Но не будем больше говорить о прошлом, раз ты этого не хочешь и с такой настойчивостью просишь меня об этом в каждом письме. Позабудем о жабах и об их ночной песне. Итак, я говорил тебе о полной тишине вокруг меня и, главное, во мне. Слышно только шипение язычка газа под ванной термостата. Слышны также прыжки кроликов, резвящихся возле меня. Время от времени самка, раздраженная приставаниями самца, как-то странно постукивает задними лапами по плиточному полу. Кроликов я оставляю на свободе, чтобы удобнее было наблюдать за ними во время опытов. В лаборатории у меня уединенно (извини, Жюстен, если это овеянное воспоминаниями слово невзначай возникло на бумаге), так как Фове вернется только после первого октября. Г-н Шальгрен работает либо у себя в лаборатории, либо в своем официальном и тесном кабинете, где он принял меня, когда я пришел к нему в первый раз. Он иногда заходит ко мне, чаще всего по вечерам, когда я спускаю воду. Задав мне два-три вопроса по поводу опытов, он принимается мечтать вслух и высказывает поразительные мысли. Я сижу затаив дыхание. Порой он говорит долго. Я готов бесконечно слушать его.

По утрам я бываю один, и это продлится до возвращения Фове и Стерновича. В ноябре появятся, очевидно, новые сотрудники, и придет конец моей чудесной тишине.

Сегодня утром, часов в десять, в лабораторию вошел Жозеф. Я не ждал его. Обычно он не предупреждает о своем приходе. Что-то кольнет его, и он появляется или дает о себе знать. Ты знаешь моего братца Жозефа. Так вот, ты не узнал бы его сегодня утром. Ты не видел Жозефа месяцев семь-восемь. Пожалуй, он немного потолстел. Ему не больше тридцати четырех лет, а волосы уже начали седеть, что навлекает на него насмешки отца всякий раз, как они встречаются. За исключением этого, наш молодец еще крепок и даже массивен. Превосходные челюсти, самые мощные в нашем семействе. Складки жира уже поднимаются от шеи вверх, и лицо начинает заплывать. Однако это здоровый жир, доброкачественный жир. Нос довольно велик, но не длинен. Немного напоминает нос мамы. Помимо этого, в лице нет ничего от семейства Паскье. Глаза темнее, чем у всех нас. Иной раз — необъяснимое явление — их радужная оболочка бледнеет, и Жозеф с минуту смотрит на мир светло-голубым взглядом моего прославленного папаши. Усы коротко подстрижены. Зубы белые, рот красиво очерчен. В нем еще не чувствуется ничего порочного... Извини меня за это слово. Быть не может, чтобы со временем на лице Жозефа не отразилась его душа. Но пока что он еще прекрасное животное, сильное животное.

Как передать тебе впечатление, которое произвел на меня сегодня утром Жозеф, когда он отворил дверь в мою лабораторию? Он вошел без стука. Он всюду входит без стука. Итак, представь себе Жозефа, которому хотелось бы казаться удрученным, но у него ничего не получается — не позволяет характер. Представь себе Жозефа, которому хотелось бы понуриться, а он, противясь этому желанию, выпрямляется и напрягает все мускулы. Вот именно, когда Жозеф разворачивает плечи, это значит, что ему надлежало бы их опустить. Представь себе Жозефа, видимо, имеющего тайные причины для грусти, однако ему удается вызвать на своем лице лишь показное выражение скорби, которое следовало бы назвать «маской скорби на похоронах». Представь себе, наконец, Жозефа, которому хотелось бы говорить тихо, низким дрожащим голосом, а он вместо этого откашливается, набирает полные легкие воздуха, и, как обычно, от раскатов его голоса дребезжит вся стеклянная посуда на этажерках.

Он уселся. Попытался опустить голову на грудь, но вместо этого у него получилось почему-то движение вызывающее, дерзкое, и он сказал мне с видом одновременно погребальным, насмешливым и сердитым:

— Знаешь, дела мои плохи, очень плохи!

— Что такое? Со здоровьем не ладится?

Жозеф сделал неопределенный и несколько драматичный жест.

— Э, если бы речь шла только о здоровье!

— По-моему, нет ничего более важного...

Жозеф взглянул на меня со смесью сострадания и любопытства и прибавил:

— Я забежал к тебе по дороге, на минутку. Приходи обедать к родителям сегодня в половине первого, и мы потолкуем обо всем по-семейному. Соберется вся родня.

— Как, и Сесиль и Фердинан?

— Ну да, все. Дело очень серьезное. До скорой встречи, Лоран. Я заехал к тебе на машине.

И, уже собираясь затворить за собой дверь, он неожиданно обернулся и произнес голосом, таинственным и драматичным, следующие непонятные слова:

— Покамест у меня еще есть машина.

И тут же вышел. Слышно было, как гулко стучали его каблуки по старой лестнице Коллежа.

Снова стало тихо. Прошло все же немало времени, пока я снова не услышал, как поет капелька воды в кристаллизаторе и вздыхает язычок пламени под медной радужной ванной. Жозеф давно перестал меня смущать, ты же знаешь. Но он по-прежнему удивляет меня. По-прежнему нарушает ход моих мыслей. Не направляет их по своему усмотрению, нет, а именно нарушает.

Но вот снова наступила тишина, и мысли мои потекли своей обычной чередой. Кролики снова стали гоняться друг за дружкой и драться исподтишка. Увы, кролики — отнюдь не кроткие и пугливые грызуны, какими их обычно изображают; это дикие звери, как и все живые существа. Самец преследует самку и докучает ей. Если самка дурно настроена, она выражает свое нетерпение тем, что бьет по земле задними лапами — все как у людей, старина, как у людей. А если самец проявляет настойчивость, самка кусает его и, можешь быть уверен, отнюдь не куда попало: она норовит впиться зубами в то самое место, где гнездится желание. Случается, она разом выхолащивает несчастного. Тогда раненый кролик испускает дикие вопли, пронизывающие тишину лаборатории. Право же, дорогой друг, если я и браню кроликов, если строго сужу их, то лишь потому, что мне приходится мучить их, делать им уколы. Как-нибудь, дабы искупить свою вину, я выращу кролика, которому дам спокойно прожить жизнь и умереть собственной смертью. Когда Сенак приходит сюда, чтобы работать с г-ном Шальгреном, и видит драки моих зверьков, он неизменно ворчит: «Стоит мне взглянуть на твоих кроликов, и я убеждаюсь, что война неизбежна». Впрочем, Жозеф, который, по-моему, может лучше судить о событиях, чем Сенак, ведь биржа — превосходный наблюдательный пункт, Жозеф не верит в возможность войны. На днях германский император провел, как ты, вероятно, читал, небольшие показательные маневры на эльзасской границе. Жозеф уверяет, что это чепуха. Сенак менее оптимистичен. Он вздыхает, охает: «Война непременно разразится. Все кончается войной. Еще не было примера, чтобы мирный период не завершился войной». Сенак смешит меня. Он и тебя насмешил бы, дорогой Жюстен, если бы ты с ним встретился. А ты с ним встретишься. И, позабыв наконец обо всех распрях, взглянешь на него без раздражения и досады.

Я очень доволен, что мне удалось пристроить Сенака к г-ну Шальгрену. Впрочем, Сенак искренне мне благодарен. Он еще не был в отпуске, как ты понимаешь, ибо приступил к работе только в мае этого года. И при встрече со мной говорит проникновенно: «В прошлом году в это время я был свободным человеком и смотрел, как цветут бобы». Я полагаю все же, что он работает и ведет себя смирно. Мы видимся далеко не каждый день. У него имеется собственный небольшой кабинет у патрона, на улице Acca.

В полдень я запер зверьков в крольчатник и отправился на Пастеровский бульвар. Как тебе известно, три месяца тому назад мой папаша переехал с Аустерлиц-кой набережной на Пастеровский бульвар. Он в восторге. «Мы покончили с болотами, — говорит он, выпячивая грудь. — Мы покончили с нездоровым климатом низин. Здесь мы почти в горах. К тому же само название мне нравится. Пастер был всегда для меня образцом, примером. Пастеровский бульвар — это звучит прекрасно! Подумать только, что есть несчастные, которые живут на улице Вертушки или в Коровьем городке. От этого можно заплакать. Вот Фессарская улица — дело другое: забавное название, звучное, не лишенное приятности. А возьмем, к примеру, проезд Гатбуа. Кто такой этот Гатбуа? Что он сделал? Говорят, построил дворец. Понимаешь, дворец! Да плевать я хотел на дворец, если он стоит на улице Коссонри или Бискорне, даром его не возьму! Не надо бояться ни своих импульсов, ни своей безотчетной неприязни».

Но довольно об этом — ты и сам знаешь отца. Из всех нас он единственный, кто не меняется, единственный, кто не может измениться. Единственный, кому суждено не меняться.

Квартира у родителей довольно уютная, окнами на бульвар и на гулкий двор, который собирает, приумножает и разносит все тайны жильцов.

Жозеф не обманул меня: когда я пришел, все семейство было в сборе. Родители приглашают нас обычно четыре раза в год. Но тут речь шла об исключительном собрании, и мама сразу же предупредила, что пообедать придется чем бог послал. Вид у нее был встревоженный. Она смотрела на Жозефа молча, внимательно, как смотрела прежде, когда кто-нибудь из нас, детей, заболевал. Время от времени она вздыхала и негромко спрашивала: «Что ты собираешься нам сказать? Мне очень бы хотелось разобраться... »

В конце концов мы все собрались в гостиной, где обычно ожидают своей очереди пациенты отца, и уселись в кружок, как у нотариуса. Вероятно, ты не встречал Фердинана после весеннего праздника в Бьевре. Он толстеет прямо катастрофически. Клер, жена Фердинана, не отстает от него. В прежние времена она была по-настоящему тоненькой со своими хрупкими косточками и мелкими суставами. От счастья ее, можно сказать, разнесло. Нос и подбородок выступают на оплывшем лице, приподнимая и натягивая кожу. Это ее единственные ясно выраженные черты. К сожалению, такая полнота вызвана не избытком спокойствия и радости. Супругов преследует страх перед болезнями. Отец самоотверженно лечит их. Он дает им кучу невероятных лекарств, которые в конце концов возымеют действие, иначе говоря, вызовут какую-нибудь подлинную болезнь. Долгое время я надеялся, что у Клер будет ребенок, и это отвлечет супругов от себя и даже в известной мере спасет их, излечив от воображаемых недугов. Теперь я уже не рассчитываю на это. Фердинан безумно ревнив. Вероятно, он стал бы ревновать Клер к ребенку, да, ревновать в той мере, в какой ребенок отнял бы у него жену. Таким образом, эти двое людей осуждены жить и стариться в тягостном одиночестве, в атмосфере такой полной, такой невероятной близости, что их брак — книга за семью печатями.

Сюзанна тоже присутствовала на семейном совете. Ей было не более двух лет, когда ты впервые пришел к нам на улицу Ги-де-ла-Брос. Возможно ли? Сюзанне уже семнадцать лет, и это вполне сложившаяся женщина. Ее красота тревожит меня. Я расскажу тебе как-нибудь на свободе о стычках Сюзанны и незадачливого Тестевеля. О, с этим еще не покончено! И Тестевелю предстоят новые испытания. Но на сегодня довольно о нем.

Сесиль тоже была с нами, я, кажется, писал тебе об этом, и я сел рядом с ней на диван в стиле Людовика-Филиппа. Мы все были в сборе и ждали пресловутого сообщения Жозефа. Тогда Жозеф снял ногу с колена, откашлялся и глухо, торжественно произнес:

— Я разорен.

За этим странным сообщением последовало полминуты молчания, что вовсе неплохо для семейства Паскье. Затем отец прошептал:

— Я не вполне, уяснил себе, что ты под этим подразумеваешь.

Жозеф пожал плечами и повторил по слогам:

— Я ра-зо-рен. Понимаете? Ра-зо-рен. Вот и все.

Мама прижала руку к губам, и глаза у нее сразу покраснели. Она прошептала, вздыхая: «Бедный мальчик!» Папа тут же овладел собой. Он дернул себя за кончики медно-красных усов и заметил с полнейшим спокойствием:

— Ты говоришь «разорен». Полно, уж не значит ли это, что у тебя ровно ничего не осталось?

Жозеф тряхнул головой.

— Вполне возможно, что ровно ничего.

— Так вот, мой милый, — проговорил отец медовым голосом, — это не так ужасно, как тебе кажется. Лично у меня ничего нет и никогда ничего не было. И смею тебя заверить, что я прекрасно живу.

— Полно, папа! — Жозеф повысил голос. — Существует огромная разница между выражениями «ничего не иметь» и «все потерять».

— Должен тебе признаться, — продолжал папа , — мне было бы весьма приятно разориться, это означало бы, по крайней мере, что мне есть что терять. Не каждому посчастливится разориться.

— Не смею спорить, — степенно ответил Жозеф.

— Рам, будь же серьезен. Пусть Жозеф все подробно объяснит, — проговорила мама.

— Это почти невозможно. Во всяком случае, трудно. Вы ровно ничего не смыслите в делах.

— А твой парижский дом... замок Пакельри, как ты его называешь, да и все остальное, ведь, по-моему, имеется и «остальное»?..

Жозеф безуспешно попытался опустить голову и сказал:

— Попытаемся спасти Пакельри. Именно поэтому мне и хотелось повидать всех вас. Ведь Пакельри — наше родовое поместье.

Должен тебе сказать, дорогой Жюстен, что до этой минуты беседа велась в ровном, спокойном, дружественном тоне. Вдруг, как это принято у нас, все заговорили одновременно, и мне показалось, будто Жозеф как раз надеялся, рассчитывал на этот гвалт в духе семейства Паскье. Он пустился в специальные объяснения, которые были столь ясны, что мрак тотчас же окутал события и людей. Отец разглагольствовал, не слушая остальных. Он говорил очень громко и время от времени вопрошал: «Ты хоть попользовался деньгами, покуда они у тебя были? Будь я богат, я пожил бы как король!» Фердинан с важным видом требовал дополнительных сведений о лихорадке, охватившей биржу. Мы все повскакали с мест, кроме Сесили. У Жозефа был вид не разорившегося человека, а финансиста, которому удалась блестящая операция. Надо полагать, что в его профессии такая дерзость необходима. Мама настойчиво спрашивала: «Неужели потерян даже твой дом на юге?» Жозеф отвечал веско, тоном вполне естественным: «Еще ничего неизвестно. Возможно, я потерял больше того, что имел. Возможно, я по уши в долгах. Скоро все выяснится». Странно, но у него был при этом такой вид, словно он сообщил нам хорошие, радостные новости.

