Обход продолжался. У Биро был такой вид, словно он ревизор. Он советовал:
— На вашем месте я ставил бы ведро для мусора в этот угол. Это неудобно... На вашем месте я поставил бы кипятильники под вытяжной колпак, как у профессора Дуссерена, принимая во внимание пары.
Потом неожиданно изрек:
— Профессор Дуссерен — вот, что ни говори, настоящий ученый!
Мне хотелось ответить: «Почему же вы не остались у профессора Дуссерена?» — но я этого не сказал, не решился. Мы переходили из комнаты в комнату, и каждый раз, как только я начинал что-то объяснять, он бубнил все то же:
— Говорю вам, это мне не в новинку. Будьте покойны! Продолжайте, продолжайте.
Мы спустились в отделение вакцин, где у меня двое хороших сотрудников и где у моего личного лаборанта всегда тысяча дел. Я сказал очень строго:
— То, чем здесь занимаются, господин Биро, требует исключительной добросовестности.
Он принял обычный свой полунасмешливый, полуобиженный вид и ответил:
— Что касается добросовестности, так мне никто не страшен.
Затем он опять стал давать мне советы. Я не так уж щепетилен в вопросах иерархии, однако в некоторых случаях все же уязвим. Я уже лет шесть-семь специализируюсь в вопросах, касающихся пневмококка и ан-типневмонийных вакцин. Г-н Биро дал мне понять, что по части пневмококка ему известно все, что вообще доступно человеку. Тираду свою он подкреплял бесчисленными «дорогой мой мосье» и не столь бесчисленными «продолжайте, продолжайте».
Что же тебе еще сказать? В тот вечер, уходя домой, я встретил в садике очаровательного г-на Лармина, моего директора. Он спросил:
— Вы беседовали с новым лаборантом? Это первоклассный работник.
Я ответил:
— Возможно, господин директор. Время покажет.
Господин Лармина смачно добавил мне вдогонку:
— Прямо-таки удивительно, но я получил о нем три или четыре письма. У него влиятельная протекция.
Когда г-н Лармина заводит речь о том, что он именует протекцией, глаза у него увлажняются и сотни доверчивых морщинок тут и там появляются на его лице, еще не изборожденном морщинами естественными. В довершение нелепости г-н Лармина произносит «профек-ция», «у него флияфельная профекция», так что слово «протекция», и без того противное, становится уже совсем несносным.
Любезный друг мой, старина Жюстен! Вот уже — десять дней, как Ипполит Биро работает под моим началом. Я выражаюсь весьма смело, ибо г-н Биро не принимает никаких распоряжений решительно ни от кого. Десять дней! Я начинаю привыкать к аромату его туфель, оставляющих на плиточном полу широкие влажные следы. Привыкнуть к его улыбке мне труднее.
Утром он опаздывает на службу минут на десять — пятнадцать. Я уже давно за работой. Мне слышно, как он ворчит:
— Тащиться в моем возрасте через весь Париж ради ничтожного жалованья просто горе. Если мадам Боб не будет возражать, я в конце концов перееду на другую квартиру.
Он с тяжкими вздохами раздевается, снимает обувь. Закончив эту процедуру, он выражает свою радость, как курица, снесшая яйцо. Обычно он начинает насвистывать «Миссури», «Sole mio» [8]и «На берегах Ривьеры».
Я хотел было запретить ему эти развлечения. Подумав, я ничего не сказал. Утешаюсь мыслью, что чуточку свободы, веселья не повредит дисциплине. Чистейший софизм! Я молчу только от недостатка смелости. К тому же говорить о веселости г-на Биро невозможно: я не знаю ничего мрачнее этого персонажа.
Мне хотелось проверить — что он умеет? Я просил его заготовить мне пипетки — это детское поручение для человека его профессии. Он разбил несколько метров трубок, не изготовив ни одной приличной пипетки. Я у него спросил:
— Вы умеете обращаться со стеклом?
Он ответил:
— Я умел обращаться с ним, дорогой мосье, еще тогда, когда вы были грудным младенцем.
Тем не менее все пипетки пришлось выбросить. Он раз по двадцать в день говорит мне с торжествующей скромностью:
— Надеюсь, вы довольны моей работой? Таких, как Биро, на мостовой не подберешь.
Я тщательно наблюдаю за ним. Я все боюсь, как бы он не наделал бед. Одно меня успокаивает — он вообще мало что делает. Взглянешь на него и видишь — он все отдыхает: то в голове почесывает, то поясницу поглаживает, то папироску свертывает, а то и вовсе газету читает или без конца чинит мои карандаши. Он мало что делает, зато любит переставлять вещи с места на место, и мне приходится наводить за ним порядок. Будь у меня еще один такой сотрудник, так для работы у меня совсем не оставалось бы времени. Он жалуется на ревматизм. Когда приходится ходить с этажа на этаж, у него, по его словам, болят ноги, а когда нужно перенести какую-нибудь тяжесть, оказывается, что болят руки. Он обращается ко мне и стонет:
— Сделайте такую милость, помогите мне чуточку!
Тогда я несу вместо него то, что он должен был бы нести вместо меня. И получается скорее. Вчера он, стеная, попросил меня помочь ему надеть пальто. Я помог, потому что жалею больных. Во время этой операции с лица его не сходила такая занятная улыбочка, что я почувствовал себя дураком. Когда он сидит, он зачастую обращается ко мне: «Подайте мне кристаллизатор, дорогой мосье. Простите, тысяча извинений — это все из-за ног... » Я подаю кристаллизатор. Возможно, что у него и в самом деле болят ноги. Однако стоит только в конце рабочего дня зазвучать звонку, как к нему чудесным образом возвращается подвижность. Время от времени он издает какие-то подозрительные звуки. Тогда он спешит двинуть стулом или принимается громко петь, чтобы отвлечь внимание.
Он то и дело выходит из комнаты. Если спросишь — куда он направляется, он отвечает с непередаваемой напомаженной улыбкой:
— Иду облегчиться.
А иногда добавляет, смеясь:
— Иду на своих на двоих.
Если же он не в духе, то поднимает вверх указательный палец и загробным голосом говорит:
— А простата! Вы забываете о простате, дорогой мосье. Видно, простата вас не беспокоит.
В десять утра и в четыре пополудни г-н Биро закусывает. Он варит себе еду на одной из моих бунзеновых горелок. Однажды он вздумал жарить лук. Я готов был завыть! И все же промолчал! Вероятно, я и бледнел и багровел. Почувствовав, что я недоволен и сердит, он пробормотал, сложив губы сердечком:
— Но надо же поесть, дорогой мосье.
Возразить на это было нечего. Но запах жареного лука и какого-то варева в моей лаборатории! Мне это представляется прямо-таки кощунством!
Иной раз он подходит ко мне, чтобы посмотреть, что я делаю. Он становится у меня за спиной — чего я не выношу — и вдруг любезнейшим тоном спрашивает:
— Что это вы тут варганите?
«Варганите»! Что за выражение! Он чувствует, что я не понимаю и переводит:
— Ну, валякаете, что ли...
Я молчу. Г-н Биро напускает на себя обиженный вид.
Словом, у меня все время такое чувство, что я делаю все не так. Г-н Биро своим видом, своими замечаниями беспрестанно дает мне понять, что я начальник чопорный, суровый, надутый, чуждый человечности и радушия. Согласись, что это довольно тяжко.
На днях я отправился в Сорбонну. Я хотел поговорить с профессором Дуссереном и конфиденциально расспросить его о Биро. Как назло, профессор Дуссерен сейчас в Южной Америке. Я застал только Жильбера Ансома. Он мне сказал: «Ах, так вам достался этот молодец?» Он расхохотался и тут же убежал — его позвали к телефону. Я не решился возобновить разговор. Но схожу туда опять.
Меня часто навещает Вюйом. Вюйом — прелесть. Вчера он посмотрел на Биро и сказал мне:
— У тебя ангельское терпение. Я давно вышвырнул бы такого субъекта вон.
Но не могу же я прибегнуть к такой мере только потому, что он мне не нравится.
Я не стал бы заводить с тобою разговор об этом странном... сотруднике, если бы ты не изводил меня — именно не изводил бы! — своими советами, укорами, социальными соображениями, которыми полным-полно твое послание.
Если ты хочешь хоть немного вникнуть в мелкие дрязги, о которых я зря так подробно тебе пишу, тебе следует узнать, что, по нашему мнению, должен представлять собою лаборант, действительно достойный своей должности. Великие ученые вроде Пастера, Рише, Бертело окружены толпою восторженных учеников, которые только и думают что о пользе делу. Возле этих ученых всегда находятся люди, готовые, если понадобится, провести без сна хоть десять ночей, не уходить обедать, пока не закончится реакция, предложить собственную шкуру для опасной прививки, часами вести наблюдение за подопытными животными, чтобы описать симптомы какой-нибудь инфекции. Такую роль выполняют ученики, которые сами по себе уже крупные ученые. Таков Ру, скрывающийся в тени своего знаменитого учителя. Но чтобы все шло удачно, даже в прославленных лабораториях, нужны добросовестные труженики, честные безвестные люди, которых никогда не коснется слава и которые выполняют то, чего не могут или не умеют выполнять сами ученые; они необходимы, как необходим камень для постройки, вода для водопровода, пламя для газовой плиты. Для нас, скромных искателей, для нас, начинающих, которые еще вчера действовали в лучах славы наших учителей, лаборант нечто гораздо большее, чем просто служитель: он равен секретарю, это друг, это очевидец, иной раз он — частица нашей совести.
Охотно признаю, что труд его оплачивается недостаточно. К тому же труд этот небезопасен — вспомни бедную Катрин Удуар, которой следовало бы поставить памятник — как безымянной мученице. Подобно тем, кто ухаживает за больными, работники лабораторий должны знать, что они делают. Конечно, тут, как и повсюду, встречаются заблуждающиеся люди, оказавшиеся здесь случайно или по недоразумению, такие, которые просто нуждались в заработке и взялись за первое попавшееся ремесло. Таким должно быть не по себе среди нас, и они в конце концов уходят, чтобы искать счастья в другом месте. С нами остаются те, которые отмечены для этого свыше. Эти прекрасно понимают, что их имена никогда не будут высечены на мраморных досках институтов и академий. Но они знают, что без них наука зачахнет, и они преисполняются вполне законной гордостью; эту гордость они не выставляют напоказ, но мы ее уважаем и считаемся с нею.
В больнице Сен-Луи, когда я работал там под руководством старика Аллопо, служил санитар по имени Гастон, с которым врач всегда советовался в трудных вопросах диагностики; Гастон высказывал свое мнение — высказывал решительно, не колеблясь, и притом почти никогда не ошибался. В лаборатории Рено Сансье служил некий овернец — я даже забыл, как его звали, а это с моей стороны уже прямая неблагодарность. Он умел не только выбирать анатомический материал, делать срезы, окрашивать их — это не так уж хитро, — но он рассматривал срезы под микроскопом и говорил, качая головой: «Тут саркома, да еще очень явная». И говорил он не зря.
Если мы таких людей и зовем просто по имени, то мы всегда высоко ценим и уважаем их, считая их своими сотрудниками. Таких в наше отсутствие можно поставить вместо себя и поручить им сделать в определенный час определенную инъекцию или операцию. Мы питаем к ним тем большее доверие, что нам известно их полнейшее бескорыстие. Пойми это правильно: слово «бескорыстие» лишено малейшего оттенка иронии. Это благородное слово обозначает, что такие преданные помощники не стремятся извлечь какую-нибудь пользу для себя лично из того, что мы им поручаем сделать: они трудятся, они выполняют свой долг. Попадаются среди них, конечно, и люди непокладистые, но мы все прощаем им, ценя их достоинства. Они знают, что, занявшись чем-нибудь другим, поступив, например, на завод, они могли бы зарабатывать несколько больше при меньшей затрате времени. И если они все же остаются у нас, так потому, что, невзирая на свое подчиненное положение и на всяческие отрицательные моменты, они считают, что жизнь возле нас прекрасна, почетна, словом, что она проходит не зря. Вот, друг мой любезный, что такое настоящие работники лабораторий. Остальные же — всего лишь поденщики, чернорабочие или, если хочешь, простые наемники.
Перед тобою я не робею, Жюстен; зато я чертовски робею перед наглецами, перед всеми этими Биро, Лар-мина, Жозефами... А весь свет полнится наглецами. На днях Жозеф обратил мое внимание на то, что я, как ребенок, краснею из-за всякого пустяка. Говорить мне об этом было не особенно великодушно, потому что я никогда не думал об этой своей злополучной способности, а теперь не могу не думать о ней. И вот — стоит мне только вспомнить об этом, как я краснею, даже наедине, даже безо всякого повода. Мускулами своими управлять можно, кровеносные же сосуды, так же как и мысли и образы, нам не подвластны. Вот в чем секрет застенчивости.
Хочу сказать тебе еще кое-что насчет Жозефа; мне приятно закончить это горьковатое письмо чем-то более приятным, более человечным.
Родитель мой пустился в новую затею. Мне недосуг подробно объяснять тебе, в чем именно заключается эта сногсшибательная затея. Как ни странно это тебе покажется, новая его причуда имеет некоторое отношение к застенчивости... Нет, нет, речь идет не о папиной застенчивости, а о застенчивости вообще, о застенчивости, рассматриваемой с точки зрения патологии. Не пытайся понять, в чем тут дело, это чрезвычайно сложно; мы спокойно обсудим вопрос, когда ты будешь в Париже. Знай, однако, что затея отца требует для своего осуществления немалых денег — по меньшей мере тысяч десять—две-надцать. И знаешь, кто ссудит отцу эти деньги? Нипочем не угадаешь. Жозеф. Вопрос на днях решится окончательно, но все делается в строжайшем секрете. Впервые Жо-зеф, мой брат, собирается совершить поступок, который, по-видимому, диктуется не только алчностью. Он делает вид, будто просто хочет поддержать человека, и твердит, что с финансовой точки зрения уверен в том, что делает, что папина идея представляется ему превосходной, что финансирование такого дела вполне рентабельно — именно так он говорит. Так он говорит, но последнее время я замечаю в нем нечто странное. Не скажу, что он стал доверчивее, чувствительнее — это было бы преувеличением , — но он стал менее агрессивен. При случае он заговаривает о некоторых нравственных ценностях. Он говорит о них языком биржевика, а все-таки говорит. Поразительно! Сначала я подумал, что, собрав за последние пятнадцать лет поистине огромное состояние и накопив множество материальных благ, он начинает присматриваться к благам духовным и не теряет надежды запастись кое-какими из них по сходной цене. Предположение мое не лишено смысла, но, может быть, все объясняется гораздо проще.
