянув в отверстие, я удивленно вскрикнул.
— Знаешь, — прошептал я, — а ведь твои родители дома.
— Вот как? — покорно вздохнул Дезире. — Ты их видишь?
— Да, очень хорошо вижу.
Из прихожей была отворена дверь, ведущая в спальню.
— Что же они делают? — спросил Дезире, позевывая.
— Да я не пойму. Твой отец снимает куртку. Слышишь? Он смеется.
Дезире вскочил на ноги. Оттолкнув меня от двери, он тоже заглянул в замочную скважину. Когда он повернулся ко мне, я едва узнал его: он был бледен и весь дрожал,
— Что ты видел еще?
— Ничего, больше ничего! — отвечал я в испуге.
— Не смотри больше. Не смей смотреть никогда! — сердито буркнул мальчик.
Он стиснул мне руку и повторил еще тише каким-то странным, угрожающим тоном:
— Не смей смотреть. А то я убью тебя.
Эта сцена, которая привела меня в смятение, но не убавила моей любви к Дезире, была прервана по воле провидения приходом г-на Куртуа, старика соседа. Он занимал вдвоем с женой третью квартиру на нашей площадке, напротив Васселенов, выходившую окнами во двор. Квартира, расположенная против нас, как я уже говорил, пустовала.
Господину Куртуа в ту пору, вероятно, было немногим больше пятидесяти лет. Это был необыкновенно корректный, безукоризненно вежливый господин. Однако на меня он почему-то с первого взгляда произвел неприятное впечатление; показался мне не вполне нормальным, выжившим из ума старикашкой, что, впрочем, и подтвердилось в дальнейшем.
Господин Куртуа носил, смотря по сезону, суконную или люстриновую серую куртку, светлый цветастый жилет и не снимал перчаток даже летом, что на улице Вандам считалось верхом изящества. Он нюхал табак, но помимо табачного от него исходил какой-то своеобразный запах: сафьяна, опрятного старческого тела, испорченных зубов, морщинистой кожи.
Он красил свои жесткие, коротко подстриженные усы. Красил и редкие пряди волос, которые тщательно зачесывал веером на лысом, безукоризненно белом черепе. Г-н Куртуа всю жизнь трудился в маленькой часовой мастерской, которая и теперь еще существует на улице Ванв. Он работал там до пятидесяти лет, упорно и неуклонно преследуя одну-единственную цель, подобно многим французам тех времен, — «удалиться на покой»; просто поразительно, как мало людей чувствуют зловещий отзвук этого выражения: отставка, бегство, самоубийство.
Итак, он «удалился на покой», передав мастерскую своему брату-холостяку и двум незамужним сестрам. Если я несколько задержусь на описании этой коллекции кикимор, то отнюдь не из пристрастия к курьезам, хотя и это можно понять, но потому, что все эти Куртуа сыграли важную роль в мечтаниях и горестях нашей семьи.
Куртуа-младший, или попросту Толь, как все его называли — ибо он носил имя, которое лишь совсем недавно прославил г-н Анатоль Франс, — Куртуа-младший был горбат, и притом весьма своеобразно, — если можно так выразиться, — горбат во всех направлениях. Его чудовищное туловище в форме бочки как-то косо держалось на ногах, а голова была криво приставлена к шее. Таким образом его особа как бы состояла из трех частей, которые были слеплены кое-как и при каждом движении грозили развалиться и — жутко подумать — обрести самостоятельность. Он во всем подражал старшему брату — красил волосы, нюхал табак и издавал, пока еще в слабой степени, тот запах дубленой кожи, который я не сумел бы точно определить.
В мастерской с ним работали сестры, старые девы, обе превосходные часовщицы; все трое гнули спину целую неделю, не вынимая лупы из глаз, и только по субботам являлись на улицу Вандам, чтобы провести вечер и развлечься нелепой игрой в банк, где ставкой служили зерна белой фасоли. В этот день сестры надевали шляпы, вуалетки, напяливали юбки с оборками, турнюры, рукава с буфами и пудрились какой-то пахучей пудрой, которая, не достигая кожи, облепляла густой пушок, покрывавший их лица. Мы прозвали их феями, апочему, — я не решился бы объяснить из уважения к этому прелестному имени, особенно с добавлением обычных эпитетов моего отца.
Некоторое время спустя соседи стали приглашать нас на субботние вечера. Г-н Куртуа в назначенный час встречал нас у дверей. Всем нам, взрослым и детям, он поочередно пожимал руки, любезным жестом приглашая нас пройти налево; впоследствии у одного политического деятеля, многократно занимавшего пост министра, мне довелось наблюдать тот же самый жест во время утомительной процедуры приема избирателей.
На игре в банк по субботам председательствовала г-жа Куртуа. Чудо мимикрии, эта дама была похожа сразу и на своих золовок, и на деверя, и на мужа. Она являла собой нечто среднее, обобщенный тип своего клана. Г-жа Куртуа благоухала старой кожей, подобно одним, и рисовой пудрой, подобно другим. На голове, с помощью щипцов и папильоток, она сооружала замысловатую прическу под сеткой-паутинкой.
Комната, где почтенное общество собиралось для игры в банк, была увешана сверху донизу картинами, написанными г-ном Куртуа гуашью и изображавшими розы во всех видах: в букетах, пучках, венках и гирляндах.
При первом же знакомстве г-н Куртуа предложил давать мне уроки живописи, и мама, находя, что у меня есть способности, с радостью согласилась.
— Сперва ты напишешь зеленый бутон, — поучал меня г-н Куртуа. — Потом я тебя научу изображать розовый бутон, затем распустившийся цветок. Листочков всегда должно быть три. Один листик светло-зеленый, другой темно-зеленый, а между ними двухцветный. Это обязательное правило. Позже, когда ты научишься писать красную розу, мы попробуем розу желтую и, наконец, махровую. Но это уже другой коленкор.
Я прилежно следовал этим мелочным наставлениям. Но иногда, давая волю фантазии, отступал от правил. Г-н Куртуа сердился.
— Раз ты это сделал, — брюзжал он, не стесняясь ходячих выражений, — раз ты так напакостил, значит, ты глуп как пробка.
Вскоре, должно быть, экономя время, он стал сокращать этот оборот. Он говорил:
— Опять пробка! Уж такая пробка, хуже некуда!
Первые дни я был преисполнен благодарности, так как г-н Куртуа не только обучал меня даром, но давал кисти и краски. Очень скоро я понял, однако, что у людей практичных всякий труд требует оплаты. После урока г-н Куртуа отводил меня к жене, и эта дама, заполучив партнера, даже столь неумелого, как я, с азартом играла со мной в пикет.
Госпожа Куртуа была не слишком приятной партнершей. Она плутовала, передергивала, награждала меня обидными прозвищами и вдобавок, будучи высокого мнения о своем поле, называла меня в женском роде, что меня несколько коробило.
— Дуреха! Сонная тетеря! — кричала она. — Если бы ты догадалась скинуть пики, ты бы уже выиграла.
Я был всегда обманут, вечно в проигрыше. Зато я как-никак расплачивался за уроки живописи гуашью, а главное, зевая от скуки, постигал на опыте, что ничто в жизни не дается даром.
Глава VIII
Сны наяву в нашей семье. Проекты и мечты. Просторное жилье. Одежда, мебель, домашняя прислуга. Экономия и сокращение расходов. Всемирная выставка. Горячие бани. Урок географии. Заблуждение XIX века относительно образования и мудрости. Визит г-жи Трусеро
Не помню, какой толкователь снов утверждал, что не бывает совместных сновидений. Очевидно, этот ученый муж имел в виду только сны во время сна. Действительно, что ни говори, педанты тщетно пытаются установить различие между сновидениями и снами наяву. Те же слова для всякого француза означают и сонные грезы, и сладостные мечты во время бодрствования.
Так вот, в середине лета вся наша семья начала предаваться снам наяву. Говоря о нашей семье, я имею в виду только родителей и их выводок, то есть всего шесть человек, как нас было в то время.
Это странное явление происходило не каждый день и не каждый час. Обычно все начиналось вечером, за ужином. Наш отец, положив вилку на стол, устремлял куда-то вдаль просветленный взор и говорил задумчиво:
— Мы устроились тут гораздо удобнее, чем прежде, но все-таки в большой тесноте.
— Раймон, — пугалась мама, — неужели ты вздумал переезжать отсюда?
— Нет, но мне пришла в голову мысль...
— Какая мысль?
— Не могли ли бы мы, если бы это было возможно...
С этого коварного плеоназма, который мне приходилось слышать из многих уст, и начинался безудержный разгул мечтаний и проектов.
— Мы могли бы, если это возможно, сиять соседнюю квартиру, пустующее помещение. Подумай — вдвое больше площади!
— Однако, Раймон...
— Да нет, не сейчас, конечно. Когда получим известие из Гавра. Почти вдвое больше площади. Понимаешь, Люси?
После этой фразы наступало молчание, но в воздухе что-то назревало. Моя мать тоже задумывалась, пристально глядя в одну точку. Лицо ее выражало сначала страх, чуть ли не смятение. Она будто измеряла взглядом бездонную пропасть. Затем мало-помалу бездна каким-то чудом заполнялась, выравнивалась, исчезала, и мама приходила в себя.
— Разумеется, как только мы получим письмо от нотариуса... К октябрьскому сроку платежа это было бы уж слишком хорошо. Но к январю или даже к половине срока...
— Сорок тысяч франков мы разделим ровно на четыре части, — мечтал папа вслух, — четыре части на четыре года. К тому времени я сдам экзамены и получу диплом. И тогда все дороги открыты! Я буду писать статьи, а там подвернется какое-нибудь место, удачный случай, непредвиденные обстоятельства, разные мелкие доходы... Спокойная жизнь. Интересная работа, обеспеченность. В первый же год мы поместим отложенную сумму, то есть остальные три части, в какое-нибудь выгодное предприятие. Деньги не должны лежать мертвым капиталов, их необходимо пускать в оборот. Маркович долбит мне это при каждой встрече...
— Нельзя ли прорубить дверь в стене? — мечтательно проговорила мама.
— В какой стене?
— Из нашей спальни, чтобы соединить обе квартиры вместе.
Прорубить стену! Мы слушали, оторопев от изумления. Прорубить дверь в стене! В нашем возрасте стены представлялись чем-то вечным и незыблемым.
— Стену? — переспросил отец. — А почему бы и нет, Люси? Думаю, что домовладелец ни в чем нам не откажет.