Вдруг мама пробормотала: «Надо все же пообедать. Мы продолжим разговор за столом. Ты нам все объяснишь». Когда мы шли друг за другом по узкому коридору, отец заметил с металлическими нотками в голосе: «Вспомни, милый, сколько колкостей ты говорил мне, бывало, если мне случалось потерять тысячу, от силы две тысячи франков. Сегодня мы тоже могли бы сказать тебе кое-что!» — «Тут нет ничего общего, — рокотал в ответ спокойный и решительный голос Жозефа, — деньги, которые я теряю, принадлежат мне, мне одному». — «А разве мои деньги не мне принадлежали?» — «Нет, то были семейные деньги, и добро бы большие деньги, но потерять такой пустяк, как две тысячи франков, — бездарно».

После этой краткой сентенции мы развернули салфетки, и обед начался отнюдь не в обстановке неловкости, а среди оглушительного шума, ибо наш клан пришел в волнение. В таких случаях, как тебе известно, я бываю немногословен. Справа от меня сидела Сесиль, слева — Сюзанна. Младшая сестричка смотрелась в столовую ложку и, вскрикивая от ужаса при виде своего искаженного изображения, говорила хорошо поставленным красивым голосом, хотя и слишком низким, на мой взгляд, при ее изящной внешности: «Разориться, как это замечательно! Ну и везет же нашему Жозефу!» И затем, приложив руку к груди, принималась играть, как на сцене: «Вы разорены, сударь... Разорен? Кто? Я? Да нет же!» Не знаю, станет ли когда-нибудь Сюзанна известной актрисой, но она до безумия любит это изумительное ремесло и к тому же не лишена способностей. Я тихо беседовал с Сесилью, которая все время прислушивалась к общему разговору. Ты знаешь ее: она талантлива, витает в облаках, и, однако, ее интересуют мелкие семейные дела и неурядицы. Жозеф решил, видимо, прочесть нам специальный доклад о сталелитейных заводах в центральной части страны и о Руманьских плотинах. Он объяснял, как надо взяться за дело, чтобы блистательно разориться. Фердинан пускался в рассуждения и по временам задавал Жозефу какой-нибудь вопрос, который тот едва удостаивал ответом. Отец, со своей стороны, произносил монологи, но его никто не слушал. Мама пыталась, как всегда, навести порядок в нашем пандемониуме. И среди всей неразберихи слышались порой замечания, которые мы сделаем даже через десять тысяч лет, когда встретимся в царстве теней: «Нет, спасибо, я не выношу холодной макрели, она слишком жирна». — «А я не выношу мерлана. Не понимаю, как можно любить мерлана». Или же: «Почему, папа, ты режешь хлеб своим ножом?» — «А тебе какое дело?» — «О, мне-то все равно, только это не принято». И тут же без перехода Жозеф снова пускался в рассуждения. Он сказал между прочим чуть ли не трагическим тоном:

— Печально все это, ведь наша семья начала было возвышаться.

— Подумаешь! — пробормотал отец в свои пушистые усы . — Деньги можно вернуть.

— Хорошо тебе говорить.

Позабыв об окружающих, Сесиль улыбалась своей ангельской улыбкой, и я понимал, что означает эта улыбка. Я думал об улице Вандам, о нашей ранней юности. Сюзанны еще не было на свете. Сесиль, вызывающая ныне всеобщее восхищение, в первый раз положила руки на клавиши фортепьяно; она сделала это, как прирожденный укротитель, которому тигр повинуется с первого раза, послушно опускаясь на колени. Между двенадцатью и часом дня Жозеф быстрым шагом ходил по улицам, чтобы сэкономить деньги, отложенные на обед. И папа, о котором все же не следует забывать, готовился по ночам к экзаменам и, чтобы отогнать сон, колол перочинным ножом тыльную сторону руки. Да, наша семья возвысилась, но мы еще не достигли вершин, и Жозеф преувеличивает. Он напрасно считает, будто семья поднимается благодаря ему.

Сесиль поняла, о чем я думаю; она едва ощутимо дотронулась до моей руки и улыбнулась. Мне кажется, что с этой минуты я перестал обращать внимание на разговор.

Говорил ли я тебе, что Элен не пришла? Вероятно, ее присутствие не изменило бы ни характера, ни тона беседы. Она во всем придерживается теперь мнения мужа, заимствует у Жозефа мысли, повторяет его слова. Как странно! Элен была умной и живой девушкой. Она недолго боролась. За какие-нибудь полгода превратилась в копию Жозефа. Знаешь, ведь они не сами воспитывают своих детей, хотя Элен и очень этого хотелось. У них была бонна; теперь, когда Жозеф «разорен», он, вероятно, поручит свое потомство заботам престарелой бабушки Паскье.

Я совсем было забыл о разорении Жозефа и перестал слушать разговоры о движимом и недвижимом имуществе, когда Фердинан, долго перешептывавшийся с Клер, заявил, воспользовавшись минутой относительного затишья:

— Если мы соберем все, что имеем, нам удастся, пожалуй, наскрести для тебя пять тысяч франков.

И, шумно задышав, он важно обвел глазами всех сидящих за столом. И тут я понял значение этого семейного сборища и причину настойчивости Жозефа. Я сказал Сесили:

— Думается мне, дорогая Сесиль, что тебя обложат крупной данью.

Она с улыбкой пожала плечами.

После обеда, когда мы все вернулись в желтую гостиную, Фердинан отвел меня в сторону. О, не пытайся вызвать в памяти высокого тонкого юношу прежних дней, его непокорные волосы и тяжелый, неуверенный взгляд. Представь себе лучше господина, еще молодого, но успевшего накопить солидный жирок, господина, у которого пожаром горят мочки ушей. Итак, он отвел меня в угол гостиной. Тот самый Фердинан, который долгие годы говорил о Жозефе не иначе как с горечью, с затаенным озлоблением, вдруг преисполнился к нему симпатией, сочувствием, нежностью. В голосе у Фердинана звучали слезы. Он говорил в нос: «Нельзя все же бросить его в этом трагическом положении. Ведь он — наш брат. Что до меня, я выполнил свой долг, полностью выполнил. Я жертвую все, что имею. И ты, Лоран, не такой человек, чтобы пренебречь своим долгом... У отца было отложено три тысячи франков, он только что их отдал. Сесиль не пожалеет и десяти тысяч — Сесиль у нас капиталистка. У Сюзанны ничего нет, кроме надежд на будущее. Но Жозеф обещал помочь сестренке получить причитающуюся ей часть состояния еще до совершеннолетия. Какой ужас эти денежные дела!»

Фердинан сопел и настойчиво заглядывал мне в глаза.

Мы вышли вместе с Жозефом, так как он направлялся в сторону высших школ. Он казался немного усталым. Вдруг он сказал:

— Меня ждет машина. Мы еще можем пользоваться ею.

И тотчас же прибавил, как кардинал Мазарини:

— Придется расстаться со всем этим.

Не знаю почему, но при этих словах он улыбнулся. И мне показалось, что он сбросил с себя усталость, напряг мускулы и снова обрел решимость.

— Знаешь, — вздохнул он, садясь в машину, — говорят, будто в день своей коронации Наполеон сказал брату, которого звали так же, как и меня: «Жозеф! Если бы отец нас видел!» Какая наивность! Если бы старик Бонапарт и мог видеть сыновей, он отнюдь не был бы ослеплен. Он сказал бы им: «Едемте скорее домой, не то из-за вас обед опять простынет». Или что-нибудь в этом роде.

— Я не вижу тут связи, Жозеф, — пробормотал я. — При чем коронование императора, когда речь идет о финансовом крахе? Ведь если я правильно тебя понял, ты разорился.

Жозеф слушал меня в пол-уха.

— Теперь мне ясно, — проговорил он, глубоко вздохнув, — нашу семью ничем не удивишь. Мне никогда не удастся удивить вас. Я никогда не вырву возгласа восхищения ни у кого из вас, Паскье.

— Ну, это ты хватил через край, милый Жозеф! Зачем тебе удивлять нас? И главное, почему ты надеялся поразить нас своим разорением?

Жозеф пожал плечами и устремил взгляд в окно, словно отчаявшись объяснить мне что бы то ни было.

Он высадил меня у Французского коллежа и тут же отправился по своим делам. А я погрузился в чудесную тишину лаборатории. Пусть продают, если желают, виллу в Ницце, парижский дом, Руманьские плотины и все остальное — я в этом не разбираюсь. И, в сущности, мне безразлично, если продадут даже Пакельри — поместье, которое Жозеф называет «родовым», хотя мы не имеем на него никаких прав, а он распоряжается там, как полновластный хозяин, как диктатор. Все это меня мало трогает. И, однако, я огорчен неудачей Жозефа. Он верит только в одно — в деньги. Если денег у него не будет — какая пустота впереди! И каким несчастным он, вероятно, чувствует себя. Но странное дело, вид у него скорее возбужденный, чем несчастный. Не понимаю я его.

Должен тебе признаться, что я обещал ему тысячу франков. Это все, что у меня есть в настоящее время. Жозеф поблагодарил меня сдержанно, но не без теплоты. Он сказал: «Все уладится, не беспокойся, все уладится». Моя тысяча франков — он отнюдь не рассчитывал на эти деньги, — видимо, обрадовала его больше, чем десять тысяч франков Сесили, которая, по его словам, постоянно дает ему деньги для каких-то финансовых операций... Эти операции, которыми Жозеф занимается вот уже десять лет от имени Сесили, вещь довольно темная.

Я собирался рассказать тебе о том, как я работаю в лаборатории под руководством г-на Шальгрена. И опять семейство Паскье все спутало. Извини меня, дорогой Жюстен. Клятвенно обещаю тебе больше не говорить о моем семействе. Да, да, освободимся, очистимся от всякой скверны и будем верны главному в жизни. Преданный тебе... 21 сентября 1908 г.

Глава II


Воспоминания об уединенной жизни в Бьевре. Чтение Плутарха. Надо ли вобрать в себя дыхание героев? Одно из представлений о Мессии. Жюстен и Лоран на перепутье. Молодые люди и любовь к жизни. Повиноваться прежде всего. Начальник и наставник. О потребности восхищаться. «Сударь» и «патрон». Эпидемия холеры. Различные мнения о франко-русском союзе и о научных открытиях


Ну уж нет! Если Жозеф воображает, будто ему достаточно разориться, чтобы я свернул с избранного мною пути и отвлекся от своих каждодневных дел, он ошибается, и я больше ничего не скажу тебе о нем. Впрочем, мне ничего нового и не известно, разве только, что он много суетится. Жозеф лишний раз заставил меня заинтересоваться его особой. Я недоволен этим и немного сержусь на него. Итак, лучше не говорить о нем, что, впрочем, не составляет для меня никакого труда.

Я вполне согласен с тобой, дорогой Жюстен: после распада «Уединения» нам было нелегко решить вопрос о том, как жить дальше. Да, наш эксперимент оказался неудачным, но он был прекрасен, достоин преклонения. Мы, несколько молодых людей, посвятивших себя научным занятиям, попытались жить вместе и кормиться трудом своих рук. Мы потерпели поражение. Причины этого краха требовали критического осмысления, и мы занялись им оба с огромной требовательностью к себе. Ты пережил все это, быть может, не так болезненно, как я, но быстрее и более бурно. И очень скоро, скорее, чем я, освободился от прошлого и нашел утешение. Я тем более восхищен твоим поступком, что ты ненавидишь шум. Не возражай: в «Уединении» ты всегда просил нас хорошенько затворять двери, не давать ставням хлопать на ветру, не переговариваться с этажа на этаж — требования вполне разумные, но наши товарищи не всегда это понимали. Вот почему мне трудно вообразить тебя среди шума, неизбежного при твоей теперешней жизни.

Я, вероятно, меньше страдал, чем ты, в первые минуты после распада, гибели нашей коммуны. Сожаления, беспокойство пришли лишь позднее. Говорить о разочаровании было бы неправильно: в данном случае я гораздо больше разочаровался в себе, чем в других. Но в моем смятении преобладала над остальными чувствами страстная жажда величия. Мне казалось, что во время нашей трогательной и жалкой авантюры я потерял точное представление о человеке, о его возможностях. Ты будешь смеяться надо мной, Жюстен, но по возвращении в Париж я, как слепец, ощупью бродил среди книг и инстинктивно набросился на Плутарха, я перечитал, я проглотил все произведения Плутарха. Это было не слишком справедливо, согласен, но я судил о наших собратьях — Тестевеле, Сенаке, Жюсеране, хороших парнях, которые, возможно, станут когда-нибудь выдающимися людьми, я судил о них, исходя из таких образцов, как Гай Гракх, Пелопид и другие ходульные персонажи, что свидетельствует о недостатке человечности и, главное, здравого смысла.

Но пойми, я бредил героизмом, мне хотелось «вобрать в себя дыхание героев», как говорит Ромен Роллан. Этого имени ты, вероятно, не знаешь, хотя и знаешь все на свете. Так зовут человека, который преподавал в Нормальной школе историю искусства — а может быть, и преподает ее по сей день, точно не знаю. Фове, слушавший лекции Ромена Роллана, дал мне почитать его книги и, между прочим, жизнеописание Бетховена. Великолепная вещь! Против своего обыкновения, Сенак не честит Ромена Роллана, он даже хорошо отзывается о нем, но ставит ему в упрек что-то вроде академической премии, которую тот получил за свою диссертацию. Какое дело до этого Сенаку, если диссертация действительно хороша?!