Мы воспитаны психологией романских классиков. Психологией страшной! Нам втолковали, что характеры людей неизменны, непреклонны или, лучше сказать, необратимы. По-видимому, это слишком отвлеченно теоретично. Я года два-три читаю произведения русских писателей и глубоко потрясен. Не думай, что одних книг достаточно, чтобы изменить мое мнение о людях. Мной руководит и на меня влияет прежде всего сама жизнь. Отец долгое время представлялся мне образцом характера в классическом духе. Мысль о том, что он может в какой-то мере стать мягче, покориться, измениться, казалась мне безумной. Думая о нем, я восклицал: «Это стена!» И вот, последние два-три года я отмечаю в нем глубокие перемены. Он становится мягче, мудрее и даже благоразумнее, невзирая на все свои бредни. Я из принципа продолжаю дуться на него, даю ему понять, что обижен; но случается, что я готов сдаться, случается, что он кажется мне почти очаровательным, и тогда я начинаю укорять себя в неправильном к нему отношении. Быть может, я был чересчур суров, чересчур строг, чересчур требователен, как ты мне иной раз говорил. Жозеф утверждает, будто у папы не менее двух побочных семей, и даже приводит адреса. Возможно, что Жозеф преувеличивает.
Как видишь, я готов подписать мирный договор, готов раскрыть объятия и пасть на колени.
Иногда мне кажется, что и Жозеф стал лучше, даже более того — возвышеннее. Поверишь ли? Даже Ферди-нан в некоторых случаях представляется мне теперь сердечнее, живее, откровеннее, словом, мне кажется, что он стал лучше, чем был. В такие дни я жестоко упрекаю себя; я был, несомненно, излишне строг и требователен по отношению к ним; я, быть может, любил их сначала любовью слепой, неловкой и опасной. И, вероятно, раздражал их этим. Люди безразличные — мудрецы.
Одно-единственное существо в нашем клане, представляется мне, не может измениться. Это моя мать. Душа ее незыблема, хотя телом она заметно стареет. На днях я разглядел ее лицо близко, очень близко. Я с трудом узнал его. Я испугался. Передо мною оказалась очень старая женщина. Иной раз мне приходит в голову мысль, что она. в одиночку несет на себе весь груз старости — да, и за себя, и за своего сумасбродного супруга.
Довольно на сегодня, дорогой мой частный поверенный! Однако еще словечко. Ты хорошо знаешь социалистическую партию, политику социалистов, социалистическую среду, а известно ли тебе что-нибудь об Иасенте Беллеке, депутате, главном редакторе «Народного вестника»? Гони от себя безумные надежды. Не воображай, например, будто я поддаюсь соблазнам общественной деятельности. Нет, нет. Я немного знаком с м-ль Беллек, это замечательная девушка. Мне хотелось бы узнать что-нибудь о папаше Беллеке; я его никогда не видел, но издали он мне кажется довольно узким сектантом. Я не хочу сказать, что робею перед ним, ибо я поклялся излечиться от застенчивости, излечиться собственными силами. Со временем объясню тебе, почему застенчивость так занимает меня сейчас.
Прощай. Береги себя для тех, кто тебя любит!
Твой Лоран.
25 мая 1914 г.
Глава V
Оптимистические рассуждения насчет лестниц в соборах. Благоразумное намерение. Даже самые большие города в мире небезграничны. Ваятели пространства. Ориентиры в хаосе. Как бог внемлет земному шуму. Царство Жаклины. Труднее ли подчиняться, чем повелевать? Клан Паскье и дух злобы
Лестница становилась все уже и темнее, и Лоран самым непринужденным тоном спросил:
— Протянуть вам руку, поддержать вас? Требуется помощь?
— Нет, вероятно, не понадобится. Я хорошо знаю такие лестницы. Когда чувствуешь себя уж совсем растерянной, всегда появляется утешительный проблеск света. Как в жизни.
— Как в жизни! — повторил Лоран. — Значит, вы не из числа унывающих?
— Конечно, нет. Я всегда уверена, что в пору самого мрачного отчаяния мне будет ниспослан свет.
— Кем?
Девушка остановилась, перевела дух и очень быстро проговорила:
— Я объясню это вам позже. Вот видите — я не ошиблась — виднеется просвет.
Она снова стала подниматься по ступенькам. Еще несколько мгновений, и молодые люди оказались на самом верху башни.
— Ах, как красиво! — воскликнула Жаклина. — Вот и вознаграждение!
— Да, зрелище невероятное, восхитительное. Когда я в первый раз поднялся сюда один, я пришел в такой восторг, я был так рад, почувствовал такое умиротворение, что сразу же решил подниматься сюда каждый день и проводить здесь минут пять — не больше, чтобы заглянуть себе в душу и стать со вселенной лицом к лицу. Я жил тогда здесь по соседству, почти что в тени Нотр-Дам, так что решение мое не было безрассудно. К сожалению, на следующий день у меня не нашлось свободных четверти часа на подъем, размышление и спуск. Да не нашлось их ни на другой день, ни в последующие. Я подумал: буду молиться на башне только раз в неделю. Я это твердо решил. Но обстоятельства складываются не всегда так, как хотелось бы...
— И что же?
— И вот я не взбирался сюда больше десяти лет! Если мне удастся подняться под конец жизни еще пять-шесть раз, у меня уже не будет оснований жаловаться.
— А ведь эта история наводит на тревожную мысль, — сказала Жаклина. — Значит, вы не исполняете своих обещаний?
— В ответ на такой вопрос я промолчу. Попрошу вас только подняться еще выше.
— Куда же выше? На облака?
— На свинцовую крышу. Она кажется очень покатой, однако прекрасно пристает к ногам. Пойдемте, не бойтесь. Крепко ухватитесь рукой за громоотвод. А теперь дышите, любуйтесь Парижем. И слушайте, потому что мощный трудовой гул, несущийся снизу , — это дыхание и веяние Парижа. Париж — огромный город. Если бы он простирался среди обширной равнины, как многие большие города, то ему не было бы предела; а тут вы почти со всех сторон можете различить зеленые холмы, поля. Какой отличный урок скромности! Париж не может упиваться своим величием. Когда римляне чествовали какого-нибудь вождя, возле него всегда находился раб, который без умолку твердил: «Не забывай, что ты всего лишь человек!» Славный город торжествует, но деревья и трава миллионами голосов, со всех сторон, напоминают ему, что и самые большие города небезграничны. Всюду растительная сила пробивается сквозь камни и асфальт. Всюду деревья, всюду сады, всюду величественное пустое пространство. Наибольшее великолепие города не в зданиях, а в свободном пространстве между ними. Великие строители городов — зодчие пространства.
Смеркалось. На западе небосклона вытянулась длинная, широкая грозовая туча, а из-под ее громады вдруг вырвался луч солнца, и всюду брызнули серебряные искры и языки пламени.
— Смотрите, смотрите на реку, если она не ослепляет вас , — сказал Л о ран. — Видите? Церкви, стоящие на берегах Сены, отражаются в ней и напоминают корабли, плывущие по течению. Все обращены алтарной частью на восток, а папертями — на запад. Город прежде всего являет нам свои храмы. В Египте, говорят, сохранились только храмы и могилы. Здесь мы прежде всего видим эти молитвы, воплощенные в благородном камне. А все остальное не так убедительно, не так ясно. Да, конечно, есть еще Эйфелева башня. Но это не произведение искусства, это графическая формула, алгебраический знак. Я вижу также Отель-Дьё — он у самых наших ног. Я работал там когда-то, в первые годы ученья. Вижу также Сорбонну, она выделяется своей обсерваторией, похожей на колокольню без шпиля. А вот Института Пастера не вижу — он заслонен нагромождением других зданий. Не вижу и своего Биологического института. Он где-то там, к югу. Он пресмыкается среди страшных реальностей. Он еще не может, как храм, спокойно устремиться к небу. Если внимательно присмотреться, я могу отыскать местоположение школ, где я работал. А что еще я могу обнаружить? Родительский дом? Это уже не мой дом. Отец слишком часто переезжает с места на место. Родной осталась только мебель. Можно ли думать о каких-то немного нелепых предметах обстановки, когда ищешь в этой каменной безбрежности родную улицу, родной очаг? Присядем, хотите? Тут не бог весть как удобно, но сидя все-таки приятнее смотреть. Обхватите рукой громоотвод.
Последовало долгое молчание, и в это время из глубин слышался уже не глухой рокот, но тысячи шумов, тысячи раздельных, отчетливых звуков. Доносился грохот каждого экипажа, топот каждой лошади, шаги каждого пешехода, крик каждого торговца, голос матери, зовущей ребенка, свист какой-то машины, скрип затворяющейся двери, рычание мотора, вздохи скрипки, звон колокола, быть может, даже звук оброненной монеты, и вдруг долетали тоненькие голоса детей, игравших в епархиальном саду, их возгласы, песни, отдельные словечки, чуть ли не их дыхание.
— Поразительно! — заметила девушка. — Так, мне кажется, должен слышать бог земные звуки. Он должен, как мы сейчас, различать жалобу одного, гневный голос другого, веселую песнь третьего. Еще бы немного, и я могла бы различить: вот шаги хромого, вот плачет бедняк, вот чиновник торопится, потому что боится, что его уволят, вот мальчуган в первый раз в жизни лжет.
Снова молчание, потом Лоран как-то настойчиво продолжал:
— Этот огромный город, где я провел всю жизнь, имел бы для меня смысл лишь в том случае, если бы я мог точно указать на определенное место в хаосе зданий и сказать: вот мой очаг, вот родной мой дом, сюда устремляются все мои помыслы, к этому благословенному месту обращаюсь я, когда ищу правильный путь.
Теперь Лоран говорил почти шепотом. Девушка вдруг посмотрела ему в лицо — сосредоточенно, строго.
— Недавно вы показали мне свои владения, или, вернее, ваше царство, или даже империю, — сказала она, — видите, я все помню. И отлично сделали. Мне хотелось бы ответить вам тем же. И лучшего случая показать вам свое царство, чем сейчас, уже не представится. Ох, мое царство — далеко, очень далеко! Да вы и не увидите его. Почти все оно скрыто от нас холмом Монмартра. Множество людей, занимающихся благотворительностью, работает в конторах или вяжет белье в мастерских. А на моей обязанности — навещать нуждающихся. Вы никогда не спрашивали у меня, почему я не нарядна.
— Но, по-моему, вы очень нарядны, Жаклина, — ответил удивленный Лоран. — Я не представляю себе вас одетой иначе.
Девушка встала. Смотря на горизонт, она неуверенно протянула вперед руку.
— Мое царство — где-то там, между Сен-Дени и Пьерфиттом. Вы ученый и к тому же врач, и вам хорошо знакомы людские горести, но вы знаете еще не все. Как-нибудь я вас возьму с собою. Вы что-нибудь понесете. Вы не должны казаться посторонним или просто любопытным. Этого они не любят. Некоторые могли бы оскорбить вас. Они не всегда покладисты. Я мало имею дела с мужчинами, все больше с женщинами, особенно с матерями, которые родили, как животные, на досках, прикрытых соломой; но случается, что младенец все-таки очень хорош, очень мил, с похожим на бархат густым пушком на острой головке. Я вам объясню, в чем моя задача. Сходишь с трамвая на одной из больших улиц. Кажется, город как город, и вдруг оказываешься в каком-то болоте, среди развалин. Иной раз находишь там какой-то непонятный фруктовый сад с персиковыми деревьями в цвету. И тут же рядом — кучи старых банок, просмоленных досок; туда-то мне и надо, оказывается, это дом. Иной раз у них имеется печь, и они что-то в ней состряпали. Нет ничего грустнее холодной жареной картошки, застывшей в сале. Нет ничего грустнее грязной высокой бутыли с прокисшим вином. Она словно подбирается к самому потолку халупы. Нет ничего грустнее бумаги с прилипшими к ней корочками сыра. Нет, неправда, есть много такого, что еще грустнее. Запах от ящика, где спят двое младенцев, больных коклюшем, койка без белья, на которой валяется нечесаная старуха, и нет у нее ни хлеба, ни огня, ни теплого отвара. А ей не раз приносили и сахару, и липового цвета, но за водой надо тащиться чуть ли не полкилометра по черепкам битой посуды и залежам ржавого железа. Не знаю, зачем я вам рассказываю все это.
Лоран снял шляпу.
—Продолжайте, — сказал он упавшим голос ом. — Вы очень хорошо говорите.
— Как-нибудь вы пойдете со мною. Когда мне нужно будет нести что-нибудь тяжелое: керосиновую печку, или белье, или ящик сгущенного молока.
Она опять помолчала, взглянула молодому человеку в лицо и сказала совсем просто:
— Понимаете, это прекрасная работа, и, раз познакомившись с ней, я прямо-таки не могу себе представить, как жить без нее.
Она приподняла воротник пальто и, вздрогнув, продолжала:
— Я озябла. Пойдемте, пожалуйста. Еще только разок взгляну. Прекрасно! Я тут впервые. Но я вернусь раньше чем через десять лет.
Она хотела рассмеяться, но губы у нее дрожали. Ее миловидное личико выражало решимость.
