—В общем-то, — выдохнул о н , — не стоит подниматься наверх, чтобы сказать тебе об этом...
И, собравшись с силами, Тестевель пробормотал:
— Я покидаю Францию. Завтра уезжаю в Сайгон.
— В Сайгон?
— Ну да, буду там главным редактором местной газеты. Что бы там ни случилось, хуже, чем здесь, мне не будет.
Я так и застыл на месте под светом газового рожка, разглядывая измученное лицо нашего старого товарища. Он с трудом выдавливал из самого своего нутра какие-то обрывки фраз.
— Я ей написал...
— Кому, бедный мой друг?
— Сюзанне. Я не хочу ее больше видеть. Каюта на пароходе оплачена, железнодорожный билет в кармане. Контракт подписан... Нет, я не хочу больше видеть Сюзанну. Что же касается Ларсенера, так это не принесет ей счастья.
Я принялся подыскивать слова утешения, как вдруг увидел, что наш Тестевель выпрямился, расправил плечи и, вздохнув полной грудью, с величайшим спокойствием произнес:
— Надо попробовать сызнова стать человеком.
Могу тебе признаться, что в этот миг Тестевель показался мне человеком достойным всяческого уважения. Чтобы скрыть свое волнение, я хотел было пожать ему руку, но тот без лишних слов взял и поцеловал меня. Потом он ушел, заложив руки за спину. Издали мне бросились в глаза те два его негнущихся пальца, которые когда-то, еще в «Уединении», он защемил тисками. Пальцы так и не отошли полностью. В общем, он полукалека.
Поднимаясь к себе с благим намерением вечером потрудиться, я все твердил и твердил про себя, что созданный мир не способен к равновесию. В мире царит хаос. Равновесие в нем — не правило, а исключение. И я поклялся трудиться во имя порядка и равновесия. Сколько клятв! Ты непременно улыбнешься.
Все эти истории происходят совсем не вовремя. У меня как раз самый разгар работы. Сейчас я все тебе объясню: с целью проверки патрон проделал все опыты, о которых упоминал Ронер, — ты, конечно, помнишь, что речь шла о получении из одного вида плесени палочки, которая обладает свойствами туберкулезной бациллы и сама по себе превращается в круглые тельца, в кокки, если применять точную терминологию. Итак, результаты опытов патрона совершенно не совпадают с теми наблюдениями, о которых говорилось в научной статье Ронера, и поэтому г-н Шальгрен собирается выступить в печати с резкой критикой в адрес упомянутой статьи. По секрету могу признаться, что ради вящей уверенности я поставил аналогичные опыты, ничего не сказав своим шефам. Результаты получились потрясающие. В Институте у Ронера опыты мне удались, а в лаборатории у Шальгрена — нет. Сам не знаю, надо ли усматривать в этом какое-то определенное влияние убежденности, морального климата.
Меня тревожит г-н Шальгрен. Он болезненно воспринимает эту ссору. У него даже временами прихватывает сердце, но он не желает прибегать к чьей-то помощи. От этих приступов у него явно портится характер. Г-н Шальгрен требует, чтоб его любили, ибо он сентиментален, и поэтому становится настоящим тираном. Он трудится с ожесточением и, наверно, стоит на пороге какого-то значительного открытия. Он ежедневно бывает в больницах. Я жду, — и ты должен знать об этом, — что в один прекрасный день истина заявит о себе. Я страдаю при мысли, что этот столь спокойный человек, которого я по праву ставлю так высоко, подвержен приступам дурного настроения, совершенно недостойным его. Иногда он говорит нам без всякого предисловия:
— Я дошел до того, что спрашиваю себя: надо ли здороваться с ним. В прошлый раз, в Академии, этот господин сделал вид, будто меня не замечает. Если он не поздоровается со мною первый, я вообще больше с ним не буду здороваться.
Господин Шальгрен не отказывается от сражения, но, чтобы выиграть его, он, кажется, неважно вооружен. Он шутит, пытается улыбаться, однако это ему не всегда удается.
Я где-то читал, что Виктор Гюго рассуждал о Гете с этакой великолепной непринужденностью. Он говорил: «Гете? Что он написал? «Разбойников»?» А когда ему замечали, что «Разбойники» принадлежат перу Шиллера, он хохотал: «Вот видите, он написал лишь одну эту вещь, да и то не сам».
Долгое время я думал, что все эти смешные истории почерпнуты из скандальной хроники нашего поэта, и был уверен, что Гюго не мог произнести таких слов, ибо великие люди лучше других понимают и ценят красоту, истину, заслуги перед человечеством. Увы! Теперь я уж не знаю, что и думать. Иногда г-н Шальгрен говорит: «Как был бы счастлив господин Ронер, если бы он хоть что-нибудь нашел, если бы он действительно сделал какое-нибудь открытие, пусть даже пустячное!» Подобные фразы ранят меня. Ронер жесток, у него мерзкий характер, но он — автор работ, которые ставят его в первый ряд наших ученых. Так считают все, кроме г-на Шальгрена. В наши дни лишь трое или четверо могут понять всю ценность работ Ронера, и среди этих троих или четверых г-н Шальгрен!
Если мой дорогой патрон догадывается или ему кажется, будто он догадывается, что мы иногда колеблемся и не слишком охотно одобряем его ошибочные утверждения, он тут же начинает нервничать. Обычно мягкий и отзывчивый, он разговаривает тогда сухим тоном. Я бы не отважился его хоть в чем-то упрекнуть. Я довольствуюсь лишь тем, что с болью в душе молча поглядываю на него. Однажды он почувствовал это и, через силу улыбнувшись, как бы извиняясь, бросил мне фразу:
— Пастер тоже не всегда был снисходителен к нам.
Он сразу понял, что «Пастер тоже» звучит не очень скромно. Он смущенно улыбнулся и неопределенно махнул рукой.
Он ждал решения подготовительного комитета Конгресса, то и дело повторяя: «У меня слишком много работы. Забудьте, пожалуйста, о моем существовании». Однако этот вопрос сильно его волновал, и втихомолку он разведывал, какого мнения придерживается тот или иной член комитета. Этот Конгресс, как я тебе говорил, представляет различные научные общества, и дебаты в комитете, довольно бестолковые, тянулись до самых последних дней.
Наконец решение принято, и мне остается лишь рассказать тебе о нем, дабы ты по достоинству оценил всю эту странную комедию.
Вчера мы все собрались в лаборатории г-на Ронера: сам Ронер, Вюйом, Совинье и я. В лабораторию стремительно вошел Рок. В руке — шляпа, на плечи накинуто пальто, ботинки до того грязные, будто он шлепал по лужам. Я сразу же понял, что г-н Ронер ждал его прихода. Он поморщился, опустил уголки рта и стал неузнаваем. Он только и спросил:
— Ну как?
Рок пожал плечами и, видимо, желая смягчить удар, ответил наигранно-безразличным тоном:
— Выбрали господина Шальгрена.
Должен признаться, что лицо г-на Ронера неожиданно исказилось до безобразия. Я несказанно удивился, видя, как человек с таким сильным характером может потерять всякую власть над собой. Указательным пальцем левой руки он теребил свою эспаньолку, прикусывая зубами волосы. И вдруг взорвался:
— Интриган! Мы это знали! Он попал в Академию наук лишь потому, что так захотел я. Если бы я серьезно воспротивился этому, он бы и по сей день торчал за дверью. Но если он хочет войны, что ж! Пусть будет война. Я разобью его, как... как...
Он поискал взглядом какой-нибудь хрупкий предмет, схватил маленький пустой пузырек, стоявший на столе, и повторил:
— Я разобью его, как этот пузырек!
Он с яростью швырнул его на пол. И тогда произошла самая смехотворная в мире вещь: пузырек подскочил два или три раза и — целый и невредимый — словно шар откатился в угол комнаты.
Всех нас так и подмывало расхохотаться, и лишь с великим трудом мы сдержались.
Вчера я не отправил это письмо. Я спешу вскрыть конверт, чтобы сообщить тебе тягостную для меня весть.
Заболела Катрин Удуар. Заболела той самой болезнью, о которой я тебе говорил, той самой болезнью, что г-н Ронер изучал на морских свинках. Поскольку семьи у нее нет, мы устроили ее в больницу Пастера, где ей отвели отдельную палату. У нее страшнейшая ангина с высокой температурой. Я сообщил об этом г-ну Ронеру. Я был потрясен и не скрывал этого. Г-н Ронер похрустел пальцами и преспокойно заявил: «Сначала у нее будет нефрит, а потом — премиленький эндокардит». Я ждал других слов. Хотя бы одного-единственного участливого слова. Но г-н Ронер ничего к этому не добавил. Не могу передать, до чего же грустно и неспокойно на душе.
Глава XIV
Болезнь Катрин Удуар. Поцеловать прокаженную. Замерший эксперимент. Бесспорные выгоды профилактики. Несколько слов о фильтрующихся вирусах. Лучший из всех политических режимов. Опасности, подстерегающие администратора. Незначительный инцидент в Академии наук. Ссора разгорается снова. Справедливость прежде всего. Мнение г-на Шальгрена о божественном происхождении Христа. Жюстен теряет голову
В годы нашей юности, старик, оба мы по тем или иным причинам обрушивались на семью, на ее неписаные законы, на ее тиранию. Теперь я думаю, что Катрин Удуар была бы просто счастлива, если бы ее терзала какая-нибудь упрямая и дотошная семья. К сожалению, ничего этого нет. Она рано потеряла своих родителей и оказалась на попечении кузины, о которой не может говорить без ужаса. Потом она перепробовала множество профессий, вышла замуж за какого-то пройдоху, а теперь вот это одиночество, это ее сиротство, которое поразило меня с первого взгляда.
Я навещаю ее ежедневно в полдень. Иногда я забегаю к ней на минутку и после работы. Она вообще мало говорит, а затянувшаяся ангина делает ее еще более немногословной. У нее держится высокая температура и по вечерам на висках и у ноздрей выступают мелкие капли пота. Она глядит на меня со слабой, почти материнской улыбкой: она, наверно, на пять или шесть лет старше меня. Два раза я приносил ей цветы. Я бы приносил их каждый день, но меня, к сожалению, знают в Институте. Это страшно серьезное и не склонное к чувствительности заведение. Мне стыдно разыгрывать из себя влюбленного, ведь я всего-навсего ее друг.
Уходя от нее в первый же вечер, я обратил внимание на лежавшую на простыне руку Катрин: это рука труженицы, но рука красивая, с длинными пальцами, изящная, полная благородства. Я схватил эту руку и нежно поцеловал ее. Катрин мгновенно отдернула ее и сказала изменившимся от болезни голосом:
— Вы с ума сошли! Вы же можете заразиться.
Я улыбнулся и покачал головой; тем не менее, простившись с Катрин, я вернулся в лабораторию, прополоскал рот, вымыл губы и потер щеткой руки. Я специально говорю тебе об этом, чтоб ничего от тебя не скрывать. Наша профессия страшно уродует нас. Поцеловать прокаженную... Да, я понимаю, что мне искренне хотелось поцеловать Катрин. Я понимаю, что мне необходимо было также принять обычные в этом случае меры предосторожности. Выслушай меня хорошенько: мы прекрасно знаем, мы просто не можем не знать, что иногда мы рискуем. Героизм, о котором много говорят и которым я поистине восхищаюсь, свершается по наивности, по незнанию.
Теперь каждый вечер я целую руку Катрин и, уходя, вынимаю из своего портфеля небольшую салфетку, смоченную спиртом... Прости меня, Жюстен. Ты сам видишь, что я ничего от тебя не скрываю.
Катрин лечит Лепинуа, крупный специалист в своем деле. Тем не менее Ронер бывает у нее почти ежедневно. Думаю, что в этой заботливости нет и намека на обычное человеческое участие. Ронер выслушивает сердце, тщательно исследует белок. Он слегка хмурится и всякий раз говорит: «Пока ничего нет». Ему бы надо радоваться, а вид у него раздраженный, почти свирепый. Я прекрасно вижу, что этот неожиданный эксперимент не двигается с места, а ведь он так рассчитывал на него и не делал из этого тайны.
Я тебе говорил о том, что официально я работаю в Институте, но я люблю Коллеж и бываю там каждое утро. Иногда я заглядываю в Коллеж даже вечером и особенно в воскресенье. Я предполагал, что за неделю или немного больше все уладится, станет на свои места, предполагал, что свершится чудо, что буря, вызванная ссорой, вскоре развеется, уляжется и над нами снова засияет чистое небо. Г-н Шальгрен, казалось, всем был доволен или, если говорить точнее, успокоился. Я писал тебе, что сейчас он трудится над крайне важной проблемой. Не сегодня-завтра он отыщет не сам метод лечения коклюша, а профилактический метод, предупреждающий эту отвратительную болезнь. Надеюсь, ты поймешь значение сказанных мною слов и не рассердишься на меня за специальные термины. Г-н Шальгрен говорит, что всякое терапевтическое вмешательство — еще один медицинский термин — представляет собой настоящую битву, а всякая битва достается дорого даже тому, кто ее выигрывает. Чтобы уничтожить врага, — иными словами, уничтожить инфекцию в зародыше, — иногда необходимо бывает опустошить завоеванную территорию. Большинство эффективных медикаментов ужасны по своему воздействию: они приносят успокоение или спасение, но какой ценой! Некоторые лекарства вызывают активизацию всех наших недугов, прежде чем избавить нас от них. Они вгрызаются в организм вслед за противником, разграбляя, сжигая и уничтожая все на своем пути, словно войско бандитов. Патрон не утверждает, что нужно отвернуться от терапии. Вовсе нет, ибо всегда находятся больные, которых надо лечить. Однако, по его мнению, будущее медицинской науки состоит в том, чтобы предупреждать болезни, профилактика не влияет отрицательно на организм, это — победа, одержанная еще до возникновения болезни, профилактика удовлетворяет и науку и мораль, она — высшая форма милосердия, ибо этому милосердию нет надобности спасать, оно уничтожает опасность до ее возникновения.