Дорогой Жюстен, в тот день, когда ты решил жить среди простых людей, я поклялся вобрать в себя дыхание героев. Ты нередко говорил мне в «Уединении», что для вас, евреев, Мессия, в сущности, не человек, а обобщенный образ людей, которые пронесли сквозь века искру священного пламени. Замечательная мысль! Но мне кажется, что у иных обиженных природою людей эта искра поистине слишком слаба. Надо находить великих людей и следовать за ними, ибо у них эта искра подобна пламени, озаряющему, хотя бы на миг, окружающий мрак. Такие люди существуют, надо только узнать их, приблизиться к ним. Пастер, о котором мой отец говорит с подлинным лиризмом, был, несомненно, личностью, достойной Плутархов будущего. Я знал г-на Дастра, знал Рено Сензье и г-на Эрмереля — замечательного малого, хотя и слишком молчаливого на мой вкус. Мне хотелось бы познакомиться с людьми вроде Родена и Анатоля Франса. К сожалению, они и им подобные отделены от прочих смертных ореолом славы, а положение мое настолько скромно, что у меня нет никакой надежды коснуться хотя бы полы их сюртука. Можно ли не испытать восторга при мысли, что эти люди дышат тем же воздухом, что и мы? И, однако, это захватывающая дух правда. Жюстен, дорогой старый друг, имеются лишь два выхода, — я уже говорил тебе об этом, — либо жить, как ты, среди простых людей, либо жить, как мне того хочется, среди людей незаурядных. Все остальное — вздор и потерянное время.

Если бы ты был здесь, со мной, если бы я видел твой длинный нос и непокорные волосы (может быть, ты их остриг, но ничего не сказал мне об этом?), твои глаза, смотрящие на людей и на вещи с таким настойчивым любопытством, — согласись, что набросок получился дружеский, хотя и схематичный, — итак, если бы ты был здесь, рядом, я, вероятно, не посмел бы с такой непринужденностью беседовать с тобой. Но ты далеко, ты не можешь прервать меня, а если тебе случается не слишком внимательно читать мои письма, я этого не вижу и не обижаюсь. Ты уже понял, конечно, из этих строк, что я полностью обрел душевное равновесие. Когда я привил себе еще не вполне проверенную вакцину Эрмереля, то поступил так, вероятно, потому что мне не хотелось жить. Ты почувствовал это. Я был молод, дорогой друг и брат, я был. страшно молод. Теперь я дорожу жизнью. Говорю это не без стыда, но я должен тебе это сказать. Время апатии и отрешенности миновало: я дорожу жизнью. Это означает, что я и в самом деле становлюсь мужчиной, начинаю, так сказать, покрываться патиной. При объявлении войны на убой отправляют в первую очередь молодых под предлогом, будто старики неспособны сражаться. Возможно. Будущее покажет, так ли это. Но в одном я уверен: молодых посылают в первую очередь на убой потому, что очень молодые люди наделены в большей степени, чем остальные, гордым презрением к смерти. Молодые охотнее стариков соглашаются умереть. Молодые люди еще не любят жизни. Они постареют, изведают горе, позор, отчаяние и, страшно сказать, полюбят эту жалкую жизнь и потеряют всякое желание умирать.

Все это привело бы меня в отчаяние, будь я еще зеленым юнцом; но душа моя понемногу черствеет, и эмоциональный взгляд на вещи уступает место научному, что дает мне огромное облегчение.

Кстати, пиши мне, пожалуйста, менее скупо о молодой мотальщице — кажется, ты так ее назвал, — которая, видимо, занимает не последнее место в твоем сердце. В ответ, мой д руг, — откровенность за откровенность, — я поведаю тебе, и весьма пространно, о роли печени в выработке агглютининов.

Мысль об исследовании агглютининов — тебе это ничего не говорит, но притворись, будто ты все понимаешь, — принадлежит лично мне, хотя почти все мысли, зреющие ныне у меня в голове, подсказаны патроном. Я признаюсь в этом без всякой неловкости, признаюсь даже с гордостью. Мы с тобой придерживались вздорных идей об оригинальности, особенно в «Уединении», где нас окружали смутьяны, или, точнее сказать, анархисты. Мы утеряли способность повиноваться, и это было бы большим несчастьем, окажись такая потеря непоправимой, окончательной. Обо мне можешь не беспокоиться. Я делаю успехи в области индивидуализма — я объясню тебе потом, как и почему, и постараюсь защитить свою точку зрения, — итак, я делаю успехи в области спасительного индивидуализма; однако на первой же странице всех моих тетрадей я написал с помощью условных знаков, понятных мне одному, следующее краткое правило: «Повиноваться прежде всего». Не подумай, будто я хочу временно отказаться от собственной воли. Вот что означают для меня самого эти слова: «Тщательно выбирать своих наставников и повиноваться им». Заметь, я сказал «наставников», а не «начальников». Мысль о начальнике мне не совсем чужда, хотя и менее близка, чем мысль о наставнике. Я хочу учиться, иными словами, познавать, усваивать, я хочу расти, быть может, потому, что принадлежу к семье, набирающей силы, идущей в гору, как говорит Жозеф, который путает два понятия — подъема и богатства. Я не прошу освободить меня от ответственности, не собираюсь идти с закрытыми глазами, я требую духовной пищи, хлеба насущного. И не могу обойтись без руководства.

Я прекрасно понимаю, что подлинный начальник является также и наставником, поскольку он преподает людям, скажем, уроки мужества, решимости. Ты, Жюстен,

по собственной воле решил подчиниться дисциплине, значит, у тебя имеются все качества, необходимые для начальника; можешь не сомневаться в этом, несмотря на все разочарования, постигшие нас в Бьевре. Но мне-то к чему начальник, ведь я не человек действия? Нет, нет, я требую именно наставников.

Ты недоумеваешь, конечно, почему я говорю о наставниках? Разве недостаточно одного наставника, если он наставник настоящий? Можешь быть спокоен, я обдумал этот вопрос. При выборе наставников можно ошибиться. Поэтому благоразумие требует получить прежде всего данные для сравнения. Это не что иное, как римский метод, перенесенный из области управления в область познания: consules ambo [3]. Видишь, я открываю тебе, при условии соблюдения полнейшей тайны, свой план или, лучше сказать, свой метод.

Данные для сравнения являются в то же время и данными для контроля. Я говорю контроля, а не критики. Критиковать я не отваживаюсь. Мне необходимо кем-нибудь восхищаться, Жюстен, да, да, да! И пусть даже я ошибусь, для меня важно само чувство восхищения, важнее даже, чем его объект.

Если бы Жан-Поль Сенак прочел это письмо, с ним случился бы, по-моему, нервный припадок. Он настолько лишен способности восхищаться, что это почти трагично для поэта. Он поведал мне вчера одну из тех тайн, которые позволяют заглянуть в глубину человеческой души. «Все считают, — сказал он , — что у меня отвратительный характер, но признают, что я умен. Это неправда, я глуп. Только я этого никому не говорю. Я один достаточно умен, чтобы понять, насколько я глуп».

Странно видеть Сенака с его сухим, бесплодным умом в присутствии такого человека, как патрон. Ты догадываешься, конечно, что я имею в виду г-на Шальгрена. Жаль, что фразеология социальных распрей опошлила прекрасное слово «патрон». Когда Шлейтер заговаривает о хозяевах, о патронах, о предпринимателях, он превращается в доктринера, в фанатика, предающего анафеме инакомыслящих. Я еще вернусь к Шлейтеру, который заделался настоящим политиком с тех пор, как он купается в лучах славы Вивиани. Для меня слово «патрон» по-прежнему означает человека, служащего примером, отца, призванного защищать и даже создавать. В медицинской среде, которую я, право же, люблю от всего сердца, ученик называет наставника «сударь». Ты не можешь себе представить, как прекрасно это простое слово, как оно благородно, почтительно, особенно если юноша обращается к тому, кто учит его, кто руководит им. Если отношения между учителем и учеником становятся более сердечными, последний отказывается в минуты духовной близости от слова «сударь» и позволяет себе назвать наставника «патрон». Именно так я называю г-на Шальгрена, хотя это не принято в Коллеже, и он терпит это обращение, памятуя о своей работе в больницах. Мне кажется даже, что слово «патрон» трогает его как знак сыновнего почтения.

Я напишу здесь свою диссертацию по естествознанию. Что же касается моей диссертации по медицине, я собираюсь защитить ее почти одновременно с первой и для этого хочу поработать у Николя Ронера, не отказываясь, впрочем, от своего места в Коллеже. Я писал тебе о двух наставниках, понимаешь теперь, к чему я клоню.

Я ходатайствовал о месте препаратора, ныне вакантном, в лаборатории профессора Ронера. Жду ответа. Эта должность плохо оплачивается, но она поможет мне получить доступ к одному из самых выдающихся людей нашего времени и поработать вместе с ним. Мне кажется по некоторым данным, что патрон высоко ставит г-на Ронера. Он нередко ссылался на него в своих книгах, и притом с неизменной похвалой. О работах Ронера он говорит с величайшим уважением. Я не сказал г-ну Шальгрену, что надеюсь получить место у Ронера, и сделал это из робости, а не потому что скрытничаю с ним.

Впрочем, спешного тут ничего нет. Г-н Ронер сейчас в России. Он поехал туда на холеру. Ты, вероятно, знаешь, что в России свирепствует холера. Она появилась сперва на Волге. А теперь вспыхнула в Санкт-Петербурге. У нас во Франции была создана комиссия по борьбе с этой эпидемией. Ронер тотчас же предложил свои услуги. Все, кто знает профессора, говорят о нем как о человеке на редкость мужественном и хладнокровном. Разве не прекрасно это братство народов, ставшее возможным благодаря науке?! — Вот я и заговорил языком доктора Паскье, моего папаши! — Холера косит людей в России; тут же является крупный французский ученый и говорит: «Распоряжайтесь мною!»

Быть может, я напрасно рассказал тебе эту историю. Как человек восторженный, ты вполне способен взять билет на поезд и помчаться в Россию. К счастью для тех, кто тебя любит, у тебя, насколько мне известно, нет ни гроша в кармане.

Услышав разговоры об этой эпидемии в день нашего семейного сборища, Жозеф пожал плечами и сказал какую-то грубость по поводу франко-русского союза: «Превосходно, давайте нам свои миллионы, а мы дадим вам нашу холеру», или что-то в этом роде.

Как ни странно, но в вопросе о франко-русских отношениях Жозеф и Сенак довольно хорошо понимают друг друга. Сенак не выносит ни Стерновича, ни других русских, работающих у г-на Шальгрена. Он бормочет себе в усы: «Эти молодцы намереваются спасти мир, построить новое общество, а сами не могут пришить пуговицу к пиджаку... » И странное дело — у самого Сенака вечно не хватает на пиджаке нескольких пуговиц. Сенак — страшный человек, и опасен он главным образом для тех, кто на него похож.

Сенак садится иной раз на табурет против меня и, в ожидании г-на Шальгрена, вопрошает: «К чему, в сущности, стремятся ученые, вроде тебя? Да к тому, чтобы помешать людям умирать. Какая чушь. Если наука помешает людям умирать, их нечем будет кормить. Им придется вести войну и убивать друг друга. Веселенькая получится история».

Стоит нам заговорить о подвигах Уилбура Райта, как Сенак пожимает плечами и заявляет: «Все эти прекрасные открытия будут использованы честолюбцами и сумасшедшими. В общем, вы, ученые, основные орудия всемирного беспорядка!»

Как это печально! Сенак внушал бы мне гадливость, если бы я его не знал. Но я его знаю! Ты не раз просил меня не писать тебе о Сенаке. Почему? Он странный тип. Такого человека, как он, нельзя без сожаления предоставить собственной участи. Да и, кроме того, я уже давал себе слово не писать о своем семействе. Если я перестану рассказывать тебе о моих товарищах, мне почти не о чем будет с тобой говорить. А надо признаться, эта переписка и приятна мне и полезна: она позволяет мне изливать душу и, главное, помогает приводить в порядок мысли. Знай же, что я эгоист.

Постарайся в своем следующем письме поменьше писать мне о доктринах и побольше о людях. Кропоткин мне нравится, договорились; но мне хотелось бы знать о твоих товарищах по работе и прежде всего попросить тебя меньше скрытничать со своим старым другом, когда речь заходит о той самой девушке... До следующего письма. Обнимаю тебя. Vale. [4]

29 сентября 1908 г.

Глава III


Господин Оливье Шальгрен, профессор Французского коллежа. Рассеянность ученого. Непринужденный монолог о рационализме XIX века. Интермедия о музыкальных вибрациях. Задача, стоящая перед рационализмом XX века. Одна из особенностей бенгальского языка


Раза три или четыре за минувшую весну я предлагал тебе, пока ты еще не уехал: «Заходи в Коллеж утром или после обеда, и, быть может, ты увидишь г-на Шальгрена». Ты не смог прийти, ты не пришел. Сожалею об этом. Теперь мне придется описать тебе профессора, и описание выйдет многословным, растянутым, тогда как ты уловил бы все молниеносно, с одного взгляда.

Портреты, которые ты видел в газетах, дают весьма отдаленное представление о г-не Шальгрене. К тому же он не любит сниматься. На всех фотографиях вид у него суровый, почти жесткий. Ошибочное впечатление! Не подумай также, будто патрон держится напряженно, неуверенно, отнюдь нет, он обладает чудесной сдержанностью, которую мне самому хотелось бы иметь во всех случаях жизни. На фотографиях он, неизвестно почему, кажется высоким. Он не очень высок, но сухощав; и заметь, что сухощавый не означает щуплый. Если бы слову «аристократ» можно было вернуть его прекрасный первоначальный смысл, я сказал бы, что Оливье Шальгрен подлинный аристократ. Я не раз задавал себе вопрос, не внук ли он архитектора Шальгрена, построившего Французский коллеж, где мы работаем. Я не решаюсь расспрашивать его по этому поводу. Да это и неважно.

Лицо у него бритое, очень бледное, изборожденное благородными морщинами. Очков он не носит, лишь изредка надевает их. По-моему, он против очков не потому, что заботится о своей внешности — она мало его трогает, просто ему хочется соответствовать, несмотря на возраст, сложившемуся у него представлению об облике ученого. Он часто говорит: «Ученый, естествоиспытатель, работающий в лаборатории, — прежде всего здоровое животное, он должен все видеть, все слышать, все ощущать». В самом деле, патрон на редкость наблюдателен, восприимчив. И не отказывает себе в удовольствии продемонстрировать это, к стыду своих учеников; от него ничего не ускользает. Он слышит, как падает пылинка, замечает тень волоса на стене. По едва уловимым признакам угадывает, кто побывал в лаборатории. «Сегодня утром сюда приходил господин Сенак», — говорит он иной раз. Должен сознаться, что смешанный запах спирта и табака, столь характерный для Сенака, можно почувствовать и при обычном обонянии.