И все же немного погодя, когда они стали спускаться по каменным ступеням и вошли в потемки, Лоран услышал бодрый, почти что веселый шепот:
— А теперь дайте мне руку. Как бы не упасть и не испачкаться о стенку.
Лоран в темноте протянул руку и тут же почувствовал ответное горячее, доверчивое пожатие. «Непостижимо, — подумал о н . — Ведь только что словами, голосом она сказала «нет». Другое толкование невозможно. А сейчас — я, вероятно, заблуждаюсь — рукой без перчатки, которая крепко сжимает мою руку, она, кажется, говорит совсем иное».
До самого низа молодые люди молчали, и они уже долго шли рядом по тротуару, когда Жаклина спросила:
— Вы чем-то недовольны? У вас озабоченный вид.
Лоран задумчиво покачал головой.
— Да, правда,—сказал он.
И поспешил добавить, стараясь улыбнуться:
— Жизнь дело нелегкое. Раз по десять в день я становлюсь лицом к лицу с проблемами, которые волнуют меня до глубины души, а их надо бы решать просто, не задумываясь. Скажите, вы из тех, которые умеют заставить окружающих служить себе?
Девушка расхохоталась.
— Что за вопрос! Повелевать легче, чем подчиняться.
— Нет, нет, это заблуждение. По крайней мере, для меня.
— У нас дома все это очень просто, — сказала Жаклина. — Я живу с папой. Мама умерла. Я единственная дочь. Прислуга живет у нас уже пятнадцать лет. Отец зовет ее «гражданка» — полушутя, полусерьезно. Отец, как вам известно, старый партийный деятель, социалист, друг Гэда и Жореса. Я зову нашу служанку Мари, потому что это ее имя. И мы с ней вдвоем делаем то, что от нас требуется.
— Да, я решительно лишен дара упрощать вещи, — сказал Лоран, сжав руки в потешном отчаянии. — Отношения между людьми всегда представляются мне чудовищно сложными. Мой брат Жозеф любит напоминать, что я не создан начальствовать. Возможно. Моего брата Жозефа мало что тревожит. У него старик-секретарь, своего рода опустившаяся богема, которого он держит в страхе, как раба, и это длится уже несколько лет. Такой у него один. Что касается конторщиков, слуг, то их очень много, и он обращается с ними как с собаками, доводит их до отчаяния. Кухарку он держит не дольше месяца. Первую неделю он утверждает, что она — сокровище. На десятый день он начинает поносить ее... другого слова не подберешь. Видеть и слышать это крайне неприятно. Когда Жозеф распекает кого-нибудь в моем присутствии, я краснею от стыда. Мне кажется, что все удары наносятся мне. Простите, все это не может интересовать вас.
— Мне будет, вероятно, особенно интересно то, чего вы еще не сказали, то, о чем вы думаете и что терзает вас , — ответила Жаклина.
Лоран снял шляпу и два-три раза порывисто обмахнулся ею.
— В Институте, — продолжал Лоран , — я часто встречаюсь со служителями, рабочими, служащими. Все они меня знают. Им известно, кто я такой. Они охотно поздоровались бы со мною, но их удерживает гордость, проклятая гордость, потому что они бедные, неуверенные в себе люди и ни к чему не могут относиться просто. Поэтому...
— Поэтому...
— Вполне естественно — я их опережаю. Я первым раскланиваюсь с ними, громко говорю: «Здравствуйте!» И это сразу расковывает их, ободряет. Они становятся моими друзьями. Я решил всегда делать первый шаг навстречу. А вот с проклятым Биро дело не так просто.
— Кто такой Биро?
Лоран сразу насупился.
— Биро, — вскричал он, — это несносный субъект, и если так будет продолжаться, он отравит мне жизнь. Это мерзкая, отвратительная личность.
— Да я не собираюсь спорить с вами, — воскликнула Жаклина, смеясь.
— Биро — мой новый лаборант. Но не будем говорить о нем, прошу вас.
— У меня нет ни малейшего желания говорить о нем — я его не знаю. Я никогда не видела его.
— Простите! Вы — само благоразумие! Я очень люблю свою работу, очень доволен своей жизнью. Беспорядок мне глубоко противен.
— Мне кажется, что вы чуть было не утратили обычного хладнокровия, — заметила девушка.
— Возможно. Со мной это случается редко; но, возможно, что вы правы. Вы не знаете, что всем нам, Паскье, приходится считаться с духом злобы! Приходится даже Сесили! Ее прекрасное лицо становится тогда страшным и страдальческим, почти неузнаваемым. Я — самый смирный из всей семьи, но и мне иной раз не удается сдержаться, я выхожу из себя. Где-то внутри моего существа образуется страшная, разрушительная пустота. Весь мир предстает в другом свете.
— Перестаньте! Подайте мне руку. Скоро стемнеет. Что это за пустынная набережная?
— Это набережная Сен-Бернар. Это Париж моего детства. Вот сад e хищными зверями, как говорила Сесиль; сад, куда я приходил играть, и я даже страдал здесь, когда мне было пятнадцать лет.
— А нельзя ли нам некоторое время идти молча? И помедленнее, хорошо? Поспокойнее.
Глава VI
Господин Лармина не любит склок. Гибель португальского штамма. Злонамеренность, небрежность, пьянство и гордыня. Не превысил ли Лоран свою власть? Расставание с г-ном Биро. Плодотворное размышление. Ку-ку, жив курилка! Служебные записки. Воззвание к миру
Господин Лармина открыл рот и многозначительно кашлянул. Через стол до Лорана донеслось его дыхание, отдававшее гнилыми зубами и гвоздикой.
— Соблаговолите подождать, — сказал старик, — возьмите стул.
Лоран, по-видимому, не был расположен следовать этому совету. Залитый румянцем, взъерошенный, с глазами, в которых вспыхивали лазоревые огоньки, он стоял посреди обширного кабинета перед директорским столом, над которым г-н Лармина вновь склонился, величественно сдерживая свой тик.
Чтобы успокоиться, Лоран принудил себя взглянуть в окно. Автоматический опрыскиватель, вращаясь, разбрасывал капли воды на веселую лужайку, а в образовавшемся вокруг него облачке вспыхивали и гасли все цвета радуги. На траве дрожали капли воды. Поодаль двое садовников разбивали клумбу и высаживали из горшков герань. Лоран несколько минут полюбовался этой мирной картиной, ему стало чуточку легче, и он вновь обратил взгляд на г-на Лармина.
Директор подписывал деловые бумаги. Он отнюдь не торопился, а, наоборот, читал бумаги очень внимательно, затем не спеша подписывал их, старательно завершая подпись всевозможными точками, черточками и замысловатым росчерком. Время от времени он поддавался своему тику, двумя-тремя рывками выбрасывал правую руку вперед, словно ловя улетающее перо. Затем, справившись со своими мускулами, он опять терпеливо, как старинный миниатюрист, принимался подписывать бумаги. Рука у него была белесая и отечная. На одном из пальцев красовался перстень с печаткой. Г-н Лармина то и дело прочищал свой слуховой канал мизинцем с ногтем жестким, изогнутым и длинным, как у китайского мандарина.
Наконец он отложил в сторону перо, сменил очки, обратил на молодого человека олимпийский взгляд и молвил:
— Слушаю вас.
— Господин директор! Считаю своим долгом доложить вам о серьезной неприятности, случившейся в моей лаборатории, в результате которой я намерен расстаться с одним из моих сотрудников...
— Дальше.
— Как вам известно, я отвечаю за изготовление некоторых вакцин, заказанных нашими иностранными корреспондентами.
Директор спокойно и важно кивнул головой, показывая, что все это он отлично знает.
— Наши португальские заказчики просили в спешном порядке приготовить ампулы с вакциной. Речь идет об особой форме менингита, вызываемого пневмококком; несколько случаев его зарегистрировано в стране, и, по-видимому, он приобретает характер эпидемии.
— Знаю, знаю, — промолвил г-н Лармина, протягивая руку как бы для того, чтобы приложились к его перстню.
— Я затребовал штамм, и мне его доставили в назначенное время, я поддерживаю его путем пассажей на мышах и приготовил две серии по пятьсот ампул, другими словами — две разные вакцины. В одной серии культура ослаблена путем тиндализации, то есть...
— Продолжайте, продолжайте, я все понимаю.
— В другой серии культура ослаблена иодированием. Чтобы долго не распространяться, скажу вам, господин директор, что я только что распорядился уничтожить всю тысячу ампул и что мне приходится все начинать сызнова.
— Почему?
— Операции по тиндализации и иодированию превосходно разработаны и обычно поручаются лаборанту.
— Все это крайне досадно, — сказал г-н Лармина, мрачнея.
— Что и говорить, господин директор. Теперь мы сильно запаздываем, и я не уверен, поспеем ли к сроку. Вирус, как я уже сказал, сохраняется при помощи пассажей, и за ними должен регулярно следить лаборант. Именно он вводит животным вакцины и наблюдает за ними.
Господин Лармина резким движением отодвинул свое кресло в сторону. Он снял очки и протянул руку в сторону Лорана.
— Погодите, — проворчал о н . — Все это крайне досадно. Терпеть не могу склок.
— Господин директор, все очень просто. Нового лаборанта я наблюдаю уже целый месяц.
Господин Лармина зашагал взад и вперед около письменного стола.
— Вот уже третий раз вы жалуетесь мне на этого сотрудника. Первый раз поводом послужила его манера держаться. Согласитесь, господин Паскье, что это мелочь. Второй раз — память у меня, будьте уверены, отличная — вы обвинили господина Биро в том, будто он похищает лабораторных животных, в частности, кроликов. Мне знакомы такого рода жалобы. В основе их всегда лежат сплетни, совершенно недостойные хорошо поставленного учреждения.
— Господин директор, я тщательно наблюдал за сотрудником, с которым сейчас расстался...
— С которым вы расстались? Погодите, господин Паскье. Все это представляется мне чрезвычайно неприятным, чрезвычайно прискорбным.
— Я знаю, господин директор, что этот служащий удостоен горячими рекомендациями и пользуется в Институте особым покровительством.
Господин Лармина подскочил.
— Никто, — возразил он величественно, — никто не пользуется здесь особым покровительством, включая и заведующих лабораториями.
— Весьма возможно, господин директор. Позвольте все же обратить ваше внимание, что за последние несколько лет я уже дважды по своему усмотрению увольнял негодного сотрудника и не встречал при этом ни малейших возражений.
— Это совсем другое дело. В данном случае человеку предъявляется тяжкое обвинение.
— Вот именно, господин директор, весьма тяжкое. Представьте себе, что я в это время был бы болен и не произвел бы контрольных прививок, какие всегда делаю из предосторожности...
— Разве препарат оказался неактивным?
— Не неактивным, господин директор, а опасным, крайне опасным. Ампулы, которые я незамедлительно уничтожу, убивают мышей за несколько часов, ибо речь идет о вирусе, предварительно сильно активизированном.
— Знаю, знаю, — молвил г-н Лармина, подобрав бороду движением, выдававшим крайнюю растерянность. Старик прошелся по комнате и, приблизившись к Лорану, обычным жестом выбросил вперед руку. — Прискорбный факт, о которым вы сочли необходимым мне доложить, вы объясняете злонамеренностью?
— Позвольте, господин директор, — воскликнул Лоран, сильно покраснев. — Я не могу предположить, что вы сомневаетесь в уместности моих действий.
Господин Лармина махнул рукой, как бы отгоняя муху.
— Не будемте отклоняться в сторону. Объясняете ли вы действия господина Биро злонамеренностью?
— Нет, разумеется, нет, господин директор.
— Значит, и это уже не так тяжко, вы объясняете их небрежностью?
— Не только.
Старик неожиданно улыбнулся, морщины на его лице разгладились.
— Ни злонамеренность, ни небрежность. Что же тогда? Он пьет?
— Нет, господин директор, не очень, не чрезмерно.
— Ни злонамеренность, ни небрежность. Так что же тут такое?
— Гордыня, господин директор.
— Гордыня?
— Несомненно. Господин Биро, конечно, не имеет в виду причинять вред нашим португальским заказчикам, и ему нет никакого дела до пневмококкового менингита. Господин Биро убежден, что он все знает. Господин Биро из числа тех, кого я не могу ничему научить, и его, несомненно, никому никогда не удастся чему-либо научить. Когда я начинаю объяснять господину Биро какой-нибудь процесс, он не без добродушия отвечает: «Все это мне известно... Это ясно как день... Я выполнял работу и потруднее... Не беспокойтесь».
— Значит, господин Биро в точности следует всем вашим указаниям.
— Я, кажется, объяснил вам, господин директор, что господин Биро воображает, будто он все знает; я сказал, что он не признает ни малейшей дисциплины, делает все. как попало и считает себя при этом большим авторитетом. Я не могу положиться на господина Биро, когда речь идет о мало-мальски ответственной работе.
Господин Лармина сменил очки, поковырял в правом ухе мизинцем с ногтем-лопаточкой и два-три раза проговорил:
— Все это крайне досадно.
— Позвольте обратить ваше внимание, — продолжал Лоран, — на то, что вопрос это не такой уж важный, что служащий, взятый на месячное испытание вполне может быть уволен, если он не удовлетворяет предъявляемым требованиям.
— А знаете ли вы, — внушительно сказал г-н Лармина , — что этот служащий попал ко мне с самыми блестящими рекомендациями?
— Быть может, господин директор, это объясняется тем, что кому-то очень хотелось избавиться от него, сплавив другим.
— Не приписывайте своим коллегам столь низких намерений.
— Господин директор, как вы знаете, я имею возможность через окошко у подъемника наблюдать за своими подчиненными, работающими этажом ниже. Я внимательно следил за господином Биро. У меня о нем совершенно определенное мнение. Кроме того, я за месяц собрал о нем весьма точные справки. У господина Биро, быть может, и отличные рекомендации, но репутация у него дурная.
Старик сидел, задумавшись. Лоран продолжал:
— Помимо потери времени, помимо вероятной утраты португальского штамма, ибо, как я уже сказал, его, должно быть, придется уничтожить, эта досадная история причинит еще и немалый материальный ущерб.