Эти опыты над коклюшем будут вестись еще несколько месяцев. Пока не может быть и речи о каких-то публикациях. Мы, естественно, обязаны хранить тайну. Если я и рассказал тебе кое о чем, дорогой Жюстен, то лишь под большим секретом... ну и еще для того, чтоб ты полюбил г-на Шальгрена. Вирус коклюша, как и вирусы кори, скарлатины, оспы и многих других болезней, — вирус фильтрующийся. Это означает: микроб столь мал, что с помощью современных оптических приборов разглядеть его невозможно. Он так мал, что проникает через самые усовершенствованные фильтры. Нет ничего более волнующего, чем эта битва с невидимым врагом, которого нельзя заполучить даже in vitro [5]с врагом, таким же неуловимым, как мысль или как сам дух зла. Извини меня за подобную восторженность, старина: я восхищаюсь г-ном Шальгреном, я люблю его, и мне хотелось бы поделиться с тобой — хотя бы мимоходом — своей радостью, своим торжеством.
Итак, мы трудимся в поте лица. Я продолжаю ставить опыты по своей теме и делаю для патрона всякие незначительные исследования. При встречах г-н Шальгрен иногда захлопывает свою тетрадь с заметками, смотрит на меня озадаченно, весь во власти неотвязных мыслей, и вдруг расплывается в улыбке.
— Н - да. .. — произносит он, — главное, что мы работаем, что можно работать. Видите ли, Паскье, не существует политического режима без изъяна. Все они порочны и неудобны. По-моему, лучший, или, вернее, наименее плохой, из всех режимов тот, который меньше всего сковывает личность и дает ей свободно и наиболее целесообразно развивать свои способности.
Если на патрона находит приступ откровенности, то он начинает говорить торопливым, еле слышным, прерывистым голосом.
— Работа — это единственная возможность сделать жизнь хотя бы сносной. Отдыха как такового нет. Люди мыслящие отдыхают в самом процессе работы. Самая большая опасность для людей нашего круга — это превратиться в администратора. Вам, друг мой, все это еще не очень-то понятно, вы ведь еще так молоды. Вот вы двинетесь вперед по жизни, и вам станут предлагать всевозможные места, некоторые из которых почетны, другие — материально выгодны. Вас будут уговаривать занять какой-нибудь ответственный пост... Я знаю, науке не обойтись без административной машины, но административная должность гасит гений творца. Посмотрите на господина Ру: он больше ничего не делает, и это огромное несчастье. Он руководит замечательным учреждением, он пасет на поле познания целое стадо исследователей, но сам-то он уже не исследователь. Сансье однажды сказал мне, что если человек позволяет втянуть себя в административную машину, значит, ему нечего больше сказать науке, значит, он потерял чутье и вкус к научным открытиям. Я абсолютно в этом уверен. Люди такого сорта идут в администраторы либо из-за денег, либо из-за славы, почестей, звания и орденских лент. Они думают, даже уверяют, будто могут спасти в себе полыхающее пламя, искру гениальности, а на самом деле изо дня в день все глубже и глубже погрязают в куче административных дел, которые парализуют их, подавляют и, главное, становятся для них почти необходимостью. Они привыкают, Паскье, к тому, что их величают «господин президент», «господин управляющий» или «господин директор». Им нравится эта временная власть. Они любят повторять: «Мне ничего больше не нужно», — но каждый день они снова и снова выискивают повод, чтобы испросить для себя или принять какой-нибудь новый пост. Сначала они слегка артачатся, потом соглашаются. Сами академики — и вы это позже поймете, друг мой, — сами академики, которых всячески почитают и прославляют, являют собой одну из самых блестящих побрякушек административного гения. Внимание! Спасите самый дух поиска! Пусть он летит по волнам на всех парусах, стремительный, неведомый, непризнанный, бесценный, единственно желанный!
Вот какие слова я выслушиваю, и выслушиваю их с удовольствием, ибо они лишний раз убеждают меня в правильности всех моих решений. Только вот не очень понимаю, как это патрон по-прежнему соглашается на всякого рода посты — на пост, например, директора, президента, председателя или почетного члена. В жизни пожилых людей есть, наверно, свои тайны, которые я вовсе не спешу выведать и даже предпочел бы вообще никогда к ним не прикасаться, а тем более прояснять их.
Я не удержался и довольно сумбурно поведал тебе о разных разностях, о делах, наблюдениях и мыслях, которые могут показаться несвязными. Дорогой Жюстен, ты достаточно меня любишь, чтобы отыскать в этом кажущемся хаосе путеводную нить и ухватиться за нее, за нить моей жизни.
Я только что рассказал тебе о прекрасных, незабываемых часах, которые уже убегают прочь, растворяются вдали. А ведь так хочется, чтоб они тянулись долго, долго! В прошлый понедельник произошел незначительный инцидент, который, конечно, никого не поразил, но тем не менее произвел на меня неприятное впечатление. Эти два господина, Шальгрен и Ронер, встретились в Академии наук и не поздоровались друг с другом. Совинье рассказал мне обо всем случившемся в тот же вечер, потому что он почти всегда сопровождает г-на Ронера на заседания: несет портфель, документы, а в случае надобности и нужные препараты. Кажется, г-н Шальгрен явился первым, и в зале было еще мало народа, когда вошел Ронер. Он подошел к Рише и Пикару, поздоровался с ними. Ему оставалось пройти буквально два метра до Шальгрена, но он сделал вид, будто не замечает его. В качестве скромного зрителя я тоже иногда бываю в этом святилище, сопровождая своих патронов. Мне известно, что коллеги не всегда приветствуют друг друга, особенно если они углублены в работу. Но Ронер специально решил — я знаю это чудовище! — придать подобной небрежности оттенок издевки, вызова.
На следующее же утро я почувствовал, что Шальгрен болезненно задет, что перемирие лопнуло, что ссора вновь заполыхала ярким пламенем. Каждое утро патрон подправляет, шлифует статью, в которой расскажет о проделанных им опытах, ставящих, кажется, под сомнение доводы Ронера о полиморфизме микробов — как видишь, речь идет о видоизменении некоторых видов микроскопической плесени. Патрон не отказывается от борьбы, но она его не захватывает. Он снова грустен и даже подавлен. Иногда он выходит из задумчивости и ни с того ни с сего роняет: «А знаете, он даже не считает нужным перечитывать написанное... » Я понимаю, что здесь подразумевается Ронер. Теперь патрон никогда уже не называет Ронера по имени. Он обходится местоимениями: он... его... ему... Это лишний раз доказывает, как мучительна для него эта идиотская ссора. Впрочем, я заметил, что и Ронер поступает примерно так же. Раньше он намеренно коверкал фамилию г-на Шальгрена, теперь же он вообще обходится без фамилии, величая его: «этот господин», или «этот биолог-любитель», или даже «наш горе-рационалист»... Ронер говорит о Шальгрене с оскорбительным пренебрежением, однако в своих статьях он высказывается — по крайней мере, сейчас — с неукоснительной и коварной осторожностью.
Вчера я сказал ему , — я имею в виду Ронера, — что, по словам Лепинуа, у бедной Катрин кажется плевральная локализация, иными словами, плеврит. Г-н Ронер удивленно вскинул вверх брови и раздраженно загремел:
— Как так! Да это же почти невозможно! Это по меньшей мере абсурдно!
Как далек этот биолог от жизни, от настоящей жизни со всеми ее страданиями!
Господин Шальгрен огорчает меня. Вчера он пробормотал будто про себя: «Выдающийся человек! Выдающийся человек! Что это может означать? Выдающийся среди кого, среди чего?» А немного погодя устало сказал нам — Фове и Стернович тоже были здесь:
— Находятся же люди, которые завидуют моей жизни! Они и понятия не имеют, что у меня за жизнь!
Это признание в слабости возмутило меня, и неожиданно для себя я вдруг заорал:
— Патрон, вы не правы! У вас столько друзей, столько почитателей! Все говорят о вас с любовью и уважением, с похвалой и доверием.
Он слегка пожал плечами:
— Хм... Похвалы!
Должно быть, он понял, что его слова оскорбляют, ранят меня до глубины души, ведь у меня сложилось определенное представление о нем. Позже, когда Стернович и Ришар уже ушли, он забежал ко мне на минутку и пожаловался:
— Последние дни я что-то неважно себя чувствую. Надо бы последить за давлением. Мне нужно непременно быть на ногах. Д'Арсонваль советует попробовать токи высокой частоты.
И вдруг, без всякого перехода, перескочил на другое:
— Если он — вы знаете, о ком я говорю, — будет баллотироваться в Академию медицинских наук, я наверняка поддержу его кандидатуру куда охотнее, чем любой другой. Я знаю, он меня ненавидит. Я же не питаю к нему ненависти, для меня справедливость превыше всего.
Я слушал эти сбивчивые рассуждения, не прерывая его ни словом, ни улыбкой. В заключение патрон сказал:
— Я президент Общества по рационалистическим изысканиям. Это вовсе не означает, будто я забыл о своем христианском происхождении. Я не верю в бога, Паскье, но Христос — величайшее творение человечества. У миллионов и миллионов людей ушли целые тысячелетия на то, чтобы создать, сотворить для себя бога, того самого бога, который бы отвечал всем их чаяниям и надеждам. Это своеобразный феномен, достойный всяческого уважения. Лишь убогие наблюдатели не в силах понять этого. Сегодня христианство в опасности. Оно обременено кучей ненужных деталей. Оно влачит вслед за собой тяжкий груз всевозможных восточных небылиц из Ветхого завета, — можно подумать, что христианство обязано спасти весь этот возвышенный хлам. Это колоссальная ошибка. Нужно спасти главное. Нужно спасти ту самую идею о существовании гуманного и милосердного бога, которая выкристаллизовалась в душах людей ценой бесконечных страданий. И чтобы спасти главное в христианстве, стоит ли цепляться за какие-то древние варварские легенды, которые и в самом деле никому не нужны?
Теперь он уже говорил лишь для себя, не обращая на меня внимания.
Вот такие-то дела. Заканчиваю письмо. Я беспокоюсь за Катрин. Эта болезнь может сильно ее ослабить, даже вконец расшатать ее здоровье, лишить будущего. Я не в силах вынести того отчаяния, которое читаю в ее взгляде. До свидания, мой старый друг. Да будет мир с тобой!
Твой Лоран.
P.S. Я получил твое письмо и добавлю несколько Слов к только что отправленному тебе письму. Откуда ты взял, что Ришар Фове и Сесиль бывают вместе, и почему это тебя так тревожит? Кажется, я тебе говорил, что Фове любит музыку. Он встречается с Сесилью для того, чтобы довести до конца свои эксперименты, которые Сесиль по моей просьбе все еще терпеливо сносит. Кстати, эксперименты эти понемногу идут вперед и могут привести к интересным результатам: Фове почти уверен, что некоторые из его колоний микробов подвержены в ходе их развития своеобразному положительному фототропизму. Сам патрон покачал головой и заявил, что это любопытно. И нет ничего удивительного в том, что Сесиль и Фове были вместе на концерте. Вот я живу в Париже, часто вижу свою сестру и даже не слыхал об этих вылазках. А ты, по собственной воле и желанию удалившийся от друзей, дабы смиренно пожить среди простых тружеников, ты знаешь все, что здесь творится, ты бесишься и с великой горечью разглагольствуешь о каких-то там ничтожных событиях. Наверно, тебе неизвестно, что после краха нашей утопичной общины в Бьевре Сенак написал множество стихов в честь Сесили, а потом принес их и прочитал ей вслух? У Сесили много поклонников и друзей. В этом нет ничего удивительного. Эх, Жюстен, Жю-стен, я рискну тебе сказать, пожалуй, что ты теряешь голову.
Глава XV
Математика и духовное общение с людьми. Страдания Катрин и стрептококк Ро-нера. Разум, только разум. Разум — это еще не все... Ученая полемика. Мужественно встретить старость. Микроскоп в качестве убежища. Пусть бог будет мудр, пусть он будет в ответе за все. Ларсенер идет по стопам Тестевеля. Яд гадюки
Да, мое письмо опоздало. Прости меня, прости. Г-н Ронер старается вдолбить мне в голову, что милосердие — одна из лучших добродетелей человека, которой, кстати, сам он начисто лишен. Пожалуй, мне надо быть признательным г-ну Ронеру за сей парадоксальный урок. Больше того, мне бы надо быть снисходительным к этому черствому человеку и проявить к нему истинное милосердие. Так нет! Я начинаю ненавидеть Ронера, и это тем более удивительно, что Ронер поражает меня, страшит и по-прежнему вызывает у меня искреннее восхищение. Этот человек — квинтэссенция разума. Мир его чувств ограничен собственной персоной, которая предельно изнежена, легко возбудима и подвержена всяким страстям и эмоциям, имя которым: злопамятство, презрение, ненависть, гнев. Остальной же мир, раздираемый любовью, желанием, печалью, яростью, отчаянием, недоступен его разумению. Увлечения, страсти и эмоции других для него лишь любопытные феномены, почти всегда неприятные и мешающие спокойно жить. Он имеет о них чисто умозрительное представление, души его это не затрагивает. Ему неведома тайна симпатии к человеку, мысль его никогда не заглядывает в душу и плоть других людей, а если для подтверждения какого-нибудь опыта он хоть на минуту пытается это сделать, тогда у него такой вид, будто он решает алгебраическую задачу, но отнюдь не задачу духовного общения с людьми.