У г-на Шальгрена довольно длинные волосы, вьющиеся, шелковистые, почти совсем седые. Они касаются ворота его рабочей блузы и, можешь быть уверен, не оставляют там ни малейших следов перхоти: все на нем чисто, опрятно, без ненужного фатовства. Хочется также рассказать тебе о его руках, которые, по-моему, очень красивы. Правда, кожа на них суховата, особенно возле суставов, так как, если верить энциклопедии, патрону лет пятьдесят шесть — пятьдесят семь, но подвижность этих рук, их изящество приводят меня в восторг. Никогда ни одного лишнего или несоразмерного жеста: в каждом движении та полная гармония, которой, по всей вероятности, объясняется власть чародеев и гипнотизеров.

Если бы патрон случайно прочел это письмо, оно вряд ли бы ему понравилось. Он создал себе очень ясное, очень трезвое представление о том, что я назвал выше его обликом; но он не любуется им, не проявляет к нему ни малейшего снисхождения. «Надо хорошенько себя узнать, чтобы лучше о себе позабыть», — замечает он иногда.

Все его работы говорят о редкой последовательности, и, однако, он человек рассеянный. Или, лучше сказать,

он разрешает себе отвлекаться, охотно поддается своей рассеянности. Стоит ему о чем-нибудь заговорить, и он поминутно уходит в сторону от основной темы, открывает новые пути, боковые тропы. Он умолкает, возвращается обратно, забегает вперед, устремляется ввысь, опять умолкает, внутренне становится на колени, если можно так выразиться, рассматривает скрытый от наших глаз предмет, и рассматривает так долго, что кажется, будто он успел задремать, только взгляд бодрствует, бархатистый взгляд серо-карих глаз, то устремленный в одну точку, то подвижный, взгляд удивительно мягкий, и, однако, выдержать его трудно, когда он бывает пристальным, сосредоточенным.

Вчера утром он зашел ко мне. Я как раз рассматривал под микроскопом срезы печени и клетки Купфера, которые мне удалось поместить в самом фокусе. Патрон наблюдал несколько минут за моей работой и неожиданно попросил:

— Пожалуйста, Паскье, покажите мне ваши препараты!

Он сел вместо меня на высокий табурет в ярком свете, падавшем из окна. Право, бледность у него почти неестественная, что очень меня беспокоит; конечно, это не желтизна слоновой кости, характерная для рака, а скорее пергаментная бледность некоторых сердечных больных. И порой его белое лицо становится еще белее, словно оно может бледнеть до бесконечности.

Он незаметно переставил пластинку микроскопа, чтобы обежать взглядом весь препарат. «Поразительно, поразительно!» — приговаривал он. Затем с улыбкой взглянул на меня: «Я не принадлежу к числу тех, кто находит, что все логично, все естественно, все объяснимо. Нет, конечно же, нет!»

Он повернулся ко мне на табурете и продолжал, по-прежнему улыбаясь, словно имелась явная связь между тем, что он сказал, и тем, что собирался сказать:

— Знаете, мой друг, меня только что избрали председателем Общества по рационалистическим изысканиям. Я уже давно принадлежу к этому старому обществу. Можно ли не быть рационалистом, Паскье? Люди моего возраста были вскормлены этим горьким, но питательным молоком. Да и как не быть рационалистом, дорогой друг? Если мы освободились наконец от жалких суеверий, от всех разновидностей мерзкого фанатизма, то мы обязаны этим прежде всего твердому и мудрому рационализму. Я гораздо старше вас, Паскье. Я сам был свидетелем последних конвульсий былых химер. Я сказал «последних». Но они еще возродятся, они возрождаются каждый день. Возрождаются даже у людей со светлой головой. Возьмите хотя бы Клода Бернара, который всю жизнь победоносно сражался с витализмом, с анимизмом и прочими ошибочными доктринами. Так вот, под конец жизни этот самый Клод Бернар принялся фантазировать, и фантазировать наугад. Он втайне подготовил работу против идей Пастера, работу незаконченную, которая не увидела света до его смерти, но Бертело разыскал ее не то сам, не то через третьих лиц в ночном столике покойного и хладнокровно опубликовал. Это произошло в тысяча восемьсот семьдесят восьмом году, в разгар лета, мне было тогда двадцать семь лет. Трудно себе представить гнев Пастера, ведь за двенадцать лет до этого он написал о Бернаре очерк, полный блистательных похвал. Пастер, по своему обыкновению, разрешил спор. И не только разрешил, но и все поставил на место. Мы следили, затаив дыхание, за всеми перипетиями этой драмы, так как для нас это была драма...

...Обратите внимание, Паскье, вы колете своих кроликов в боковую вену и правильно делаете; но вон у того кролика уши совсем прозрачные: у него гематома, которая грозит общим заражением... Как всегда, Пастер одержал победу, и фантазеры отказались на время от своих фантазий. Задумывались ли вы когда-нибудь, мой друг, о том, что Пастер, человек верующий, возвышенная душа, был одним из величайших проповедников рационализма. Во всех своих даже наименее важных работах он — воплощение рационалистической логики. И находятся люди, думающие, будто мир, в сущности, несложен... Я уже сказал вам, что меня назначили председателем Общества по рационалистическим изысканиям. Я долго колебался, мой друг, прежде чем принять эту довольно обременительную честь, и если я в конце концов согласился, то не без тайного умысла.

Патрон сделал характерное движение губами, словно он что-то пережевывал. Обычно это служит у него признаком волнения. Затем негромко просвистел несколько тактов из Персифаля на мотив «Тайной вечери». Почему? Да, почему? Не знаю. Наконец, понизив голос, продолжал свой монолог:

— Замечали ли вы, мой друг, что ваши зверьки чувствуют музыку? Все животные чувствуют музыку, даже рыбы, и это поразительно. Сом, например, прекрасно слышит звонок. Я уже не говорю о змеях, которые раскачиваются под звуки музыки. Но человек, Паскье, человек! Попробуйте взглянуть на вещи объективно: звук есть вибрация, и вибрация довольно примитивная. Допускаю, что восприятие звуковых волн может оказывать более или менее благоприятное влияние на живую клетку, эту поразительную субстанцию, о которой мы почти ничего не знаем; но разве мы все сказали, говоря о приятном или неприятном впечатлении? Разве такие слова хоть сколько-нибудь соответствуют бесконечному миру радостей и мук, которые пробуждаются в нас только потому, что наша барабанная перепонка вибрирует под влиянием звуковых волн? И пусть мне не говорят об ассоциации идей и воспоминаний — это не разрешает проблемы. Вы воспроизводите при помощи трубочки или струны четыре-пять последовательных звуков, и я впадаю то в экстаз, то в мрачное отчаяние. Как вам известно, люди, подобные Вакслеру, упорно сводят все это к вопросам биологической химии, к уравнениям, к кривым. Это же ребячество!

Снова пауза. Патрон тихо качал головой, а я ждал, предоставляя ему бродить ощупью в этих богатых мыслями дебрях. Он опять заговорил:

— Я человек девятнадцатого века, а девятнадцатый век останется в истории веком торжествующего рационализма. Меня радует это. Но люди не бывают благоразумны в своем торжестве, и даже разум, восторжествовав, проявил недостаточно сдержанности и такта. Впрочем, это естественно после стольких веков угнетения и варварской тирании! После всех этих тюрем и костров. Можно покарать Исидора или Состема, но не Галилея: перед Галилеем преклоняются, его учение продолжают. В конце концов рационализм взял верх. К сожалению, опьянев от успеха, иные трезвые умы решили, что разум может и должен все объяснить. Вот видите, дорогой друг, какое щекотливое создалось положение. Допустить в принципе, что разум не в состоянии всего объяснить, значит заранее сложить оружие, отступить перед химерой, понимаю. Но утверждать, будто разум может все объяснить, значит насаждать от избытка самомнения новое заблужденье, новую разновидность невежества и варварства. Паскье, я говорю так, словно я один, так, как мне случается говорить, когда я бываю один.

По всей вероятности, я улыбнулся, потому что лицо патрона осветилось ласковой улыбкой.

— Вы, Паскье, человек двадцатого века. Я не говорю, что рационализм не узнает новых боев и даже новых потрясений. Всегда приходится начинать сызнова — окончательной победы не существует. Полагаю, однако, что человечество перенесет на другую почву свою потребность в конфликтах, в столкновениях, в борьбе. В самом деле, социальные разногласия с каждым днем обостряются. Они не замедлят принять характер прежних религиозных войн. Рационализм стоит на достаточно прочных позициях, чтобы оказаться не скажу терпимым, но попросту мудрым. Рационалистическое миропонимание может признать без стыда, что оно не единственно возможное, что существуют другие пути, быть может, опасные, но которые все же ведут куда-то. Рационализм достаточно силен сегодня, чтобы пойти на мировую. Понимаете? Я надеюсь, если уж все говорить до конца, что рационализм перестанет смотреть на себя как на естественного противника интуитивного или религиозного познания и даже познания мистического или поэтического. Это может стать великой задачей двадцатого века. Задачей людей вашего возраста. Я лишь возвещаю ее. И чтобы сделать это с наибольшим авторитетом, я согласился стать во главе нашего старого Общества, где имеется много людей, впрочем, весьма достойных, которые по-своему исповедуют рационалистический катехизис и, сами того не подозревая, бывают столь же непреклонны и слепы, как их враги, и даже фанатичны на свой манер.

Патрон снова наклонился над микроскопом и стал рассматривать мои препараты. Он говорил, умело регулируя аппарат:

— Бертело умер в прошлом году... Как это мы не чувствуем, что наш смертный час пробил? Почему природа, которая и так делает много таинственного, не предупреждает нас об этом? Почему мы не чувствуем, что смерть близка, что мы начинаем переживать себя и даже препятствовать развитию наших собственных идей?

Я слушал. Я ждал новых, замечательных признаний. Но тут вошел Сенак с портфелем, набитым бумагами,

Патрон тотчас же встал. Он снова был собран, подтянут, готов к новым трудам. Он улыбался, чуть не смеялся. Он говорил:

— Позовите меня завтра, чтобы показать новые срезы. Завтра, завтра... Вам, вероятно, известно, Паскье, что на бенгальском языке понятия «завтра» и «вчера» обозначаются одним и тем же словом. Бенгальцам можно позавидовать. Впрочем, этого штриха достаточно, чтобы объяснить завоевания англичан и многое другое. Рационализм — жесткий и тяжелый корсет, но отказываться от него не надо. Я по-прежнему остаюсь рационалистом... Идемте же в библиотеку, господин Сенак.

Они вышли. Признаюсь тебе, старый друг, что я проклинал Жан-Поля Сенака. Надо же было ему свалиться как снег на голову и помешать нам! Я был так счастлив!

Я описал тебе эту сцену, пока она еще свежа в тайниках моего сердца. И описал плохо. Ты не представляешь себе, как это было замечательно. Гораздо свободнее, гораздо проще, чем все, что я мог бы тебе сказать. Я подписываюсь без обиняков:

Л. П., рационалист нового века, или лучше Л. П., неорационалист.

2 октября 1908 г.

Глава IV


Превосходная тема для диссертации. Величие и упадок бережливого человека. Полезное и бесполезное. Элен, или о покорности в браке. Деловые люди и ученые. Собака финансиста. Чувство собственности и долги. Паломничество, предпринятое ради очищения души. Крик в заброшенном парке. Лоран назначен препаратором к г-ну Николя Ронеру


Фове вернулся из поездки. До занятий еще далеко, но работа у нас есть, и мы знаем, что патрон скоро будет на посту: две недели отпуска, две недели вне лаборатории, вероятно, уже тяготят его. Фове пишет диссертацию. Тема превосходная: влияние музыкальных вибраций на микроорганизмы. Это, конечно, идея г-на Шальгрена, который говорил со мной на днях — я, кажется, писал тебе об этом — о влиянии музыки на живые существа. Я не ждал Фове раньше конца октября. И вот моя драгоценная тишина нарушена. Дело, конечно, не в том, что Фове шумлив, напротив, этот господин чересчур деликатен. Да и в настоящее время он держится менее надменно, чем прежде, даже чуть-чуть искательно.

Вчера я отнес Жозефу тысячу франков, весь мой наличный капитал. И, поверь мне, сделал это от всего сердца. К сожалению, Жозеф был невозможен, или, точнее, верен себе. Бывают дни, когда в него словно вселяется бес. Он пригласил меня обедать, но не обошелся при этом без неприятных замечаний: «Проедим наши последние денежки... Под конец надо сделать широкий жест... Нет, нет, идем... Одним безумством больше или меньше... »

Обед был обставлен просто и уютно. Мне показалось, что число слуг в доме уменьшилось. Жозеф не преминул заметить: «Я увольняю их постепенно, чтобы не вызвать подозрений. И, главное, ни слова Элен об этих делах. Она ничего или почти ничего не знает. Спасибо за тысячу франков. Это все же кое-что в моем почти трагическом положении. Важно, чтобы все обошлось и у меня не отняли бы вот этого!»

И с этими словами он указал на ленточку у себя в петлице. Ты ведь знаешь, — кто этого не знает? — что он получил в январе орден Почетного легиона. Странная вещь: Жозеф, который настойчиво советовал мне не носить никаких знаков отличия, придает огромное значение своему ордену. Он всячески выставляет его напоказ и время от времени замечает: «Теперь настала очередь папы. Я займусь этим делом, не беспокойся. Награждение отца значит для меня не меньше, чем мое собственное... » Жозеф только говорит так, а на самом деле вовсе не спешит добиться успеха и потерять то преимущество, которое он якобы приобрел благодаря этому украшению.

Как видишь, я не позволяю Жозефу дурачить себя. Да мне и не хотелось бы давать ему повод для насмешек. Я вручил ему тысячу франков, не сказав, что мне пришлось отказаться от покупки зимнего пальто и газовой печки. Напротив, я принял рассеянный вид человека, не придающего значения столь скромной сумме.

Во время обеда разговор шел о том, что полезно и что бесполезно. Превосходный повод для Жозефа говорить всякую ерунду. Он смотрит на жену и изрекает комическим тоном:

— Возьмем хотя бы тебя, дорогая! Ты так называемая образованная женщина, а что ты знаешь полезного в жизни? Ты лиценциат каких-то естественных наук, кажется, химических, а сделать простую яичницу и то не сумеешь.