Господин Лармина сделал рукой два-три движения, как бы ловя в воздухе улетающую мысль, и ничего не ответил.
— Я, кажется, заявил вам, господин директор, — вдруг вскричал Лоран, и голос его становился все взволнованнее и громче, — я, кажется, заявил, что я на свою ответственность уволил этого негодного сотрудника.
— Я мог бы ответить вам на это, что вы превысили свою власть, — отчеканил г-н Лармина.
Старик замолчал, украдкой взглянул на Лорана, по-видимому, заметил в его ясных голубых глазах назревающую вспышку гнева и молвил, пожав плечами:
— Оставим это. Вы свободны, господин Паскье.
Господин Лармина неукоснительно поддерживал в своем, как он выражался, «доме» военную дисциплину и поэтому охотно прибегал к военным выражениям.
Лоран попрощался, поклонившись, — старик не подал ему руки. Он повернулся и пошел. Он собирался затворить за собою дверь, когда директор весьма торжественно сказал:
— Соблаговолите пригласить этого сотрудника ко мне.
«Уму непостижимо! — думал молодой человек, возвращаясь через сад в лабораторию. — Уму непостижимо! Какое ему, старому крокодилу, до этого дело? Можно подумать, что речь идет о свержении президента Республики».
Лоран вихрем влетел в лабораторию. Он сразу же увидел Биро — тот стоял у стола посреди комнаты и старательно увязывал в большой сверток одежду, газеты, ночные туфли, кастрюли и бутылки.
— Господин Биро, — сказал молодой человек, — по пути зайдите, пожалуйста, в кабинет господина директора.
Затем Лоран сразу же отвернулся и ушел в комнатку, уставленную книгами, которую он называл своим рабочим кабинетом. Из этого убежища он мог, не вставая с места, наблюдать, как Биро расхаживает по лаборатории. Странный субъект не торопился связать свой узел. Он, по обыкновению, то и дело испускал вздохи. У него вырывались стоны и обрывки фраз: «Нет больше уважения! Нет признательности! К чему же распинаться? Одна только неблагодарность...» Связав с грехом пополам узел, он стал у двери и слезливо воскликнул:
— Вы все-таки попрощаетесь со мной, мой дорогой мосье?
Лоран встал и протянул ему руку.
— Будем откровенны, господин Биро, — сказал он. — После месячного испытательного срока у меня создалось впечатление, что мы с вами не созданы для совместной работы.
Субъект вдруг два-три раза всхлипнул по-театральному.
— Тяжело, — молвил о н . — Я уже полюбил вас и начинал прощать вам все ваши недостатки.
Лоран два-три раза топнул ногою. Все было ему противно в этой сцене. Он строго сказал:
— Прощайте, мосье.
— Вы все же дадите мне хороший отзыв? — спросил субъект с елейной улыбочкой.
Лоран был так озадачен этим вопросом, что не сразу нашелся что ответить.
— Нет, нет, — сказал он наконец. — Я предпочитаю, в ваших же интересах, не давать вам никакого отзыва. К тому же вы прослужили у меня слишком мало времени.
Биро снова захныкал:
— Грустно, очень грустно так расставаться, мой дорогой мосье. Не поминайте лихом, мой дорогой мосье.
Наконец он ушел. Лоран два-три раза глубоко вздохнул и, сделав над собою усилие, занялся очередным делом.
Пробило четыре часа. Для Лорана это было всегда самое спокойное и самое ценное время дня, час, когда он мог всецело сосредоточиться на работе. Чувствуя, что ему не удается собраться с мыслями, он твердил себе: «Ничего особенного не случилось. Человек этот плохо работал. Он ушел. Вопрос решен, оставим это — как сказал директор. И займемся делом».
В то время как Лоран был занят этим тайным самоуговариванием, дверь лаборатории тихонько отворилась. Сначала показалось несколько напомаженных прядей, потом уголок лба в красных прожилках, потом часть лица — ровно столько, сколько требуется для улыбки, наконец вся фигура чудовищного г-на Биро.
Субъект выпустил из рук дверь, сказал с приятностью: «Ку-ку! Жив курилка!» — выступил на три-четыре шага вперед и протянул Лорану запечатанное письмо.
Лоран сразу же узнал почерк г-на Лармина. Не без смущения распечатал он конверт и стал читать.
На верху листка имелась сделанная от руки надпись: «Служебная записка». Затем адрес:
Директор Национального института биологии заведующему лабораторией, доктору Лорану Паскье а ниже — несколько строк, написанных витиеватым, хитроумным, замысловатым почерком г-на Лармина.
Честь имею уведомить Вас, что я тщательно, самолично расспросил г-на Ипполита Биро. Он представляется мне во многих отношениях незаурядным и имеющим неоспоримые заслуги. Думаю, что при некоторой снисходительности и справедливом к нему подходе все может уладиться, и прошу Вас предпринять к этому необходимые шаги.
Следовала подпись г-на Лармина со всеми росчерками и загогулинами, но без какой-либо формулы вежливости — на военный лад.
Несколько минут Лоран простоял посреди лаборатории недвижим, в раздумье. Потом он сообразил, что листок в его руке, несомненно, дрожит, дрожит от охватившей его ярости и что это заметно вошедшему. Он подошел к письменному столу, схватил листок бумаги,
тщательно вывел наверху «Служебная записка» и стал писать ответ.
Доктор Паскье, заведующий лабораторией,
господину Директору Государственного института биологии
Имею честь доложить Вам, что после зрелого размышления и принимая во внимание особую ответственность, лежащую на моей лаборатории, я не могу оставить у себя в качестве лаборанта человека, который ни в какой мере не обладает качествами, необходимыми для этой должности.
Чувствуя, что он теряет самообладание, молодой человек поспешил запечатать письмо и отдал его Биро.
— Отнесите это господину директору, — сказал он.
Биро улыбнулся.
— Значит, кончено, — сказал о н . — Бесповоротно?
Лоран не отвечал, и чудной субъект исполнил целую гамму улыбок и всхлипываний.
— Как же так! — стонал о н . — Я уж готов был полюбить вас, право слово! Я стал бы преданным, как пес. Биро — это не кто-нибудь, дорогой мой мосье.
Дверь снова затворилась. Лоран сел за письменный стол, запустил руки в шевелюру и тихо проговорил:
— Довольно! Довольно! Кончено! Оставим это. Вон из головы! Боже мой, надо успокоиться! Надо успокоиться!
Глава VII
Ничем не замечательное безобразие. Сюзанна Паскье и настойчивый поклонник. Рок произносит балаганный панегирик. О превращении ученых в чиновников. Вопросы приоритета. Страдания человека, занятого умственным трудом. Ипполит Биро жив! Новая схватка с директором. Как трудно поддерживать согласие среди людей!
Тех, кто плохо знал Эжена Рока, он поражал своим законченным безобразием. Правда, в этом безобразии не было ничего низменного: Рок был человеком образованным, общительным, словом, вполне приличным. Но отличался ли он тем живописным безобразием, к которому неравнодушны женщины и которое они даже предпочитают красоте? Нет, нет, в безобразии Рока не было ничего выдающегося, ничего диковинного и редкостного. Он отличался безобразием угрюмым и как бы униженным: случайное соединение черт, которые, казалось, не были созданы для того, чтобы, слившись, образовать человеческое лицо. Бесцветное лицо, глаза неопределенного оттенка, затрудненная, замедленная и беспорядочная жестикуляция; вдобавок унылый, неприятный голос. Словом, сочетание губительных изъянов, которые могли бы постепенно парализовать даже самый закаленный дух, — но на Рока они такого действия не оказали.
В семье Паскье он впервые появился году в тысяча девятисотом, во времена Кретейя и воскресных прогулок на лодке по Марне. При виде его Сюзанна, ребенок, уже тогда отличавшийся редким очарованием, вдруг расплакалась. В то время никто, в том числе и сама девочка, не догадался о причине ее слез. Один только Эжен Рок, чрезвычайно чуткий к впечатлению, которое он производит, и к тому же наученный опытом, понял, в чем дело, и был глубоко огорчен.
Много позже, с настойчивостью людей, которых ничто, даже собственная внешность, не может привести в отчаяние, Рок стал упорно, неустанно ухаживать за Сюзанной, превратившейся к тому времени в прелестную девушку; но она только подшучивала над своим поклонником. Отвергнутый молодой человек в конце концов отступился, не отказавшись, однако, от права возобновить свои домогательства. Он часто писал девушке, и письма его, отлично составленные, говорили убедительнее, чем его лицо. Он посылал ей трогательные подарки. Он появлялся в поле зрения Сюзанны без предупреждения и весьма осторожно. Он поджидал ее, например, у театрального подъезда или приглашал в ресторан. Он настороженно, как собака, ждал перемены в ее отношении к нему, полагая, что нет никаких оснований считать такую перемену невозможной.
Как всегда, Эжен Рок вошел в лабораторию робко и тихо. Он никогда сразу же не снимал пальто и шляпу. Он ждал, чтобы его попросили об этом. У него был такой вид, будто он здесь оказался невзначай. Он никак не может побыть здесь дольше минуты. Потом завязывался разговор, да не без отклонений, и посетитель блуждающим взглядом начинал искать стул. Он вытаскивал из кармана кисет и пытался свернуть папироску; он принимался за это раз по двадцать, ибо то бумага прорывалась, то табак пересох, то в нем оказывался какой-то мусор. Наконец, видя, что Лоран теряет терпение и косится на свои препараты и книги, гость раскрывал рот. Начиналась медленная вереница фраз — бесхребетных, лишенных видимой связи. Мысли Рока представлялись, как и его черты, не предназначенными к тому, чтобы образовать единое целое. Но внимательный наблюдатель начинал понемногу различать в них путеводную нить, еле уловимую, но бесконечно упорную.
Рок говорил что-нибудь приятное, даже дружественное. Он ворчливо шептал нечто, и в этом шепоте слышались скрытые упреки:
— Тебе-то везет. Не возражай. У тебя все кончается успешно, даже твои ошибки, даже заблуждения. Уж такой у тебя дар, вот и все. Это особая благодать.
Тут Рок вынимал перочинный ножик и принимался задумчиво чистить ногти. Он цедил сквозь зубы:
— Орден в двадцать шесть — двадцать семь лет, безо всяких возражений, без хлопот. Ничего не скажешь. А тебе известно, что есть люди, которые и в пятьдесят все еще только ждут ордена? Многие тебе этого не простят вовеки. Они кретины, но это в порядке вещей. Вызывать зависть в двадцать шесть лет — опасно, зато и величественно. Да, знаю, ты на себе самом испробовал вакцину Эрмереля!.. Не отнекивайся, теперь это уже всем известно. И ты от нее не умер, — вот это-то я и называю удачей.
Он щелчком сбрасывал с папиросы пепел, — тот падал на отвороты его пиджака, — и жалобно продолжал:
— Все-таки надо мне идти... У тебя удача во всем, и, главное, вполне заслуженная. Теперь ты ответственный секретарь «Биологического вестника». Ну и ну! Я говорю о «Вестнике», и говорю не зря. Даже такой тип, как Бо-визаж, — сорок лет и важные посты, — и тот не отказался бы от «Биологического вестника». Пойми меня, я не ставлю тебе в упрек то, что ты слишком за. многое берешься, но беда в том, что кое-кто так считает. Все же надо мне отправляться, я ведь заглянул мимоходом. Мне передавали, будто тебя могут избрать членом-соревнователем Комитета по исследованиям. Это поразительно!
Лоран слушал одним ухом, помешивая жидкость в пробирке. Он думал: «Не это он хочет сказать! Не ради этого он пришел. Это только соус. А где же жаркое? Проклятый Эжен!»
Болтун вновь принимался разглагольствовать, уставившись в потолок:
— Обрати внимание, Лоран, я не жалуюсь. С чего мне жаловаться?
— Да и не надо! — воскликнул Лоран. — Я бы очень огорчился.
— Я не жалуюсь, я констатирую. Я своего рода отшельник. Мне нужны только тишина и возможность созерцать. А жизнь вроде твоей, со всеми ее обязанностями, вся эта суета, весь этот шум и даже почести — о, у тебя это только еще начинается, вот увидишь, — жизнь такая была бы мне не по душе. Я люблю тишину. Я отшельник.
Лоран слегка покачивал головой. Он не сердился, скорее сочувствовал. Он прошептал, озабоченно разведя руки в стороны:
— Что ж поделаешь, друг мой? Каждый живет по-своему.
— Да, да, так я и говорю, когда на тебя нападают при мне. Ибо, поверь, я всегда заступаюсь за тебя. Я даже единственный на твоей стороне.
— Спасибо тебе, старина...
— Не благодари, это просто в моем характере. Однако мне пора. Я забежал мимоходом. И даже не к тебе, а к твоему директору.
— К господину Лармина?
— Да, к Лармина. Я решил, что никак нельзя явиться в Институт биологии, не заскочив на секунду к тебе в твою прекрасную лабораторию. А теперь ухожу. Вот только скручу еще папироску. Для такого типа, как я, для кабинетного ученого, нужно одно — приличный оклад. Оклад немаленький. Нет, посредственность я не приемлю. Нужен оклад, который давал бы свободу уму. Я стою за то, чтобы ученые считались чиновниками. Это единственный путь к очищению науки. Да и сам-то ты кто тут такой? Чиновник. Единица, и только. А кто я в Институте Пастера? Мелкий чиновник. Да, правда...
— Что правда?
— Ты сделал какое-то открытие, кажется, насчет аг-лютинина. Но ты еще ничего не напечатал.
— Нет, не напечатал.
— Тем лучше, потому что я собираюсь через месяц опубликовать свою работу. Я так и знал, что ты не станешь перебивать мне дорогу. И даже... Ох, мне надо бежать.
Лоран молчал. Гость улыбнулся.
— Ты сказал, и мне этого достаточно. Вопрос первенства — не последнее дело в нынешней науке, где, в сущности, только тем и занимаются, что обкрадывают друг друга.