Жозеф тоже приходил в азарт,
— У нас будет самая большая квартира во всем доме. А у меня — правда, мама? — у меня будет своя комната. Отдельная комната для меня одного!
— Спроси у твоего отца, сынок. Самую удобную, тихую комнату мы отдадим ему. Рабочий кабинет вашего отца — важнее всего. Я не настаиваю на гостиной: у нас никогда ее не было, можно обойтись без нее. Но фортепьяно не должно стоять в кабинете, где работает ваш отец.
При упоминании о фортепьяно у кроткой Сесиль разгорались глаза. Вся семья воодушевлялась, все наперебой принимались мечтать вслух. Фердинан что-то жалобно канючил о башмаках, которые ему жмут. У Фердинана всегда были скромные претензии, но он настойчиво добивался своего. Жозеф, возвысив голос, заговаривал о велосипеде, о путешествиях. Мама строила планы о наших зимних костюмах, не только теплых, что само собой разумеется, но даже элегантных и даже по нескольку штук на брата. Далее, одним махом, она уносилась в мечтах все выше, покупала мебель, расстилала ковры, вешала лампы, вставляла зеркала. Отец, хотя и более сдержанный, хотел заняться составлением образцовой библиотеки. И мы все на минуту благоговейно замирали, точно в церкви при возношении даров.
Вслед за тем — кто из нас первым произнес это слово? — заходил разговор о домашней прислуге, сперва только о поденщице. Мама горячо протестовала:
— Я всегда все делала сама... Зачем нам чужой человек в доме?..
Напрасные возражения! Служанка толстела, разрасталась и вдруг, по загадочным законам размножения, производила на свет двух или даже нескольких служанок. Это случалось в наши лучшие дни, дни безумной оргии сновидцев. Правда, дело еще ни разу не доходило до слуги мужского пола.
Я написал о сновидцах, хотя это, может быть, и варварское выражение. Утверждать не берусь. Никто не знает, откуда произошло слово «сон». Сновидения посланы с небес нам, здравомыслящим французам, как искупление. Но вернемся к моему рассказу.
В нашем доме поминутно раздавались торжественные ритуальные заклинания, произносимые то голосами взрослого, то устами младенца: «письмо нотариуса... известие из Гавра... документы из Лимы... » Мама шептала:
— И подумать только, что эти деньги мы получим именно теперь, в такой момент! Это чудо, просто чудо!
Дальше — больше, фантазия разыгрывалась, проекты принимали широкий размах. Нас влекло к расточительству, мотовству, безрассудству. Не считаясь с расходами, мы мечтали о морских купаньях, о кучере, театральных ложах, загородном домике. Но вдруг наступало отрезвление. Как все транжиры, мы были подвержены внезапным припадкам скупости. Мы сокращали расходы. Продавали предметы роскоши. Служанка тощала, хирела, уступала место поденщице. В конце концов мы ее увольняли.
Моему отцу всегда первому надоедали призраки, им же самим вызванные из мрака. По тону его голоса, по выражению глаз мы чувствовали, что он вот-вот спустится с облаков, бросит нас одних, вернется к действительности. Он глядел на маму сначала с насмешливой улыбкой, потом холодно, затем с раздражением. О, как он презирал бесплодные мечтания своих близких, даже когда сам их на это вызывал, особенно когда сам их вызывал! Он резко прерывал нас:
— А до тех пор мы будем по-прежнему перебиваться кое-как, и в этом месяце нам едва удастся свести концы с концами.
Он проводил рукой по лбу, тяжело вздыхал и уходил из дома, оставив нас в полной растерянности.
Случалось иногда, что волшебные чары никак не удавалось рассеять. Порою летняя ночь, наступавшая после долгих сумерек, навевала новые мечты. Однажды вечером папа сказал:
— В сущности, наши дела не так уж плохи. Давай сведем детей на Выставку.
Мама, уже успокоившись, сослалась на домашние дела, посуду, шитье. Но ей пришлось уступить и поспешно переодеться. Мы провели упоительный вечер в шуме и суете и вернулись домой, сонные, счастливые, на империале омнибуса.
Подчас, пользуясь хорошим настроением отца, мама высказывала какие-нибудь скромные, но определенные пожелания.
— Завтра, в четверг, — говорила она, — мне хотелось бы повести детей в бани. Ты ничего не имеешь против?
Отец взрывался. Его мысли были заняты дипломом, общественной деятельностью, богатством, почетным положением, а ему вдруг толкуют о каких-то банях. Тем не менее он давал согласие и, нахмурив брови, под конец предлагал:
— Я не желал бы вмешиваться в дела семейства Делаэ, но если хочешь, напишу тебе черновик письма к нотариусу. Не очень-то он торопится. Ужасно, что мы зависим от таких людей!
На следующий день мы отправлялись в бани, захватив корзину со своим бельем и мылом, потому что мама, отбросив пустые мечтания, соблюдала строжайшую экономию. Она брала две ванны на четверых и сама мыла нас всех, кроме Жозефа, который уже стал совсем большим мальчиком.
Наши семейные волнения преследовали меня и на школьной скамье. Я был очень нерадивым учеником на уроках г-на Жоликлера. Когда он задавал мне вопросы, я витал где-то в заоблачной высоте и, внезапно очнувшись, как с неба свалившись, не мог ничего сообразить. Однажды на уроке географии меня разбудил его сердитый голос:
— Еще раз спрашиваю, что вы знаете о Гавре? Расскажите мне о Гавре. Вот ты, Паскье, соня эдакая, отвечай!
Я встал, скрестил руки и ответил самым простодушным тоном:
— Гавр... Гавр... Это место, где живет нотариус.
Класс загудел, раздались смешки. Господин Жоликлер удивленно раскрыл рот и воздел руки к небу. Он поставил мне плохую отметку из принципа, но не рассердился: учитель знал, что у детей, даже у маленьких детей, всегда лежат на сердце тайные домашние заботы и что к этому, ни о чем не расспрашивая, следует относиться с уважением.
Я сел на место совершенно сконфуженный. Солнечные лучи, проникая через полотняные занавески и преломляясь на переплете книги в руках учителя, освещали его благородное лицо и пряди седеющей бороды, сквозь которые виднелся галстук. Я сидел удрученный, покусывая кончик грифеля: до сих пор чувствую его вкус во рту, стоит мне вспомнить об этом.
Урок продолжался под сонное жужжанье голосов, изредка прерываемое то стуком упавшего шарика, — и тут же кому-то плохая отметка! — то нетерпеливым возгласом ученика, который, щелкая пальцами, просил позволения на минутку выйти во двор.
Солнце перестало бить в глаза. В классе открыли окна настежь. Я смотрел на верхушки деревьев с чахлой листвой, на жалкие облезлые дома Западной улицы, обращенные к нам задней стороной. В одном окне какая-то женщина с обнаженными до плеч толстенными розовыми ручищами прилежно штопала белье. У моего соседа по парте, мальчика лет девяти, нарывал чирей на подбородке. Он переносил боль молча, так же терпеливо, как те простые солдаты, которых много лет спустя я видел на войне.
Время от времени какой-нибудь мальчуган, очнувшись, шумно потягивался и с недоумением таращил глаза на классную доску, стены, учеников, не соображая, где он находится. А порою весь класс, выйдя из оцепенения, начинал бесноваться, визжать, лягаться, стучать по партам, брызгать друг в друга из свинцовых чернильниц с проржавленными краями. Г-н Жоликлер разражался гневом, заглушая поднявшуюся бурю своим громовым голосом.
Мы возвращались домой вместе, Дезире Васселен и я. Проходя мимо каморки привратницы, он участливо предлагал:
— Давай заглянем в стол тетушки Тессон. А вдруг оно пришло, ваше письмо из Гавра.
В знак дружеского доверия, я посвятил Дезире в нашу великую тайну. Поднимаясь по лестнице, он иногда спрашивал меня, на что мы будем тратить эти деньги. И начинал мечтать вместе со мной, добрая душа! Остановившись на ступеньке, он прибавлял со вздохом:
— Мы-то не ждем никакого наследства, никаких известий из Гавра; у нас нет ничего, кроме папиного заработка. Трудно ему приходится.
Хоть я был еще очень мал тогда, меня это трогало до слез: бедняга Дезире, несмотря на побои, обиды, непрерывные оскорбления, обожал своего негодного отца.
К вечеру накапливалось много задач и письменных работ. Если папа приходил вовремя, он помогал нам учить уроки, очень умело, но с раздражением. Он не терпел ни легкомыслия, ни медлительности. Только и слышалось: «олух», «тупица», «осел».
Нередко во время занятий с отцом, рядом, в клане Васселенов, внезапно вспыхивал скандал. Во всем доме дрожали стены. Пономарь-скоморох метал громы и молнии, оправдывая свой очередной уход со службы:
— Брошу я эту дурацкую контору на Монпарнасе и всех этих болванов, Я еще могу стерпеть, когда меня упрекают в рассеянности, но когда говорят, будто я мошенничаю, я прихожу в бешенство. Честь для меня дороже жизни. Вон отсюда, ублюдок! Не смейте слушать то, что вас не касается!
Мы застывали, разинув рот, с пером в руке, забывая об уроках и невольно прислушиваясь к мерзкой перебранке. Папа хмурил брови. Когда он сам был спокоен, чужие скандалы казались ему нелепыми и постыдными. Мы все, особенно мама, ужасно боялись, как бы он не вмешался в ссору, что он частенько себе позволял, как я вскоре расскажу. Хотя отцу и претило морализирование, он нередко читал нам наставления, приводя в пример неурядицы Васселенов.
— Такие безобразные сцены прекратятся, когда люди станут образованными, — поучал он нас. — Поверьте, единственная причина гнусного поведения — невежество. А потому учитесь, работайте. У людей будет меньше поводов для ссор, когда они научатся всему, что необходимо знать.
— Однако, папа, — возразил как-то Жозеф , — господин Васселен вовсе не невежда, уверяю тебя. Напротив, он очень образованный. У него степень бакалавра и еще какой-то диплом.
Папа недовольно тряхнул головой и промолчал. Это замечание его задело. Он был типичным представителем XIX века, когда люди не сомневались в превосходстве науки, не прислушивались к предостережениям Шопенгауэра, упорно смешивая «образование» и «мудрость».
В то лето, к концу школьных занятий, к нам явилась неожиданная гостья: нам нанесла визит тетя Анна.