И вдруг мрачно заявляет:

— Бывают, однако, обстоятельства, при которых светской женщине приходится самой готовить яичницу...

Он вздыхает. Элен поразительно спокойна. Она улыбается, и на ее правой щеке появляется прехорошенькая ямочка, на которую я уже давно обратил внимание. Элен заметно пополнела. Ее нежное лицо блондинки сильно краснеет, особенно после еды. Я спросил, почему детей нет дома. Жозеф ответил с театральным жестом:

— Они у мамы! Им там прекрасно. Няня стоила слишком дорого.

Новый вздох и подмигивание левым глазом по моему адресу. И тут же Жозеф прибавляет:

— Вся эта сорбоннская премудрость — чистой воды надувательство. Лиценциаты знают формулы и цифры. Но когда речь заходит о том, чтобы, скажем, приготовить для больного аспирин или глауберову соль, приходится обращаться к обыкновенным подмастерьям, которые получили разумное образование в специальных школах и прекрасно понимают, что к чему; они-то и выполняют всю работу. Вы же просто-напрасто предметы роскоши, статисты, жонглеры идеями, а ваша научная деятельность лишь вывеска, не больше.

Элен сказала: «О, я-то!» — и опять последовала улыбка с ямочкой.

По прошествии стольких лет этот брак все еще изумляет меня. Братец Жозеф грубовато шутит, пытаясь скрыть почти суеверное почтение, которое он питает к умственному труду, и, в сущности, очень гордится познаниями и дипломами жены. Но все это тревожит его, и он пытается окольными путями взять перевес над женой. Вчера, в конце обеда, он сказал:

— Я не человек науки, не наблюдатель-виртуоз, как ты, Лоран. Но я чистосердечно верю в прогресс. Впрочем, вы, ученые, работаете лишь на нас, деловых людей. Да, вы, сколько вас ни на есть, даже астрономы. Ты разрезаешь мышиные лапки на микроскопические кусочки и заявляешь: я занимаюсь чистой наукой! Но все это приведет к созданию какого-нибудь химического продукта, к заводам, к акциям, которые мы станем покупать и продавать, и эти акции вдохнут подлинную жизнь в ваши благоглупости.

Он покраснел, воодушевился. Он пил и ел с большим усердием и все же изредка шумно вздыхал, и лицо его ненадолго принимало похоронное выражение. Не без лиризма орудуя вилкой, он снова принялся рассуждать:

— Возьмем хотя бы твоего друга Сенака и те вещи, которые он пишет и публикует в газетах или журналах, не знаю точно... Изготовлять романы, изготовлять стихи, делать научные открытия! Подумаешь!.. Я мог бы делать то же самое, если бы захотел. Не смейся! Погоди минутку! Вот сейчас, не сходя с места, я придумаю сюжет для фельетона. Сделаю научное открытие здесь, за столом, с помощью вилки и бутылки вина. Погодите только одну минуту! Но нет, к черту, плевать мне на это. Я предпочитаю делать деньги. Это более трудно, зато гораздо важнее.

В коридоре, когда я, совершенно измученный, уже собирался проститься, Жозеф сразу успокоился и рассмеялся. Он посмотрел на бегающего фокстерьера, ибо у этого банкрота великолепный, просторный дом, и сказал:

— Взгляни на мою собаку. Она — умница: скачет на трех лапах. Оставляет одну про запас, на старость. Настоящая собака бережливого человека.

Бережливость! Он только и говорит об этом с тех пор, как разорился. Я оглядывал переднюю, ковры, мебель — насколько мне известно, весь дом принадлежит ему или, по крайней мере, принадлежал две недели тому назад, — и мне было немного стыдно за свою жалкую тысячу франков, за каплю воды, которую я принес в эту Сахару. Он, видимо, понял мой взгляд и проговорил, морща лоб:

— У меня масса забот, Лоран. Люди, не имеющие состояния, не понимают своего счастья! Но, знаешь, твоя тысяча находится в надежных руках, не беспокойся.

Я верну тебе деньги, можешь не сомневаться, и даже с крупными процентами. Дан мне только расплатиться с долгами.

Тут он выпрямился, обрел свою обычную решимость и самоуверенность. Он снова напыжился, если можно так выразиться. Он говорит «мои долги», как собственник, как другие сказали бы «мои поместья». Я плохо знаю дела Жозефа и не представляю себе, велики ли эти пресловутые долги.

Я собирался отворить дверь и сбежать, но он схватил меня за руку. Он говорил тихо, как бы извиняясь, и улыбался при этом плотоядной улыбкой. «Когда я пью, когда я ем или занимаюсь любовью, — принялся он объяснять, — я наслаждаюсь в тысячу раз больше, чем остальные люди». И сжал зубы. Он верил тому, что говорил.

Затем прибавил без всякой видимой связи:

— Я послал тебе корзину груш, груш из Пакельри! Сознайся, что у груши из Пакельри замечательный вкус.

Он послал мне груши, это сущая правда, и уже напоминал мне об этом более десяти раз. Он хочет, чтобы я говорил о них при каждой встрече, распространялся об их вкусе, аромате, нежности, сочности... То же самое происходит всякий раз, как он делает мне какой-нибудь подарок. Слава богу, он не часто их делает!

Он не сразу отпустил меня. Высунув голову в приоткрытую дверь, он твердил сквозь зубы: «Я хочу спасти Пакельри. Недаром я обратился к вам. недаром стал трубить сбор. И однако, когда я живу в Пакельри, меня тянет в Болье, а когда я в Болье, мне хочется быть в Мениле. Глупо, да? Я завидую людям, у которых один-единственный дом — они не знают своего счастья. Но скоро, очень скоро, все это кончится. (Шумный вздох.) Только бы удалось спасти Пакельри! Подумай только! Ведь это колыбель нашего семейства, Лоран!»

Наконец я сбежал. Еще немного, и я вышел бы из себя. Колыбель семейства! Это прямо-таки находка, если вспомнить, что он уже три года владеет этим поместьем.

Кровь бросилась мне в голову, это всегда бывает со мной после разговора с Жозефом. Как объяснить тебе мое душевное состояние? Я не могу понять Жозефа и, наверно, прескверно описываю его в своих письмах. Иногда я ненавижу его и вместе с тем жалею. Попытаюсь быть предельно искренним и сказать тебе все как есть. Я был уверен, что совесть моя чиста перед Жозефом. Конечно, я не завидовал его богатству и даже думал о нем со спасительным отвращением, ведь что там ни говори, а деньги финансистов заработаны тяжким трудом множества безвестных людей, гнущих спину в нижних слоях общества. Итак, я старался не думать об этом богатстве, и обычно мне это удавалось. Так вот, с тех пор как Жозеф разорился, я испытываю смутное сожаление. Да, да, мне неприятно, что он потерял все эти деньги. Меня раздражает необходимость жалеть его. Я знал, что Жозеф воспользуется любым случаем, чтобы попросить у меня чего-нибудь — денег, внимания, книгу, рекомендацию. А теперь приходится еще дарить его заботой, чуть ли не жалостью. Он ненасытен.

Мне очень хотелось очистить душу после этого обеда и найти несколько часов для спокойного раздумья: срочной работы в лаборатории не было, и я сделал нечто такое, в чем непременно должен тебе признаться, во-первых, потому что я дал себе слово никогда от тебя ничего не скрывать — а это поможет мне ничего не скрывать от самого себя — и, во-вторых, потому что ты поймешь, уверен в этом, охватившее меня чувство.

Я сел в поезд на Люксембургском вокзале и поехал вот так, совсем один, поклониться Бьевру.

Сначала мне было трудно мысленно отрешиться от Жозефа. Он причиняет мне боль, унижает меня. После наших встреч я думаю упорно, с отчаянием, не похож ли я на него хоть немного. И в конце концов отыскиваю черты сходства, а это тяжело.

Итак, в поезде я отнюдь не был в состоянии благодати. Когда мне случается испытать душевную боль, я всеми средствами пытаюсь преодолеть ее. Я говорю себе, например: «Предположим, что это не я... что горе случилось с другим... Ну же, вообразим, что я тут ни при чем... » К сожалению, это почти никогда не удается, и мне приходится мучиться, пока горе не утихнет.

Я все же приехал в Бьевр и там сразу почувствовал, что избавился, да, избавился от Жозефа, так как другие тени закружились вокруг меня. Они проделали со мной весь путь до конца.

Стоял осенний день, прекрасный, мягкий, в дымке прозрачного тумана. Все запахи, казалось, достигли чудесной минуты своего завершения. Завтра, вероятно, они будут испорчены гниением, смертью. Я дошел до калитки, следуя вдоль ограды, нашей ограды... Как и прежде, там висит объявление. Дом сдается внаем. Ключи находятся у мамаши Кловис, нашей бывшей поденщицы. Какая досада! Идти за ключами к этой старой карге не представлялось возможным: мой приезд, это неожиданное возвращение внушили бы ей мысль о всяких ужасах, навеянных детективными романами. Я обошел кругом все поместье. В том месте, где каменная кладка осыпалась, я без труда влез на ограду и примостился на ней. Какое волнение охватило меня! Я видел все — огород, парк, дом, хибарку садовника, которую занял под конец Бренуга, сарайчик, где последователь Толстого Жюссеран пилил по утрам дрова, водокачку, которую нам пришлось чинить во время холодов... Помнишь, как на самом ее верху Ларсенер еще пел нам свою знаменитую оперу «Макалас и Жирламир»? Я слышал удары тарана — он все еще работает. Мне казалось, что окна мастерской вот-вот откроются, ты появишься в одном из них и захлопаешь в ладоши, призывая нас на работу. Тогда я сделал глупость, которая показалась мне, однако, вполне естественной. Я крикнул: «Жюстен!», и этот крик разнесся в вечерней тишине. И тут случилось нечто, удивительное: ты мне ответил. Да, да, я не брежу. Вероятно, в этом месте существует эхо, которое мы никогда не замечали, и звук, видимо, отражается от стены дома. Ты мне ответил. Это означает даже для рационалиста, что из дома до меня неожиданно донесся крик. И это был твой голос.

Я спрыгнул на землю и ушел. Я не жалел, что совершил это паломничество. Мои мысли прояснились, стали приходить в порядок. Мы попытались жить вместе, в семье друзей, и натолкнулись на непреодолимые трудности. В сущности, мы не знали друг друга, и никакое высшее правило не помогло нам «видеть своих ближних в боге», как говорит философ. Мы с горечью увидели приятелей такими, какими они были на самом деле, и испытали боль разочарования. Своих родителей не выбираешь, и это очень жаль. Я начинаю понимать, что друзей тоже не выбираешь. Их приобретаешь, сохраняешь, терпишь и ведешь за собой; да, так уж повелось. Утешения ради, я полагаю, что человек выбирает своих наставников. Я уверен, что можно и должно выбирать своих наставников.

Я направился в Масси, чтобы сесть там в поезд. Прошел через весь Верьерский лес, который понемногу расцвечивает осень. Какая тишина! Под сводом деревьев пела птица, одинокая птица. Можно было подумать, что это звенит колокольчик в заброшенном храме.

По возвращении домой я нашел письмо, в котором сообщалось, что я назначен препаратором к профессору Ронеру; он читает лекции в Сорбонне, но его лаборатории находятся при институте Пастера.

Вот это новость так новость! Мне следовало бы сразу сообщить ее тебе, но я оставил ее на закуску. После этого я промечтал всю ночь. Хорошо, что я поехал в Бьевр и отпраздновал свои последние свободные дни! Отныне с моими двумя наставниками мне предстоит немало хлопот.

Сегодня утром я объявил о своем назначении г-ну Шальгрену. Он ждал этого, так как был осведомлен о моем прошении. Он ограничился словами: «Господин Николя Ронер — выдающийся ученый». Как прекрасна эта полная гармония двух интеллектов в Эмпирее!

Я пишу тебе дома, в своей комнате. Если бы я громко позвал тебя, скажи, ты бы откликнулся? Не думаю, ты пренебрегаешь мною, и мне подолгу приходится ждать твоих писем.

Твой верный друг и брат.

15 октября 1908 г.

Глава V


Сенак желает делать опыты. Размышления о потерянном рае. Первая беседа с г-ном Ронером. Лоран старается быть беспристрастным. Любовь и печаль Тестевеля. Скрытая похвала одиночеству


Да нет же, дорогой Жюстен, я не давал твоего адреса Сенаку. И если ему известно, что ты нанялся простым рабочим на прядильную фабрику в Рубе, я тут ни при чем. Я не избегаю произносить твое имя и даже беседую с ним о тебе. Но вообще-то я выжидаю. Говоря откровенно, я не доверяю ему, бываю с ним настороже. И поэтому твои упреки задевают меня и даже оскорбляют.

Но раз Сенаку все известно, и ты знаешь, что он все знает, не подумай, будто он посмеялся над твоей историей. Напротив, по-моему, он был удивлен, взволнован. Да, да, именно взволнован. Он вовсе не бесчувственный человек, а человек, несчастный от природы. А это большая разница. Он сказал мне, жуя свой длинный ус — ибо он снова принялся жевать усы и таким образом к облику бедняги прибавился еще один штрих, — итак, он сказал мне: «Оказывается, Жюстен стал фабричным рабочим». — «Откуда ты знаешь?» — спросил я. Он неопределенно покачал головой, и в глазах его вспыхнул живой огонек: «Я не вижу здесь ничего веселого. Быть может, в один прекрасный день я поступлю точно так же. Надо экспериментировать. Надо все испытать... »

Я с сожалением посмотрел на него. «Все испытать!» В его устах это звучит довольно безотрадно. И, не ожидая моего ответа, он принялся молоть вздор. «У Жюстена собачий характер, — говорил он, — но парень знает, чего хочет». Я передаю тебе смысл его слов. На мой взгляд, это не что иное, как дань уважения. И подумать только, что, по мнению Сенака, у тебя собачий характер! Поразительно!