Лоран не мог сдержать улыбки. С самого начала их деятельности Рока терзал, как некий недуг, нелепый вопрос о первенстве. Он страшно боялся, как бы его не предали или не опередили. Даже от самых близких друзей он тщательно таил то, что он именовал «своими идеями». Не проходило недели, чтобы он не направил в научные журналы два-три письма, в которых настаивал на своих преимущественных правах на ту или иную научную тему и напоминал о всех своих предыдущих трудах, подтверждая эти притязания бесчисленными цитатами и библиографическими справками.
Рок протянул Лорану не всю руку, а всего лишь указательный палец, следуя примеру их общего учителя г-на Ронера, который, впрочем, обычно подавал два пальца: указательный и средний. Затем Рок принялся теребить ручку двери. Он попытался еще рассказать историю подспудного соперничества Института Пастера и Национального института биологии, уснащенную таким множеством анекдотов и намеков, что Лоран ничего в ней не понял. Стоя у двери и ногою не давая ей захлопнуться, он тяжело вздыхал и сокрушался: «Из-за тебя я опоздаю». Потом толкал дверь и спускался на несколько ступенек. Потом возвращался, хватал Лорана за пуговицы его халата и ворчал: «Я не совсем уверен, что ты слушал меня, Паскье. Ты все умеешь, только не умеешь слушать. Ну, на этот раз удираю».
В общем, в конце-то концов он уходил. Но случалось, что несколько минут спустя он возвращался, чтобы что-то добавить к сказанному, чтобы с равнодушным видом шепнуть какой-то обрывок фразы, смысл и связь которой с предыдущим не всегда удавалось уловить.
На сей раз Рок выпустил из руки перила, обернулся и сказал, резко понизив голос и подмигнув:
— Чем ты мог досадить Лармина?
Вопрос был задан так стремительно, что Лоран с трудом понял его. Он склонился над лестничной клеткой и повторил с удивлением:
— Досадить Лармина?
Но тут Рок действительно скрылся. Его шаги уже доносились из пустынного коридора, который тянулся внизу вдоль всего здания. Лоран смущенно пожал плечами. «Что он хотел сказать, упомянув Лармина? — подумал о н . — Странный малый! Мне кажется, что он ко мне расположен. Но то, как он свое расположение проявляет, несколько смущает меня. Ну, что ж! Ничего! Ничего! Спокойствие и работа!»
Лоран взял перо и раскрыл большой журнал, в который он заносил результаты своих опытов. Но душевное спокойствие, которого он так жаждал, в тот день было глухо к его призывам. Лорану не удавалось сосредоточить внимание, не удавалось заполнить своего рода пустоту, которая иной раз возникает между разумом и его созданием. Ему не удавалось хотя бы немного увлечься привычными, любимыми мыслями, даже не удавалось подыскать слова для выражения истин, обдуманных уже тысячу раз. Охваченный тоской, какую испытывает человек, когда ум его как бы сбился с пути и ждет благоприятного часа, Лоран позавидовал скромным ремесленникам, занятым физическим трудом, которых сам материал учит, побуждает, направляет, а потом и утешает.
Уже который раз взгляд молодого человека обращался к окну, к зелени и аллейкам сада, как вдруг ему почудилось, что шагах в пятидесяти он видит нечто, чем вызваны и огорчение его, и тревога, — причем видит вполне реально и четко.
На самой середине аллеи стоял Ипполит Биро; котелок его был чуть отодвинут на затылок, весенний ветер играл несколькими маслянистыми прядями его шевелюры, красное лицо было еще ярче от обильного пота, живот, казалось, вот-вот выскочит из-за пояса; он стоял на самой середине аллеи, залитый ясными, горячими лучами солнца. Левой рукой он держал под мышкой большой сверток в газетной бумаге. В правой руке у него был желтый конверт.
«Ну что ж, — подумал Лоран, — вероятно, забыл что-нибудь, когда уходил».
Недолго постояв в задумчивости, Биро отправился дальше. Лоран услышал, как он не спеша поднимается по деревянной лестнице. Подбитые гвоздями башмаки стучали по ступенькам, и время от времени чудак испускал стон, словно больной. Он остановился у двери, вытер ноги о половичок, три-четыре раза постучал и повернул ручку двери.
Так как Лоран не проронил ни слова, гость изобразил улыбку, обтер усы тыльной стороной руки и вздохнул:
— Дорогой мосье, это, естественно, опять-таки я. Не кто другой, как я.
Последовало краткое молчание, после чего Биро Продолжал:
— Я не умер, а убить меня как-никак нельзя.
— Что вам угодно, господин Биро? — весьма спокойно спросил Лоран. — Вы что-нибудь забыли?
Господин Биро снова заулыбался.
— Да , — воскликнул о н , — забыл здесь остаться!
Субъект положил сверток на стол. Он утирал потный лоб и продолжал с упреком:
— Сказать по правде, я-то думал удивить вас. Для старого слуги прием, как говорится, довольно прохладный.
— Что вам угодно? — невозмутимо повторил Лоран.
Ипполит Биро протянул желтый конверт, который он держал в руке. То была служебная записка от г-на Лар-мина, записка крайне лаконичная: всего три строки, украшенные пресловутой подписью.
Господин Биро назначается с сего числа помощником лаборанта по изготовлению сывороток в лаборатории Паскье.
Молодой человек с удивлением вертел в руках это неожиданное послание. Г-н Биро обмахивался котелком, держа его двумя пальцами. Он прокашлялся, проглотил мокроту, изобразил одну из своих елейнейших улыбок и произнес целую речь:
— Согласитесь, дорогой мосье, что нельзя же было так просто расстаться. Признайтесь, это было бы уж чересчур грустно. Вас, простите за выражение, тошнило от бедняги Биро. Мне это было тем горше, что сам-то я относился к вам дружелюбно, терпеливо, даже нежно, — что и говорить. Но отклика никакого я не получал. Всю жизнь буду скорбеть об этом. Итак, я не буду обслуживать вас лично, я перехожу в отделение сывороток, Все в порядке. Я стану корпеть над работенкой — один, в своем углу, как ангелочек. И не будем разговаривать друг с дружкой, разве что по делам службы. Не скажу, чтобы это не было огорчительно. Но что же поделать! Надо примиряться... Конец нежностям, дорогой мой мосье.
— Подождите немного, — бросил Лоран, порывисто отворяя дверь.
Сначала молодой человек бросился по лестнице бегом, потом немного замедлил шаг, положил директорскую записку в карман и на несколько мгновений задержался у аллеи, в тени молодых лип, чтобы отдышаться. Он уговаривал себя: «Ведь нельзя допустить, чтобы эта нелепая история отравила мне существование. Все домашние ссоры одинаковы: вблизи они представляются ужасными, издали — ничтожными. Нельзя допустить, чтобы какой-то Биро помешал мне работать. Значит, спокойствие и твердость!»
Господин Лармина был занят, и Лорану пришлось подождать минут десять в приемной с зелеными бархатными креслами. На стене красовалась известная картина, пожалованная правительством и изображающая обнаженную даму, склоненную над умирающим: Наука служит Человечеству. Лоран в двадцатый раз разглядывал это произведение искусства, когда швейцар доложил, что директор ждет его.
Господин Лармина стоял у своего письменного стола из черного дерева и, казалось, уже приготовился к схватке. Он стал наступать, не дожидаясь вызова.
— Не думаете ли вы, господин Паскье, что большую часть вопросов мы могли бы разрешать при помощи письменных обращений? Мне тяжело думать, что столь ценный человек, как вы, тратит время на ожидание в приемной.
У Лорана мгновенно загорелись уши.
— Господин директор, я не терял бы на это время, если бы вы не заставляли меня ждать, — выпалил он одним духом.
Старик сделал примирительный жест и внезапно изменил тон:
— Как видите, господин Паскье, досадная история с Биро наконец разрешилась ко всеобщему удовлетворению. Насколько я понял, этот честный труженик не вызывает у вас симпатии, поэтому я освобождаю вас от него и вместе с тем не выгоняю вон.
— Господин директор, я не питаю к господину Биро ни добрых, ни дурных чувств. После месячного испытания я пришел к убеждению, что он совершенно непригоден для работы в лаборатории. Кроме того, — и это гораздо важнее, — я считаю, что господин Биро в силу некоторых своих прирожденных недостатков представляет собою в лаборатории типа моей нечто опасное и вызывающее тревогу.
— Господин Паскье, даже в разговоре с глазу на глаз взвешивайте слова, которые вы употребляете. Мне довелось долго беседовать с господином Биро. Он не глуп. У него есть опыт. Быть может, он чуточку фамильярен. От вас зависит держать его на должном расстоянии. Вдобавок теперь у вас уже не будет с ним постоянного общения.
— Речь не обо мне, господин директор. Речь идет о безупречной работе моей лаборатории, о строжайших технических правилах, которые должны соблюдаться всеми моими сотрудниками. Речь идет о здоровье больных, для которых мы здесь все сообща работаем.
Господин Лармина величественно, как епископ, воздел руки.
— Мне кажется, — сказал он, — что вы берете на себя смелость преподать мне своего рода урок относительно моих обязанностей.
Лоран ничего не отвечал; воцарилась долгая зловещая тишина, потом директор продолжал, уже тише и спокойнее:
— Сначала я думал, что среди заведующих отделениями вы единственный, кто может быть мне опорою, меня понять и помочь мне поддерживать в Институте порядок и справедливость.
— Простите, мосье, — упрямо возразил Лоран, — на мне лежит весьма тяжкая ответственность, я принимаю ее с радостью и горжусь ею. Но я считаю себя хозяином в вопросе подбора своих сотрудников. Если вы во что бы то ни стало хотите сохранить господина Биро в Институте, то переведите его, господин директор, в какое-нибудь другое отделение.
— Вы говорите так, не подумав, господин Паскье. Либо это человек порядочный, и тогда у вас нет никаких оснований отвергать его, либо он негодяй, и в таком случае вы не осмелились бы подсовывать его, как фальшивую монету, кому-нибудь из коллег.
Сбитый с толку этим аргументом, Лоран молчал, раскрыв рот. Щеки его пылали. Он вдруг смутился, почувствовал себя неловко. Он прошептал:
— Лаборатория сывороток укомплектована. Там у меня два препаратора, конюх, два лаборанта.
— Именно поэтому, — возразил г-н Лармина со спокойным величием, — именно поэтому я и пометил: «помощник лаборанта».
Лоран опустил голову и насупился.
— Господин директор...
— Что, господин Паскье?
— Я не намерен ни нарушать ваши распоряжения, ни подавать в отставку.
— Очень рад, господин Паскье.
— Все же не скрою от вас, что решительно не допущу господина Биро хотя бы к малейшему участию в работе лаборатории. Если Институт может позволить себе держать на жалованье ненужного служащего, то против этого я возражать не могу.
Господин Лармина чуть усмехнулся в нос.
— Несмотря на не вполне корректные намеки, содержащиеся в ваших последних словах, мне кажется, господин заведующий отделением, что вы начинаете относиться к этой совсем незначительной проблеме разумно и по-философски. Подумайте, прошу вас. Для меня выбор весьма прост: либо оставить этого человека временно без дела, что не имеет особого значения, либо вызвать серьезное неудовольствие одного лица, — да зачем скрывать, — неудовольствие министра, которому Институт многим обязан. К тому же пройдет время, и все само собою уладится, время все смягчит и оросит не в меру горячие головы свежей водой. Желаю вам, господин Паскье, чтобы на вас никогда не лежала тяжелая миссия поддерживать согласие среди людей. До свидания, господин Паскье.
Идя с понурой головой, со сжатыми зубами под тенью лип, Лоран думал: «Старик меня, конечно, околпачил. Но ничего. Эта дурацкая история не должна помешать мне выполнять свой долг. Любой ценой я добьюсь покоя».
Глава VIII
Второе письмо к Жюстену Вейлю. Слово о психологии искупления в русском духе. Дело, принимающее досадный оборот. Политика и вакцина. О безличных формах глагола. Малый желает трудиться. Беглый портрет Вюйома. Помощники ученых. Эжену Року известно все. Редакция боевого листка. Лирические излияния скрытного человека.
Дорогой Жюстен, не приписывай мне того, чего я не говорил. Произведения русских романистов показались мне волнующими потому, что они меня взволновали, — простосердечно исповедуюсь в этом. Они все же не превратили меня в полного идиота. Мысль, что люди иной раз могут выйти из состояния, которое кажется для них естественным, что они могут внезапно совершить с блеском неожиданные поступки, например, отказаться от преступления, пасть на колени, бия себя в грудь, — такая идея кажется мне не только прекрасной, но, кроме того, умиротворяющей и ободряющей. Если подобного рода перевороты могут совершаться в душе одного человека, то, быть может, люди в конце концов устанут от своих недостатков, от своих пороков. Совершая без конца все те же преступления, те же гадости, они должны смертельно заскучать. Признаться ли? Если я когда-либо сделаю нечто хорошее, так сделаю это только ради забавы, в виде развлечения, чтобы отдохнуть от дурных мыслей, которые обычно одолевают меня. Сам видишь: то, что я предлагал тебе в предыдущем письме, это смягченный, латинизированный вариант русской психологии искупления. Будь уверен, я никогда не пренебрегаю критическим началом. Мне следовало бы даже добавить, что я пренебрегаю им недостаточно. Что же касается примеров, на которые я решился обратить твое внимание, то я не могу не задумываться над ними. Я писал тебе, что отец, от характера которого я так долго страдал, который терзал меня своими причудами, вспышками гнева, безрассудством, теперь понемногу становится рассудительнее, обходительнее, становится даже очаровательным — именно очаровательным, другого слова не подберу. Жозеф тоже беспрестанно удивляет меня. Он одолжил папе двенадцать тысяч франков на новое предприятие, о котором я расскажу тебе, когда ты будешь в Париже. Жозеф мне сказал: «Я дал двенадцать тысяч франков...» Не надо заблуждаться насчет смысла этих слов: речь идет всего лишь о займе. Жозеф взял с папы расписку. Жозеф никогда ничего не сделает без расписки, без документа, без договора. Как бы то ни было — заем ли это или дар — Жозеф расстался со значительной суммой. Он раскошелился. Даже если он сделал это только ради развлечения, в паскалевом смысле слова, то и тогда это поступок не менее сногсшибательный. К тому же Жозеф не хочет разглашать этот акт, — подобная скромность, как и все остальное, представляется мне прямо-таки чудом. Жозеф просил меня никому не говорить об этой истории, в частности, ни маме, ни Сесили, ни Фердина-ну, которые в конце концов, конечно, всё узнают. Как видишь, мы все-таки еще далеки от публичной исповеди и торжественного покаяния.