Тетя Анна? Мне следовало бы сказать: г-жа Трусеро, как мы всегда называли ее по маминому примеру. Разумеется, такую преданную жену, как мама, было бы нелепо заподозрить во мстительности, однако на чудачества моего отца она в отместку отвечала своими собственными причудами. Папа всегда именовал ее родных «госпожа Делаэ», «господин Делаэ». Ни за что на свете, даже после их смерти, даже вспоминая о далеком прошлом, он не согласился бы назвать дядей или тетей этих ненавистных кретинов, этих сквалыг, этих грубиянов. Надо признаться, что и мама со своей стороны, упоминая о нашей тетке Анне, ни разу не сказала «моя золовка». Она говорила, слегка поджав губы: «госпожа Трусеро» или же «вдова Трусеро». Нашего дядю Леопольда она тоже терпеть не могла и прозвала его «трубачом», потому что он когда-то дирижировал духовым оркестром в Неле. Папа не обращал внимания на эти робкие нападки на его родню: семейные дрязги его нисколько не задевали.
Итак, в один прекрасный день нам нанесла визит тетя Анна, вдова Трусеро. Возвращаясь из школы, я застал ее на площадке перед нашей дверью. Это была необычайно полная, суровая дама, вся расплывшаяся, с жестким багровым лицом, испещренным мелкими морщинами. Я не узнал ее, так как мне почти не приходилось ее видеть. Она назвала себя, подставила мне щеку для поцелуя, не потрудившись нагнуться пониже, позвонила и, отстранив меня, первая вошла в дверь. Моя мать вежливо пригласила ее в комнаты. Тетя уселась на стул, не снимая митенок. Завязалась беседа, мало понятная для меня, еще не искушенного тогда в тонкостях семейной дипломатии и в искусстве вести спор.
Время от времени моя мать отлучалась на кухню по хозяйственным делам. Когда мы остались одни, тетя Анна подошла ко мне с кислой улыбкой.
— Что это ты жуешь? — спросила она. — Ого, шоколад. Каково! Видно, вы ни в чем себе не отказываете. Покажи мне плитку.
Я протянул ей шоколадку. Она разломила ее пополам и украдкой, с дикой жадностью откусила большой кусок. В ожидании мамы, замешкавшейся на кухне, тетушка зевнула, раскрыв рот, весь черный от шоколада.
— А варенье ты тоже любишь, мой котеночек? — спросила она.
Я ответил «да», наивно полагая, что, порывшись в карманах своих пышных юбок, тетя угостит меня чем-нибудь сладеньким.
— Ах вот как, — продолжала она с ехидной усмешкой . — Ты любишь варенье, дружок. Ну что ж, когда его подадут, тогда и покушаешь.
В эту минуту, по счастливой случайности, вернулся папа. Он слегка прикоснулся губами к морщинистой щеке своей сестры. Он держался учтиво, но отчужденно.
— Итак, вы получили наследство? — прошипела г-жа Трусеро.
— Да нет, — возразила мама. — Пока еще только мебель. Деньги мы получим позже.
Состроив гримасу, тетушка надела пенсне, которое плохо держалось на ее коротком толстом носу.
— Мебель? — переспросила она. — Вон та, что стоит здесь? Да, да, я вижу.
Внимательно осматривая нашу обстановку, тетя то и дело бормотала:
— Это недурно... Да... Не так уж плохо...
Но все ее ужимки, каждая морщинка на лице говорили другое:
— Экая дрянь!.. Я бы ее и даром не взяла, вашу мебель.
Бесцеремонно, не торопясь, тетка произвела осмотр всей квартиры, У нее был высокомерный вид знатока, опытного оценщика. Папа криво улыбался. Мама, поджав губы, с изысканной вежливостью следовала за гостьей.
— Не мое дело давать вам советы, душенька Люси, — цедила сквозь зубы г-жа Трусеро, — но при вашей манере укладывать вещи, в шкафу ничего невозможно найти. Понять не могу, как вы там разбираетесь.
Мама бледнела от негодования; у них в семье были свои, от бабушек унаследованные правила, как наводить порядок в шкафу. Делаэ и Паскье смерили друг друга ледяным взглядом.
— Угости чем-нибудь тетю Анну, — сказал папа, чтобы положить конец этой сцене.
Тетушка соблаговолила выпить чаю и положила в чашку четыре куска сахару. Она славилась своей умеренностью в еде; но проявляла ее только дома, а не в гостях. Прихлебывая чай, она шипела:
— Не понимаю, как вы его завариваете: у вашего чая какой-то странный вкус. Может быть, это зависит от воды или от посуды. Но ничего, пить можно.
Прощаясь, гостья сказала:
— Держи меня в курсе, Этьен. Ах да, по лицу твоей жены я вижу, что здесь тебя называют Раймон. Дело ваше, как хотите, дети мои. Ну до свидания! И держи меня в курсе.
Когда дверь за ней затворилась, папа пожал плечами.
— В курсе чего? О чем она говорит?
А мама покатывалась со смеху. Она была в восторге. Упав на стул, она вся тряслась и хохотала до слез.
— В курсе чего? Ох, мой бедный Раймон, неужели ты ничего не понял? Когда дело касается твоей родни, ты наивен, как младенец. Я вовсе не суеверна, право, но нынче я так обрадовалась, что и выразить не могу. Уж один этот визит госпожи Трусеро подает надежду, что мы скоро их получим, деньги из Гавра. О, я ее хорошо знаю, Рам: она почуяла деньги.
Глава IX
Уличная война. Мужество Дезире Васселена. Вспышки гнева моего отца. Крестовый поход в защиту хороших манер. Эстетика, гигиена и мораль. Гнев как высокое искусство. Переход от слов к действию. Ценность чечевицы как метательного снаряда
В последние недели школьного семестра весь класс одолела лень и дремота, воцарилась анархия. Измученный г-н Жоликлер засыпал за рулем. Иногда, очнувшись, он читал нам какую-нибудь историю, и класс оживлялся. В остальное время пятьдесят простодушных мальчишек обсуждали на все лады важные события, происходившие в соседнем квартале. Между нашей школой и школой на Западной улице разгорелась беспощадная война. Удрав из-под надзора наставников, отряды бойцов сражались в пустынных закоулках улицы Тексель и Мулен-де-Вер, где заново мостили мостовую и потому имелись тайники и склады камней, которыми пользовались грозные стрелки из рогаток.
Под заботливой, почти отеческой опекой моего дорогого Дезире я безнаказанно проходил мимо неприятельских засад и пересекал поле битвы, не подвергаясь нападению. Дезире Васселен получил от природы самый драгоценный дар, какой только может обрести человек: истинное мужество, хладнокровное, стойкое, без гнева и ненависти. Это действительно великий дар...
В современном обществе господствует нелепое разделение обязанностей и достоинств, поэтому большинство людей считают, что не нуждаются в храбрости и могут вполне положиться на мужество специально нанятых для этого людей; но когда обществом вдруг овладевает порыв безумия, оно требует от человека неподготовленного, лишенного мужества, невесть каких подвигов смелости и самоотверженности. Так вот, я могу сказать, что мой милый Дезире обладал подлинным мужеством, чуждым гнева и ненависти, которое не нуждается в подхлестывании, которому не приходится преодолевать страх, ибо мужество — это отнюдь не ярость.
Мужество бывает разного рода: Дезире смелый, Дезире непоколебимый трепетал, едва заслышав голос своего отца, должно быть, потому, что он любил этого противного субъекта.
Я восхищался моим другом Дезире, доверялся ему, полагался на его благородное покровительство во всех случаях жизни, и когда его не стало, я лишь с мучительным трудом научился давать отпор, постепенно выковал себе защитный панцирь и оружие.
Под крылышком Дезире, в тепле и уюте, я предавался мечтам, выдумывал волшебные истории — легкие пушистые плоды детской фантазии. Большей частью эти истории были связаны с жизнью и смертью пресловутых тетушек из далекой Лимы.
Нельзя сказать, что новости из Лимы запаздывали, так как назначенные сроки еще не истекли, но нетерпение нашей семьи, ожидавшей счастливой развязки, избавления от забот, час от часу нарастало. К фантастическим замыслам, увлекательным мечтам и проектам стали примешиваться приступы раздражения. Я говорю здесь о моем отце, имею в виду только его одного, потому что вспышки его гнева были чуть ли не главным несчастьем моего детства.
Эти бурные сцены происходили по-разному, но, независимо от их причины и характера, разражались особенно в те дни, когда отец испытывал недомогание, досаду, усталость от работы или уличной суеты.
Сначала надо сказать о более безобидных выходках, не слишком резких, подчас даже остроумных, которые, однако, всегда могли перейти в настоящую ярость, подобно тому как щепотка пороха может вызвать взрыв.
Как я уже говорил, в хорошие дни мой отец был насмешлив, холоден, высокомерен. Изящным жестом он поглаживал свои прекрасные рыжеватые усы. Он взирал на всех свысока, с философским равнодушием. У него были богатые идеи, обширные замыслы, трудная работа. Посудите сами, какое значение, какую цену мог он придавать суетне ничтожных людишек, которыми населен наш бренный мир? Таково было его нормальное состояние, но я с горечью вынужден признаться, что «нормальное» отнюдь не значит «обычное». И это крайне прискорбно, ибо в лучшие дни отец казался мне таинственным и возвышенным, благосклонным божеством.
К несчастью, философ нередко спускался с пьедестала и всегда по какой-нибудь важной, бесспорно уважительной причине. Отец, например, не мог выносить уродства. Он был совершенно нетерпим к дурным манерам. Его реакция была немедленной, откровенной, непредвиденной. Бывало, мы ехали в омнибусе, и какой-нибудь пожилой господин, чуть ли не с орденом Почетного легиона, что в те времена высоко ценилось, начинал потягиваться и громко зевать. Мой отец тут же, не сдержавшись, возвышал голос. Обычно он нападал прямо, в открытую.
— Послушайте, сударь, — говорил он любезным и вместе с тем язвительным тоном, — неужели вам не совестно показывать нам содержимое вашего рта?
Этот простой вопрос производил необычайное впечатление. Все разговоры прекращались, пассажиры замирали в ожидании, опасаясь и вместе с тем надеясь, что разразится скандал. Почтенный господин иногда, оторопев, бормотал извинения, иногда, в испуге, поспешно вставал, дергал за шнурок и выходил из омнибуса. Порою потерпевший давал отпор с раздражением или с достоинством, огорчением, негодованием. Мама хватала нашего отца за локоть и испуганно стонала:
— Раймон, Раймон, ради господа бога!