Он словно не понимает, как тяжело больна Катрин. Будто в простоте душевной он восклицает: «Эндокардита у нее нет! Нефрита тоже нет! Это просто немыслимо!» Если я ему говорю: «Она страдает», — он сухо замечает: «Удивляться здесь нечему, в таких случаях больной всегда страдает. Пусть ей дадут что-нибудь успокаивающее. Только не морфий. Мне нужен патологический, а не лекарственный нефрит».
Не знаю, понимаешь ли ты меня. В общем, все это ужасно. Рокер считает, что морфий может вызвать альбуминурию. Альбуминурия же, которую он ждет или, вернее, на которую надеется, должна быть вызвана не лекарством, а микробом. Для него тяжелая болезнь Катрин — самый обычный опыт, который не следует прерывать путем терапевтического вмешательства.
Из-за плеврита бедной Катрин пришлось перенести небольшую операцию: ей вскрыли грудную клетку. Вот уже два дня я не нахожу себе покоя: а вдруг инфекция попала ей в колено. Оно распухло и болит. Высокая температура держится.
Катрин принимает все эти муки с такой безропотностью, от которой я прихожу в полное замешательство и терзаюсь больше, чем если бы она вопила или стонала. Она лежит там, на своей кровати, вся белая; ее красивые волосы, разделенные на пробор, падают двумя густыми прядями на грудь. Тебе не приходилось бывать в больнице Пастера? Она представляет собой комплекс новых зданий, построенных по указаниям самого мэтра. Светлые палаты застеклены со стороны коридора, так что больные в своих прозрачных клетках будто выставлены напоказ. Это, конечно, стесняет тяжелобольных, но зато позволяет внимательно следить за ними. В палате у самой двери висят халаты для сотрудников, в которые они облачаются, когда заходят к больным.
Итак, я прихожу сюда каждый день и еще у двери вижу Катрин в ее стеклянной кабине. Она улыбается грустной и все же счастливой улыбкой. Ведь я единственный ее друг. Иногда к ней заглядывают Рок и Вюйом. У изголовья кровати они, подражая профессору, подолгу спорят об анормальных локализациях, выражаясь словами Ронера. В общем, должен тебе сказать, что болезнь Катрин — собственность Ронера; этот малоизвестный до нынешней эпидемии микроб именуется отныне микробом Ронера. В своих бумагах он так и пишет «S. Rohneri», что означает «стрептококк г-на Николя Ронера». Видите ли, сугубо неприкосновенная собственность.
Если бы назавтра Ронер подхватил хорошенькую ангину с эндокардитом и нефритом или даже просто обыкновенную ангину без всяких осложнений, то это было бы большим несчастьем для науки, хотя никто из нас и не застрахован от подобных вещей. Мы сами выбрали себе такую профессию и понимаем всю ее опасность. Г-н Ронер получил бы звезду кавалера ордена Почетного легиона или что-нибудь в этом роде, и во всех газетах красовались бы бюллетени о состоянии его здоровья. Не то что Катрин! Она не жаждала славы. Впрочем, славы у нее и не будет. Она — безвестная мученица. Я высоко чту того генерала, который погибает на поле брани. Он идет на смерть сознательно и добровольно. Но так вот, спокойно, бросить в полыхающий костер так называемую скромную лаборантку! Да перед нею надо преклонить колени, надо бить себя кулаками в грудь.
Лепинуа говорит, что при такой болезни локализации обычно проходят удачно и нам, пожалуй, не следует опасаться общего сепсиса. Дай бог, чтоб он оказался прав! Тогда я бы с радостью сообщил тебе, наверное, об этих утешительных новостях.
Болезнь Катрин лишний раз раскрыла мне истинный характер моего наставника Ронера. Если бы я поддался своей обычной мягкотелости, этот удивительный человек отвратил бы меня от разума как такового, от всех его творений и дел. Что было бы несправедливо. Разум — это свойство человека, он — наш повседневный провожатый в сутолоке событий и явлений. Однако я начинаю изрекать загадочные сентенции... «Разумом нужно пользоваться с осторожностью, как великолепным, но исключительным в природе и даже иногда опасным инструментом». Ясно, что г-н Шальгрен перекликается с Бергсоном. Любопытно отметить, что многие выдающиеся умы, работающие в самых разнообразных областях человеческого познания, одновременно идут к одной и той же точке горизонта. Только что процитированное мною высказывание г-на Шальгрена ни в коей мере не означает, что нужно отречься от разума. Оно означает совсем другое, а именно:
жизнь сама по себе еще полна загадок, и если ты хочешь, например, откупорить бутылку с помощью подзорной трубы, ты поступаешь неумело, или, точнее, неразумно. Всю позицию г-на Шальгрена можно объяснить в двух словах: «Разум, этот великолепный инструмент, не является инструментом универсальным, нашим единственным инструментом».
Ронер никогда не понимает причину своих поражений. Поскольку человеческие симпатии для него — книга за семью печатями, ему и невдомек, что сам он не вызывает симпатии у людей. Он знает лучше любого другого, что у него выдающиеся работы и, следовательно, он один из крупнейших ученых современности. Он считает, что этого вполне достаточно, дабы завоевать всеобщую любовь. Он не знает и не чувствует, что он черств, сух, эгоистичен. Быть может, он даже и не подозревает, что настоящих друзей у него нет. Есть лишь товарищи по работе, коллеги, ученики, «знакомые». Он догадывался, что место председателя Конгресса ему не предложат, и тем не менее, не признаваясь даже самому себе, все еще надеялся, что его в конце концов оценят по заслугам, и тогда в этих условиях... Его постигло разочарование. Удивительная вещь: этот всегда холодный и расчетливый человек совсем не умеет скрывать свое настроение. После избрания Шальгрена он заявил: «Настоящий ученый должен трудиться в своей лаборатории, а не тратить драгоценное время зря. Я знаю одного салонного биолога, который пользуется успехом на всевозможных конгрессах, банкетах и говорильнях, но не умеет толком пересадить культуры». Позволю себе мимоходом заметить, что подобная выдумка крайне несправедлива: искусство г-на Шальгрена вызывает у нас истинное восхищение, и я еще не видел столь умелого экспериментатора. Пусть этот вопрос о технической сноровке не слишком-то сбивает тебя с толку: биолог должен быть искусным хирургом, дабы ничего не испортить. Чтобы заниматься биологией, нужно иметь не только хорошую голову, но и хорошие руки. Па-стер, старый и больной, управлял руками своих учеников, и, когда эти руки ошибались или путались, он метал громы и молнии.
Как ты знаешь, г-н Шальгрен обнародовал результаты своих последних опытов над пресловутым «полиморфизмом». Он сделал сообщение об этом в Академии медицинских наук. Текст его ученой записки исключительно сдержан, и тем не менее Ронер почувствовал себя уязвленным. Записка еще не появилась в бюллетене, как газеты уже изложили ее сущность. Этим-то и объясняется ярость Николя Ронера. Хотя в записке Шальгрена Ронер даже и не назван по имени, он орет, брызгая слюной: «Он метил в меня, только в меня. Ну ничего, ему не долго придется ждать ответа». Он действительно быстро состряпал этот ответ, сдобрив его ядовитыми приправами. Он распустил слухи, будто Шальгрен страдает теперь дальнозоркостью и уже не замечает отстоя на дне пробирок, будто он не желает носить очки, ибо это мешает ему любезничать с дамами, посещающими его лекции, и вообще подобное поведение достойно лишь светского ученого, а не истинного человека науки.
Патрону бы пропустить мимо ушей все эти сплетни и гадости. Но нет, они огорчили его. Он прислушивается к речам болтунов и предателей, ибо сейчас весь наш научный мир распадается на враждебные группы. Весь он — если прибегнуть к классификации Совинье — делится на ронерфилов и шальгренистов. В Сорбонне, в Коллеже, в Институте, на факультете, в больницах то и дело возникают мелкие ссоры и конфликты. Каждый подбрасывает в этот костер свои маленькие личные обиды и несогласия. Совинье вербует рекрутов, что не мешает ему цинично болтать о том человеке, которого он фамильярно величает «Стариком». Совинье неприятен мне, и я не говорю ему об этом прямо в лицо лишь потому, что не хочу обострять и без того предельно сложную ситуацию. Ронер и Шальгрен походят на двух гладиаторов, сражающихся на арене. Толпа подбадривает, подстегивает их криками, потому что толпа обожает жестокие зрелища.
Кстати и некстати Ронер прибегает к грубой, низкопробной мистификации, к которой обычно прибегают самые заштатные лекаришки. Он то и дело публикует — если это не он, то кто же? — небольшие заметки в газетах, объявляющие, что г-н Шальгрен якобы назначен на несуществующую должность Генерального инспектора по борьбе с эпидемическими болезнями, что он только что получил знаки отличия командора имперского ордена Белого медведя, что ему собираются присудить Нобелевскую премию, что буквально на днях он возглавит будущее министерство общественной гигиены и так далее. На прошлой неделе в Коллеж позвонили и поинтересовались, действительно ли г-н Шальгрен заказал целый вагон канадских яблок для проведения опытов над различными видами плесени... Ты, конечно, понимаешь, что ничего подобного г-н Шальгрен не заказывал.
Все эти нелепости, бесспорно, волнуют и утомляют его — я говорю о г-не Шальгрене. Временами он падает духом... Он говорит: «Скоро мне стукнет пятьдесят семь. Это очень трудный жизненный рубеж. Пожалуй, имей я немного терпения, я мог бы не раздумывая шагать дальше и превратиться со временем в старика. Но для этого у меня не хватает мужества». Подобные речи возмущают меня. Недаром такие вопросы решены мною раз и навсегда: я надеюсь, что старость мне не грозит, и каждый день даю себе обет с достоинством уйти из этого мира лишь тогда, когда скажу то, что хочу сказать, и сделаю то, что я намереваюсь сделать. Г-н Шальгрен уже сейчас выглядит стариком. Так пусть смирится и не охает без толку. В такие минуты он вызывает у меня не жалость, а глухое раздражение. И однако он — мой наставник, тот самый наставник, которого я люблю и который — чую всем своим существом! — действительно сделает из меня настоящего ученого. Только я хотел бы видеть его совершенным! Впрочем, это лишь дань честолюбию, ловушка, которую ставит гордость. Надеюсь, ты понимаешь: речь идет о моей, Лорана, гордости.
Чтобы позабыть об этих невзгодах и даже избавиться — прости! — от тягостных мыслей о Катрин, я молча утыкаюсь в окуляр своего микроскопа, словно в убежище, скрываясь в некоем недоступном для людей мире.
Ты, быть может, дорогой Жюстен, ни разу в жизни не заглядывал в микроскоп. Если бы ты склонился над окуляром, тебя бы поразили свет, краски, странные мелькающие фигуры; ты бы не сразу понял, что перед тобой поистине целый мир.
Я упомянул здесь об убежище, и это может натолкнуть тебя на мысль, будто в ярком свете микроскопа всюду царит порядок и безмятежное спокойствие. Не верь этому. Это такая же жизнь, как и наша, с ее гнусностями и печалями, с ее борьбой, убийствами и крушениями. Это жизнь, наша жизнь, горячо любимая, обожаемая нами жизнь. Я думаю о том, что среди этих эфемерных, ничтожных, едва видимых глазу существ есть свои Шальгре-ны, Ронеры, Лораны, Сенаки, Жозефы и Жюстены. Ну, а я по отношению к ним оказываюсь в положении некоего божества. Но это не значит, как ты, наверное, думаешь, что я пребываю в высокомерном безразличии. Это далеко не так. Если бог существует, он должен все знать, он в ответе за все. Вот почему в минуту уныния мне страшно хочется, чтоб его не существовало. Если бог, однако, существует, то он непременно вкладывает свою лепту в наши радости и наши беды — вот так же, как я вкладываю свою посильную лепту в жизнь моих бактерий, в успехи или поражения этих моих крошечных палочек, моих микроскопических клеточек. И я вовсе не высокомерен. Совсем напротив. Иногда, поворачивая винт микроскопа, чтобы передвинуть пластинку, я чувствую вдруг, как взволнован, как бешено начинает колотиться в груди сердце. Я не тот бог, который погрузился в холодное созерцание. Я тот бог, который прислушивается, который ищет, сомневается, страдает. Я бог очень гуманный, очень слабый и очень беспокойный.
Но оставим это, старина, и вернемся к людям. Ты говоришь, что получил известие о Тестевеле. Я тоже: он прислал мне из Порт-Саида открытку, очень бодрую открытку.