Вслед за этим Сенак заговорил о Бьевре, что он делает ежедневно, не без дрожи в голосе, посапывания и покашливания. Такие-то дела! Если бы мы добились своего, мы были бы еще в Бьевре, и все шло бы по-старому: каждодневная, будничная работа, борьба за успех, разговоры, ссоры. И вечные жалобы на судьбу. Но мы потерпели крах. Неудача дает простор мечте, развязывает ей крылья. Из-за того, что мы потерпели крах, «Уединение» представляется нам в самом радужном свете. И мало-помалу переходит в разряд возвышенных воспоминаний. Утешение, как видишь, несколько парадоксальное! Размышляя на эту тему, я задаю себе вопрос, чем был, в сущности, потерянный рай? И не потому ли он стал раем, что был потерян? Жизнь состоит, таким образом, из обескураживающих контрастов. Если бы существовали только привычка и иммунитет, все было бы слишком хорошо, а также слишком просто. Но имеется еще и анафилаксия. Понимаешь? Нет? Это не что иное, как состояние повышенной чувствительности организма, который вместо того, чтобы приспособиться к ядам, к чужеродным субстанциям, неожиданно восстает против них и предпочитает погибнуть. Куда ни повернись, всюду контрасты, антагонизм, разногласия.

Вот мы и отвлеклись от Сенака. Тем лучше.

Я был у г-на Ронера. Попросил профессора принять меня, чтобы представиться ему и сообщить о моем назначении. Я давал тебе как-то его книгу «Происхождение жизни» и уверен, что, познакомившись с ней, ты не испытал ничего, кроме уважения к незаурядному уму ее автора. Полагаю, однако, что сам человек поразил бы тебя.

Я видел г-на Ронера сотни раз издали, когда слушал его лекции. Сегодня утром я увидел его совсем близко. Какая неожиданность! Иные оптические аппараты создают иллюзию приближения. Великолепный повод для ошибок: только подлинное приближение позволяет нам, несовершенным животным, познавать окружающий мир. Видеть в десяти — двенадцати метрах от себя господина, рассуждающего возле своих приборов, кое-что значит. Но пробыть хотя бы минуту с этим человеком, неожиданно оказаться в непосредственной близости от него, близости в пространстве и во времени, видеть неровности его кожи, округлость щеки, чуть заметную растительность на подбородке, ощущать его запах, да, да, я не оговорился, запах его одежды, его тела, его жизни, воспринимать не только тембр его голоса, но и ритм биения сердца, чувствовать теплоту его дыхания у себя на лбу или на руке, встречать его взгляд, пока тот еще не остыл, не изменился под влиянием расстояния или побочных впечатлений, следить за непрестанными изменениями зрачка, за движением мускулов, трепетом век и за многими другими менее заметными, но более таинственными и интересными явлениями, поверь мне, это захватывающее зрелище. Как видишь, я без стеснения провозглашаю себя последователем Шальгрена.

Господин Ронер был в лаборатории, там он меня и принял. Зная о недавнем возвращении профессора из России, где он лечил холерных больных, а следовательно, изучал холеру на месте, я надеялся, что он хоть упомянет об этом. Увы, он ничего не сказал; его молчание меня огорчило и в то же время показалось героическим. Человек едет на борьбу со страшной эпидемией, а по возвращении ведет себя так, словно он прогулялся воскресным днем в Вильнев-Сен-Жорж, чтобы отведать там жареной рыбы. Мне понравилась эта сдержанность, хотя мое любопытство и не было удовлетворено.

С первого взгляда Николя Ронер не похож на ученого, который ведет кропотливые исследования в области биологии. Его можно принять за военного, скажем, за генерала от артиллерии или за генерала инженерных войск. Он небольшого роста без всякого намека на полноту, на массивность. Держится прямо. Его почти совсем седые волосы коротко острижены и стоят спереди жестким бобриком. Он носит усы и эспаньолку. Черты лица не слишком отяжелели, и кожа сохранила известную свежесть, известную молодость. О взгляде стоит поговорить особо. Он меня озадачил. Это в точности взгляд моего отца, взгляд лазурный, ясный, холодный, слегка иронический. К счастью, этот взгляд иногда беспричинно теплеет, и губы профессора складываются в обольстительную улыбку, что приносит некоторое облегчение собеседнику.

На г-не Ронере была куртка, а не халат. Он, видимо, много курит, так как усы окрашены табаком. Указательный и большой палец правой руки тоже пожелтели. От одежды, от всей его особы исходит еле уловимый запах бензойной смолы.

Тогда как в лаборатории г-на Шальгрена все просто, скромно и даже слегка припудрено пылью, словно подернувшей предметы дымкой мечтаний, в лаборатории г-на Ронера все сверкает, все начищено, отполировано. Г-н Шальгрен весьма близок душой к Пастеру, который сделал свои прекраснейшие открытия в скромном жилище на улице Ульм. Напротив, у г-на Ронера есть что-то американское — никель, блеск. Не ищи в моих описаниях ничего похожего на критику. Я искренне считаю, что гениальность может проявляться без помпы, без шума. Я полагаю также, что скаредность, свойственная некоторым нашим учреждениям во Франции, может сковать ум и довести ученого до отчаяния. Заметь, что я стараюсь быть беспристрастным.

Мы долго говорим о моих планах. Точнее, я говорю... Г-н Ронер слушает. Иной раз на его лице появляется замкнутое выражение, и мне становится не по себе, будто я разглагольствую перед стеной. Затем он пускает в ход свою обольстительную улыбку, и все кругом озаряется. Профессора, видимо, заинтересовала научно-исследовательская работа, которую я собираюсь вести в его лаборатории по вопросу о полиморфизме некоторых патогенных бактерий, чтобы на ее основе написать мою диссертацию по медицине. Он неоспоримый авторитет в этой области и первый биолог, который попытался применить к микроорганизмам давние идеи Юго де Ври о мутациях. Я говорю с тобой не совсем понятным языком. Извини меня, зато он как нельзя лучше передает постоянно осаждающие меня мысли. Запомни из этих излияний основное: деля свое время и свой труд между г-ном Шальгреном и г-ном Ронером, я следую зрело обдуманному плану.

Я сказал г-ну Ронеру, что работаю над диссертацией по биологии в лаборатории Французского коллежа. Он сдержанно улыбнулся и ответил, что высоко ценит г-на Шальгрена как ученого. Несколько слов, не больше. Я был глубоко взволнован при виде той благородной простоты, с какой эти двое незаурядных людей заочно, мимоходом, отдают должное друг другу.

Под конец он показал мне свои владения. У меня будет лаборатория, правда, крошечная, но для меня одного. Сотрудников здесь немного, и можно будет успешно проделать нужную мне работу. Пока в лабораториях почти пусто. Я познакомился с бледной высокой брюнеткой, которая исполняет здесь обязанности лаборантки. У нее грустные глаза и низкий, тихий голос. Она показалась мне очень симпатичной. Она занимает, видимо, весьма скромное положение, но держится мило, с большим достоинством. Ее имени я не запомнил.

Я предупредил свою привратницу, что побываю дома до полудня, перед тем как идти обедать к Папийону. К сожалению, кормят там плохо, и большинство ребят сбежало оттуда.

Поднявшись по лестнице до своей квартиры на улице Соммерар, я увидел Тестевеля, сидевшего на ступеньках.

Тестевель очень меня огорчает. Наш верзила совсем опустился. У него скорбный взгляд человека, предавшегося страстям, как говорил некогда Бренуга. Вместо того чтобы выставить себя в выгодном свете, он перестал следить за собой, за своей одеждой. Он плохо выбрит. Ногти запущены, в трауре. Он был таким чистюлей прежде, а теперь ходит в нечищеном костюме. По-видимому, он окончательно впал в любовное безумство. Я говорю об этом с горечью, с беспокойством, ведь речь идет о моей сестре Сюзанне. О, я не слишком беспокоюсь за Сюзанну: она никогда не выйдет замуж за Тестевеля. Она мечтает о карьере, о театре, об артистической деятельности. Тестевель нужен ей как стоптанный башмак. Раз двадцать на дню она награждает Тестевеля шлепками, похожими иной раз на пощечины. Бесцеремонно дает ему множество немыслимых поручений. Он снова стал работать корректором в газете «Матен» и проводит в редакции часть ночи. Встает он поздно. Вернее, должен бы вставать поздно. Но Сюзанна требует, чтобы он ждал ее рано утром на Пастеровском бульваре и провожал оттуда в Консерваторию. Он устает. Стал бледным и жалким. Сюзанна переняла манию Сенака: она наделяет Тестевеля всевозможными глупыми прозвищами — Тетеря, Тетанус, Тестомеля и т. д. и т. п. В иные дни он бывает наверху блаженства, остальное время погружен в мрачное уныние. Я сказал пару слов Сюзанне. Она весело рассмеялась, и притом с такой невинной жестокостью, что я тоже не мог удержаться от смеха. У нее бывают вздорные требования и капризы. Она приказала, например, несчастному Тестевелю носить галстуки Лавальер. На следующий же день он пришел, нацепив на себя мягкий галстук в горошек. Как бы мимоходом она дернула галстук за концы, чтобы развязать его. Он снова его завязал. Она раз двадцать развязывала галстук. И каждый раз со взрывом смеха. Я разозлился, ведь она моя сестра. Сделал ей замечание. Тестевель был готов меня съесть. Он ворчал: «Ведь это сама жизнь! Это молодость! Ты становишься брюзгой. Неужели ты уже ничего больше не понимаешь?»

Итак, Тестевель ждал меня на лестнице, куря сигарету.

— Ты идешь обедать к Папийону? Давай пообедаем вместе, — предложил он.

На улице я заметил, что он не брился четыре-пять дней, не меньше. Я намекнул ему на это... упущение. Он ответил с блаженной улыбкой:

— Сюзанна попросила меня отпустить бороду. Мне кажется, борода мне пойдет. К тому же она скроет небольшую ямочку, вот здесь, на подбородке.

Увы, что тут скажешь? Тестевель должен переболеть этой досадной болезнью. Повторяю, Сюзанне ничего нельзя втолковать. Она смеется и смотрит на меня своими прекрасными глазами, чистыми, как родниковая вода. Я плохой ментор и ухожу от нее посрамленный. Предоставим же Тестевеля его судьбе.

Я с радостью узнал, что ты вернулся к поэзии и даже пишешь стихи после работы, несмотря на отупляющую усталость. Но почему ты бываешь так немногословен, говоря о прогулках с этой работницей, м-ль Мартой?.. Будь у меня что-нибудь подобное, я без конца писал бы тебе об этом.

Пора приниматься за работу.

Речь у г-на Ронера необычайно четкая, впрочем, четкость свойственна и всей его особе. Мне показалось, однако, что он называет патрона не то Шапегрен, не то Шатегрен, точно не знаю. Почему? Скорее всего, я ослышался, вряд ли это ошибка профессора. Впрочем, неважно.

Возвращаюсь к своим книгам. Твой брат по одиночеству.

Л. П.

20 октября 1908 г.

Глава VI


Встреча с г-ном Мерес-Миралем. Креатура Жозефа Паскье. Разоблачения по поводу вполне надежного капитала. Катехизис законченного пройдохи. Отрывочные мысли о финансовом гении. Тревоги богатого человека. Ангел музыки успокаивает Лорана. Сесиль Паскье принимает участие в научной работе. Покой сердца и покой ума


Пишу тебе в пылу гнева, с которым никак не могу совладать. Быть может, мне удастся избавиться от него, рассказав тебе обо всем. Искренне желаю этого, гнев обуревает меня. Я болен, дышу с трудом, сердце бьется неровно, руки и ноги перестали слушаться, желудок бунтует, во рту пересохло, так как слюнные железы отказываются работать.

И все это из-за сущей безделицы, в чем ты не замедлишь убедиться. Злюсь же я на самого себя.

Я вышел от Папийона около часу дня и собирался пересечь бульвар Сен-Мишель, когда мне повстречался г-н Мерес-Мираль. Мы обменялись рукопожатием, и я подумал сначала, что этого более чем достаточно.

Я говорил тебе о г-не Мерес-Мирале, да ты и сам видел его во время нашего памятного пребывания в Пакельри два года тому назад. Г-н Мерес-Мираль — секретарь, фактотум, доверенное лицо Жозефа. Прошу тебя заметить, насколько эти звания расходятся в данном случае с их общепринятым смыслом. Г-н Мерес-Мираль — секретарь, которому надлежало бы, хотя бы из осторожности, не разглашать тайн патрона; кроме того, этот фактотум почти ничего не делает, по крайней мере, ничего существенного. И наконец сам Жозеф представляет его следующим образом: «Познакомьтесь, мое не внушающее доверия доверенное лицо». А г-н Мерес-Мираль принимает эту колкость с сияющей улыбкой. Надо все же полагать, что он знает толк в иных темных делишках, для которых финансистам всегда требуются помощники.

Итак, он стоял на тротуаре, и я собирался без малейшего сожаления покинуть его, как вдруг почувствовал прилив сострадания.

Нельзя сказать, чтобы г-н Мерес-Мираль роскошно одевался. Он нюхает табак, и его жилет усыпан табачными крошками и заскоруз от грязи. У фактотума отвислые щеки, несколько подбородков про запас, шея гармошкой, короче говоря, целый ассортимент жировых складок. Глаза большие, выпуклые; один зрачок расширен, другой превратился в точку, что не предвещает их обладателю ничего хорошего. Растительность — волосы и усы — редкая, легкая, как пух, зато старательно выкрашенная. Он делает иногда тщетные усилия, чтобы вставить монокль в свой заплывший глаз. Голос низкий, скрипучий. На ногах замшевые гетры, забрызганные грязью. Я не считаю его ни дураком, ни растяпой. По всей вероятности, наш человечек не в силах устоять перед известными удовольствиями. Он начал свою карьеру с какой-нибудь небольшой подлости, а остальное пришло само собой. К сожалению, Жозеф толкает его по наклонной плоскости, видимо, поручая ему сомнительные сделки, которые он не желает брать на свой счет. Тебе может показаться, что я сегодня безжалостен. Ты скоро поймешь почему.

Итак, я окидываю г-на Мерес-Мираля внимательным, сочувственным взглядом и спрашиваю:

— Ну как, сударь, дела не слишком хороши?

Господин Мерес-Мираль прикладывает руку ко рту,

пытаясь заглушить икоту, и говорит:

— Увы, похвастаться нечем.

— Не смею расспрашивать о причине ваших огорчен и й , — замечаю я мягко.

— Да? Но, в сущности, почему?

— Насколько мне известно, вы собираетесь оставить службу у моего брата. Я слышал о ваших неприятностях, господин Мерес-Мираль, и, поверьте, всем сердцем сочувствую вам.