Но отец спокойным, решительным жестом отклонял ее мольбы. Ничто на свете не. помешает ему исполнять свой священный долг — блюсти и проповедовать заповеди хорошего тона. Обведя присутствующих сверкающим победоносным взглядом, он произносил, улыбаясь, с ледяным спокойствием:
— Кто не в силах избавиться от этой ужасной привычки, сударь, пусть нанимает экипаж.
Атмосфера в омнибусе накалялась до предела. Разгорались споры — и не о чем ином, как о правах и обязанностях человека в обществе. Мы, дети, опасаясь неминуемой катастрофы, пытались делать вид, будто не знакомы с этим крикуном, защитником хороших манер. Но большей частью все кончалось благополучно: зевающий господин спасался бегством, очищал поле боя. Иной раз вылезали мы сами. Надо добавить, что в отдельных случаях отец заставлял нас проехать дальше, чем нужно, лишь бы не подумали, будто он выходит из игры, сдает позиции.
Бывало также, что моему отцу не хотелось или было лень нападать в открытую. Тогда он молча выказывал явные признаки нетерпения, словно готовился к атаке. Он пожимал плечами, качал головой, громко откашливался, вздыхал. Бедная мама, чувствуя приближение взрыва и умирая со страху, пыталась чем-нибудь его отвлечь. А он, еще не произнеся ни слова, выражал свои чувства красноречивыми жестами. Обращаясь к господину, который, задремав, клевал носом, отец взмахивал рукой кверху, как бы приглашая того выпрямиться. Парню, ковырявшему в носу, он грозил пальцем, точно приказывая: «Руки прочь!» Если кто-нибудь беззастенчиво почесывался, отец любезно протягивал руку, точно предлагал: «Хотите, я вам помогу?»
При этом все его движения были необычайно грациозны; еще бы! Ведь благородный рыцарь сражался за изящество и хорошие манеры.
Отец совершенно не выносил гримас ни у собственных детей, ни у посторонних. Если нам встречался прохожий, который, задрав голову кверху, щурился и скалил зубы, папа громко выражал возмущение:
— Не кривляйтесь, сударь, не гримасничайте, а то вы состаритесь раньше времени.
Он испытывал глубокое отвращение к нервному тику и никогда не упускал случая заявить об этом публично, мало того, безжалостно старался привлечь к несчастному всеобщее внимание. Не скрывал он также своей брезгливости к людям с физическими недостатками и был не прочь давать им советы. Гордясь своей густой шевелюрой, он любил, например, изводить лысых, особенно когда те имели бесстыдство — по его собственному выражению — ходить с непокрытой головой.
— Извольте надеть шляпу, сударь! Разве я показываю свои голые коленки?
Если навстречу попадался какой-нибудь урод, папа восклицал, закатывая глаза:
— Надо следить за своей внешностью... Я не могу понять... Что ты дергаешь меня за рукав, Люси? Повторяю: просто недопустимо быть столь безобразным, как иные субъекты, на которых я предпочитаю не указывать пальцем.
Эстетические требования порою заменялись соображениями гигиены. Мой отец и мысли не допускал, что может быть неправ. Я часто вспоминаю об этом теперь, когда мне случается быть уверенным, чересчур уверенным в своих суждениях или в своем праве. Папа видеть не мог, когда какая-нибудь женщина неловко держала на руках младенца. Он буквально разъярялся:
— Ах, сударыня! Разве можно так неловко носить ребенка? У него головка свесилась. Вы же сделаете из малыша идиота или калеку.
Если дама или кто-нибудь из провожатых осмеливался возражать, отец обрывал их на полуслове:
— Никаких разговоров! Уж я-то знаю, как обращаться с детьми. У меня их было шестеро.
Мне случалось видеть, как, сердито отняв младенца у матери, он придавал ему правильное положение. И, воодушевившись, говорил:
— Я вам донесу его до дому. Так будет лучше. Ну, можно ли быть такой неловкой!
И он действительно провожал неопытную мать, держа на руках малыша.
Тогда в этом удивительном человеке проявлялись черты поборника справедливости и даже — чему трудно поверить, зная о последующих годах, — черты блюстителя нравов и моралиста. Я настаиваю на словечке «тогда»; ведь характер изменяется, как и всё на свете.
Мой отец был не прочь разглагольствовать перед широкой публикой и не стеснялся громко высказывать свои взгляды. Однажды вечером, после привычных мечтаний о будущем всей семьей, отец решил повести нас на спектакль, и мы отправились в ближайший небольшой театрик на Монпарнасе, который, кажется, существует до сих пор и о котором я не могу вспомнить без легкого трепета. Там представляли какую-то пьесу, но я не помню ни названия, ни автора, ни сюжета, ничего, кроме сцены, где женщина с пышной прической, засунув руки в карманы черного фартука, сокрушалась о судьбе героя, угодившего в тюрьму, В битком набитом зале стояла жара от газовых рожков в молочно-белых колпаках и от дыхания простонародья. Вдруг я заметил, что папа, порывшись в кармане, вынимает связку ключей. Маме, как видно, был хорошо знаком этот жест: она вся позеленела и задрожала всем телом:
— Рам... ради господа бога!
Мой отец, пошарив в кармане, выбрал подходящий ключ и приставил к губам. Раздался резкий, пронзительный, оглушительный свист. Ошеломленная актриса осеклась. В один миг зрители повскакали с мест. Папа тоже встал во весь рост, бледный, улыбающийся, усы торчком.
— Я не понимаю, — произнес он звучным голосом среди наступившей тишины, — я просто не понимаю, как может приличный театр ставить такую мерзость!
Поднялся невообразимый шум и гвалт. С галерки орали:
— Убирайся вон отсюда!
И даже:
— Гоните его в шею!
Отец вцепился обеими руками в красный бархатный барьер ложи.
— Я уплатил за свое место, — заявил он. — Уйду, когда мне будет угодно.
И гордо уселся среди бури негодования. Мы ушли только во время антракта. Как ни странно, этот дерзкий выпад не вызвал осложнений, и мы благополучно выбрались из зала. Громкие слова и решительный тон производят впечатление на толпу. Проводя нас между рядами зрителей, папа сердито повторял:
— Я просто не понимаю...
О! Он был беспощаден к тому, чего не мог понять!
Не знаю, право, можно ли называть вспышками гнева его манеру громогласно и запальчиво высказывать свое мнение. Мне, вероятно, придется рассказать в свое время об ужасающем скандале, из-за которого нам пришлось съехать с квартиры на улице Вандам: на моем жаргоне я называю это «Взбучка домовладельцу», подобно тому как говорят «Серенада Маргарите» или «Крейцерова соната».
Такие музыкальные сравнения вполне уместны. Припадки ярости мой отец разыгрывал, как настоящий артист. Он редко терял власть над собой и словно упивался своим голосом, своим мастерством. Он сам к себе прислушивался, и я не раз замечал, как он улыбается в самый трагический момент. Он похож был на тенора, который, исполняя коронную арию, размышляет, глядя на зрителей, стоит ли ради такой публики брать верхнее «до». Я даже не мог бы определить, чего было больше в этих бешеных взрывах — подлинного гнева, спортивного азарта, любопытства, пробы сил или просто привычки. Папа мог в течение долгих месяцев не устраивать сцен, подобно тем виртуозам, которые, занявшись посторонними делами, за весь сезон ни разу не прикасаются к инструменту. Но особенно поражало меня то, с какою быстротой проходили эти припадки ярости. Точно мыльный пузырь, лопнувший с треском — о, с каким громким треском! — неистовый пыл вдруг утихал. Грозный тиран начинал улыбаться. Пять минут спустя он уже обо всем забывал. На нас, свидетелей разыгравшейся бури, отец не таил обиды, только удивлялся, почему мы бледнеем и дрожим. Он снова прекрасно владел собой, становился любезным, обаятельным, галантным. Поглаживая длинные усы, папа начинал строить планы на будущее, то будущее, о котором он не переставал говорить даже на краю могилы.
В то памятное лето отец не раз закатывал буйные, великолепные скандалы и всегда по поводу гаврского дела. Первое время, не желая писать сам, он диктовал письма маме. Вначале нотариус отвечал короткими отписками, рекомендуя запастись терпением. Потом он вовсе перестал отвечать.
Это молчание и подстрекало отца на громоподобные рулады. Он начинал ледяным тоном, ощетинясь, с побелевшими от бешенства глазами:
— Я сам туда поеду.
— Куда? — пугалась мама.
— К нотариусу. Добьюсь наконец ответа.
— Рам, не делай этого. Я же знаю тебя, Рам. Это будет ужасно.
Тут папа откашливался и поносил коллегию нотариусов вообще и в частности гаврского сутягу в красноре-чивейшей громовой арии.
Как ни странно, он, так негодовавший на шумные ссоры Васселенов, не желал признать, что скандал всегда скандал и крик всегда крик. Он не допустил бы никакого сравнения между своим блистательным соло и жалким хором соседей. Его бы оскорбила самая мысль, что семейство Васселенов в испуге, разинув рот, прислушивается к истошным воплям г-на Паскье. Слишком уж он был уверен в справедливости своего гнева, в своей священной правоте. Он орал:
— Деньги? Деньги? Да, мне нужны деньги. А для чего? Чтобы продолжать образование, чтобы подняться ступенью выше, стать выдающимся человеком, показать, на что я способен. И все становятся мне поперек дороги, даже этот остолоп из Гавра!
— Не кричи так громко, Раймон. Если кто-нибудь услышит и напишет в Гавр, нам плохо придется.
— Да я сам ему это напишу.
— Раймон, умоляю тебя!
Голос певца поднимался до фальцета. Более высокой ноты он уже взять не мог и, чтобы облегчить душу, переходил от слов к действиям. Отец искал глазами, посветлевшими, почти белыми от ярости, какой-нибудь хрупкий предмет, однако не слишком ценный. Однажды, когда мы все сидели за столом, он схватил большое блюдо, полное до краев — как нетрудно догадаться — пресловутой чечевицей.
— Раймон, это же завтрак для детей! — жалобно вступилась мама.
— Ничего, они съедят что-нибудь другое! — твердо заявил этот поразительный человек. И ловким жестом вышвырнул блюдо в раскрытое окно.
Мы жили на шестом этаже, и окно выходило на улицу. На миг все оцепенели, потом раздался крик.
— Ох, Раймон, ты кого-то убил! — в отчаянье простонала мама.
Папа стоял весь бледный. Но Жозеф, свесившись с балкона, уже заглянул вниз и осмотрелся кругом.
— Ничего, — прошептал о н . — Это тетушка Тессон, она испугалась и вскрикнула; она стояла на пороге.