Тестевель не знает и не должен знать, что теперь вместо него страдает Ларсенер. Да, пришла очередь Ларсенера. Несколько раз в неделю он обязательно плачется мне. Сюзанна упрекает его в том, что он поверг Тестеве-ля в отчаяние. Отныне Тестевель пребывает в ореоле легендарной славы. Он, видите ли, силен, добр, нежен. Он даже красив и обаятелен. Ларсенер принимается жаловаться, испускать вопли отчаяния. Несмотря на это, его последние работы превосходны. Меня тревожит Сюзанна. Она, кажется, не понимает ни своей власти, ни своих действий. На днях я случайно открыл «Дон-Кихота» и увидел следующие строки, которые и переписываю для тебя без всяких комментариев: «Впрочем, учти: я не выклянчивала и не выбирала для себя такой красоты; это — безвозмездный дар небес. И как нельзя обвинять гадюку в том, что она таит в себе смертельный яд — ибо яд этот дала ей сама природа, — так и меня нельзя упрекать в том, что я красива».
Гадюка! Яд! Бедная маленькая Сюзанна, бедная милая сестренка Сюзанна!
Vale. Твой Лоран.
Глава XVI
Смерть Катрин Удуар. Чувства не должны мешать научному эксперименту. Дорога разума. Величие и мизерность профессии медика. Счастье забвения. Крохотная анатомичка в подвале. Гимн во глубине подвала. Гнев Паскье. Горестные часы
Катрин умерла. Все кончено. Вот она и освободилась от всего: от страданий, от ужасных мук ожидания конца, от боли и радости, от солнца и сумерек, от неведения и знания, ото всех нас и от самой себя. Мягкий, чуть испуганный взгляд никогда уж больше не обратится ко мне в полутемной лаборатории. Красивый, низкий и вибрирующий голос никогда уж больше не поведает мне тех грустных историй о детстве, которые составляли все ее богатство. Все кончено, бедную Катрин навсегда покинула грусть.
Она умерла в пятницу вечером. Я знал уже в среду, что конец неизбежен. Сначала выплыл на сцену, говоря красноречивым языком медиков, артрит коленного сустава. Потом Лепинуа снова заговорил о сепсисе. Наконец, появились признаки нервного расстройства, и болезнь стала стремительно развиваться.
Я предупредил Ронера. Он пришел: порывистый, насмешливый, уверенный в себе. Он только спросил: «Сердце?» Я замотал головой, дабы он понял, что с сердцем пока все в порядке. Он пожал плечами и вытолкнул меня в коридор. Пожевав ус, с хрустом подергав один за другим пальцы, он сказал с упрямым видом:
— Эндокардит неизбежен. Впрочем, там это будет видно.
Он прищурил глаз и с этими словами ушел. Я сразу все понял. Меня особенно покоробил тон Ронера: ни малейшего жеста сочувствия, ни малейшего слова сожаления, он даже не удостоил взглядом эту молчаливую женщину, которая, как ни говори, была верной служанкой в нашем храме и вот теперь стала жертвой нашей религии. Потом вдруг я подумал о профессоре Лелю, с которым я работал целый год в больнице Бусико. Это превосходный человек и знающий медик. Возможно, его интересуют не столько больные, сколько сами болезни. Он никогда не решается высказать у постели больного свой окончательный диагноз. Обычно он говорит: «Позднее будет видно, там...» Для нас, его учеников, это «там» означает анатомичку, где тело больного, освобожденное наконец от жизни, открывает под ножом патологоанатома все свои секреты. Все мысли мэтра работали в этом направлении. Увидев однажды, как один больной, заблудившись, толкается в дверь анатомического зала, профессор Лелю выпроводил беднягу прочь и по-отечески предупредительно воскликнул: «Нет, нет, друг мой! Вам еще рано».
Своим «там» Ронер неожиданно напомнил мне о традиционной фразе Лелю, и мне стало нестерпимо горько.
Ночь с четверга на пятницу я провел в палате Катрин, рядом с монахиней. Я сказал, что мне якобы необходимо понаблюдать за симптомами ее болезни. А на самом деле мне хотелось отдать последние почести этой почти безымянной привязанности, не прожившей на свете даже и трех месяцев, той самой привязанности, что вскоре упокоится в глубине моего сердца, заняв свое место среди невинных воспоминаний, которые можно ворошить без краски стыда на лице. Катрин бредила уже второй день и не узнавала меня. Ночью я выходил два или три раза в больничный сад глотнуть хоть немного свежего воздуха. Стояла холодная, глухая, молчаливая ночь, ночь, которая опрокидывала и отгоняла прочь все мучительные вопросы.
Днем в пятницу Катрин была еще жива. Я забежал в Коллеж, но задержался там буквально на минуту. В Коллеже никто не знает Катрин, и никто поэтому даже и не поинтересовался ею.
Вечером пришло избавление. Тебе, наверно, никогда не приходилось закрывать глаза покойнику, дорогой мой Жюстен. Это жест милосердия, особенно по отношению к живущим. Обычно это делается большим и указательным пальцами руки. Спешка здесь неуместна, потому что какое-то время нужно подержать веки сомкнутыми. Я закрыл глаза Катрин, а сестра подвязала платком челюсть, чтоб рот был плотно закрыт.
Мне хотелось провести ночь у одра покойной, но это бы удивило монахинь, а подходящего предлога у меня не нашлось. Я пошел предупредить г-на Ронера. В смерти есть все-таки какая-то непостижимая, великая сила, ибо даже Старик выдавил из глубины своей черствой души слова сострадания, жалкие, навязшие в зубах слова. Он сказал: «Какое горе». Потом он тут же, не теряя ни секунды, снова оказался во власти своих маниакальных мыслей. Он отбросил сигарету, потер руки — поверь, я ничуть не преувеличиваю — и пробормотал:
— Предстоит любопытнейшее вскрытие!
Я пролепетал:
— Но, сударь...
Тогда он уставился на меня своими леденящими, голубыми глазами, пронзительный взгляд которых я не могу вынести, и отчеканил:
— Мы сделаем вскрытие вместе, — вы слышите, Паскье? Мне сказали, что у госпожи Удуар нет семьи. Следовательно, никто не потребует тела, и в воскресенье утром мы вдвоем сделаем вскрытие. Лепинуа я поставлю об этом в известность.
Я снова было заикнулся:
— Сударь, должен вам признаться. ..
Ронер вдруг впал в тот самый саркастический и едкий тон, который служит для него одной из форм своеобразной обороны, — нечто похожее наблюдается у насекомых, которые меняют окраску при нападении врага.
— В чем вы должны мне признаться? Что вы, может, спали с госпожой Удуар? А если бы даже и так...
— Да нет же, сударь, уверяю вас.
— Не оправдывайтесь. Если бы даже было и так, это не может вам помешать выполнить свои обязанности. Хватит сантиментов, дорогой мой. Речь идет о научной истине, а все остальное не в счет. Поверьте мне, предоставьте испускать слезные вопли и вздохи салонным биологам, чьи имена я предпочитаю не называть. Им бы не наукой заниматься, а бренчать на мандолине. Неслыханно! Целых два или три месяца мы стремились выявить и определить границы новой болезни, докопаться до самой ее сущности, наконец нам представляется хоть и печальный, но тем не менее исключительный, а может, даже единственный в своем роде случай завершить некоторые наши наблюдения, ибо идиотские законы пока еще запрещают нам экспериментировать на человеке... Единственный случай, который позволил бы нам теперь действовать наверняка. И вот господин Паскье, мой ассистент, начинает хлопать глазами и привередничать. Может, господин Паскье хочет меня уверить, что он ошибся в выборе карьеры? В общем, дорогой мой, в воскресенье, в десять утра, я вас жду там.
Он повернулся и ушел. Ты, Жюстен, — поэт, философ, человек критического и оригинального склада ума, — ты спросишь себя, наверное, почему я ничего ему не ответил. Но ты не можешь себе и представить, что значит для нас, молодых людей, новичков в медицине или в других науках, наш наставник, наш мэтр. Тебе не понять, что требование почтения и повиновения очень сильно действуют на нас, что один только взгляд или одно только слово наставника бросает нас в краску, в дрожь, а иногда даже повергает в слезы. Тебе не понять, что, несмотря на всю свою жестокость, г-н Ронер, никогда не искавший дороги к моему сердцу, находит иногда другую дорогу — дорогу к моему разуму, и тогда я теряюсь от волнения и не знаю, что ему ответить. Одним словом, я опустил голову и промолчал.
Я долго раздумывал, старина, стоит ли продолжать свой рассказ, он может произвести на тебя тягостное впечатление. Но коли ты мой друг, ты обязан знать все о моей жизни, и славную ее сторону и печальную. Ведь вы, все прочие люди, вы даже и не стремитесь познать жизнь, а просто живете в свое удовольствие, вы усердно и наивно холите свое тело, не ведая секретов его странной механики, вы красноречиво и снисходительно разглагольствуете о страстях, не понимая, что это такое, зачастую даже не подозревая о существовании материальной основы этого красивого недуга; вы способны позабыть на часы, дни, месяцы, а может, и на годы о нашей беспомощности перед жизнью, о близости людей, животных и растений; вы веками и тысячелетиями пытались всячески подавить в себе самую мысль о смерти, изгнать ее из вашего обихода и даже из самой речи, вы, счастливчики! Вы — а вслед за вами и я — рассуждаете о сердце с этакой лирической томностью, но вы никогда не держали в руках человеческого сердца. Вы заявляете: «Какой могучий ум!» — но вы никогда не видели, как трепещет и бьется мягкое вещество мозга, где формируются мысли. Женская грудь для вас — символ любви или материнства. Рот служит вам лишь для гурманства или поцелуев. Думая о локте, вы и понятия не имеете о синовиальной жидкости, да и вообще никогда не думаете о локте, вы никогда его не пальпировали, никогда его не видели воочию, невежды, счастливые невежды! Ноги необходимы вам для того, чтобы играть, ходить на работу, вести вас в бой или к славе. Для нас же — это сложный комплекс хрупких, чувствительных органов, прихотливое их переплетение. Вы толкуете о коже с поэтической наивностью, не зная, что это такое. Иногда, охваченные каким-то воспоминанием, вы, потупив горящий взор, витийствуете о прахе: мол, все обращается в прах... Хотя прах — это что-то сухое, бесплотное и далекое. Конечно, придет время, мы будем прахом, а пока — пока еще поживем.
Прости, дорогой Жюстен, за эти сентенции, но всю эту трудную неделю меня не отпускало чувство горечи. Я знаю, что в один прекрасный день молодость пройдет. Я постарею, чувства мои притупятся. Я буду, видимо, поступать так же, как наши наставники, как все эти стариканы, которые провели столько лет в созерцании живой материи, которые должны были бы давно отказаться от земных утех и которые, напротив, в силу озадачивающей, хотя и необходимой забывчивости, выдумывают разные проекты, берутся за огромные работы, измышляют теории, проповедуют доктрины, создают школы, вербуют приверженцев, ищут почестей и рассуждают о будущем.
Мне было бы намного легче, если бы Старик оставил в покое бедную Катрин. Как бы то ни было, мы сделали утром в воскресенье то, что должны были сделать.
Я пришел, как всегда, раньше времени. Обычно чего я только не придумываю, чтобы прийти позже, но мне никогда это не удается. К тому же мне хотелось тогда побыть одному. Анатомичка здесь маленькая, потому что и сама больница маленькая. Размещается она в подвале. В этот специальный «зал» ведет узкая лесенка, а тело доставляют туда через сложный подземный лабиринт. Открытые фрамуги под самым потолком еле-еле освещают «зал», так что работать здесь можно только при электрическом свете.
В анатомичке стоит один-единственный стол.
Катрин лежала там, на столе.
Бедная Катрин, моя верная подруга! Вот она — это белое, холодное, искалеченное тело, которое, по вине Старика, будет жить лишь в моих воспоминаниях.
Добрый десяток минут мы были вдвоем, она и я. Наверху шаркал ногами и что-то насвистывал служитель. Меня охватило чувство острой жалости к Катрин, к самому себе, ко всем нам и, кажется, даже к Старику, к Ронеру. (Ты, конечно, заметил, что теперь я тоже величаю его Стариком.) Над столом кружились сонные мухи. Мне жаль было и этих мух, и всех на свете, даже микробов, невольных виновников этой беды, микробов, которые, наверно, сами удивлялись леденящему холоду своей жертвы, холоду, который скоро убьет и их самих. Дорогой Жюстен, мне снова вспомнилось мое безмятежное детство, и в голову полезли какие-то дикие мысли. В самом деле, разве было бы неразумно, если бы бог пожелал пожертвовать собой во имя людей? Как это может бог смотреть, как мучается его детище и сам при этом не мучиться? Я высказываю тебе все свои, пусть даже самые абсурдные, мысли. Нет, сердце у меня еще не очерствело.
И потом, я вдруг подумал о кощунственных стихах Верлена. Не удержавшись, я прошептал их, глядя на стол:
Живот упругий, не таивший в себе плода, Грудь пышная, не кормившая никогда...
Такой гимн в таком подвале! Уверяю тебя, что иногда приходится думать не о том, о чем хочется.
Пришел Ронер. Он был уже в халате и фартуке, на голове красовалась шапочка. Он попросил перчатки, надел бахилы, чтобы не испачкать ботинки, и произнес последнее, достойное человека слово, обращенное к Катрин:
— Бедная госпожа Удуар! Все-таки красивая была женщина.
Я понял, что он снова во власти своего демона. Оживившись, он проговорил:
— Ну-с, берите нож. Поторопимся, дорогой мой.