Я говорю тебе о Жозефе и об отце потому, что ты по-дружески справляешься о них, но должен признаться, что я вспоминаю их отнюдь не каждый день. Дело Биро принимает весьма досадный оборот, оно начинает занимать в моих мыслях поистине непомерное место. Биро — это тот лаборант, по поводу которого ты, дорогой Жюстен, написал мне несколько глупостей. Биро, поверь мне, не что иное, как ничтожный, несносный человечек, каких встречаешь на каждом шагу; но он превратился в «явление Биро», дальнейшее развитие которого представляется мне совершенно непонятным и чрезвычайно огорчительным.
Я терпел это жалкое создание в своей лаборатории целый месяц и, поверь, не забывал твоих евангельских советов. Я проявил незаурядное терпение. Человечек этот болтлив, бестактен, почти нахален, — что ж, я не обращал на это внимания. Он воровал у меня животных — морских свинок и особенно кроликов. Я все терпел. Положение окончательно омрачилось, когда я понял, что этот негодный помощник не только не знает дела, но к тому же еще и путаник, недотепа, невежда, хвастун. Мне пришлось уничтожить заготовки, на которые я положил много труда и которых ждали наши иностранные заказчики. Тогда я на свою ответственность выгнал этого малого вон и в тот же день имел объяснение с Лармина.
Для психолога вроде тебя Лармина стал бы превосходным объектом изучения. Признаюсь, я не вполне понимаю его. Субъект этот с надменной властностью руководит Национальным институтом биологии, представляющим собою весьма крупное учреждение. Он требует, чтобы все шло по струнке, и это я, в общем, понимаю. Он все время напоминает нам о нашей ответственности, и тут он опять-таки прав. Он вбил себе в голову навязать мне совершенно негодного сотрудника. Когда я этого шалопая выгнал, Лармина попросил меня взять его обратно — я отказался. Кончилось тем, что он назначил Биро в лабораторию сывороток и осмелился толковать мне, чтобы объяснить свою настойчивость, о каком-то министре, министре, который... Какое отношение имеет политика, мерзкая политика, к нашими вакцинам и сывороткам? Какое отношение имеет политика к нашим чисто научным, человеческим спорам? Право же, если политика будет вмешиваться во все наши дела и во все наши мысли, это явится признаком того, что Франция не на шутку больна. Я человек дисциплинированный. К Лармина у меня не было никакого нежного чувства, я уважал его как начальника. А теперь я его презираю и презираю даже свою работу, которую так люблю; теперь она кажется мне как бы оскверненной, не столь прекрасной, не столь чистой.
Между Лармина и мной произошло бурное объяснение из-за назначения Биро в лабораторию сывороток, и я твердо заявил старику, что готов терпеть Биро, но не дам ему никакой работы, буду держать его в стороне, так что он станет всего лишь паразитом. Директор, казалось, был удовлетворен такой развязкой, и мы расстались, обменявшись миролюбивыми словами, — во всяком случае, ему хотелось, чтобы их приняли за таковые, но от них отвратительно несло подлой сделкой.
В общем, Биро почти ничем не занимался во время своего пребывания в моей личной лаборатории. Раз говорят, что я обязан терпеть его присутствие, мне проще всего было напрямик освободить его от каких-либо обязанностей. Я осведомил об этом означенного Биро. Сначала он расхохотался, затем пожал плечами, потом, вздыхая, произнес несколько наставительных и грустных фраз. Из последних перемен в риторике Биро особенно следует отметить склонность к употреблению безличных глаголов, а самое любопытное то, что он пользуется ими, говоря и о себе, и обо мне. Он мне сказал:
— Значит, теперь уже утратили доверие. Француз не доверяет французу. Как ни верти, это весьма прискорбно. А ведь делали все возможное, чтобы добросовестно выполнять свои обязанности.
Тут Биро пустился в рассуждения о долге и о почетности труда. Но я сбежал.
Недели полторы я надеялся, что такое положение сохранится и в дальнейшем. Приближается лето, погода стоит прекрасная, очень теплая. Биро сидел у входа в здание. Он курил трубку и читал газету. Когда я проходил мимо него, он вставал, шурша бумагой, потом взирал на меня с какой-то непередаваемой улыбкой — и насмешливой и скотской. Его большие выпученные глаза наполнялись какой-то мутной влагой, которую люди чувствительные могли бы принять за слезы, — но они ошиблись бы. Он говорил мне: «Здравствуйте, дорогой мосье». Я отвечал односложно, кивком, и, не скрою от тебя, меня охватывало какое-то беспокойство: уж не ошибаюсь ли я? Но нет, нет! Мы не можем, не должны терпеть возле себя недостойных сотрудников, даже если им «покрофительстфует» министр.
«В моей личной лаборатории Биро ловко воровал кроликов, а в лаборатории сывороток не украдет же он лошадь», — думал я. Но это, конечно, слабое утешение.
Последние дни положение омрачилось. Как-то утром Биро явился ко мне. Он был в рабочей одежде, то есть в ночных туфлях и синем фартуке. Он сказал, шевеля ушами, как животное (у него это получается отлично):
— Дорогой мосье, так длиться не может.
Я удивленно смотрел на него, а он продолжал, не без вздохов, стонов и откашливаний:
— Меня хотят довести до отчаяния. Это унижение, это позор, дорогой мосье. Так продолжаться не может. Впервые недовольны услугами Биро.
И вдруг, отказываясь от безличных форм глагола, он заявляет:
— Я хочу трудиться, как все. Я хочу зарабатывать хлеб, как все, своим трудом.
Ты слушай меня внимательно, вникай в мои слова, и ты увидишь, что вереница этих мельчайших событий развертывается вполне логично. Прохвост этот, когда был в моей лаборатории, не хотел ничего делать. Я был вынужден оставить его при себе, но решительно и начисто освободил его от работы. А теперь он, видишь ли, желает работать.
Ни слова не сказав, я отворил дверь, и г-н Биро, ворча, удалился. В последующие дни г-н Биро стал суетиться. При лаборатории сывороток имеется большое подсобное помещение, связанное с конюшней крытым переходом. Г-н Биро носился по лаборатории, подходил ко всем приборам, передвигал сосуды, навязывал свои услуги препараторам, которые не знали, как от них отказаться; они два-три раза со смущенным видом говорили мне об этом, ибо они заняты чрезвычайно тонкой работой, требующей большой сосредоточенности.
Комедия эта принимала уже совсем нелепый характер, и я снова отправился к г-ну Лармина. Он меня не принял. Я послал ему служебную записку, он мне не ответил. Я до сих пор ничего не говорил об этой истории своим коллегам, чтобы — в случае если меня избавят от Биро и передадут его кому-нибудь другому — не подумали, что я участник этого мерзкого подарка. Итак, я ничего не говорил в Институте, зато подробно рассказал всю эту невероятную историю Вюйому, который часто навещает меня и советами которого я дорожу. Ты немного знаком с Вюйомом: он значительно старше меня; мы с ним на «ты» еще со времен Сорбонны. Он уже поседел, у него высокая, гибкая фигура и мелодичный голос; на вид он очень обходительный, но он человек твердых убеждений. Краешки век у него красноватые из-за хронического блефарита, и это придает его взгляду нечто растроганное, взволнованное. Но он человек весьма рассудительный, и я ему вполне доверяю.
Я подробно поведал ему нелепую историю с Биро и мои переговоры с директором. Вюйом сказал:
— Люди вроде Лармина смертельно боятся политиков, так как они их рабы; но есть другая сила, которой они боятся не меньше.
— Что это за сила?
— Печать.
— Но не могу же я обратиться к печати из-за дрязги с негодным сотрудником, — воскликнул я.
— Почему не можешь? — ответил Вюйом, покачивая головой. — В плане научном все серьезно и должно рассматриваться серьезно. Недопустимо, чтобы такая работа, как твоя, страдала от того, что Лармина связан с более или менее продажными, более или менее властолюбивыми политиканами.
— Допустим. Но у меня нет ни одного знакомого среди парижских журналистов.
— Это ничего, — ответил Вюйом. — Ты поразмысли над этим. Но, если надумаешь написать статью, не надо отдавать ее в профессиональные журналы, в научные или медицинские органы, — это не вызовет отклика. Надо обратиться и привести в действие общественное мнение.
— Но не могу же я критиковать своего директора в обывательской газете.
— Согласен. Но ты вполне можешь написать очерк о материальных и моральных условиях, необходимых для научных исследований, о роли наших младших сотрудников и, в частности, о тех, кто помогает ученым при изготовлении лекарств. Черт возьми! Ведь это великолепная тема... И твой Старик сдрейфит.
Признаюсь, я очень растерялся, не знал, что ответить. Вюйом продолжал рассуждать, и я чувствовал, что у меня возникает множество мыслей. Спору нет, пресса — могучая сила, к которой можно обратиться для защиты правого дела, и ты не станешь отрицать этого, — ты, главный редактор газетки, которая собирается ни больше ни меньше, как пробудить Запад от спячки. Пока в голове у меня вертелись все эти мысли, Вюйом говорил:
— Если ты решишь обратиться к общественному мнению, а это вполне правильно, советую тебе избежать интервью, а самому написать очерк и тщательно взвесить все выражения.
— Где же его напечатать? Ведь очень трудно поместить статью в большой газете.
— Вовсе нет! Это сделать нетрудно, если есть что сказать, есть нечто интересное и если притом есть знакомство.
Я все еще колебался, а Вюйом продолжал:
— У меня есть знакомый, один из главных редакторов «Натиска». Это не такая уж крупная газета, зато это орган боевой, смело высказывающий свои суждения.
Тут Вюйом встал, собираясь уйти. Пожимая ему руку, я опять сказал:
— Все-таки странно прибегать к прессе только потому, что какой-то проклятый Биро портит мне препараты и что мне никак не удается от него избавиться.
— Что ты! — воскликнул Вюйом . — К прессе часто обращаются по гораздо менее важным поводам. Не надо относиться к ней с излишним уважением. Она творит немало зла. Тем разумнее дать ей возможность изредка сделать и доброе дело. Подумай.
Я отпустил Вюйома и сначала решил, что проект этот из числа тех, что выдвигаются в беспорядочной беседе и отнюдь не достойны осуществиться в действительности. Но после его ухода я весь день ловил себя на том, что в уме слагаю фразу за фразой — почти невольно. Я понял, что даже если я статью не напечатаю, она поможет мне избавиться от гнета, понудит меня точно сформулировать мои мысли по весьма важному вопросу о мелких, незаметных работниках науки. Я так увлекся, так загорелся, что написал статью за один прием, — взялся за нее часов в девять, а к полуночи она уже была готова. Я не литератор, и обычно составление даже самого простого доклада дается мне с трудом, зато статья, о которой идет речь, вылилась у меня за один присест, так же как и название пришло в голову сразу: Помощники ученых. Как жаль, дорогой Жюстен, что тебя не было возле меня. Ты избавил бы меня от сомнений, ибо, уже написав статью, я целых два дня держал ее в портфеле, не осмеливаясь принять какое-либо решение.
Тем временем у меня побывал Рок. Впрочем, он заходит чуть ли не каждый день. Какой странный тип! Мне почти никогда не удается уловить ход его мыслей, причины его поступков. Я знаком с ним пятнадцать лет. Мне он представляется весьма загадочным и — как бы сказать — совсем меня не интересует. Он не является представителем чего-то. Он в своем роде уникален. Мне он немного досаждает.
Рок мне сказал после всевозможных околичностей:
— Говорят, Паскье, ты человек своенравный и вносишь в Институт дух недисциплинированности.
Такие разговоры меня огорчают. Я даже не могу разобраться, дружеское ли это предупреждение или злонамеренная инсинуация. Поэтому я ему ничего не ответил. Немного погодя Рок продолжал:
— Мне сказали, будто ты собираешься что-то написать в газетах о жизни лабораторий.
— Кто это тебе сказал? Вюйом?
— Нет, я с Вюйомом не виделся.
— Кто же тогда?
— Я уж не помню. Да это неважно.
Что же подумать? Неужели я сам проговорился? Быть может. Иной раз мы уверены, что ничего не говорили о чем-то, что беспокоит нас, а на самом деле проговариваемся — почти не сознавая этого, почти невольно... А Рок уж принялся разглагольствовать:
— Будь осмотрительнее, Паскье. Ты занимаешь чересчур хорошее положение, чтобы действовать опрометчиво и рисковать.
Я не знал, что и думать. Совет придерживаться благоразумия никак нельзя считать коварным.
Дорогой Жюстен, все это время тебя мне очень недостает. Мне кажется, что твое мнение было бы для меня чрезвычайно ценным, тем более что ты хорошо знаком со средой газетчиков.
Короче говоря, я статью отнес. Мне во что бы то ни стало надо было освободиться от этого бремени. Как только статья появится, я тебе ее пришлю. Ты, пожалуй, найдешь, что она плохо написана; знай, однако, я все выражения тщательно взвесил.