Отец сразу успокоился. Мама все еще лепетала!
— Раймон! Ради господа бога!
Глава X
Попутные размышления о религиозном чувстве. Разговор об аде. М-ль Байель среди нечестивых. Первые шаги моего милого Дезире на стезе веры. Обет.Ночные молитвы
Сказать по правде, господь бог, к которому столь часто взывала мама, уже не занимал сколько-нибудь значительного места в ее обремененной заботами душе.
Жившие в Париже Делаэ воспитали маму в католической вере. Насколько мне известно, они были люди подлинно благочестивые и, можно думать, преданные религии. Перед своим замужеством моя мать еще ревностно выполняла все церковные обряды, и в раннем детстве я не раз видел, как она горячо молилась, — к этому ее побуждали и житейские трудности, в которых не было недостатка. Со временем она перестала молиться и посещать церковь, за исключением торжественных случаев, венчаний, похорон, когда религиозные церемонии, естественно, вновь обретают свое значение и достоинство. Я почти уверен, что ее отход от веры не имел никаких философских обоснований: чтобы философствовать, нужно иметь досуг и привычку. Добавлю, что такого рода переворот невозможно всецело объяснить злоключениями и постоянными житейскими невзгодами: жестокая нужда и разочарования редко оказываются главными причинами неверия. Все объяснялось моральной позицией моего отца. Нахожу нужным сказать, что, если бы отец проявил агрессивное безбожие, он, безусловно, не оказал бы такого влияния на спутницу жизни, а, возможно, даже разжег бы в ней новое рвение — не жажду спасения души, но скорее, если можно так выразиться, фанатизм, с каким ньюфаундленд вытаскивает из воды утопающего.
Но нет, отец выказывал в отношении предметов веры то вежливое безразличие, ту холодную терпимость, какие в истории любой религии следует рассматривать как зловещие симптомы, ибо они приносят больше вреда, чем яростные нападки антиклерикалов. Отец позволил крестить детей и допустил их к причастию. Он согласился венчаться в церкви, и со временем его тело было внесено в церковь и лишь затем предано земле. Этим и ограничилось его отношение к религии. Для него религиозные обряды были лишь светской условностью. Я убежден, что отец никогда не переживал великой нравственной трагедии, потрясшей столько душ и породившей наш вечно мятущийся мир. Я даже склонен думать, что отец не прошел через два метафизических кризиса, каким подвластны весьма многие мужчины: при осознании таинственной власти порождать жизнь и при первых признаках утраты этой способности.
Итак, отец прожил жизнь без бога. Я говорю об этом, не вынося никакого суждения. Я также прожил без бога, но как это произошло, по каким причинам и при каких обстоятельствах, я расскажу в дальнейшем. Все же я должен хотя бы кратко упомянуть о нашем неверии. Это знаменательное явление, и его невозможно упустить из виду, размышляя о современном мире.
Примерно в начале нашего пребывания на улице Вандам я слышал, как моя мать говорила м-ль Байель:
— Если Раймон попадет в ад... Ах! Поверьте, мадемуазель, он не делает ничего предосудительного, только он совсем не соблюдает церковных обрядов, и, по-моему, это очень прискорбно. Ну, что ж, если Раймон попадет в ад, я предпочту оказаться там вместе с ним, чем вознестись на небо, где я буду совсем одна. Подумайте только, мадемуазель: совсем одна!
Мадемуазель Байель с горестным видом покачивала головой и пускалась в объяснения, не то чтобы вдохновленные горячим чувством, но скорее технического характера. У нее были средневековые представления об аде, и она располагала о нем до ужаса точными сведениями. Мама из вежливости слегка качала головой, но уже не слушала ее; она отдавалась очередным тревогам, делала подсчеты, строила планы.
— Даже вулканы, — разглагольствовала м-ль Байель , — служат устрашающим доказательством существования ада. И сера, которую иногда выбрасывают вулкан ы , — это та самая, в какую дьявол ввергает грешников. Ну, понятно, сера в расплавленном виде.
Мама поднимала голову, поправляла очки, перед тем как вдеть нитку в иголку, втягивала воздух сквозь зубы и высказывала такое соображение:
— Если я теперь умру, то они наверняка сразу же получат деньги.
— Кто? — в полном недоумении вопрошала м-ль Байель. — Грешники? Какие же деньги в аду? Впрочем, нет, они все же там имеются, но лишь для того, чтобы искушать скупцов.
— Да не о ваших грешниках речь, — вырывалось у мамы, и лицо ее искажалось ужасом. — Я говорю о муже и детях. Если бы я теперь умерла, они сейчас же получили бы деньги от продажи процентных бумаг, которые можно реализовать только после моей кончины. Есть и другие деньги, которые мы надеемся получить, — наследство от моих сестер из Лимы. Во всяком случае, они сразу бы получили те деньги! Но что сталось бы с ними, — боже мой! — если бы я сейчас умерла; не говоря уже о бедных моих малышах, у меня не выходит из головы мой Раймон. Он молод на вид и кажется крепким. Но после перенесенной им серьезной болезни он стал хрупким, очень даже непрочным. Если не будет меня, некому будет растирать ему спину, и он умрет, мадемуазель, очень скоро угаснет.
Мадемуазель Байель, скорее сбитая с толку, чем взволнованная, прекращала свои рацеи на тему об аде и тревожно озиралась по сторонам.
— Где же дети? — спрашивала она.
Мадемуазель Байель пеклась о своих овечках. После нашего переезда на улицу Вандам она частенько нас посещала. Она занималась с Фердинаном, которому нужно было готовиться к первому причастию. Хотя я был еще малышом, она опекала и меня, полагая, что я уже достиг так называемого сознательного возраста. Она походя проливала мне свет на множество предметов, о каких идет речь в катехизисе. Я не преувеличиваю, употребляя слово «свет»: м-ль Байель обладала светозарной, хотя и несколько примитивной верой. Однажды она появилась, когда я играл с Дезире Васселеном.
— Ты друг Лорана? — спросила она.
— Да, мадемуазель.
— Ты, конечно, крещен? И, надеюсь, католик?
Дезире утвердительно кивнул головой.
— А когда ты причащался? Ты уже большой мальчик.
Дезире, понурив голову, должен был признаться, что он еще не причащался, — у его родителей столько всяких забот, и их нельзя в этом винить... М-ль Байель слушала его с горящими глазами, облизывая губы, радуясь, что обрела новую овечку, драгоценную добычу, предназначенную в дар небесам. Она тут же нанесла визит Васселенам. Дело было вечером, г-н Васселен принял миссионершу запросто, в ночных туфлях. Мы с Дезире, будущим неофитом, стояли на площадке перед открытой дверью, и до нас долетали обрывки разговора.
— Нищий духом, дражайшая мадемуазель, — декламировал удрученный отец. — Нищий духом, выродок! Подумать только, что царство небесное... Ну, да эта песенка вам знакома куда лучше, чем мне. Ладно, если, по-вашему, из него выйдет какой-нибудь прок... Извините, мадемуазель, все же я забочусь о его душе... Вы говорите, что все расходы... Смею вас уверить, я готов удовлетворить все потребности моего потомства, в том числе и духовные. Впрочем, если вы возьмете на себя расходы, мы не будем возражать. Конечно, кроме расходов на угощение после причастия... Простите, мадемуазель, с этим я справлюсь сам, я знаю свой долг. Разумеется, мадемуазель, вы окажете нам честь и будете присутствовать на дружеской пирушке... Что такое? Нет? Ну ладно. Пррт!
Казалось бы, этот «боевой клич», даже несколько приглушенный и притушенный, должен был перепугать ангелическую посетительницу. Ничуть не бывало. М-ль Байель держалась молодцом: условилась о встречах, назначила дни и часы, сделала всякого рода распоряжения.
— Вместе с Дезире я возьму маленького Лорана Паскье , — сказала она на прощанье. — Они дружат между собой, и это прекрасно.
Мадемуазель Байель, не теряя времени, начала преподносить нам начатки религиозного образования. Мой дорогой Дезире был сразу же покорен. Отсталый ученик школы на улице Депре с первого же дня стал подавать блестящие надежды в области освоения катехизиса.
Некоторое время спустя, в конце лета, когда мы вечером мирно беседовали на балконе в дыму проносящихся мимо поездов, Дезире внезапно сделал мне туманное признание:
— Я дал обет, Лоран.
— Что это такое, обет?
— Это когда дают обещание, ну, обещание, страшное обещание, которое надо непременно сдержать.
Я слушал его с широко раскрытыми глазами. Я не слишком-то понимал, в чем дело. Дезире Васселен был на три года старше меня. Он владел гораздо большим запасом слов и идей.
— Что за обещание ты дал? — спросил я наконец.
— Да, я дал обет. Если папа... — Дезире замялся. — Я не могу тебе этого растолковать. Ты еще слишком мал. А потом, это моя сокровенная тайна. Если папа... станет... ну, если он сделает кое-что, о чем я не могу тебе сказать, — так вот, из благодарности господу богу я стану священником. Ты понимаешь меня, Лоран?
Я был ошеломлен и вместе с тем восхищен таким великим замыслом.
— А что, если твой папа... — высказал я предположен и е , — если он не пожелает сделать то, чего тебе хочется...
— Ну, что ж, тогда я не стану священником.
— А что ты будешь делать, Дезире?
— Ничего. Не знаю. Лучше не думать об этом.
Как я уже сказал, лето было на исходе. Мы провели его на балконе, на лестничной площадке и лишь изредка тайком прогуливались по улицам в нашем квартале. Лето подходило к концу. Но из Гавра по-прежнему не было вестей.
— Пожалуй, я мог бы... отступиться, — как-то раз сказал папа. — Клейс предложил мне заработок, которого хватило бы нам на пропитание, но это заняло бы все мое время. А между тем в марте я должен сдавать первые экзамены. Отступиться было бы безумием, нет, я не хочу отступаться. Я... не... хочу! Если мы так и не получим письма от нотариуса, то мне придется взять часть заданий, о которых говорил Клейс, и я буду работать по ночам.
Вечером папа возвращался с целой пачкой толстенных книг, и под утро я просыпался, разбуженный вздохами, какие вырывались у него, когда он жег себе руку, чтобы разогнать сон.