Господин М . - М . — ты разрешишь мне прибегать иногда к этому сокращению — поднимает брови, расправляет складки на своем лице, опускает монокль и говорит:

— Оставить господина Паскье! Этого еще недоставало! Но почему, позвольте вас спросить? Нет, об этом и речи быть не может. Если я и упомянул о неприятностях, то имел главным образом в виду непорядки с желудком, с кишечником, понимаете, господин Лоран?

Какую-то долю секунды я пребываю в нерешительности. Трудно себе представить, чтобы Жозеф скрыл свое положение от подручного, который живет, пресмыкаясь, в его тени. Я продолжаю очень осторожно:

— Мне говорили... я слышал, будто мой брат собирается изменить свой образ жизни, навести порядок в своих делах.

Господин Мерес-Мираль шумно откашливается, чтобы удалить мокроту из своих астматических легких, и берет меня под руку.

— Сударь, — говорит он, — на тротуаре неудобно беседовать о финансовом гении господина Паскье, вашего брата. Не откажите в любезности выпить со мной чашечку кофе со сливками. Нет, нет, прошу вас, я знаю, что делаю: состояние моей казны не внушает опасений. Думается мне, господин Лоран, вы имеете довольно смутное представление о близком вам человеке, об одном из любопытнейших представителей нового века, если только я не ошибаюсь.

Он подталкивает меня, тащит за собой, и вот мы уже сидим на террасе Вашет, между двумя большими окнами, выходящими в сторону музея Клюни. Г-н Мерес-Ми-раль улыбается, приводя в движение комки жира, которые скрывают черты его лица, вставляет монокль в припухлость глаза и благодушно вопрошает:

— Не будете ли вы так добры, сударь, объяснить мне, почему ваш уважаемый брат собирается изменить свой образ жизни?

— Но, — говорю я с неудовольствием, — вы должны это знать лучше, чем я! Дело в том, что брат разорился.

Господин М.-М. закрывает глаз без монокля, сжимает дряблые губы и бормочет:

— Вот как?! Превосходно! Превосходно! Понимаю, все ясно.

Следует покашливание, сопровождаемое разнообразными хрипами. Г-н М.-М. прочищает горло, сворачивает сигарету и зажигает ее, повторяя: «Понимаю, понимаю, да, да... »

Затем он дотрагивается тыльной стороной руки до пуговицы на моем жилете, сжав пальцы, возвращает руку на прежнее место и продолжает конфиденциальным тоном:

— Господин Лоран, я не выполнил бы своего долга, если бы не воспользовался этой встречей, чтобы успокоить вас относительно положения дел вашего брата. Но минутку внимания! Я хочу почтительнейше попросить вас о строгом соблюдении тайны. Ведь у вас, молодого человека с благородным сердцем, нет желания навлечь немилость на Жана Мерес-Мираля и довести его этим до нищеты и отчаяния. Итак, ваше честное слово! Вы дали его, благодарю. Как вам известно, я питаю чувство благоговейного восхищения к вашему уважаемому брату. Можете ли вы сказать мне, от кого вы получили сведения о разорении господина Жозефа?

— Да от него, — отвечаю я, пожимая плечами, — от него самого.

— Превосходно! Все разъясняется. Еще один вопрос, сударь. Какого числа господин Жозеф счел нужным сообщить вам эту досадную новость?

— Не знаю точно. Это было в конце прошлого месяца. Погодите, вспомнил, кажется числа двадцать первого. Да, это было утром в понедельник, двадцать первого числа.

— Поразительно, поразительно: финансисты, вроде вашего уважаемого брага, не разоряются по понедельникам.

— Но почему же?

— Да потому, что по понедельникам Биржа бывает закрыта уже третий день. Итак, господин Лоран, я начинаю понимать. Разрешите мне почти полностью успокоить вас. Дела господина Жозефа идут хорошо, и в его финансовом положении не произошло за последнее время сколько-нибудь существенных перемен. Вы удивлены?

— Вы, верно, ошибаетесь, господин Мерес-Мираль. Двадцать первого сентября, на торжественном семейном собрании Жозеф заявил нам, что он разорен и, видимо, выйдет из этой передряги обремененный долгами.

Господин М.-М. улыбается, берет понюшку табака, запихивает ее в нос, машет рукой, словно желая отогнать муху или опровергнуть легковесные аргументы, и продолжает, понизив голос:

— Он, конечно, сказал вам это, и вы ему поверили, что вполне естественно: господин Жозеф Паскье обладает замечательным даром — он заставляет верить своим словам и сам верит тому, чему хочет верить. Можете не сомневаться, уважаемый господин Лоран, мне известны денежные дела вашего брата. Его состояние вполне надежно, и он прекрасно им распоряжается. Опасаться нечего. Бывают, правда, случайности, перебои, ложные шаги. В жизни вашего брата они крайне редки. И это хорошо, так как он плохо переносит неприятности. Попробуем проанализировать с вами создавшееся положение. В пятницу восемнадцатого сентября Руманьские плотины — превосходное предприятие, в сущности, созданное вашим братом, — почему-то внезапно осели; вероятно, сказалась засуха в Руманьском бассейне, но это пустяки — теперь там ежедневно идет дождь. Я иногда езжу по делам в те места и знаю, что говорю. Ваш брат потерял на бумаге сумму, которую я оценил бы в тридцать тысяч франков, ни одним луидором больше. Должен вам признаться, что он был в отвратительном настроении. Впрочем, теперь уже можно утверждать, что эта превосходная недвижимая собственность будет вскоре восстановлена. Вы смотрите на меня? Вы как будто удивлены?..

— Но, господин Мерес-Мираль, а как же парижский дом, вилла в Болье, замок в Мениле?..

— Все эти владения находятся в образцовом порядке, сударь, смею вас заверить. Я рад, что могу хоть немного успокоить вас. Минутку, господин Лоран, разрешите задать вам один вопрос, надеюсь, он не покажется вам нескромным после того, что мы здесь говорили. Скажите, на том собрании в лоне семьи, о котором вы так любезно упомянули, не обратился ли господин Жозеф с просьбой о небольшом займе, как это называется на нашем профессиональном языке?

Я утвердительно кивнул, и г-н Мерес-Мираль рассмеялся, что не обходится у него без драматических последствий, так как он начинает задыхаться и складки на его лице и шее приходят в бурное движение.

— Ну и ну, — приговаривал он, — это бесподобно. Никто ему и в подметки не годится. Что за человек! Он бывает страшен, но он меня интересует, и в некотором роде я даже преклоняюсь перед ним. Кха, кха, кхи, кхи, ха, ха! — последовал приступ кашля и приступ смеха. — Разрешите задать вам вопрос об этом займе, о размере денежных взносов, собранных в тот памятный день. Но я вряд ли ошибусь, сказав, что эта сумма приблизительно равна сумме денежных потерь. О, я знаю господина Паскье, он принципиальный человек. Каждая его потеря должна быть тут же возмещена новыми поступлениями, добытыми любым путем. Человеку, который теряет хотя бы луидор, не пытаясь немедленно возместить потерю, грозит неминуемый финансовый крах. Вы поражаете меня, господин Лоран, вид у вас огорченный. А я-то думал успокоить вас своим сообщением. Известно ли вам, что ваш уважаемый брат — выдающийся человек, гений на свой лад, да, я не оговорился, — гений наживы.

Господин М.-М. снова рассмеялся и стал засовывать себе в нос новые понюшки. Видимо, он не торопился вставать из-за стола, тогда я заплатил по счету и ушел; однако на прощание мне пришлось выслушать немало дельных и лирических замечаний по поводу финансового гения моего брата.

У меня оставалось еще немного времени, и я вскочил в омнибус. Решил заехать на улицу Прони, чтобы повидать Сесиль. Я был очень взволнован. Не из-за денег, можешь мне поверить. Но я ничего не мог понять, а я во всем люблю ясность. Жозеф сказал нам, что разорен, Неужели он мог так посмеяться над нами, его близкими,

которые бедны, очень бедны по сравнению с ним? Омнибус катил, а я в ярости возвращался все к тем же мыслям: возможно, финансовый гений и существует, но это пошлый, омерзительный гений. Есть страны, где никогда не рождалось ни одного выдающегося человека — артиста, ученого, поэта, зато там постоянно появляются денежные тузы, банковские воротилы, спекулянты. Нет, нет! Я не признаю такого гения, я отвергаю его.

Сесиль была дома и упражнялась на клавесине. Мне показалось, будто я принес с собой в этот целомудренный приют дыхание ядовитых мыслей. Сесиль сразу поняла, что я сам не свой. Не отрывая рук от клавиатуры, она спросила с улыбкой:

— Что случилось? Почему у тебя такой расстроенный вид?

Этих слов было достаточно, чтобы я вскипел:

— Жозеф посмеялся над нами!

Сесиль пожала плечами и повернулась ко мне лицом: во всем ее облике появилось вдруг что-то покорное. Она сказала:

— Да, да, мне кажется, я знаю, почему ты так говоришь.

— Знаешь?! Ты знаешь, что он сделал! И ты улыбаешься, ты прощаешь! Скажи прежде всего, откуда ты это знаешь?

Сесиль уклончиво повела плечами. Я ходил взад и вперед по комнате и негодовал:

— Он богат, могуществен. Ему захотелось иметь деньги, поместья. Он все это имеет. Он презирает нас, смеется над нами и под конец разыгрывает отвратительную, нелепую комедию и, шутки ради, выманивает у нас какие-то жалкие гроши. О, я говорю так не из-за этой ничтожной суммы, ты меня знаешь, Сесиль. Но я чувствую себя униженным. И как он, должно быть, смеялся! Как глумился над нами! Сесиль, это невыносимо!

Сесиль сидела, сложив на коленях руки, в позе ожидания и мольбы, которую она часто принимает даже перед публикой, на концертах. На ней было белое платье, последнее в этом сезоне. Она дала моему гневу остыть и заговорила спокойно, рассудительно:

— Я почти все узнала, об остальном догадалась. Мне даже сообщили кое-какие подробности. Всегда найдется человек, готовый сообщить тебе подробности. Полно,

Лоран, будь же справедлив: Жозеф болен. Если бы сию минуту кто-нибудь сказал тебе, что опыты Пастера — надувательство, ты обезумел бы от горя, потому что ты веришь в науку. И если бы нам с тобой доказали — впрочем, это невозможно, — что концерт ля минор Моцарта — произведение безвестного безумца и алкоголика, мы были бы сбиты с толку и вместе с тем глубоко опечалены, потому что мы верим в искусство. Жозеф верит только в деньги. Он вовсе не сильный и могущественный человек, каким мнит себя. Он слаб и жалок. О, я знаю его лучше, чем ты. Всякий раз, как у него бывает горе, он приходит ко мне. Ты удивлен? Но это так. И приходит не для того, чтобы послушать музыку, а для того, чтобы облегчить душу, на свой лад. Ты плохо знаешь Жозефа. Он страдает, как и все. Стоит ему потерять сто франков, и ему, миллионеру, начинает казаться, будто он самый обездоленный из людей. Он потерял как-то тысяч тридцать и счел себя разоренным. Он обезумел от ужаса. Он пришел поведать мне о своем крахе и в конце концов убедил меня. Я тоже решила, что он разорен. Я пожалела его. И все еще жалею. Он живет среди роскоши и вместе с тем среди сомнений и страхов. В те дни, когда Жозеф не получает никакой прибыли, он пугается и начинает лихорадочно придумывать новые ходы, его охватывает чувство неуверенности, боязнь лишиться достатка. В иные дни, несмотря на все свои поместья, дома, ценности, полные доверху сундуки и другие богатства, о которых мы даже не подозреваем, в иные дни, говорю я, он бывает не менее жалок, чем нищий, просящий милостыню на улице.

Говоря все это, Сесиль держалась очень прямо, спокойно, по-настоящему просто — так могла бы говорить Минерва, покровительница искусств. Минерва сострадательная, мудрость которой проникнута кротостью. Она сказала в заключение со странной улыбкой:

— Надеюсь, все уладится. И в результате он ничего не потеряет, а, быть может, даже останется в барыше.

— Надеешься?

— Ну да, поскольку это его болезнь и нет других средств хоть немного облегчить ее.

Я рассмеялся. И так как Сесиль одержала надо мной верх, она сыграла в ознаменование этой дружеской победы небольшую вещь Генделя, сарабанду, легкую, грустную и вместе с тем исполненную благородного и пленительного изящества. Затем сестра угостила меня чаем. Мы как раз кончали пить его, и было еще очень рано, когда пришел Ришар Фове со своими коробками, культурами и записями. В гостиной Сесили все это выглядит довольно забавно. Сесиль не выказывает ни тени неудовольствия. Впрочем, идея Ришара не лишена интереса. Только, по-моему, подобные опыты было бы проще делать в лаборатории. Но Ришар настаивает на том, чтобы «музыкальная ванна» давалась в особой, артистической обстановке. Он говорит: та же мелодия, сыгранная г-ном Тартемпионом и мадемуазель Паскье, по-разному воздействует на слух и чувства слушателей. Если мы хотим изучить влияние музыки на культуры иных примитивных организмов, следует сразу же обратиться к возвышенному искусству. Итак, он приходит и записывает: «Концерт Вивальди. Такая-то тональность. Столько-то минут. Клавесин». «Мазурка Шопена ми мажор. Столько-то минут». Должен тебе признаться, что это кажется мне немного смешным. Сесиль проявляет ангельское терпение. К тому же она играет, ни на что не обращая внимания и даже не глядя на манипуляции Фове. Когда при мне с вопросом об этом эксперименте обратились к г-ну Шальгрену, он ответил с тонкой улыбкой: «Следует все же попробовать».

Я покинул пианистку и экспериментатора. На улице мною вновь овладел гнев. Я еще не избавился от него. Вероятно, Жозеф несчастен по-своему, но он внушает мне омерзение. Именно омерзение. Мне следовало бы сказать ему: «Ты разорился? С точки зрения социальной. это более чем справедливо, а лично для тебя, милый Жозеф, это послужит превосходным уроком». Мне следовало бы отвести таким образом душу и повернуться к нему спиной. А я расчувствовался и позволил надуть себя, одурачить. Это трудно переварить. Следует, однако, отдать должное господину финансисту. Он жаловался на днях, что ему никак не удается поразить свою семью. Помнишь, это были его собственные слова. По-моему, на этот раз он добился своего.