У «Натиска» много читателей; по крайней мере, так утверждает Вюйом, и действительно, в автобусах, в метро мне попадается множество людей с этой газетой в руках. Отправляясь в редакцию, я ожидал увидеть роскошное здание, слуг в ливреях с золотыми пуговицами, как у моего брата Жозефа. И что же? Оказалось все не так. Мне пришлось взобраться на четвертый этаж старого дома на улице Монмартр. На лестнице воняло кошками. В приемной сидели странные личности, человек десять; вид у них был смущенный, они зевали, ковыряли пальцем в носу и, рассеянно просматривая последний номер газетки, искоса поглядывали друг на друга.
Я вручил письмо, данное мне Вюйомом. Принял меня человечек лет двадцати пяти. Курчавый, с моноклем, важный на вид. Он взял у меня статью и продержал меня минуты три. Молниеносно проглядев статью, он затем, улыбаясь, стал подталкивать меня к двери: «Вот именно это нам и требуется! Превосходно! Поздравляю!»
Уже три дня я покупаю «Натиск». Статья еще не появилась. У меня имеется копия, которую я время от времени перечитываю, чтобы убедиться, что в ней нет ничего неуместного, дурного или хотя бы несправедливого.
Теперь собственная моя работа в лаборатории не так страдает от этих дрязг. Хотя временами я сам не понимаю, что делаю, иногда думаю о Лармина с чудовищной ненавистью. Умственная работа страшно зависит от внешних обстоятельств: достаточно малейшей ссоры, неприятности, головной боли, прострела, фурункула — и все повисает в воздухе.
«Терпение! Терпение!» — как постоянно твердит одна особа... та девушка, о которой я тебе уже писал. Ты знаешь, Жюстен, что в сердечных делах я очень скрытен — даже с тобой. И все-таки не могу не сказать тебе, до чего эта девушка мне нравится, как я дорожу ею. Кажется, впервые в жизни мне захотелось оберегать кого-то, ради кого-то трудиться, ради кого-то страдать, добиваться славы. Она невероятно кроткая и вместе с тем решительная, непреклонная и мудрая, как шекспировские героини. Я старше ее на девять лет, а возле нее я чувствую себя глупым, неловким мальчишкой.
Мне хотелось бы согреть ее, когда холодно, укрыть ее плечи теплой накидкой, взять ее руки в свои, носить ради нее тяжести, призывать солнце, когда идет дождь, останавливать ветер, когда он дует, устранить с ее дороги все, что может ей помешать, не понравиться, оскорбить ее.
Довольно! Не прими эти слова за припадок чувствительности. Я вполне владею собою, а сейчас мне даже очень грустно и тревожно.
Твои верный Лоран П.
8 июня 1914 г.
Глава IX
Писать трудно. Лоран перечитывает свой труд. Портрет, заголовок и типографские ухищрения. Величие и непорочность науки. Современная печать и человек XX века. Совершенно бесполезный телефонный разговор. Необоснованные волнения. Ученое общество. Г-н Ронер не скупится на похвалы. Неужели надо кричать, чтобы тебя услышали? Смелый поступок. Размышления Лорана о судьбе. Жюстен сводит радость на нет. Никто не болен, никто не умер; положение, однако, чрезвычайно серьезное
Лоран положил бритву на столик, вытер с пальцев мыльную пену, подбежал к письменному столу и в двадцатый раз взялся за свою статью. Не забыл ли он исправить на первой странице сомнительное, даже неправильное, выражение, которое может покоробить щепетильного читателя? При этой мысли по спине у него побежали мурашки. И он принялся в двадцатый раз перечитывать фразу за фразой — медленно, вслух, ища погрешности, взвешивая аргументы, подчеркивая ритм и плавность каждого абзаца. Большую часть текста он уже знал наизусть и сам улыбнулся этому. Статья начиналась с фразы несколько тягучей, чуточку неуклюжей; по неопытности Лорану не удалось ни разбить ее на части, ни в достаточной степени облегчить.
«Выдающимся местом, которое, особенно начиная с XII века, заняла наука в цивилизованных странах, наука обязана не только великолепию, величию достигнутых ею результатов, но также и благородству и чистоте жизни служителей знаний, их самоотверженности, их независимости от государственной власти и в не меньшей степени — строгой, почти благоговейной дисциплине, которую они поддерживают в храмах новой религии, то есть в лабораториях».
«Элементарно! Грубо! — думал молодой человек, покачивая головой. — Что ж! Это все-таки то, что я и хотел сказать. Досадно, однако, что, дважды употребив слово наука в самом начале, я должен был дальше написать знаний, чтобы не повторить наука в третий раз. Тьфу, пропасть! Смущает меня и выражение чистота жизни — раньше я этого не заметил. Да и эпитет выдающееся вначале совершенно ни к чему, лучше бы сказать значительное. Но значительное как-то мелко. Да, все это не так просто, когда ты не специалист. К счастью, дальше идет получше...»
Следовали соображения о способностях, необходимых для научной работы, и о дисциплине, которую надлежит поддерживать в лабораториях. Потом шли удачные рассуждения о младших сотрудниках ученых; об обязанностях и заслугах безвестных служителей, которых Лоран справедливо называл подсобниками науки — термин, который несколько мгновений казался ему прямо-таки превосходным.
«Работу подсобников, — читал он дальше, — никак нельзя считать случайным занятием, ибо это подлинное призвание. Как и всякое другое, оно предполагает настоящие способности, свободный выбор, отменные добродетели, как-то: послушание, терпение, самопожертвование, преданность. Поэтому для правильного течения научной работы крайне пагубны всякие внешние вмешательства. Поэтому политика и протекционизм, например, должны умолкать у входа в лабораторию так же, как у входа в больницу. Здесь на карту ставится благо всего человечества. Терпеть дурного служителя в храме значит не только рисковать экспериментом, но подвергать опасности все общество».
Увлекшись чтением, Лоран скандировал слова, слегка ударяя рукою по столу. «Несколько торжественно, несколько высокопарно, — думал он, смеясь, — но Старик поймет намеки. А если не поймет — значит, не хочет понимать. Что ж, тем хуже для него! Посмотрим, что дальше».
Следовали точные, даже чисто технические сведения о роли младших работников лабораторий, занимающихся экспериментами и изготовлением препаратов. Вся заключительная часть статьи была посвящена проблеме, получившей известность благодаря выступлениям Пьер-Этьена Лармина, а именно, проблеме управления наукой. Никого не называя, Лоран высказывался за полную независимость ученых, занятых поисками и открытиями. Очерк он заканчивал мыслями о науке будущего. Она должна, она, несомненно, будет «сама собою управлять, сама распоряжаться в своей области, спокойно избирать соответствующие методы работы, свои пути и своих служителей».
Лоран на несколько мгновений сомкнул веки. Все это, конечно, не представлялось ему особенно новым, особенно удачно изложенным, но все было разумно, справедливо и даже не так уж агрессивно. Лоран оделся, потом пожал плечами: «Я потратил три-четыре дня на пережевывание этой статьи. Но, по крайней мере, я привел свои мысли в порядок. Польза какая-то все-таки есть. А что касается скотины Лармина... » Но он тут же взял себя в руки. «Нет, — прошептал он, — без оскорблений! Спокойнее! Я считаю, что должен сдерживать себя, как только почувствую, что у меня сжимаются кулаки и начинают скрежетать зубы!»
Выйдя на улицу, Лоран пошел быстрым шагом. У дорога лавки газетчика ему стало совестно, что он так торопился. Свежие газеты были вывешены на проволоке. Теплый летний ветерок приподнимал листки и разносил легкий запах типографской краски, сырого теста и навоза. Лоран поискал глазами и на несколько мгновений замер, впившись в «Натиск», название которого выделялось красными готическими литерами. В наказание за свою поспешность молодой человек решил не покупать газеты, пока не окажется на площади Данфер-Рошеро, то есть пока не пройдет более половины пути, — и мужественно осуществил свое решение.
В киоске на углу Орлеанской авеню Лоран купил газету, не спеша развернул ее и сразу почувствовал, что лицо его залилось румянцем: на второй странице он увидел свой портрет. То была фотография, изображавшая его в халате, в институтском садике, — фотография, некогда снятая его товарищем; он уже забыл о ней. «Кто же мог дать им этот портрет? — с досадою думал Лор а н . — Я не просил помещать портрет, я вовсе не хотел этого... » Тут лицо его вспыхнуло от новой волны негодования. Ему попались на глаза следующие строки, напечатанные под портретом:
«Доктор Лоран Паскье, знаменитый молодой ученый, которому мы обязаны признаниями, наводящими на глубокие размышления».
Почти одновременно он увидел заголовок статьи, предисловие редакции, и его охватило смутное ощущение стыда; он почувствовал, что его предали. Слова подсобники науки были еле видны, набраны мелким шрифтом, зажаты между двумя черными полосами. Зато наверху, броскими литерами, красовался заголовок, которого Лоран не давал и который привел его в смущение: Надо очистить науку от карьеристов и рвачей. Текст был разбит на несколько маленьких отрезков, причем каждый из них сопровождался крикливым заголовком. В довершение всего Лоран с первого же взгляда заметил, что многие фразы — и в том числе самые существенные — упразднены, другие почему-то выделены курсивом или жирным шрифтом; что статья его, искаженная, изуродованная, обезображенная, стала просто неузнаваемой.
Молодой человек некоторое время стоял, понурив голову, опустив руки, в раздумье — что же ему делать? Вдруг, приняв решение, он вскочил на извозчика и велел везти себя на бульвар Монпарнас, к Вюйому.
Еще не было девяти. Поднимаясь по лестнице, Лоран вспомнил, что Вюйом человек женатый, что столь ранний визит может оказаться неуместным и что Вюйом, несомненно, ничем не может помочь, если друг его оказался жертвой газеты, которая, как считал Лоран, злоупотребила его доверием.
Вюйом все еще жил в своей весьма скромной холостяцкой квартире. Из столовой, куда ввели Лорана, он слышал, как г-жа Вюйом журит девочку, которая не дает себя причесать. Время от времени к этому семейному концерту присоединялся, как звук виолончели, низкий, медлительный голос самого Вюйома. У Лорана кружились мысли: «Вот она, современная наука и ее полное бескорыстие! Я-то один, я могу довольствоваться двумя небольшими комнатками. Но Вюйом! Он старше меня. Он выдающийся ученый. Он создает первоклассные труды. И он безропотно соглашается жить с семьей в квартирке, которую почел бы убогой даже какой-нибудь молодой приказчик из магазина Лафайет. И что ж! Вот это-то и восхитительно, — да простит меня Жозеф. Так и должна жить наука, чтобы оставаться чистой и действительно величественной».
Наконец появился Вюйом; он был в халате с узором. Он сразу же ласково спросил:
— Что с тобою?
— Катастрофа. Прости, что беспокою тебя так рано...
— Катастрофа? Какая катастрофа?
— Вот смотри.
Лоран протянул ему газету, и Вюйом неторопливо развернул ее.
— Итак, — сказал о н , — статья появилась.
Лоран подскочил на месте.
— Они изменили заголовок, выкинули целые абзацы, приспособили мой текст для сенсации. Это ужасно, это позор! Я попался в ловушку. Знаю, ты тут ни при чем. Но скажи, что мне теперь делать?
— Спокойнее! Спокойнее! — прошептал Вюйом, полузакрыв глаза, за воспаленными веками которых, казалось, вечно таится улыбка. — Спокойнее! Ты рассуждаешь как мальчишка. Статья напечатана, это главное.
И, несмотря на сокращения, она все-таки хороша. А что касается эффектного заголовка, броских подзаголовков, жирного шрифта, так все это, старина, приемы современной прессы, и тут уж ничего не поделаешь; с этим приходится мириться. Ты, Паскье, возмущаешься вполне искренне, не сомневаюсь в этом. Зато другие! Другие негодуют на прессу только потому, что считают, что она оказывает им недостаточно внимания. Когда они видят свой портрет, помещенный на видном месте, — поверь, старина, — они бывают очень рады и горды.
— Но я не хотел ни портрета, ни личной рекламы. Это в корне противоречит той линии поведения, какую я избрал.
— Конечно, конечно, — бормотал Вюйом, рассеянно пробегая по столбцам газеты. — А в общем, эта дрянная газетка — зеркало обыденного сознания рядового человека, обывателя.
— Но я написал статью не для обывателя. Ее будут читать наши коллеги, наши учителя, ученики.
Вюйом рассмеялся.
— Ну, ну, спокойнее! — сказал о н . — Как тебе известно, мысли людские всегда представляют собой смесь — смесь лучшего и худшего. Что такое дурак? Это несчастный, который изрекает одни только глупости. А что такое человек умный? Это человек, изрекающий глупости, как и все остальные, но временами он высказывает и разумную, правильную мысль. Повторяю: временами, и не более того. А ум — даже ум высшего порядка — всегда представляет собою страшную мешанину. Пресса дает картину этой мешанины, картину, которая кажется нам гнусной только потому, что она точна, откровенна и навевает грусть.
Вюйом говорил, не повышая голоса, чуть циничным тоном, вполне подходящим для рассуждений современного мудреца. Лоран два-три раза порывался что-то ответить.
— Возможно! Возможно! — растерянно проворчал о н . — Но все это мне противно. Мне противна эта газета. Мне противна моя статья. Мне стыдно за нее.
— Давай, старина, без громких слов, — продолжал Вюйом. — Не забывай, что сотрудничать в этой газете не гнушаются весьма блистательные имена. Сам Мечников поместил в ней несколько популярных статей о фагоцитозе. Как видишь, ты — анахронически — в недурной компании. В прошлом году, в разгар Балканской войны, «Натиск» опубликовал прекрасное послание Анатоля Франса. И не следует тебе привередничать.
— Все-таки надо позвонить этому типу, — прошептал Лоран.
— Какому типу?
— Типу из редакции. Тому, что меня принимал.
— Зачем?
— Чтобы потребовать у него объяснений.
Вюйом поднял брови, выражая вежливое сочувствие.
— Ну, если это тебе доставит удовольствие... А главное, если это тебя успокоит. У меня нет телефона. Подожди минут десять, я выйду вместе с тобой. Позвоним из кафе на улице Деламбр.