Мама шила, стирала, штопала. Временами, широко раскрыв глаза, приоткрыв рот и обнажив белые, крепкие зубы, чуть отставив мизинчик и работая иглой, она прислушивалась к чему-то, для нас неуловимому. О! К заурядным домашним звукам: к тонкой песенке газа на плите, под кастрюлькой, к шелесту струйки, падающей из крана в раковину; быть может, она даже слышала, как течет живой поток времени, как квартирная плата час за часом подтачивает, словно мышь, наши жалкие средства, улавливала невнятную жалобу изношенных башмаков, причмокивание ребятишек, требующих еды, тревожные сигналы к уплате налога. Да мало ли что еще она могла услыхать? Разве, напрягая чуткий слух, не уловишь вздохов уходящей жизни, истаивающих денег, подстреленной надежды, что трепещет крыльями и умирает?
Порой мама говорила:
— Оно непременно придет. Оно так нам нужно! Не может не прийти.
В эту пору она уже не читала установленных молитв. Она бормотала вполголоса странные призывы:
— Боже мой, что нам делать? Экзамены Раймона, все эти его занятия, — я понимаю, что это — святыня, что это необходимо для нашего блага. Но пока все это осуществится, нам будет туговато. А письмо из Лимы все не приходит. И мои бедные сестры в Лиме все не дают о себе знать. Ах! Я с ума сошла, совсем помешалась! Боже мой! Как могут они дать о себе знать, — ведь они же умерли! Все эти письма нотариуса не имеют никакого значения! Я не могу написать сестрам в Лиму, потому что их нет в живых. А как важно было бы написать мне самой письмо, в котором я могла бы все объяснить, которое вылилось бы из сердца!
Глава XI
Дезертирство Жозефа. Примерный ученик Лоран. Интерес тетушки Тессон к гаврским делам. Письмо нотариуса. Прачечная на улице Гетэ. Бегство и возвращение фортепьяно
Осень этого года была ознаменована важными событиями.
Прежде всего Жозеф отказался продолжать учение. Его решение привело в ярость отца и сильно расстроило маму.
— Послушай, Жозеф , — убеждала его она , — ты вздумал бросать учение как раз в момент, когда твой отец начинает изучать такие трудные науки. А ведь отец-то уже немолод... То есть он еще молод, и вид у него совсем свежий... Ты знаешь, Раймон, мы смотрим с тобой на это совсем по-разному. А главное, я не хотела тебя обижать. В самом деле, ты кажешься куда моложе своих лет. Но пойми меня, Жозеф, при современном культурном прогрессе ученье для тебя совершенно необходимо.
Жозеф смахивал на норовистого коня, который артачится перед барьером, Он был рослый и широкоплечий. У него уже формировался этакий солидный басок. Тут он принялся скрести по полу носком ботинка.
— Если это не попросту лень, то приведи свои доводы , — буркнул папа.
Жозеф был готов дать объяснения.
— У меня достаточно доводов, Во-первых, я не создан для науки. О, я не глупей других, но все эти премудрости для меня пустой звук. Это не в моем духе. И я даже убежден, что добрые три четверти всех знаний, какие нам вбивают в голову, совершенно бесполезны, во всяком случае, не пригодятся мне в моей будущей деятельности. И потом, нужно без конца покупать книги и учебные пособия, даже в школе, где я учусь. У нас слишком скромные средства, чтобы все это покупать.
— Никуда не годится твой довод, — с горечью проговорил папа. — Будь у тебя хоть малейшее желание учиться, ты раздобыл бы книги хоть воровством...
— Рам, — вскричала мама, — даже в шутку не давай ему таких советов!
— Он понимает, что я хочу сказать. Книги! Да их из-под земли достанешь, если они тебе по-настоящему нужны.
Отец теребил свои усы. Вид у него был до крайности расстроенный. В то время, когда он, как еще никогда в жизни, собирался напрячь все свои силы во имя восхождения нашей семьи, его смена обнаруживает признаки усталости! Наконец он спросил:
— Чем хочешь ты заниматься?
Жозеф сделал попытку оправдаться:
— Если б я стал продолжать учение, то целых восемь или даже десять лет не мог бы зарабатывать деньги. А между тем, если я сейчас же займусь коммерцией...
Было произнесено магическое, хотя и несколько туманное слово. В те времена, отнюдь не отдаленные, еще не говорили: «дела», с той особой интонацией, какую слышишь в наши дни, но произносили более скромным тоном и вкладывая более точный смысл: «коммерция».
Итак, Жозеф стал заниматься «коммерцией». Комиссионная фирма взяла его в обучение на два года, на полном содержании. Папа пожимал плечами, и у него вырывались бурные вздохи. Он не терпел никакого ига. Такие слова, как «должность», «служащий», вызывали у него приступы бешенства.
Я кратко рассказал об этой маленькой семейной сцене, да она и не заслуживает большего. В ней запечатлелся один исторический момент, и она невольно мне вспоминается, когда я слышу теперь от Жозефа:
— Родители заставили меня бросить учение. Они взяли меня из школы в самый разгар моих успехов. Разумеется, это не помешало мне сделать карьеру; но представьте себе, чего бы я достиг, если бы со мной носились, как с другими, я хочу сказать, с малышами...
Жизнь любит равновесие: как раз, когда Жозеф принял это скороспелое решение, я неожиданно проявил себя как превосходный ученик. Нет смысла объяснять, как произошло такое превращение. Припоминаю только, что все предметы стали для меня близкими, ощутимыми, ясными. Говорят, что природа не делает скачков! Но, вникая даже не в свои наблюдения ученого и изыскания, которым я посвятил свои лучшие годы, но просто в историю своей жизни и в свой личный опыт, я обнаруживаю только прыжки, крутые повороты, неожиданности, озарения и резкие перемены.
Школа на улице Депре вскоре стала для меня некоей благословенной обителью, где я пожинал плоды своих трудов, что льстило моей гордости. Но, радуясь своим успехам, я не забывал о семейных невзгодах. В полдень и вечером, возвращаясь домой, я останавливался у каморки привратницы и тихонько стучался в оконце.
— Нет, нет, — говорила она, — ничего для Паскье.
Во время каникул, в час, когда, по моим расчетам,
почта уже должна была прийти, я, крадучись, на цыпочках спускался по лестнице. Уже в этом раннем возрасте я знал, что сплошь да рядом корреспонденция из провинции прибывает после полудня. Иной раз я видел тетушку Тессон во дворе, где она чистила одежду или судачила с кумушками.
— Есть что-нибудь для нас? — спрашивал я ее.
Она передергивала плечами.
— Кажется, две-три бумаги.
— Ну, а письма?
— Может, и есть письма. Потом я погляжу.
— Видите ли , — бормотал я, краснея, — мы ждем письма, должны получить письмо из Гавра.
Под конец тетушке Тессон запомнилось это название, и, когда я проходил мимо нее, она говорила с угрюмым видом:
— Поднимайся к себе наверх, малыш. Еще ничего нет из Гавра.
Как-то вечером, в начале зимы, возвращаясь из школы, я испытал подлинное потрясение. Привратница, как видно, куда-то отлучилась, — дверь ее была на замке. Заглянув в оконце, я увидел столик, куда обычно складывали почту для жильцов. Уже смеркалось. В каморке было совсем темно. Газовый рожок в вестибюле ронял мигающий луч на разбросанные письма, и я разглядел на одном из них нашу фамилию: «Паскье». То был белый конверт казенного образца. На уголке можно было разглядеть две-три печатные строчки. Расплющив нос о стекло, я наконец разобрал слово «контора», которое уже имело для меня определенное значение. А под ним другое, магическое слово «Гавр».
Сердце, как козленок, запрыгало у меня в груди. Фердинан еще не вернулся: он готовился к выпускным экзаменам и ходил на дополнительные занятия. Дезире опередил меня, он медленно поднимался, по лестнице, по нашему обычаю, шаркая ногами по ступенькам. В одно мгновенье я его догнал.
— Дезире, — сказал я, — оно там!
До него сразу же дошел смысл этой загадочной фразы.
— Письмо из Гавра? — спросил он.
— Да, но тетушка Тессон ушла, не знаю куда. Бегу сказать маме.
Дезире следовал за мной по пятам.
— Ах, оно пришло, — сказал он с глубокомысленным видом. — Я готов был ручаться...
— Как же ты мог об этом знать?
Дезире, поднимаясь по лестнице, вздернул плечами, как бы уклоняясь от ответа, но тут же прошептал, опустив голову:
— Я попросил мадемуазель Байель научить меня молитве и молился о письме. И вот видишь, оно и пришло.
В его глазах светилась радость. Мы вошли на площадку. Наша дверь была заперта. Дома никого не было, что случалось довольно редко. Я вынул ключ из-под половика. Он был завернут в листок белой бумаги, на которой было написано маминой рукой: «Если вам будет совершенно необходимо меня повидать, то я в прачечной на улице Гетэ».
— Подожди свою маму у нас, — предложил мне Дезире Васселен. — Или, если ты войдешь к себе и не захочешь быть один, я прибегу через минуту.
Я стоял с листком в руке, в полном недоумении, сам не знаю почему охваченный грустью. Я догадался, что мама ходит в общественную прачечную, пока мы в школ е , — и ужаснулся при этой мысли. Эта прачечная внушала мне какой-то бессознательный страх. Проходя мимо и вдыхая ее запахи, я испытывал тошноту. Из ее узкого коридора вместе со зловонием вырывался оглушительный, сумбурный шум. Двое молодцов в полосатых фуфайках частенько появлялись на пороге и с руганью разбирали отвратительные тюки грязного белья.
Все это пронеслось у меня в голове, но не помешало мне принять твердое решение.
— Пойду и скажу маме, что письмо из Гавра у тетушки Тессон.
— Ладно, — решил Дезире, — я иду с тобой.
Мы спустились вместе. Через несколько минут мы вошли, держась за руки, в дверь с цинковым флажком.
Если веселье порождается шумом, то прачечная на улице Гетэ заслуживала свое название [1]но, по правде сказать, из этой пещеры раздавался самый удручающий шум. Уже на пороге нас оглушил страшный грохот и гам — стук вальков, крики, смех, свист пара. Огромные лампы мутно светили, словно в густом тумане. Множество женщин трудились, стоя над лоханками. В глубине помещения кипел гигантский котел, и из него клубами вырывался пар. Похожий на дьявола мужчина что-то там помешивал. Мне померещилось, что я очутился в аду, о котором рассказывала м-ль Байель.
— Что вам нужно, парнишки? — спросил пожилой мужчина в фартуке, должно быть, хозяин.
Дезире ответил на диво уверенным тоном:
— Мы хотим видеть госпожу Паскье.
Мужчина крикнул:
— Паскье!
Это имя, кровно мне близкое, прозвучало для меня как чужое, совсем незнакомое.