Не жди, что я расскажу тебе обо всех деталях этой печальной работы. Старик походил на ищейку, которая старается найти, но ничего не находит. Ибо грудь Катрин была совершенно не изменена, по крайней мере, при первом беглом осмотре.
Мало-помалу Старик начал сердиться, он даже не скрывал своего раздражения.
— Надо заглянуть также в желудочки сердца, — проворчал он. — У всех больных, лежавших в клиниках у Бисетра и у Жантийи, были обнаружены повреждения внутренней оболочки сердца в районе клапанов. Дайте-ка мне ножницы. Черт возьми! Ничего нет! Это поистине загадочно. Это же почти лабораторное исследование. Его можно демонстрировать как образец, и, вот пожалуйста, оно нетипично. Ей-богу, нам не везет. Но погодите, погодите! Мы прихватим с собой анатомические препараты и заставим сделать срезы. Почти невозможно, чтоб там ничего не было. Это опрокидывает все мои расчеты.
Он был так раздражен, так зол, у него было такое мерзкое настроение, что я невольно стал поглядывать на него с настоящей ненавистью. Он был недоволен тем, что не нашел искомое, и я видел, что он готов был растерзать это несчастное тело, эту беспомощную застывшую плоть.
Я сжал зубы. Что-то знакомое, не зависящее от меня самого — бешеный, необузданный гнев, гнев Паскье, вспыхнул в груди и затопил все мое существо. Я думал: «Одно слово... если он скажет мне хоть одно-единственное слово, то, к его великому изумлению, я взорвусь! Сначала я заору на него, обзову вампиром и жуком-могильщиком, потом дерну его за волосы и, может, даже плюну ему в лицо. Все это будет, конечно, омерзительно, и я буду походить на сумасшедшего. Но терпеть больше я не в силах... »
По счастью, Старик повернулся ко мне спиной. Он раскладывал анатомические препараты в стаканы с раствором формалина или пикриновой кислоты. Понемногу он успокоился и пробормотал:
— Вот увидите, что под микроскопом мы непременно обнаружим и нефрит и эндокардит.
Поначалу я решил, что он ищет окончания нервных волокон, ибо в смертельных исходах была повинна именно нервная система. Но он, казалось, даже об этом и не думал. И вдруг я понял, что он весь во власти навязчивой идеи, что он ищет не истину, а лишь подтверждение своих предположений, что он найдет подтверждение, чего бы это ни стоило, и сумеет добиться от истерзанной в анатомичке ткани любого нужного ему ответа.
Я был потрясен. Я вспомнил, что Пастер тоже был упрямцем, ясновидцем, одержимым. Главнейший эксперимент, на котором основывается все лечение от бешенств а , — возможно ты об этом не знаешь, — словом, этот эксперимент никогда не смогли, а быть может, никогда не осмелились повторить. Это был, вероятно, счастливый случай, гениальный ход, одна из тех необычных случайностей, выпадающих на долю исключительных людей, которые не могут ошибаться. Но Пастер был человечен!
Старик все продолжал укладывать на ватные подушечки помещенные в раствор формалина анатомические препараты, а я с горечью думал: «Неужели необходимо, чтобы истина обросла плотью, чтобы она, неистовствующая и незрячая, шествовала вот так по миру, все сокрушая, сминая и разбрасывая на своем пути?»
Пришел служитель. Он принес огромную иглу, нитки, губку и ведро воды. В душе я попрощался с Катрин.
Мы вышли вместе, Старик и я. В саду он произнес своим ледяным и едким тоном:
— Ежели завтра мне доведется умереть от какой-нибудь подхваченной в лаборатории болезни, я прошу вас, господин Паскье, вскрыть мое тело. Мне хотелось бы, чтоб вскрытие это послужило на благо науки.
Говоря это, он ногтем указательного пальца резко провел по своему халату, будто имитируя воображаемый разрез, и сопроводил этот жест выразительным и неприятным звуком: «Кр... р... рак!»
Он отправился прямо в лабораторию. Я не пошел с ним. Гнев мой угас, уступив место печали и унынию. Поднимаясь по бульвару, я говорил себе: «Если без этой холодной страсти невозможно стать великим ученым, то лучше я останусь самым обыкновенным человеком, невеждой. Я хочу снова начать учиться читать... »
Потом пришло облегчение: я вновь стал думать о Шальгрене.
Сумеет ли Шальгрен утешить меня после откровений Ронера?
Ну ладно, на сегодня достаточно.
22 февраля 1909 г.
Глава XVII
Чтение, которое утешает. Закулисные интриги г-на Николя Ронера. Ловкий ход мэтра. Сумасбродство пятидесятилетних. Добыча, о которую легко обломаешь зубы. Упреки в адрес Жюстена Вей-ля. Доверительные сведения. Не мы выбираем себе друзей. Жозеф интересуется Сенаком. Эпилог истории о финансовом крахе. Охота за ланью в лесу. Начало индивидуализма. Г-н Шальгрен жаждет мира. За спиной мужчины всегда кто-то есть
Верно, я не писал тебе больше трех недель. И знаешь отчего? Все мне осточертело, все опротивело вплоть до собственной персоны, я пал духом, я был зол на весь мир.
В течение этик трех недель меня обуревали мучительные сомнения: существует ли на свете научная истина или вообще истина. Чтобы утешиться, излечиться, я отыскал в институтской библиотеке труды Пастера. Какой огонь, какое вдохновение и, в особенности, какая великолепная логика! И потом, какой превосходный стиль, какая многогранная, богатейшая ритмика! Стиль, достоинство которого не смогли бы не признать ни Бос-сюэ, ни Паскаль. Чтение его трудов укрепило мою веру, а главным образом позволило мне взглянуть на своего мэтра Николя Ронера более беспристрастным оком.
Я попытался сосредоточиться на мыслях о Катрин, о смерти. Иногда это мне удавалось. Но мы не всегда достойны своих мертвецов. И потом ты должен учесть, что дуэль между Шальгреном и Ронером не перестает волновать весь ваш ученый мир, и не думать об этом мы просто не в силах.
Как я не раз тебе говорил, Старик ненавидит политику и пользуется любым предлогом, чтобы выказать свое к ней презрение и неприязнь. В конце прошлого года, когда он с великим нетерпением ждал орденскую ленту, он вдруг ни с того ни с сего взрывался и яростно обрушивался на парламентариев. Впрочем, это не мешало ему два или три раза в неделю наведываться на улицу Гренель и теребить министра и прочее начальство. В конце концов он заполучил ленту. Он по-прежнему продолжает громить политиков, хотя и расточает похвалы своему другу Бриану, который сейчас вроде бы министр юстиции, а кроме того, пользуется большим влиянием в министерстве народного образования. Г-н Ронер надеется извлечь из этого какое-нибудь новое украшение, какую-нибудь новую милость.
Как тебе известно, на первых порах он претендовал ни больше ни меньше, как на место председателя Конгресса. Место это он не получил. Потом его попросили выступить с большой речью на торжественном банкете. Он тут же согласился. В течение нескольких дней организаторам Конгресса казалось даже, что трения, возникшие между Ронером и Шальгреном, временно прекратятся. Напрасные надежды.
Поначалу было решено, что на открытии Конгресса в большом зале Сорбонны будет присутствовать президент Республики. Итак, все было заранее утрясено, согласовано, уточнено. Г-н Ронер, который не отступает ни перед чем, развил бурную деятельность, чтобы президент Фальер игнорировал Сорбонну, но зато занял бы свое почетное место на банкете. Ты знаешь или, по крайней мере, догадываешься, не кто иной, как г-н Шальгрен, должен произнести речь в Сорбонне; он-то и оказался на щите. В конечном счете интриги Ронера потерпели крах. И тогда Ронер принялся поносить президента Фальера на все лады. В разговорах или просто так он стал вдруг именовать беднягу президента «толстым, сальным пузырем», «его величеством Толстяком», «раздутой предстательной железой», «жировиком на толстой веревке», «слоном Республики» и так далее. Мы думали тогда, что вся злость Старика уйдет в эти слова и наконец иссякнет.
Все это происходило зимой. Теперь Конгресс на носу, уже опубликована его программа. И мы неожиданно узнаем, что на пресловутом банкете, где должен выступать Ронер, будет присутствовать Клемансо. Это был ловкий ход мэтра. Клемансо — медик. Он глава правительства. Он куда более примечательная фигура, нежели добряк Фальер. Я знаю от Совинье, что Ронер всячески пытался подцепить Клемансо. Сначала-то он рассчитывал на Бриана, но тот оказался занят. Тогда он поставил на другую карту и выиграл партию. Можешь мне поверить, что он отнюдь не молча упивается своим триумфом... Он говорит: «Господин президент Фальер (sic) — не что иное, как образец жирного муниципального чиновника. По своему весу он и впрямь заслуживает первого места, На конгрессе ученых он вызовет лишь гомерический хохот — не больше. Не в пример господину Клемансо... Вот его я называю человеком».
Совинье всегда называет г-на Ронера Стариком, и я тоже стал его так величать без всякого к тому повода — поверь мне. Несмотря на седые усы и белую щетку шевелюры, г-н Ронер совсем не производит впечатления старика. Ему, должно быть, лет пятьдесят семь — пятьдесят восемь, не больше. Он великолепно держится, бодр, энергичен и, вероятно, вовсе не собирается стареть.
Кажется, к пятидесяти годам люди обзаводятся какой-нибудь болезнью, каким-то недомоганием физиологического, психологического, а чаще всего метафизического порядка. По правде говоря, Жюстен, я надеюсь умереть еще до наступления этого опасного возраста. Однажды я сказал об этом Шлейтеру, который, кстати, не намного старше меня, но у него свои взгляды на проблему старости. Он ответил мне нравоучительным тоном: «Подождите хотя бы до пятидесяти, и если вам непременно захочется умереть, то вы всегда успеете уведомить нас об этом». О, я не говорю о самоубийстве. Я рассчитываю на счастливую неожиданность, на случайность, на непредвиденную и мгновенную смерть, на что-то такое, что вовремя избавило бы меня от мучительных тягот старости.
Я мало что знаю о жизни г-на Ронера. Этот человек, вне всякого сомнения, много работает. И мне думается, что при такой напряженной работе ему бы не до сердечных приключений. По определению Совинье, у г-на Ронера, как и у всех прочих мужчин его возраста, «психоз пятидесятилетнего мужчины», и подобная болезнь принимает у него немножко смешную форму. Этот сухой человек с военной выправкой — ну просто полковник в отставке! — заглядывается на всех женщин, кривляется и расточает им любезности. Если по дороге ему попадается зеркало, он непременно посмотрится в него, щелчком взобьет усы и с удовлетворением проведет ладонью по ежику волос. С нами, молодыми людьми, Ронер не очень откровенен, но зато когда он разговаривает со своими коллегами или друзьями, он обычно говорит так громко, что мы все слышим. Ронер был бы не прочь распустить слушок, что он,
мол, любит пожить, он — человек страстей. Он — как говорит Совинье, выпячивая при этом губы, — «великий сластолюбец». Он рассуждает о любви с видом ценителя и знатока! Однажды, увидя проходившую в коридоре г-жу Спалоню, он заметил: «Не люблю, когда на женщине плохо натянуты чулки. Она тут же теряет в моих глазах всякую привлекательность». В пятницу Институт посетила делегация ученых с мировыми именами. Г-н Ронер расхвастался до невозможности, рассыпался в немыслимых мадригалах, ходил на цыпочках, чтобы казаться выше. Это покоробило нас, его учеников, которые, хоть и не любят его, относятся к нему с уважением. Тема вечной юности и вопрос: «Сколько ему может быть лет?» — стали для меня отвратительны, и ты знаешь почему. Однако эта тема и этот вопрос занимают огромное место в разговорах г-на Николя Ронера.
В больнице начали ставить опыты со светящимися ваннами. Пациента погружают в ванну с прозрачной водой, освещенную с одной стороны, где пробито оконце, квадратным пучком света. Свет этот излучает мощная электрическая лампа, перед которой крутятся стеклянные пластинки различных цветов. Г-н Ронер сам присутствовал при первых опытах. Он настоял, чтоб уложили в ванну не какого-нибудь жалкого подагрика, а пышную красивую девицу, которую можно было разглядывать под потоками то пурпурного, то золотистого, то голубоватого или зеленоватого света. Г-н Ронер с любопытством наклонялся над этим подопытным «кроликом» и отпускал иногда замечания, сдабривая их сомнительными шуточками.
Все эти затеи непременно взбесили бы меня, если бы придумал их мой отец, ну а поскольку автором их является Ронер, то мне следует лишь позабавиться этим. Они и в самом деле меня забавляют, но вместе с тем и огорчают. Когда я слышу, как Ронер громко рассуждает о своих достоинствах как мужчины, я невольно представляю его в те эротические минуты, о которых он разглагольствует. Да, да, мне так и представляются его усы, его эспаньолка, его властная полковничья походка и манера говорить «прощайте», будто он хочет сказать: «С меня хватит». Тогда я разражаюсь хохотом, хотя мне и не до смеха. Заметь, что этот человек, который знает все, который все читал, все понимает, этот предельно образованный человек упрямо говорит «прощевайте» вместо «прощайте», «лэстица» вместо «лестница» и, как правило, проглатывает в существительном окончание «а», если речь идет о мужчине. Например, он часто говорит: «пройдох» вместо «пройдоха», «проныр» вместо «проныра»...