Я снова обещаю тебе не писать больше о ненавистном Жозефе. В свое время мне не хватило душевной чистоты. Эта нелепая история призывает меня к порядку. Я хочу, чтобы отныне моя жизнь была целиком посвящена наставникам, которых я люблю и уважаю. Я хочу жить спокойно. Знаю, это трудно, и все же я добьюсь своего. Мне кажется, я уже обрел покой сердца. Я сумею заслужить и покой ума.

Братский привет. Л. П.

23 октября 1908 г.

Глава VII


Откровенность Жан-Поля Сенака. Перебранка со Стерновичем. Мнение г-на Шальгрена о важности созерцания в науке. Исключительные интеллекты на улице не валяются. Ришар Фове — воплощенная изысканность. Лоран в поисках путеводной звезды


Жить спокойно нелегко. Последнее посещение Сенака повергло меня в смятение.

Полагаю, что ты подскочишь, скомкаешь это письмо, разразишься проклятиями и закричишь: «Зачем тебе видеться с Сенаком? Предоставь злосчастного Сенака его участи и т. д. и т. п.»

Старый друг и брат, я вижусь с Сенаком, потому что он один из наших. Я трезво сужу о нем, поверь, я разбираю, анализирую беднягу без всякой предвзятости и питаю к нему нечто вроде дружеского любопытства. Я полон снисходительности. Сенак не лишен ни чуткости, ни ума. Он несчастен, и что там ни говори, а он поэт.

Заметь, я вижусь со всеми нашими друзьями по «Уединению». Если бы мы расстались навсегда, в этом было бы что-то необъяснимое, нездоровое. Да, я с ними встречаюсь, и порой не без удовольствия. Я встречаюсь со всеми, кроме Жюссерана. Он избегает нас, он не хочет с нами знаться, он разлюбил нас. Не потому ли, что разбогател? Не думаю. Скорее всего, его мучают угрызения совести: он не может перебороть себя и простить нам свою вину.

Что до остальных, они ведут себя так же, как Сенак. Иными словами, говорят о нашей попытке с дрожью в голосе и со вздохами сожаления.

Но вернемся к Сенаку. Я сразу почувствовал, что он хочет мне что-то сказать, что-то заранее обдуманное, подготовленное. Если Сенак собирается сделать важное сообщение, он, фигурально выражаясь, поворачивается к нему спиной и начинает вести беседу о том о сем. Итак, он начал зевать и бубнить хорошо знакомым тебе безучастным голосом. Он жаловался на свое здоровье, которое вовсе не так плохо, как он пытается это представить. Он охал:

— Что происходит у меня в организме? Что происходит в этой чертовой коробке? Хочешь верь, хочешь нет, но в иные дни из меня выходит не меньше трех литров мочи, а в другие — каких-нибудь пятьдесят капель. И неизвестно почему, совершенно неизвестно. Положение меняется каждый день, понять ничего нельзя.

Он снова зевнул, затем провел рукой по лбу.

— Я теряю волосы, — вздыхал он. — И право же, рановато. Вчера я был у парикмахера. Он сказал мне: «Хорошие волосики. Жаль, что их так мало». Я не обидчив, но это оскорбительно.

И в самом деле, он лысеет. Во время этих излияний я смотрел на Сенака и вдруг увидел его лицо в будущем, его старческое лицо. Да, он первый из нас показал мне на миг свое лицо таким, каким оно станет на склоне лет, и я был этим глубоко опечален.

Главная его новость, видимо, еще не вполне созрела, потому что Сенак продолжал ходить вокруг да около. Он принялся расхваливать свою затворническую жизнь. Оказывается, он нашел в тупике Томб-Исуар замечательное пристанище, ветхую хибару из двух комнат неизвестного назначения, очевидно, старую мастерскую художника, и снял все помещение почти даром, так как никто на него не позарился. Домишко стоит в глубине тупика. Поблизости никакого жилья, лишь заброшенные конюшни, склады, пустыри. Сенак поселился там после распада нашего «Уединения» с собакой Миньон-Миньяром и старым голубем, зябнущим в клетке. Сенак открыл наслаждение, доставляемое одиночеством. Он опьяняется тишиной, неподвижностью, разочарованием. И говорит об этом не без лиризма. Сознайся, что у него не такая уж мелкая душа.

Я как раз размышлял об этом, когда мой посетитель пробормотал:

— Что за странная мысль поступить препаратором к Ронеру, когда человек признан одним из лучших учеников Шальгрена!

Заметь, Жюстен, что я не позволяю себе называть патрона попросту Шальгреном или величать Ронера только по фамилии. Но Сенак человек не гордый: он охотно говорит «ты» великим мира сего.

Сперва я ничего не ответил. Я ждал нового выпада. Он последовал, хотя и с запозданием.

— Я никогда не вмешиваюсь в то, что меня не касается , — пробормотал Сенак. — Но обычно, Лоран, ты не такой уж неловкий. И даже неплохо умеешь устраиваться в жизни. Ты что, нарочно это сделал? Хочешь понаблюдать за ними? Ну что ж, пожалуй, стоит того. Если только не сам Шальгрен попросил тебя проникнуть во вражеский лагерь. В таком случае, будем считать, что я ничего не сказал.

Я только что пытался выгородить в твоих глазах Сенака. Тем легче мне признаться теперь, что тон его слов сильно меня покоробил.

Мы были одни в лаборатории. В этот час служитель чистит крольчатник и псарню. Я ничего не ответил, и так как мое молчание смутило Сенака, он продолжал говорить. То были обрывки фраз, которые кололи и даже ранили меня на лету.

— Ты вращаешься уже несколько лет в этой среде. Я же о ней почти ничего не знаю. Да и к тому же у меня другая профессия. Я смотрю на вещи глазами писца. Неважно! О вражде Ронера — Шальгрена много толкуют, но, конечно, шепотом. Ты не дурак. Значит, у тебя есть какая-то цель. И все же, Лоран, будь начеку. Эти господа ненавидят друг друга. И, хуже всего, стараются этого не показывать. Значит, положение серьезное. Я очень люблю господина Шальгрена. Иметь с ним дело — одно удовольствие. И знаешь, Лоран, я никогда не забуду, что ты нашел для меня это место в минуту, когда у меня не было ни гроша, когда я устал голодать. Что ты там увидел?

Я заметил на щеке и на шее Сенака длинную царапину, явно непохожую на бритвенный порез. В ответ я указал на нее пальцем, и он проговорил:

— Это сделал кот госпожи Шальгрен. Занятное животное кротового цвета, смешанной ангорской породы. О, мы с ним прекрасно ладим. Ну и кот, доложу я тебе! Обычно мы понимаем друг друга. Но иной раз, когда я хочу его приласкать, он норовит меня оцарапать... Да, я очень люблю господина Шальгрена. Правда, я почти ничего не понимаю из того, что он дает мне переписы-в ат ь , — я говорю о научных работах. Я схватываю лишь отдельные мысли, и они удивляют меня, ошеломляют. Вовсе не нужно быть специалистом, чтобы смекнуть, что к чему, скажем, в превосходно написанном опровержении, сильном, страстном, с капелькой желчи. Скажи, Лоран, «Происхождение жизни»?..

— Ну и что?

— Это книга Ронера?

— Да, и потрясающая книга.

Сенак расхохотался. А я спрашивал себя, что он еще скажет, спрашивал не без тревоги и даже отвращения. Но тут появился Стернович. Не бойся, я не собираюсь впутывать Стерновича в нашу переписку. Стернович — русский еврей, который заходит иногда в лабораторию для каких-то исследований. Если я набросаю здесь его портрет, ты сразу же закричишь, будто я впадаю в антисемитизм. И однако, я люблю тебя, еврея, ты мой дорогой друг. Но право же, у вас слишком чувствительный эпидермис, вы невыносимы. Стоит мне сказать что-нибудь о евреях, как ты тут же принимаешь это на свой счет. Будь же справедлив. Как бы ни были велики любовь и восхищение, которые я питаю к тебе, я не могу не отметить, что от Стерновича так и разит самодовольством и спесью. Он убежден, что западные народы — народы отсталые и жалкие, что они не способны ни мыслить, ни творить, ни даже пользоваться благами, которые им ниспослало небо. Он убежден, что в один прекрасный день он и ему подобные (а все они в известной мере торговцы и ростовщики) люди, прозябающие ныне в каком-нибудь грязном степном городишке, перевернут мир и покажут нам, как надо наводить порядок в умах и управлять делами при их благосклонном руководстве. Вот, получай! Но, повторяю, ты не несешь никакой ответственности за Стерновича: не трать ни атома энергии на его защиту.

Итак, Стернович вошел в лабораторию в ту самую минуту, когда я ждал от пресловутого Жан-Поля Сенака новых откровений. Сенак сразу поднялся. Я остался один за рабочим столом. А оба мои посетителя начали, по своему обыкновению, препираться. Сам того не желая, я прислушивался к их словам. Сенак вытащил из портфеля пачку бумаги, а русский проговорил, тараща свои блестящие глаза, которые кажутся удивительно маленькими за толстыми стеклами очков:

— Так, значит, вам, французам, требуются линейки на бумаге, чтобы не уклоняться ни вправо, ни влево.

— Нет, — отвечал Сенак, всем своим видом походивший на кота, который заметил муху. — Нет, не всегда. Обычно я пишу на так называемой школьной бумаге, там вовсе нет линеек.

— Понятно, — подхватил Стернович, — вы имеете в виду бумагу, листы которой ничем не скреплены.

— Вот именно. Нам, французам, не требуется скрепок — идеи и так держатся у нас в голове.

— Так зачем же вы пользуетесь линованной бумагой?

— А затем, чтобы писать между строк, — насмешливо прошипел Сенак. — Мы, французы, проводим линейки, но не пишем по ним. Соображаете?

Стернович тотчас же завел речь об отсутствии дисциплины. Это становилось невыносимым. Я не мешал обоим парням продолжать свой бездарный спор. Мною владели недовольство, тревога. Надо тебе сказать, что за последние четыре-пять дней г-н Шальгрен почти не обращался ко мне, а ведь обычно он держится со мной как с другом, а не как с учеником. Я подсчитал сколько раз г-н Шальгрен заходил в лабораторию, не говоря мне ни слова и даже как бы не замечая меня, и вдруг почувствовал себя очень несчастным. В эту минуту спорщики перестали спорить. Сенак собрался в библиотеку. Он подошел пожать мне руку и сказал вполголоса:

— А ты не обратил внимания, дорогой, что в толстой книге Ронера, где представлен весь ученый мир, мэтр Шальгрен не удостоен даже крошечной ссылки?.. Ну, иду, иду. Пора. Мы поговорим об этом потом, если, конечно, захотим.

Утро было хмурое. Мне казалось, будто какой-то яд проник в мои мысли. Я убедился, что г-н Шальгрен нарочито холоден со мной, что я, вероятно, допустил огромную, трудно исправимую ошибку. Я был сердит на Сенака, просветившего меня, да, в общем, я был сердит на него за эту с позволения сказать услугу.

Среди дня в большую лабораторию пришел г-н Шальгрен. Он сел рядом со мной. Я был встревожен, смущен. Сначала он молча следил за моей работой. Затем спросил своим легким, как бы бесплотным голосом:

— Скажите, Паскье, вам случается терять время?

Я был поражен. Я почувствовал, что краснею, и ответил:

— По-моему, я не теряю его, патрон.

— Да, вы работяга, и это хорошо. Однако время надо уметь терять. Порой истина осеняет нас среди праздности, когда мы ни о чем не думаем, бываем открыты, доступны.

Я был удивлен: г-н Шальгрен трудится с утра до ночи. Не знаю, находит ли он время для сна. И вдруг такой вопрос! Он сказал еще:

— Постоянно говорят о наблюдении в науке. Но если бы не боязнь показаться смешным, следовало бы говорить о созерцании. Ведь открывают нам свою тайну как раз те вещи, те живые существа, на которые мы не смотрим, у которых ничего не требуем.

Я ждал объяснений. Но г-н Шальгрен встал и, протянув мне руку, сказал:

— Мне кажется, за последние дни мы почти не беседовали с вами. Извините меня, мой друг. Работа крайне тревожит меня. Я постепенно дошел до предположений столь необычных, что боюсь говорить о них. Вы найдете их странными, быть может, неразумными. Итак, до завтра, Паскье!

Я ответил ему как обычно:

— До завтра, патрон.

Господин Шальгрен собирался выйти. Он тут же вернулся и проговорил с улыбкой:

— Мне нравится слово «патрон». Но, надеюсь, Паскье, вы называете так меня одного. В общем, вы понимаете...

Должен сказать, что это замечание снова повергло меня в смятение.

Я распределил свое время таким образом, что могу проводить утро в Коллеже, а остальное время в Институте. Мне кажется, я начинаю понимать г-на Ронера. Но он смущает меня. И всегда будет смущать. Его суждения (как бы это выразиться?) безапелляционны. Вчера вечером он говорил со мной о г-не Эрмереле, у которого я работал до «Уединения» и, как тебе известно, очень его люблю.

— Он человек редкого ума, — заметил я.

Господин Ронер промолчал и улыбнулся. Я спросил:

— Вы не согласны со мной, сударь?

Профессор неопределенно развел руками:

— Нет, почему же, раз вы так говорите.

Я был совершенно сбит с толку, но продолжал с еще большим пылом:

— Господин Эрмерель всегда казался мне исключительно одаренным человеком.

Профессор Ронер слегка нахмурил брови, а они у него большие и кустистые.

— Полно, полно, — сказал он вкрадчиво и вместе с тем сухо, — не толкуйте вкривь и вкось об исключительных интеллектах. Они на улице не валяются.

Я очень боюсь, как бы несносный Сенак не совершил новой бестактности, коснувшись скрытых ран. Я слышал вчера издали профессора Ронера, беседовавшего с одним из своих ученых коллег.

Он говорил свойственным ему бесстрастным голосом:

— Это мечтатель, человек иррационального склада ума. Зачем только он пожаловал в Общество по рационалистическим изысканиям?

И вдруг мне стало страшно. Только бы эти слова не относились к моему любимому патрону! Кажется, я писал тебе, что его назначили председателем этого Общества? Должен сознаться, я теряюсь среди этого тумана, этого мрака. Фове пришел как раз в ту минуту, когда я собирался уходить. Он теперь почти любезен со мной и даже почти дружелюбен. Моя руки, я спросил у него с показным равнодушием:

Загрузка...