Появилась мама. Какая она была маленькая и смиренная! Какое усталое у нее было лицо! Улыбаясь через силу, она вытирала руки о фартук из грубого холста.
— Что вам нужно, дети мои? — спросила она.
— Мама, — сказал я, — письмо там.
Лицо матери озарилось улыбкой. Она знала, что я имею в виду. У нее начал дрожать подбородок, так заметно, прямо до смешного.
— Я как раз кончила. Подождите, детки.
Она уложила полную корзину белья, давая мне при этом кое-какие пояснения:
— Я прихожу сюда из-за простынь и другого крупного белья, которого дома не могу ни выполоскать как следует, ни просушить. Я понимаю твое волнение, Лоран, но больше не приходи сюда и не мешай мне работать, — разве только придет письмо из Гавра.
Она сняла фартук, накрыла крышкой полную корзину, расправила подвернутые рукава и набросила на голову черный кружевной шарф. Потом взяла корзину левой рукой, а мне протянула правую.
— Мама, — выпалил я, едва выйдя на улицу, — письмо лежит на столе у тетушки Тессон. Я видел это письмо, только не мог его взять: тетушка Тессон куда-то запропастилась. Я думаю, теперь она уже вернулась.
И впрямь, тетушка Тессон возвратилась.
—Возьмите, — буркнула она , — вот вам наконец ваше письмо.
Мама поднялась на третью ступеньку. В одной руке она держала корзину, в другой — письмо.
— О! — вырвалось у меня. — Прочитай его сейчас же!
—Нет , — ответила она . — Дома.
Лестница была длинная, корзина тяжелая. Мы взбирались медленно. Время от времени мама ощупывала письмо, стискивая его между большим и указательным пальцами. Добравшись до пятого этажа, она остановилась передохнуть. И покачала головой.
— Письмо что-то уж больно легкое, больно тонкое! Боже мой, а вдруг это не то? Вдруг это не то, что мы ждем!
Мама все делала очень тщательно. Она отперла дверь, потом осторожно зажгла большую лампу в столовой,
большую медную лампу. Пальцы у нее были еще сырые, и она вытерла ламповое стекло белоснежной тряпкой. Затем она уселась на стул и разорвала конверт, полученный от нотариуса. Я впился в нее взглядом и, наблюдая, как у нее дрожит подбородок, думал о множестве вещей, о множестве незнакомых людей, об экзаменах отца, о тетках из Лимы, о деде Гийоме Делаэ, о казни маршала Нея: «Не бойся, Гийом... »
— Нет, — сказала наконец мама, встряхнув головой.
— Но ведь это письмо из Гавра?
— Да, это письмо из Гавра... Но не то письмо.
— Но что же это такое, мама?
— Бумага, которую надо подписать. Как тебе объяснить! Ну, из этого видно, что наше злополучное дело идет своим чередом.
Мама уронила письмо на колени. От нее пахло жавелевой водой и мылом. Кожа на руках сморщилась, растрескалась от стирки и отливала какой-то жуткой белизной. Недавно она стала носить обручальное кольцо на мизинце, — так у нее распухли суставы.
Мама сосредоточенно смотрела перед собой на стену и сквозь стену куда-то вдаль.
— О! Не смотри так! — взмолился я, размахивая рукой у нее перед глазами.
— Почему?
— У меня от этого сердце разрывается.
В тот вечер отец вернулся поздно, когда мы уже давно пообедали. Как видно, он где-то поел и сразу же уселся за письменный стол. Я уже несколько дней спал на пресловутом диване Сесили. Я лежал смирно, дремал или притворялся, что сплю, и не мешал отцу работать.
— Что ты скажешь об этом письме, Раймон? — спросила мама.
Отец пожал плечами.
— Это значит только одно, что дело еще не пришло к концу. Доверенность! Им все еще требуются доверенности! В лучшем случае нам хватит на два-три месяца. На те деньги, что я получу от Клейса, мы протянем два месяца.
— Но послушай, Рам, детям совершенно необходима верхняя одежда. И башмаки и белье! А через полтора месяца срок уплаты за квартиру. Нам никак не свести концы с концами.
Папа тяжело вздохнул.
— Мне пришло в голову, что можно что-нибудь заложить в ломбарде, — сказал он. — Это поможет нам выкрутиться.
— Я не против, но что именно?
— Хотя бы фортепьяно.
— В самом деле, фортепьяно!
— Я велю завтра же его увезти.
— Имей в виду, Раймон, что дело продвигается, раз они запрашивают доверенность, — прибавила мама. — В конце концов мы получим эту сумму.
— Ну, конечно, когда мы все давно будем в могиле. Уж, верно, госпожа Делаэ потешается над нами на том свете.
На другое утро, когда мы возвратились из школы, фортепьяно уже исчезло. У Сесили, после окончания каникул, все время уходило на уроки музыки и на занятия в школе на улице Кросе-Спинелли, куда я заходил за ней по дороге.
— Где же мое фортепьяно? — спросила она.
У мамы вырвался вздох, вид у нее был смущенный.
— Оно в починке.
— Но оно не было сломано, — возразила девчурка.
И она разрыдалась. Папа хмурил брови и пощипывал усы. Сесиль отказалась от завтрака и даже не пошла в школу. Она забилась под кровать и, лежа ничком, плакала без конца. Горестный день! К вечеру у папы с мамой состоялся разговор вполголоса:
— Я отнесу двое наших часов. И те и другие золотые. И возьму назад фортепьяно.
— Но подумай о перевозке, Раймон! На нее уйдет добрая треть всей суммы.
— Тем хуже! Я допустил ошибку. Я заложу также твою камею и мою булавку для галстука. Не могу я слышать, как плачет наша малышка. В конце концов она права. Это ее призвание, ее будущее.
Мама молча пожала плечами. Папа снова погрузился в работу.
На следующий день на лестнице послышалась ругань грузчиков. Фортепьяно водворилось на свое место, и Сесиль повеселела. Папа стал чаще кричать нам издали: «Который час у вас на стенных часах?»
Глава XII
Зимние ночи. Страхи и привидения. Воспаление уха. Знакомство с больницей. Золотая рыбка и канарейка. Походы в ломбард. Появление кометы
Зима, зима, сумрачный туннель! Погода ворчливая, ветер вздыхает, и далеко-далеко, быть может, над самым краем земли, виднеется голубое, ослепительное сияние. Уж наверно, там выход из туннеля в другое, более милосердное время года.
Приходится жить и набираться терпения. Ночи тянутся бесконечно, и нас посещают тревожные сны. Но дом наш накрепко заперт: напрасно ветер завывает за дверью и с грохотом налетает порывами на железный навес над трубой. Пленный огонь угасает в топке кухонной плиты. Все двери у нас нараспашку, чтобы последние волны теплого воздуха растекались по комнатам. Отец трудится, закутавшись в свое монашеское одеяние. Он шевелит губами, повторяя конец фразы. Потом он задерживает дыхание, но тут же у него вырывается «ух!», совсем как у чернорабочего. Подобно своим предкам крестьянам, он не умеет работать, не напрягая мускулов.
Мама шьет, сидя в столовой. Она работает быстро, она торопится. Я просто не могу себе представить ее праздной. Она всегда будет торопиться, даже в мире ином, в раю, в обители упокоения; покой для нее не что иное, как приятное мирное занятие, такое, как метить белье или подрубать носовые платки. По временам мама говорит сама с собою. Это она что-то подсчитывает, или строит планы, или втайне набрасывает в уме черновик письма тетушкам в Лиме, черновик воображаемого письма.
Старшие братья спят у себя в комнате, а Сесиль в кабинете у отца. Я слышу их дыхание, а порой они что-то бормочут во сне. Царит мир. Все вокруг так спокойно и надежно.
А между тем где-то совсем близко притаилась жуть. Это порождение мрака, дочь черной ночи. Такая хитрюга, такая выдумщица, она то и дело меняет лицо, принимает все новый облик. А порой — и это ужасней всего! — она теряет и лицо, и всякий образ.
Бесконечно тянется зимняя ночь. Теперь уже все улеглись, даже папа со своими вечными вздохами, даже мама, которая как будто торопится уснуть, чтобы поскорее приступить к утренним трудам.
Мальчуган бесшумно встает. Он идет босиком, вытянув перед собой руки, в переднюю и ощупью удостоверяется, что дверь заперта на замок, что засов задвинут, Несколько мгновений малыш стоит в нерешительности. Что бы еще проверить? Не доносится ли из кухни легкий запах газа? Мальчик скользит как тень по каменному полу, еще сырому после вечерней стирки. Маленький ночной дозорный ощупывает газовый кран и уходит, потом вдруг возвращается. Он не вполне уверен, что кран как следует закрыт. О, сомнения! О, беспокойство! Два-три раза сряду он проводит онемевшими пальцами по крану, рискуя его открыть. Опасаясь, что у него так и получилось, он проверяет еще раз.
Это все? Нет. Еще окно. Оно заперто. Потянувшись к нему, мальчуган задевает папино кресло. Пустяк — еле уловимый шум, какой, верно, производят привидения, пролетая по комнатам. Но вот раздается голос, сонный, как бы затуманенный:
— Кто там? Кто здесь ходит? Это ты, Жозеф?
Молчание. Душа матери погружается в забвение, как в бездну.
Теперь малыш разыскивает свою постель. Он озяб. У него стучат зубы. Ему представляется, будто он блуждает где-то во мраке, как неприкаянная тень. Внезапно ему становится страшно самого себя.
Постелька! Убежище! Раковина! Закрыт со всех сторон: внешние враги уже не страшны. Остаются другие, неуловимые, чудовища, не имеющие ни тела, ни формы, ни цвета, — мысли, с которыми нет сладу.
Что это за пришлец, фосфоресцирующий в темноте? Каким чудом он проник к нам в дом? Он как-то странно продвигается, не переступая ногами. Вместо тени отбрасывает мертвенный свет, растекающийся по комнате. Под мышкой у него портфель, он в сюртуке, с белым галстуком и в каком-то зловещем цилиндре. Он молча ухмыляется. Он угрожающе безмолвен. Он чертит пальцем на стене зелеными огненными буквами:
«Я Гаврский нотариус».
Но вот он куда-то проваливается. Растворяется в ночном мраке, как кусок сахара в воде. Вслед за ним появляются дамы. Ой! Ой! Это тетушки из Лимы! У них смуглые лица, почерневшие на тропическом солнце, жгучие кровавые губы, высокие испанские гребни. Навстречу им — дядя Проспер, совсем плоский, выходит из альбома, где наклеены семейные карточки.