Стоит только коснуться вопросов пола, как он тут же принимается кокетничать. Однажды кто-то — уж не помню кто — заговорил о педерастии. С понимающим видом он проговорил: «Позвольте, позвольте... Это же крайне интересно... Не следует судить об этих вещах поверхностно, не будучи хорошо осведомленным».
Да, я недоволен. Несмотря на весь его поразительный ум, он, на мой взгляд, — человек злой. Я не желаю, чтоб по его милости мой разум пропитался гнусностью и стал ничтожным, как сама глупость.
Мне надо хоть немного отойти от Ронера. Я чувствую, что если дам себе волю, то потеряю чувство меры. Мне хочется с ожесточением наброситься на эту добычу, о которую легко обломать зубы. Впрочем, ты призываешь меня к умеренности, ибо сейчас, как мне кажется, ты склонен к снисходительности. В своих последних письмах, говоря о Сенаке, ты прибегаешь к удивительно благодушным выражениям. Я прекрасно понимаю, что вас обоих, Сенака и тебя, связывает нечто общее, ну, например, дружеская переписка. Не отрицай: я могу привести неопровержимые доказательства.
В письме от 10 февраля ты, Жюстен, хладнокровно пишешь мне: «Не заболей госпожа Удуар, ты бы, наверно, и словом не обмолвился об этой связи, которая — я знаю! — занимает немалое место в твоей жизни... » Великолепно! Я ничего не скрывал, рассказывая тебе об этой горестной дружбе. Катрин никогда не была у меня дома. Я тоже никогда не навещал ее. Мы никогда не бродили вдвоем по улицам. Как тебе, Жюстен, могут лезть в голову такие мыслишки! Тебе, который по доброй воле оставил нас с нашими заботами и неурядицами, который порвал с нашим ничтожным миром, дабы разделить участь и страдания трудового народа! Я не упрекаю тебя, потому что хорошо понимаю, от кого исходят все эти небылицы, касающиеся наших жалких особ.
В том же письме на шестой странице ты пишешь: «Присматривай за Сюзанной. С Тестевелем бояться было нечего, а вот Ларсенер человек скрытный». Я знаю, ты еще не простил Ларсенера за то, что он одним из первых покинул Бьевр. Но откуда тебе стало известно, как относится он к моей сестре Сюзанне? Откуда у тебя такое недоверие к нему? Теперь я догадываюсь, в чем дело. Тайна, так сказать, перестала быть тайной.
Наконец в последнем твоем письме ты возмущаешься Ришаром Фове. Но ведь ты никогда его и в глаза не видел, ты ничего толком о нем не знаешь, ибо я почти не рассказывал тебе о нем. И вот пожалуйста, говоря о Фове, ты приводишь такие подробности, которые сделали бы честь сыщику. Тебе, видите ли, известны его вкусы, привычки, склонности, манера одеваться и даже расцветка его галстуков. Не я же сообщал тебе об этом. Тогда кто же? Эх, Жюстен, Жюстен, стыдись. Я понимаю, что ты страдаешь, и все-таки не следует прибегать к содействию и тайной поддержке презираемого тобой человека.
Этот неожиданный прилив симпатии к Сенаку не обижает меня. Значит, мои письма не удовлетворяют тебя? Ты нуждаешься в дополнительных уточнениях! Мне жаль тебя, но оставим это. Впрочем, имей в виду: я ничего не скажу Сенаку о нашем удручающем меня споре. Не стоит нам набрасываться друг на друга.
Я ничего ему не скажу, ибо, несмотря ни на что, я испытываю к нему искреннюю жалость. В последнее время мы с ним часто виделись, и скоро я порадую тебя кое-какими пикантными сведениями, касающимися его будущего. Но сначала мне хочется поведать тебе о душевном состоянии нового твоего корреспондента и тайного агента. Не знаю, помнишь ли ты, как однажды в «Уединении» в споре с Жюссераном, который восхвалял величие авторитетов, ты резко возразил: «Величие! Да! Величие! Есть люди, которые в конце концов из великих превращаются в самых заурядных». Эта запомнившаяся мне фраза терзает, наверное, и Сенака. Сенак сам говорит, что его страшит заурядность. Перефразируя высказывание Жюссе-рана, он твердит: «Я предпочитаю с треском провалиться, нежели добиться пустячной победы». Ему, несчастному, хочется стать какой-то величиной, неважно какой, но величиной. Поскольку заделаться великим философом или великим поэтом ему трудновато — кстати, ты знаешь, что стихов он больше не пишет и осуждает тех, кто с остервенением продолжает строчить свои вирши, — итак, поскольку труд или доблесть возвеличить его не могут, то бедняга еще тешит себя иллюзиями, будто может стать великим негодяем или, как он говорит, «великим подлецом».
Это, конечно, совсем не так. У Сенака нет данных, чтоб стать великим негодяем. И, будучи в этом уверен, я всячески стараюсь отвлечь его от подобных мыслей. Когда он, пропустив два или три стаканчика, принимается колотить в грудь и неистово обвинять себя во всех смертных грехах, я с улыбкой поглядываю на него и мягко отвечаю: «Да нет же, нет, бедный мой Жан-Поль! Тебе только кажется, будто ты подлец, а на самом деле ты хороший парень, испорченный праздностью и слишком частыми возлияниями». Я бы мог еще многое к этому добавить. Но я не слишком на него нажимаю, ибо боюсь поранить его и толкнуть тем самым на настоящую подлость, на которую, несмотря на все свои уверения, он просто не способен.
Вот тебе, дорогой Жюстен, бегло очерченный портрет несчастного, у которого ты получаешь, а может, даже выклянчиваешь так называемые «конфиденциальные сведения». Я знаю: я человек рассеянный, однако ты окажешь мне услугу, если не будешь почитать меня слепцом.
Чтобы ты, вопреки всему, не очень-то сокрушался о бедственном положении Жан-Поля, должен сказать, что скоро он непременно заполучит приличное местечко. Он в два счета пропил деньги, услужливо подсунутые ему моим милейшим патроном. В последние недели я не раз подбрасывал ему небольшие суммы — не помирать же Сенаку с голоду! Он был нашим товарищем, нашим другом. Я начинаю понимать, что не сами мы выбрали себе друзей, а посему приходится мириться с ними, терпеть, сносить их причуды, как терпим мы членов семьи, как сносим все тяготы жизни, уготованные судьбой. Я не говорю здесь о небольших денежных суммах, — впрочем, крайне скромных, — которые я одалживал Сенаку. Речь не о них, — и ты меня хорошо понимаешь, — а о том большом моральном грузе, который ложится на плечи всех его друзей.
Поэтому я пытался сам, без чьей-то помощи, подыскать для него какую-нибудь скромную работу, когда вдруг на прошлой неделе мой брат Жозеф говорит мне:
— Твой друг Сенак — интересный человек. Я не прочь даже взять его к себе.
Эта короткая фраза бросила меня в дрожь, даже волосы на руках стали дыбом. Какое совпадение! Оно кажется мне вместе с тем и фатальным и необычным. Оно далеко не случайно: Жозеф встречал Сенака в «Уединении», сталкивался с ним иногда у меня, иногда в бистро у Папийона. Поначалу мне думалось, что Сенак принадлежит к кругу тех людей, которых Жозеф не замечает или просто отбрасывает ногой, как слизняка. Однако я ошибся: Жозеф заприметил Сенака и даже выделил из других. Зная это, я почувствовал при этих словах нечто большее, нежели обычную неловкость. Позже это неожиданное совпадение показалось мне вполне логичным.
Сенак не способен к серьезной работе. Жозеф же принадлежит к категории тех боссов, которые в своих конторах терпят лишь беспрекословное подчинение рабов, прилежных, точных и усердных. Если Жозеф обратил внимание на Сенака, значит, он, наверно, ждет от него каких-то определенных, не подлежащих оглашению услуг. Все это сильно огорчает меня. Г-н Мерес-Мираль и Жан-Поль! О, боже! Какая бесподобная упряжка! Неужели я ошибаюсь? Неужели Сенак все-таки склонен к низости, если не к подлости?
Коли уж я заговорил о Жозефе, то доскажу тебе все до конца. В тот же день, когда он помянул Сенака, я спросил у него:
— Ну, а как насчет твоего финансового краха? Дела налаживаются?
Я хотел было слегка улыбнуться, но улыбка невольно получилась кривая. Жозеф посмотрел мне прямо в глаза с удивительной обезоруживающей невинностью и зашипел:
— Какой крах? Что ты имеешь в виду? Наверно, неудачу в Руманьских карьерах? Нет, нет, уверяю тебя, все идет превосходно. У вас у всех какая-то странная манера разговора. Вы не отдаете себе отчета в своих словах. Крах! Крах! Если бы тебя подслушали чужие, ты бы мог, сам того не ведая, поставить меня в затруднительное положение. Поосторожнее, Лоран, поосторожнее! Я не суеверен, но не люблю шуток.
Он отчитывал меня — можешь мне поверить — целых две или три минуты.
Если тебя интересует Жозеф, знай, что дела у него идут великолепно. Три тысячи франков он, разумеется, родителям не возвратил, ибо купил себе место на кладбище и заключил контракт с мраморным карьером. Он твердит: «Если хотите знать, я на этом деле потеряю... » Однако учти: покупка и контракт непременно принесли ему определенную прибыль, о которой мы никогда и ничего не узнаем. Что касается Фердинана, то он вложил свою долю «в дело», получает проценты и потому весь сияет от радости. Но до него даже и не доходит, что он никогда больше не увидит своего, одолженного Жозефу, как говорили в старину, капитала. Что ты хочешь? Фердинан близорук. Настолько близорук, что однажды в театре Сары Бернар он, взглянув в зеркало, не узнал себя и дважды галантно поклонился своему изображению, собираясь уступить ему дорогу.
Напоследок не могу не рассказать тебе одну забавную историю, приключившуюся с Жозефом. О ней поведала мне его жена Элен.
Как-то вечером в прошлом месяце их обоих пригласили на ужин к Веклерам, крупным торговцам шоколадом, у которых есть в Сен-Мартен-дю-Тертре, неподалеку от Пакельри, собственное поместье. Еще до этого приглашения Элен и Жозеф провели в Пакельри два дня — им, видите ли, хотелось понаблюдать за рабочими, гнущими спину в их имении, а заодно и «немного пожить в свое удовольствие», как говорит иногда Жозеф с разочарованным и вместе с тем оживленным видом. Ужин был назначен на девять часов. В половине девятого Элен и Жозеф тронулись в путь; он был в смокинге, она — в вечернем декольтированном платье, мехах и так далее. Выехали они на машине, которую вел Жозеф. Был очень холодный, ясный вечер. Они поднялись по лесистому склону холма. Жозеф был в приподнятом настроении, но разговаривать с женой, сидевшей сзади, было неудобно. Элен слышала только, как он насвистывал. И вдруг в ярком свете фар впереди метнулась лань, изящная лань с белым пятном на груди. Тогда Жозеф, охваченный охотничьим азартом, устремился вслед за добычей. Лань рванулась вперед, как это обычно бывает, безуспешно стараясь удрать от ослепляющего света фар. Жозеф увеличил скорость. К счастью, низкий барьер, ограждающий по бокам дорогу, оледенел, ибо лимузин вилял из стороны в сторону, чуть ли не задевая деревьев. Автомобиль, впрочем, как и его водитель, был похож на дикого разбушевавшегося зверя. Элен страшно испугалась и принялась кричать. В конце концов Жозеф догнал лань и раздавил ее колесами. Лишь тогда он затормозил и вышел из машины. Элен рассказывала мне, что в этот момент на него было страшно смотреть. Он сбросил пальто и завернул в него бездыханную лань с вывалившимися наружу внутренностями. Он непременно хотел ее увезти, а не оставлять здесь, на дороге. Элен попробовала разубедить его, но Жозеф не владел собою. Он поднял лань на руки и бросил ее в автомобиль. Он хрипло, со свистом дышал. Вот в эту-то минуту они и заметили, что вся машина забрызгана кровью, что руки у Жозефа в крови, а его смокинг и красивое платье Элен тоже в кровавых пятнах. Жозеф, вероятно, уже опомнился и казался грустным и недовольным. Они поспешили к себе в Пакельри и оттуда позвонили, что приедут попозже. Жозеф припрятал лань: ему хотелось отведать дичины. Его разбирала досада, что вся подстреленная в лесу дичь принадлежит хозяевам поместья — Веклерам. Пришлось менять туалет, чистить лимузин. Приехали они очень поздно, вечер прошел тягостно, мрачно, и мне думается, что дело, которое Жозеф собирался затеять с шоколадником, сорвалось.
Эту историю мне рассказала Элен. Время от времени она улыбалась, и на щеках у нее появлялись очаровательные ямочки. В такие моменты можно было поверить, что она осуждает мужа. Впрочем, в этом я не уверен. У меня нет ни малейшего сомнения в том, что, живя с ним, она скоро уподобится своему супругу.
Сто раз я обещал себе никогда больше не упоминать о Жозефе. На сей раз — кончено. Я расстаюсь с ним, я оставляю его вместе с его ланью, богатством, крахом, с его ставленниками, среди которых я, слава богу, не увижу поэта Жан-Поля Сенака.