Немного погодя друзья спускались по лестнице, и Вюйом еще раз сказал примирительно:
— Напрасно ты кипятишься. У прессы свои, неведомые нам, законы. Помни, что люди в массе своей — то есть обычная толпа — ничего или почти ничего не понимают. Чтобы вбить им что-нибудь в голову, надо все упрощать, надо непомерно раздувать аргументы, всякие трудности надо дробить на мелкие куски, что, в сущности, вполне согласуется с одним из положений картезианского метода. Мы позвоним, но ведь в это время там никого не будет. Подумай: сейчас только девять.
— Прости, — молвил Лоран смущенно и вместе с тем упрямо.
Телефон помещался в закутке, позади зала. В темном уголке, у аппарата, где стояли друзья, уже реял запах жаркого и капусты. Вюйом позвонил в редакцию. Там оказалась только одна из секретарш, она зевала и отвечала вяло и односложно.
— Спроси у нее, — подсказал Лоран, нахмурившись, — спроси номер телефона того типа, который меня принимал.
— Рикарди?
— Ну да, Рикарди.
— Если хочешь, пожалуйста, — равнодушно согласился Вюйом.
В конце концов они получили адрес и номер телефона журналиста.
— Алло, — говорил Вюйом ровным, певучим голос о м . — Друг мой, звоню вам по поводу статьи господина Паскье. Ведь господин Паскье очень недоволен.
Трубка имелась только одна. Лорану показалось, что в телефоне раздался смех, и он стал перебирать ногами, как лошадь, готовая лягнуть. По проводу шел непонятный для него разговор. Вюйом шептал какие-то слова, обрывки фраз: «Но я... Ну, конечно... Я так ему и говорю. Но надо понять... нет опыта... Он во что бы то ни стало хотел вам позвонить... Да, да... Извините меня».
Вюйом отошел от аппарата и спросил:
— Хочешь сам поговорить с ним?
— Нет, нет, — испуганно ответил Лоран.
— Но почему же?
— Я, пожалуй, обругаю его.
— В таком случае лучше воздержаться, — отрезал Вюйом.
Он повернулся к телефону и продолжал разговор: «Я передам ему все, что вы мне сказали. Простите, что побеспокоил вас так рано... Да, да, разумеется, я-то все отлично понимаю».
Вюйом повесил трубку, и друзья вышли на улицу.
— Что он сказал? — мрачно спросил Лоран.
— Он ответил очень определенно. Сказал, что сделал как лучше.
— Я слышал, что он смеялся.
— Будь благоразумен. Не хочешь же ты, чтобы он рыдал.
— У меня такое чувство, что меня одурачили.
— Вовсе нет. Ты становишься чересчур раздражительным. Он сказал, что статью в том виде, как она была, никто не стал бы читать. А теперь, когда ее умело перекроили опытные люди, ее прочитают все. Это ясно как день. У прессы, как у физики или химии, свои законы.
— Прости, — возразил Лоран, — но у меня такое чувство, что я несколько смешон.
— Нет, — сказал Вюйом. — Ты не смешон, ты только излишне чувствителен и, прости за откровенность, чуточку наивен, я сказал бы даже — не в меру раздражителен. Вот увидишь — статья произведет отличное впечатление.
И он добавил, подчеркивая каждое слово:
— Я тут ни при чем, Паскье. То, что я сделал, я сделал, чтобы оказать тебе услугу, словом, чтобы угодить тебе. А ссориться с такими людьми, как Рикарди, — ты этого не понимаешь, — весьма опасно.
— Знаю, — проворчал Лоран, вдруг смутившись.
— Хочешь, пойдем сегодня днем в Общество научных изысканий, — продолжал Вюйом ласково и примиритель-н о , — сегодня оно открыто. Ручаюсь, что тебя там отлично примут.
Лоран колебался. Вюйом добавил:
— Да тебе и нельзя не пойти. Подумают, что ты прячешься. Я зайду за тобою в лабораторию, и отправимся вместе.
Лоран не без волнения пожал протянутую ему руку.
Лорану показалось, что в лаборатории как-то неестественно тихо. Он успокоился, сообразив, что еще никто в Институте не мог прочитать «Натиск», что статью, даже в перелицованном виде, все же должны счесть разумной, что лишь одно лицо во всем мире может понять ее смысл и уловить определенные намеки и, наконец, что это лицо, в силу своего характера, не отважится, пожалуй, подать голос.
И действительно, все утро г-н Лармина никак не проявлял себя. Лоран в одиночестве позавтракал в ресторанчике поблизости от Института, потом вернулся в лабораторию и проработал довольно рассеянно до прихода Вюйома.
День был солнечный, жаркий. Выглянув на улицу, Лоран сказал:
— Мы возьмем открытый экипаж, вон там как раз стоит один. Мы отдохнем, проветримся.
— Знаешь, твоя статья всеми встречена весьма благосклонно, — говорил Вюйом, пока извозчик катил по только что политым бульварам. — Я видел Шарля Рише. Он мне сказал: «Паскье — благородный человек. Передайте ему мои поздравления. Статья превосходна и по тону и по форме». Повторяю дословно. Видел я и Дебара. Он сказал, что считает статью просто замечательной. Мы с ним проговорили о тебе целых полчаса. Оказывается, ты, быть может, сам того не зная, воскрешаешь старый конфликт, в котором давно еще столкнулись интендантство и военно-медицинская служба. Все то же: наука стремится освободиться от чиновников, которые упорно пытаются опекать ее. Ты виделся с Лармина?
— Нет.
— Когда Лармина прочтет статью, он отнесется к ней, как все. Он поздравит тебя. Я сейчас завтракал с Шартреном. Он воскликнул: «Голубчик Паскье судит трезво и очень смел». А вот и Бло. Я расплачусь с извозчиком, а ты ступай поздоровайся с папашей Бло. У него из кармана пиджака торчит уголок «Натиска».
У г-на Бло, руководителя семинаров в Сорбонне, было простодушное, сияющее, румяное лицо, обрамленное седой пушистой бородкой.
— Не знал, что вы так хорошо пишете, — сказал он. — А ведь нам так нужны люди вашего пошиба! Все, что вы говорите о наших отношениях с администрацией, — превосходно, Паскье. Я рукоплещу вам. Я всю жизнь воевал по вопросам такого рода.
Лоран упивался словами старого педагога, и восхитительное чувство облегчения и гордости разливалось в его груди.
— Зайдем, хорошо? — говорил Вюйом, беря Лорана под руку. — Мы посидим четверть часика, не больше. Главное — почувствовать моральную атмосферу почтенного собрания.
Заседание началось. Один из членов Общества, стоя у кафедры, слабым, еле слышным голосом, читал доклад. Только несколько глухих, сосредоточившихся в первом ряду, слушали его, приставив дрожащие руки к ушам, заросшим белым пушком. Подобно тому как евреи оглашают синагогу своими дрязгами и радостями, завсегдатаи этих собраний переговаривались, образовав небольшие группы, — кто шепотом, а кто и во весь голос. Председатель временами постукивал карандашом по столу, требуя тишины, которой, казалось, никто, включая и самого докладчика, всерьез не желал.
Лоран тотчас же приметил профессора Ронера, своего бывшего учителя; он стоял с кожаным портфелем под мышкой в глубине зала. Маленького роста, но подтянутый и суховатый, с усами и эспаньолкой, он с виду был похож на отставного полковника. Он дружески кивнул Лорану.
— Мне показали вашу статью, — сказал он. — Отнюдь не плохо. Я с удовольствием замечаю, что вы удачно воспользовались мыслями, которые я не раз излагал перед вами. О, это вовсе не упрек. Самое главное, по-моему, чтобы идеи развивались.
Обычно г-н Ронер был скуповат на похвалы, Лоран покраснел от смущения и пытался должным образом выразить благодарность, а тем временем Вюйом подошел к нему и дернул за полу пиджака.
— С тобой хочет поговорить Гадзони. Он утром прочитал статью. Говорит — изумительно! Говорит, что она будет иметь решающее значение.
Вюйом увлек Лорана в коридор, и здесь его поздравил Гадзони — существо скелетоподобное, со странным, битональным голосом; склонясь к уху Лорана, он несколько раз прошептал:
— Я знаю, в кого вы метите... Нет, нет, не отрицайте. Лорийё — настоящий охранник, Лорийё — наш общий враг. Поэтому рукоплещу от всего сердца. Статья решающая, никак не иначе.
Несмотря на недоразумение, Лоран был радостно взволнован. «Зря я терзался, — думал он. — Проклятые журналисты свое дело знают и знают, что творят. Если бы я разбавил статью розовой водицей, она, пожалуй, прошла бы совершенно незамеченной. Чтобы тебя услышали — даже избранные, — надо говорить громко, надо кричать и топать ногами. Как странно!»
Тут Лораном завладел г-н Шартрен, с которым он каждую неделю встречался в «Биологическом вестнике»; старик всегда относился к нему весьма благожелательно. Сейчас этот благородный человек доверительно подмигивал ему.
— Я высказал вашему другу Вюйому все, что думаю о статье, — шепнул он совсем тихо. — Добавлю лишь одно: то, что вы сделали — превосходно и очень смело. Поверьте бывалому человеку.
— Но, мосье, тут нет ничего смелого.
Старик сделал гримасу, поджав губы, и продолжал шепотом:
— Есть, есть! Я знаю, что говорю. Всегда требуется смелость, чтобы сказать вслух то, о чем все только думают.
Немного спустя, когда Лоран уже собрался уходить, на лестнице ему встретился знаменитый профессор Де-бар, своего рода Геркулес с могучей шеей и огромной львиной головой.
— Браво! — просто сказал великан. — Люблю людей, которые высказываются ясно. Люблю и полемику. И если вам придется драться, мы все будем за вас , — не сомневайтесь в этом, мой дорогой Паскье.
Оставшись наедине с Лораном в темном переулке между бульваром Сен-Мишель и Медицинским институтом, Вюйом взял приятеля под руку и сказал ему по-отечески:
— Вот видишь, все довольны. Видишь, все тебя одобряют. Видишь, нечего и расстраиваться. Могущество прессы прямо-таки невероятно. Дело твое правое, следовательно, все идет отлично. Но если бы ты был неправ, то и тогда результат был бы тот же.
— Но мне еще предстоит как-нибудь уладить ссору с Лармина, — сказал Лоран.
— Лармина ничем не отличается от других. Прочитав твою статью, он поздравит тебя. И будет тих, как овечка.
Лоран смотрел на Вюйома глазами, сиявшими благодарностью. Немного спустя, идя уже в одиночестве по бульвару Сен-Мишель, он без зазрения совести отдавался радости победы. Быть слугою науки — вот единственная цель его жизни. Но стать защитником науки, ее апостолом, ее пророком, отважно бороться за великие нравственные и философские проблемы науки, решать их беспристрастно, благородно и смело — вот судьба, быть может, предназначенная ему, Лорану Паскье. Он выполнил ряд незаурядных работ. Все в один голос предсказывают ему блестящую карьеру. Ему этого мало. Теперь он может стремиться к чему-то гораздо более значительному, к чему-то еще более прекрасному. Стать одним из мудрецов их племени, стать совестью корпорации... Он сразу же наметил более двадцати тем для статей. Целая кампания, кампания блистательная! Быть может, получится полновесная книга, в которой он разовьет свои взгляды на роль науки в будущем обществе!
Тут Лоран заметил, что до того размечтался, что по рассеянности направляется не к лаборатории, а к себе домой. Вот уже улица Гэ-Люссака. Еще несколько шагов — и он возле своего дома. Он решил не подниматься к себе, а только взять у швейцара корреспонденцию. Женщина подала ему несколько газет, несколько писем и телеграмму, доставленную днем.
Лоран не спеша распечатал телеграмму: никаких особых новостей он не ждал. Он прочел текст телеграммы, не совсем поняв ее смысл, прочел вторично. В ней было всего несколько слов:
«Советую не печатать статью если еще не поздно воздержаться письмо следует Жюстен».
«Просто удивительно, — думал Лоран, кладя в карман загадочное послание, — удивительно, до какой степени Жюстен, журналист, профессиональный полемист, может быть в некоторых случаях осторожен и даже робок. Тем хуже! Предупреждение его опоздало. По каким же соображениям он советует мне не печатать статью, которая, как теперь выясняется, вполне своевременна? Что за чудак наш Жюстен!»
Лоран сел в автобус и приехал в Национальный институт биологии. В саду он встретил своего коллегу, Пьера Юреля, ученика профессора Р у , — молчаливое существо, которое, как и его учитель, совершенно неспособно было ни на какие излияния. Юрель долго держал руку Лорана в своей и, сказал взволнованным, хоть и глухим голосом:
— Я прочел ваш выпад и, кажется, все понял. Не могу не заверить вас, что я всем сердцем на вашей стороне, особенно против этого болвана.
Он подбородком указал куда-то в сторону деревьев , — как показалось Лорану, в направлении директорского флигеля.
Лоран пролепетал в ответ несколько неопределенных сердечных слов, потом быстро направился в лабораторию. Здесь он узнал, что его брат Жозеф в течение вечера трижды вызывал его к телефону и настоятельно просил, чтобы Лоран, когда вернется, сам позвонил ему.
Лоран снял трубку и, после соответствующих манипуляций, услышал хорошо знакомый голос.
— Приезжай немедленно, — говорил Жозеф, — приезжай к маме на бульвар Пастера, я там.
— В самом деле так спешно?
— Чрезвычайно.
— Никто не заболел?
— Никто не заболел, не умер, и все-таки, повторяю, дело страшно серьезное.
— Так скажи, что случилось.
— По телефону нельзя. Жду тебя у мамы.
Жозеф, по-видимому, положил трубку: телефон молчал. Лоран взял шляпу.
«Значит, так суждено, что работать мне не дадут, — ворчал Лоран, спускаясь по лестнице, — все силы земные и небесные сговорились не давать мне работать. Никто не заболел, никто не умер... Так что же могло случиться?»