И вдруг — страшный шум! О, ужас! Это скелет. Он улыбается, скаля зубы. Он в треуголке, держит портфель с медной цепочкой, совсем как у тех господ, что приходят предъявлять ко взысканию векселя. Он снова улыбается и протягивает руку, требуя денег. Призраки, сбившись в кучу, протягивают руки и хором требуют денег, денег, денег, денег!
Потом привидения улетают. Реальный мир заявляет о себе: кто-то ходит в соседней квартире, где живут одни пауки. Кто-то ходит. Вот он кашлянул тихонько, но вполне внятно. Теперь совсем другие звуки: плачет ребенок. О! Кто-то скребется за стеной. Прямо около моего дивана, близ моего сердца. Внезапно волосы у меня будто оживают. Они встают дыбом. Я слышу, как они шевелятся.
Но вдруг нахлынули новые впечатления. Что там за шум вдалеке, на улице! Это тревожные сигналы пожарных. Опять огонь. Огонь! Прошлой зимой целый склад сгорел под нашими окнами. Запах гари и жар бушующего пламени врывались к нам в окна. Боже мой, что станем мы делать, если нам придется спускаться с шестого этажа, на веревке, в пустоту, или даже прыгать вниз на матрацы, разостланные для этого на земле? Бррр!.. А! Крики пожарных замирают вдалеке. На этот раз нам не угрожает пожар.
Однажды вечером я был разбужен не призраком нотариуса, но острой болью, свербившей глубоко в ухе. Еще не замер мой первый крик, как мать уже вскочила на ноги. Она подбежала к моей постели и долго, пристально смотрела на меня. Мне стало легче от этого взгляда. Но вот я снова заплакал.
— Потерпи, мой дорогой! — говорила мама. — Не мешай отцу работать.
Папа влил мне в больное ухо каплю теплого масла, потом снова сел за работу. У него был встревоженный вид. Он обхватил голову руками и явно старался сосредоточиться и углубиться в свой труд. Это нелегко ему давалось. Тут мама закутала меня в одеяло и стала носить по всей квартире. Она крепко держала меня и баюкала, как грудного младенца, тихо-тихо напевая жалобную песенку о женщине, раненной в лоб. Я все еще всхлипывал, и она горячо просила меня:
— Умоляю тебя, мой родной, не мешай работать отцу. А завтра я куплю тебе что-нибудь очень хорошее. Чего бы ты хотел?
Я перестал плакать и ответил:
— Золотую рыбку.
На следующее утро нарыв в ухе сам прорвался. У меня был еще сильный жар. После кофе, ублаготворив мужа и отправив детей, мама одела меня потеплее. У нее были плотно сжатые губы и почти суровое выражение лица, какое появлялось всякий раз, как одному из близких грозила хоть малейшая опасность. Она закутала мне голову шарфом, наспех оделась и взяла меня на руки. Я был уже большой и тяжелый. Мама самоотверженно дотащила меня до угла проспекта и остановила омнибус.
Стоит мне закрыть глаза, как я вновь вижу больницу. Передо мной встает вестибюль с его тревогами, с его особым запахом, с чугунной печью и деревянными скамейками. А потом — приемная. Она длиннющая, как коридор, и полутемная. Врачи в белых халатах сидят все рядышком, как рабочие на фабрике. У каждого своя лампа, свое зеркальце на лбу, свои инструменты, свой столик, свой больной, откинувшийся к стене с обреченным видом.
То и дело слышатся жалобные возгласы:
— Осторожно, сударь. Ох, прошу вас, потише!
И стоны то повышаются, то понижаются, совсем как в песне. В самом деле, можно подумать, что поют песню, и от этого еще страшней.
Пришел и мой черед мучиться и протяжно стонать. Мама держала меня обеими руками и приговаривала с отчаянием в голосе:
— Я куплю тебе золотую рыбку, мой родной. Уши, это так болезненно. Золотую рыбку и еще что захочешь. Только не двигайся, ради бога! Чтобы доктор все хорошенько разглядел!
Я удержался от слез и попросил птичку.
Мое выздоровление затянулось на целых две недели, И мне пришлось несколько раз посещать больницу. Я получил золотую рыбку и птичку. Обе они прожили у меня достаточно долго, чтобы стоило о них упомянуть в истории нашей жизни. Я полагаю, что, если бы они внезапно обрели дар речи, уж они-то наверняка высказали бы свое мнение о Гаврском нотариусе. Временами, возвращаясь из школы, я замечал, что мама уже не такая грустная, у нее был бодрый взгляд и успокоенное лицо.
— Казалось бы, — говорила она, — нет ничего общего между нами и золотой рыбкой. А между тем это неверно. В те часы, когда я остаюсь одна, — представь себе! — это крохотное существо составляет мне компанию. Это движение, это жизнь, нечто хоть капельку на нас похожее. Мне, конечно, не пришло бы в голову разговаривать со швейной машинкой, но я беседую с рыбкой, видишь ли, большей частью с рыбкой. Канарейка уж очень шумливая, никогда не слушает, что ей говорят.
Хоть я был в то время еще малышом, я легко мог себе представить, что именно поверяла мама рыбке в минуты одиночества. К концу зимы в нашей семье все острее чувствовалась нужда. Самые разнообразные предметы, доставшиеся нам по наследству, покидали нашу квартиру, и в этом не было ничего таинственного, так как слово «ломбард» произносилось запросто и становилось прямо-таки навязчивым. На наших глазах исчезли гравюры в рамках, фаянсовые тарелки, мраморная доска с камина. Стенные часы тоже отправились туда же.
— Не беда, — говорил папа, тяжело вздыхая. — Можно увидеть из окна, который час на железнодорожных мастерских.
Барометр чуть было тоже не уехал от нас.
— Ах, — сетовала мама, — вряд ли за него что-нибудь дадут!
Отец пожал плечами и повесил барометр обратно на стену. Всем существом он выражал упорство, каким, вероятно, удивлял своих родных знаменитый Бернар Палисси. Он обращался к маме, и мы слышали его слова:
— Я заложу все, вплоть до кровати, но сдам свои экзамены. До первого из них, Люси, остается несколько дней. Не хочу до старости перебиваться случайными мелкими заработками. Я хочу добиться успеха. Ради этого можно пойти на любые жертвы. Ужасно только, что от этого страдают дети.
Он даже не упомянул о маме. Он привык не считаться с ней.
Так проходил день за днем, и папа трудился, стиснув зубы. Поэтому нас очень удивило, когда однажды вечером он пришел с сияющим взглядом и светлой улыбкой.
— Невероятная удача! — весело сказал он. — Нам предстоит экспроприация!
Глава XIII
Маленькая дуэль между Делаэ и Паскье. Чудеса и превратности экспроприации. Антиполитическое животное и философия индивидуализма. Радужные надежды. Содружество жильцов. Апология железных дорог. Приготовления к выезду. Упадок и гибель великой идеи
Несмотря на веселый голос и даже на улыбку, заявление отца было встречено испуганным безмолвием. Половина слушателей не понимала значения этого слова. Остальные пытались переварить известие, обнаружить в нем хоть что-нибудь положительное.
— Как! — вырвалось уЖозефа. — Значит, нас выгонят отсюда.
Жозеф был еще мальчиком, но его лицо уже отражало самые разнообразные страсти. Передавая какую-то смутную работу сознания, его юное и свежее лицо странно исказилось, на нем обозначились горестные морщины, и с минуту оно напоминало старую, недоверчивую физиономию тетки Анны Трусеро. Улыбка отца уже не успокаивала Жозефа. Экспроприация! Он пережевывал это слово, и оно казалось ему жестоким, чреватым всяческими невзгодами и угрозами, сулило появление судебных исполнителей, голубой гербовой бумаги.
Отец повел плечами и уселся за стол. Мама напряженно размышляла. Как всегда, она нуждалась хотя бы в краткой передышке, чтобы собраться с мыслями.
— Экспроприация, — проговорила о на. — Да! Я полагаю, господин Рюо, хозяин дома, выиграет от этого и крепко наживется, но мы-то, жильцы? Нас принесут в жертву в этом деле. Нас ждут немалые трудности и хлопоты.
Отец снова повел плечами, но уже с более жизнерадостным видом.
— Сразу видно, Люси, —отвечал он, — что ты плохо разбираешься в таких вещах, как экспроприация.
— Прошу прощения, — задумчиво сказала мама. — Мои родители Делаэ однажды подверглись экспроприации. У них был земельный участок в Ривьер-Сен-Совер, когда через него стали проводить железную дорогу. Но они были землевладельцами.
Папино лицо приобрело какое-то жесткое выражение.
— Но мы-то, к сожалению, не Делаэ, мы всего-навсего квартиранты.
— Рам! Рам! К чему ты клонишь? Делаэ! Да я скоро совсем позабуду, что была Делаэ, что когда-то носила эту фамилию — ведь я стала уже совсем Паскье, как все вы. Ну да! Паскье — такой, какой ты сам, но не такой, как твоя сестра и, уж конечно, не как Трубач. Я тебе сказала все это, Раймон, чтобы ты был поосторожней.
Папа снова улыбнулся, но с оттенком горечи. Он согнул ногу в колене, показывая, какие тонкие и продранные подметки на его башмаках.
— Поосторожней... — пробормотал он. — Думаешь, я не остерегаюсь? Еще какой-нибудь месяц или даже меньше — и у меня будет просто неприличный вид. В дождливые дни у меня промокают ноги до самых лодыжек.
— Знаю, — вздохнула мама. — Я прекрасно это вижу, когда по утрам чищу твои злополучные ботинки.
— Через месяц, — продолжал папа , — я должен сдать первые экзамены. Это, конечно, важный шаг. Но это еще далеко не выход из положения. Нужно еще раздобыть денег. В данный момент это самое главное. Что, по-твоему, я должен предпринять?
Все лица, даже самые свежие, казалось, внезапно подернулись траурным крепом. Лампа разливала какой-то болезненный, удручающий свет. В подобных случаях мама всегда первая всплывала на поверхность.
— К счастью, — проговорила она , — к счастью, мы будем экспроприированы. Ты же сам сказал?
Папа вновь улыбнулся.
— Ты мне даже не дала объяснить, как обстоит дело. А между тем ты знаешь, Люси, что я никогда не витаю в облаках. Ты же знаешь.
О, могущество любви! Мама с энтузиазмом кивнула головой и даже подняла руки чуть не к самому небу в знак того, что она прекрасно это знает и считает папу решительно неспособным фантазировать.