На следующей неделе Конгресс биологов начнет, как говорят, «свою работу». Стоит ли тебе говорить, что я не особенно верю в работу всевозможных конгрессов. Созидательная, целеустремленная работа выполняется всегда в одиночестве. На форумах только и можно, что толковать о погрешностях стиля и об улучшении формы, но чтобы что-то решить, необходимо уединение и время для обдумывания. Чувствую, что мало-помалу я становлюсь индивидуалистом. Наш опыт жизни в «Уединении» и все, что я вижу перед собой всякий божий день, могут без труда внушить мне ненависть к публичному обсуждению и привить вкус к плодотворному одиночеству, но только такому, где человек действительно предоставлен лишь самому себе. Я знаю, что ты примешься на меня рычать. Ты любишь людей, хоть и жил в «Уединении». Если бы ты только мог навсегда сохранить свое доверие к людям и свои великие надежды! Я не собираюсь с тобой ругаться, дружище, я просто рассказываю тебе, как могу, о своих соображениях, а больше всего, пожалуй, о своих ошибках. Нужно ли добавлять, что я вполне терпимый и дисциплинированный индивидуалист? Я никогда не забываю, что мне приходится жить в обществе. К примеру, я смотрю на все эти конгрессы весьма скептически, но тем не менее я не откажусь в них участвовать, если в будущем мне выпадет такая возможность. На этом Конгрессе мне даже доведется представить свою небольшую работу, проведенную под руководством г-на Шальгрена. Более того, я согласился быть в числе тех молодых людей, которые позаботятся о хозяйственном обеспечении Конгресса, а в ходе всевозможных церемоний будут играть роль этаких шаферов и носить нарукавные повязки, чтобы как-то выделяться среди окружающих.
Господин Шальгрен написал свою речь. Я знаю, что это великолепная речь. Г-ну Шальгрену радоваться бы да радоваться, потому что все идет у него хорошо. И все-таки он невесел. Мне думается, что все эти раздоры вконец измотали патрона, а со временем вообще доведут его до полного изнеможения. Ронер создан для ссор, он скользит среди них легко и ловко, пожалуй, даже весело. Мой же дорогой патрон — полная его противоположность: он, видимо, несчастен и окончательно выбит из колеи. В иные дни он, кажется, не в состоянии принять нужного решения. Он говорит: «Так что же делать? И что в таких случаях делают?» И добавляет, слегка покачивая головой: «Должен вам признаться, друг мой, я совсем не знаю, что делать, и я бы с радостью вообще ничего не делал».
Я уверен, что этот миролюбивый и деликатный человек отдал бы все, чтобы снова воцарился мир и покой. Часто я себя спрашиваю, кто удерживает его от этого шага. Думаю, что Николя Ронер с его характером не слишком-то склонен к примирению. Но, видимо, есть какие-то другие, более глубокие причины. Иногда я вижу г-жу Шальгрен, которую я как-то раз обрисовал тебе в общих чертах. Мне становится понятным, какую роль играет г-жа Шальгрен в жизни моего добродушного патрона. Она, конечно, не корыстолюбивая особа и ни в чем не походит на г-жу Вакслер, которая совершенно не щадит своего ученого мужа, заставляя его добывать деньги любым путем. Нет, г-жа Шальгрен — женщина чрезвычайно честолюбивая. Я уверен, что без нее г-н Шальгрен никогда бы не согласился исполнять всякого рода обременительные и утомительные для него обязанности. Г-жа Шальгрен из тех, кто не смиряется и никогда не смирится. Вполне возможно, что дуэль между Шальгреном и Ронером следует рассматривать как дуэль между г-ном Ронером и г-жой Шальгрен. О, боже! У этих наших наставников никогда ничего не поймешь! А вот искренне любимый мною г-н Эрмерель, которого я часто тебе расхваливал, выбрал себе в подруги жизни замечательную женщину; именно ей он обязан всем лучшим, что есть в его творчестве, и даже своим человеческим достоинством. Я индивидуалист, о чем только что имел честь тебе доложить; и все-таки я понимаю, что человек — это целый запутанный клубок всевозможных чувств, настроений и слабостей.
Итак, отправляюсь спать, а то я слишком заболтался.
Твой примирившийся и никогда не отчаивающийся брат Л. П.
15 марта 1909 г.
Глава XVIII
Конгресс биологов. Наука ведет свой поиск в трудах и страданиях. Нужно ли бояться музыки? В жажде забвения есть свое величие. Неуместность красноречия. Господин, который не скрывает своих чувств. Благоговейные мысли о Катрин. Обед на двести персон. Почетное место. Г-н Ронер знает, чего хочет. Празднество каннибалов
Я сто раз говорил тебе, что официальные церемонии внушают мне какой-то ужас. Когда-то я поклялся — еще одна и, самое худшее, недолго продержавшаяся клятва — никогда не поддаваться заманчивому чувству тщеславия. Я даже осмелился попросту сказать об этом своему дорогому патрону Оливье Шальгрену. Он посмотрел на меня со снисходительной, усталой улыбкой. Потом заговорил о Пастере, который, имея множество наград, был предельно строг, официален, и тем не менее это был Пастер.
В конце разговора патрон положил мне на плечо свою красивую руку, белую и изящную, еще не утратившую гибкости, и сказал: «Подождите еще лет двадцать и вы увидите, поймете, что поступать иначе нельзя, что мы должны продемонстрировать перед толпой не смиренную, а воинствующую и всепобеждающую науку, которая предъявляет свои требования и знает себе цену. Мы не можем делегировать любителей шума и блеска. Нам придется выступить самолично и во всеуслышание заявить о своей вере».
Это было почти бесспорно, но меня это не убедило. Я все же принял посильное участие в работе Конгресса и сыграл свою роль шафера. Вплоть до последней минуты я пребывал в прескверном расположении духа. Потом настроение вдруг переменилось, и, чтобы быть объективным, я попробую тебе объяснить почему.
Если не ошибаюсь, я уже объяснял тебе, дорогой Жю-стен, что вместе с Вюйомом, Роком, Фове, Стерновичем и некоторыми другими я выполнял функции распорядителя. На рукаве у меня красовалась повязка с вышитыми инициалами конгресса: К. Б. Коли хочешь знать, я был облачен в костюм, взятый напрокат у Латрейя на улице Сен-Андре-дез-Ар. Я пришел, как и полагалось, заранее и принялся за дело: когда кто-нибудь из этой толпы ловкачей, бонз, крупных шишек, магнатов, великих мужей науки и политики подходил ко мне и называл себя, я провожал его на отведенное ему место либо на эстраде, либо прямо в зале. Кое-кого из этих господ я знал еще раньше, встречая их в Сорбонне, на медицинском факультете, в Институте, в Коллеже или в больницах. Большинство из них казались мне издали удивительно респектабельными, но стоило мне разглядеть их поближе, одних — в парадной форме, других — в смешных мундирах с усыпанной драгоценными камнями шпагой вдоль ноги, третьих — в средневековых тогах, а некоторых в черных строгих костюмах, украшенных цветными орденскими лентами, значками, вензелями, цепочками, крестами, медалями, бриллиантовыми звездами, нацепленными в области печени или селезенки, и прочими непонятными знаками отличия, — словом, стоило мне увидеть, как они выставляют себя для обозрения, словно в вертящихся витринах, словно в ковчеге или в раке, и я почувствовал, что все во мне возмутилось, что я не могу не одаривать холодными и злобными взглядами этих высокочтимых мэтров. Провожая их на место с предупредительностью пажа, или, вернее, привратника, я думал: «Что бы там ни говорил мне патрон, но все это далеко от науки. Настоящая наука, облаченная в порванный, испачканный халат, трудится в поте лица в тиши лабораторий. Спотыкаясь, наука идет вперед отнюдь не под тяжестью почестей, она идет во тьме, в мучительных поисках дороги. Истинная наука не рядится в золото, цветную эмаль и драгоценные каменья, она ведет свой поиск в трудах и страданиях. Сегодня вечером здесь, среди разряженной и надушенной толпы, нет места для науки».
Вот какие мысли одолевали меня, когда я провожал старых мэтров к их креслам, в которые они опускались так, словно у них одеревенели конечности. Потом стали подходить политические деятели средней руки. Зал постепенно заполнялся. Слышалось мощное дыхание растущей толпы. Затем вдруг зазвучала музыка. По счастью, духовой оркестр играл весь вечер хорошие вещи, несколько разные по своему характеру, но все же прекрасные: «Аллегретто седьмой симфонии», «Анчар» Римского-Корса-кова, увертюру к «Мейстерзингерам» и так далее. Настоящая музыка. Должен тебе признаться, что музыка вызывает у меня душевный подъем и в то же время успокаивает. Я чувствовал, что музыка, даже эта музыка — немного резкая, грубоватая, где отсутствовали струнные инструменты, — отогнала, как обычно, прочь навязчивые мысли. И пока я размышлял, весь зал вдруг встал и загремела «Марсельеза». То было подобно взрыву бомбы.
Дорогой Жюстен, все, что произошло потом, не очень-то понятно. Ты знаешь, что я не большой поклонник «Марсельезы». Меня всегда разбирает смех при виде достопочтенных буржуа, вскакивающих на ноги и снимающих шляпу при звуках этого революционного гимна, зовущего к оружию, к крови и ярости, к священному убийству. Такова уж судьба революционных песен, которые окончательно растрачивают свой боевой задор среди чада народных гуляний, шума карнавалов и манящих запахов банкетов. Помнишь, как однажды во время вечернего представления в театре Батиньоля мы слушали «Интернационал»? И как тогда нас пробирала дрожь? Но я хорошо знаю, что в один прекрасный день «Интернационал» исполнят перед почтенными буржуа в шапокляках и в респектабельных костюмах, которые своими криками и воплями целыми часами будут прославлять бессмертные принципы 1900 года и что-нибудь в этом роде. Вот так-то! Теперь ты наверняка понимаешь, почему я — коли уж я способен отдавать себе отчет в своих поступках, — почему я не поклонник этих «бум, бум, бум...».
И все же — поистине удивительная вещь! — «Марсельеза», исполненная на Конгрессе, потрясла меня. Я не смогу сказать отчего. Это было что-то захватывающее, ужасное. В зал вошел г-н Фальер. Он показался мне совсем не смешным. Я стиснул зубы, сжал кулаки и, наверно, даже побледнел. В самом деле, надо бояться музыки, божественной музыки, нашей любимой и утешающей нас музыки.
Вслед за г-ном Фальером вошли все те лица, которых считают — уж не знаю почему — значительными личностями. Среди них были министры, назвать которых по именам я затрудняюсь, и, наконец, наши мэтры. Меня покоробило, когда я увидел, что наши мэтры, эти необыкновенные люди, чьи имена останутся в веках, шли позади каких-то там политиков, чьи имена позабудут через полгода. Кажется, так у нас, во Франции, заведено. Поразмыслив, я решил, что, в общем-то, это даже неплохо, ибо такой порядок публично подчеркивает скромность действительно заслуженного человека.
Я боялся взглянуть в сторону своего дорогого шефа, облаченного в зеленоватый костюм члена Института. Должен также признаться, что г-н Шальгрен показался мне вдруг очень красивым, очень элегантным, очень благородным. Возможно, здесь сказалось неожиданнее влияние музыки. Впрочем, я не собираюсь вникать в подробности.
Все сели. Музыка еще звучала несколько мгновений. Я устроился на своем скромном месте и принялся созерцать необычное зрелище. Оно и впрямь показалось мне великолепным. В одном конце зала — полным-полно военных в мундирах, в другом — неуемная, шумная молодежь. Умопомрачительные туалеты. Эстрада вся пламенела и искрилась. Меня словно подменили — я не только снисходительно смотрел на всю эту парадность, на эту помпу, но я еще и восхищался ими. Я твердил про себя, что иногда людям просто необходимо забыть обо всем на свете и окунуться с головой в роскошь и великолепие, что они лишь ничтожные животные, слабые создания, придавленные нуждой, страхом и печалью. Я думал, что под этими расшитыми мундирами, под всеми этими бриллиантами, позументами и позолотою сокрыты самые обыкновенные мускулы, органы, составленные из отдельных хрупких частиц, железы со своими секрециями, почти неосязаемые нервные клетки и — что еще? — более или менее наполненный мочевой пузырь, играющий не последнюю роль у всех этих господ, ибо именно он дает о себе знать раньше, чем, допустим, боль в желудке или в суставах. Я твердил себе, что, в общем-то, вся эта толпа всячески старается позабыть о мимолетности жизни на нашей планете и что в этой жажде забвения есть тем не менее свое величие.
Видишь, к этому моменту я был почти побежден, я был близок к раскаянию.
Речи все испортили. Никогда не нужно произносить речи на такого рода церемониях. Музыка и без того волнует лучшие умы. К сожалению, я одинок в своем мнении. Н-да, без речей никак не обойтись, таков порядок. Но человек, критически мыслящий, может, если он внутренне соберется, выполнить свою прямую обязанность.
Мне стало скучно. Наука в устах ораторов становится напыщенной и надутой. Какие пышные идеи! Какие высокопарные декларации! Высказанные в речах, самые бесспорные и разумные вещи приобретают оттенок некоей электоральной истины. В лучшем случае они походят на изречения и наивные разглагольствования моего дорогого папаши, когда тот рассуждает об освобождении человечества, на все эти почтенные афоризмы, которыми я сыт по горло. Г-н Шальгрен в качестве председателя Конгресса произнес превосходную светскую речь, страшно разочаровавшую меня. Пойми меня хорошенько: в этой торжественной речи г-н Шальгрен высказал ряд мыслей о необходимой трансформации рационализма, о тесном сотрудничестве различных наук и о будущем биологии. Я еще раньше был знаком с этими прекрасными мыслями, или, вернее, знал их истинное, доподлинное лицо. Я ревностно следил за их рождением, за их первыми робкими ростками. Г-н Шальгрен иногда оказывал мне честь, излагая мне свои взгляды, соображения, посвящая меня в свои раздумья. И я полюбил все эти идеи в их еще незрелой первозданной чистоте. Разряженные, украшенные, подрумяненные ради сборища официальных лиц, они уже не радовали меня.
Зато Николя Ронера они вывели из себя. Вот уж действительно человек, который даже и не собирается скрывать свои чувства. Он просто не в силах это сделать. Он сидел за столом для почетных гостей, чуть поодаль от центра, и это обстоятельство, должно быть, бесило его. Он ерзал, вертелся, хрустел пальцами, ерошил свою эспаньолку. Во время речи г-на Шальгрена он никак не мог успокоиться, всячески выказывая свою досаду или неодобрение. Он покачивал головой, зевал, вызывающе обмахивался листком с напечатанной на нем программой Конгресса, поправлял узел галстука, то и дело дотрагивался до эфеса шпаги, поскольку был в парадной форме.
Когда в зале вдруг загремели аплодисменты, я вспомнил Катрин, свою бедную подругу Катрин Удуар, которую похоронили тихо и скромно, без речей и «Марсельезы». О, я ничего не требовал для этой скромной служительницы науки, но подумал, что нельзя было забывать о ней в этом оглушительном грохоте. Я перестал прислушиваться к речам болтунов и весь остаток вечера посвятил благоговейным воспоминаниям о Катрин.
Два последующих дня, как ты сам понимаешь, были заняты заседаниями, прогулками по Парижу, чаепитиями, конференциями и скучными, утомительными речами. Я, конечно, с беспокойством ждал главного — знаменитого банкета в Пале д'Орсэ, банкета, на котором должен был выступить г-н Николя Ронер, мой всезнающий мэтр.
Вечер этот начался с такой забавной истории, о которой даже неловко рассказывать, хотя я и должен это сделать.
На банкете присутствовало не менее двухсот гостей. Там было много французов, англичан, немцев, американцев из Северной и Южной Америки, несколько итальянцев и русских, горсточка скандинавов, шведов, бельгийцев, трое японцев, — словом, там были делегаты от всех биологических институтов земного шара.
Господин Ронер пришел заранее и тут же попросил показать ему план, на котором были указаны места гостей за столом и который был выставлен на общее обозрение в небольшом салоне ожидания. Г-н Ронер быстро взглянул на план и сказал, что хотел бы переговорить с членами организационного комитета. Почти все они уже пришли, так что собрать их вместе оказалось нетрудно. Было видно, что Ронер раздражен, щеки у него побледнели, взгляд остекленел. Он пыхтел в усы и все пощипывал их, будто собрался начисто вырвать. Один за другим подошли члены комитета, и тогда Старик принялся неистово вопить. Мы, молодые распорядители, толпившиеся у входных дверей, молча слушали. Лишь одни мы сразу же поняли причину подобной выходки.
Во главе стола для почетных гостей должен был восседать Клемансо. По левую руку от Клемансо находилось место г-на Шальгрена, по правую — г-на Бушара, исполняющего обязанности президента Академии наук. С противоположного почетным местам края к главному столу были придвинуты перпендикулярно другие столы, так что почетных мест, расположенных с одной стороны стола, оказалось немного. Большинство из них предназначалось для иностранных гостей. Место же г-на Ронера находилось хоть и не в конце стола, но все же довольно далеко от кресла Клемансо.
Он стал выкрикивать, что он, мол, сию же минуту уйдет, ибо в его лице оскорбляют науку. Г-н Перье благоразумно заметил, что все гости — именитые ученые, а, следовательно, наука здесь совершенно ни при чем и говорить о каком-то там оскорблении просто нелепо. Старик тут же возразил, что раз его уполномочили произнести на банкете большую речь, значит, он играет первую скрипку в церемонии, а поэтому претендует на достойное его ранга место, и если он не получит этого места, то он уйдет, а заодно прихватит с собой и написанную речь. Кто-то — думается, г-н Дастр — ответил ему известной поговоркой: дело, мол, и выеденного яйца не стоит, а место, предназначенное г-ну Ронеру, становится почетным уже только потому, что занимает его г-н Ронер.
Эти примирительные слова не произвели никакого впечатления на г-на Ронера. Он обратился к Року: «Попросите лакея принести мне пальто. Я пообедаю дома». Положение оказалось тем более затруднительным, что без речи г-на Ронера обойтись было невозможно, — так, по крайней мере, говорили, — а посему членам комитета совсем не улыбалось отпустить его восвояси вместе с речью. Итак, все эти господа столпились перед планом стола. С раздраженным и чопорным видом Ронер уселся в кресло и стал ждать, ковыряя под ногтями уголком сложенного пригласительного билета. Дважды ему предлагали более удобное место. И всякий раз, пожимая плечами, он отказывался. Он ворчал: «Все это мне до смерти надоело. Я не хочу, чтоб надо мной смеялись. По доброте душевной, я согласился произнести эту речь и не потерплю, чтоб злоупотребляли моей доверчивостью».
Тем временем гости заполняли салоны, а кое-кто из них уже стал разыскивать свое место за столом. Чтобы покончить с долгими и мучительными пререканиями, отправились к г-ну Шальгрену, который болтал с бельгийцами. Члены комитета отозвали его в сторонку и смущенно попросили уступить свое место нынешнему оратору, чтобы разрешить наконец этот щекотливый вопрос. Мой дорогой патрон сначала пожал плечами и ответил: «Пусть меня посадят где угодно, мне совершенно безразлично». Потом, кажется, сообразил, кому он уступает место. Он поморгал глазами и с дрожью в голосе сказал: «Я охотно уступлю свое кресло, но при одном условии: чтобы всем стало об этом известно. Я прошу поставить мой прибор в конце стола. Посадите меня среди моих учеников. По крайней мере, там я буду спокоен и не засну от скуки». Г-н Дастр, человек поистине доброжелательный, попробовал дать понять Шальгрену, что ему, председателю Конгресса, не подобает сидеть в конце стола, ибо это непременно вызовет скандал. Мой дорогой патрон заупрямился и не хотел ничего слушать. «Да, да, я должен быть среди моих ассистентов. Пусть все видят, где сидят здравомыслящие люди». В конце концов все это ему надоело, и он сдался. Он пожал плечами и согласился занять место Ронера.
Члены комитета испустили вздох облегчения и снова принялись расхаживать среди толпившихся гостей, поджидая прибытия Клемансо, который сильно запаздывал. Признаться, я с любопытством наблюдал за лицом Ронера. Две глубокие и злые складки прорезались по обеим сторонам рта. Пробираясь в толпе и не обращая ни на кого внимания, он громко смеялся. Я думал, что он доволен, что он упивается своей победой, и тогда, повергнутый в изумление, а может, и в ужас, как один из тех варваров, о которых пишет Флобер, я последовал за ним.
Он добрался до банкетного зала, потом подошел к столу для почетных гостей. Я решил, что он хочет усесться на свое место, и собирался уже отвернуться, как вдруг заметил одну удивительную вещь. Я тебе говорил, что Клемансо должен был сидеть в центре, по правую руку от него — президент Академии наук, а по левую — г-н Шальгрен или, по последнему уговору, — г-н Ронер. Итак, Старик, добравшись до почетных кресел, осторожно оглянулся, быстро схватил карточку, где начертано было его имя, и положил ее по правую сторону от председательского места, а другую карточку жестом фокусника мгновенно переложил на левую сторону. После этого он преспокойно уселся в кресло. Когда же прибыл Клемансо, Ронер, оказавшись по его правую руку, даже и глазом не моргнул. Организаторы банкета слишком поздно заметили подтасовку. Уже ничего нельзя было сделать. Президент Академии наук развернул свою салфетку, не проронив ни слова, и я понял, глядя на своего учителя Николя Ронера, какая это огромная сила — упрямство наглецов.
Зазвенели, ударяясь о фарфор, ложки, потом битый час расхваливали — впрочем, лишь для вида — тюрбо под острым соусом и филе молодого кабанчика. Я сидел с краю одного из приставленных столов, тех, что были перпендикулярны почетному столу. Со своего места я видел г-на Шальгрена, г-на Ронера и «всех этих эпохальных особ», как говорил сидевший напротив меня Совинье. Г-н Шальгрен казался спокойным и умиротворенным. У Ронера был такой вид, будто он лакомится не деликатесами, а своими врагами. Время от времени он смеялся, уткнувшись в свой стакан. Потом принимался рвать жареное мясо своими крепкими зубами. Каждый оторванный кусок именовался Шальгреном.
Наконец настала очередь пить шампанское и произносить речи. Клемансо с угрюмым, но учтивым видом говорил не больше трех минут. Как-никак, а Клемансо медик. Это у него осталось в крови. Мне думается, он презирает почти всех. Может, не презирает лишь тех людей, среди которых он вырос, тех, которым он обязан своими первыми познаниями.
Его наградили шумными аплодисментами. Затем взял слово Ронер. Я чувствовал, что Старик не обойдется без жалящих уколов в адрес своего ненавистного врага. То, что мы услышали, превзошло все мои ожидания. Представь себе едкое и тщательно отделанное опровержение речи г-на Шальгрена, произнесенной им на открытии Конгресса. Это тем более удивительно, что на сей раз Сенак был здесь ни при чем и г-н Ронер четыре дня назад и понятия не имел о содержании речи г-на Шальгрена. Ненависть, как и любовь, бывает иногда поразительно прозорлива. Кстати, Ронер ни разу не упомянул имени Шальгрена. Все знали об их ссоре и могли уловить его коварные намеки. Но только нам, десяти или двенадцати их верным ученикам, удалось заметить все стрелы, сосчитать все раны. Должен заметить, что г-н Ронер, хоть и злоупотребляет жестами, очень ловкий оратор. В конце концов он добился успеха и заметно порадовался ему. Мне же было тем более не по себе, что к некоторым ораторским эффектам иногда прибегал я и сам; мне было тем более противно, что все эти люди, четыре дня назад рукоплескавшие моему дорогому патрону, теперь так же горячо аплодировали идеям его противника; А ведь они не были простой толпой. Это был сам цвет науки.
Господин Шальгрен молча страдал. Позже, на будущей неделе, я расскажу тебе об этом идиотском празднестве каннибалов. Сегодня вечером я делаю еще один стремительный шаг на пути к индивидуализму, а потому мне необходимо погрузиться в полное одиночество, куда не будет доступа даже самому дорогому моему другу.
Глава XIX
Выходка Жан-Поля Сенака. В глубине тупичка. Необходимое и жестокое решение. И снова Соланж Меземакер. Приглашение к опасному кровосмешению. Лоран не примиряется с отцом
Мне необходимо сообщить тебе очень важные новости. Я должен рассказать о событиях, которые не дают мне покоя вот уже неделю — я не преувеличиваю, — и вряд ли я скоро успокоюсь. Но сегодня, сегодня я тебе ничего не расскажу, потому что ты любишь повернуть все другим боком, потому что твое последнее письмо возмутило меня, потому что ты даже и не читаешь моих длинных посланий, написанных кровью сердца, тех самых посланий, которые ты так жаждешь заполучить от меня и которые, конечно, не в силах утишить боль, терзающую твою душу.
Я не буду тратить попусту время на ораторские приемы: «Кто тебе сказал?.. Кто тебе мог сказать?..» Я знаю, что, несмотря на мои послания, ты получаешь — и даже сам выклянчиваешь — письма от Жан-Поля, от этой низкой и пропащей душонки. Все это недостойно ни тебя, ни меня и особенно тех лиц, за которыми ты шпионишь.
В довершение всех своих подлых выходок, Жан-Поль Сенак уведомил тебя и о том, что моя сестра Сесиль якобы вскоре выходит замуж за Фове: Будь на месте Жю-стена Вейля другой человек, мужественный и гордый, он бы сказал себе прежде всего, что Сенак — каналья, и отшвырнул бы прочь тот самый яд, который услужливо подсовывает ему Сенак. Человек разумный и сильный сказал бы себе, что Сесили Паскье почти двадцать шесть лет, что она выдающаяся пианистка и, как всякая другая женщина, имеет право поступать так, как ей хочется. Наконец, человек хладнокровный сказал бы себе, что, возможно, уверения Сенака — не что иное, как плод его фантазии.
Ибо, в конечном счете, даже я, Лоран, ничего толком об этом не знаю. Я вижу то, что видят и все другие. Я вижу, что Сесиль не отталкивает Фове, что иногда они вместе бывают в обществе, — но мы-то с тобой знаем об этом уже давно. Сесиль ничего не скрывает от меня, по крайней мере, я верю ей или хочу верить. В тот день, когда она твердо решит выйти замуж, я наверняка узнаю об этом раньше всех и тут же уведомлю тебя, Жюстен, как бы горько тебе ни было. Я сделаю это, потому что знаю жизнь, потому что вижу, как растет твоя любовь к Сесили, потому что хочу верить в полное твое исцеление; наконец, просто потому, что я уважаю тебя.
Что же касается этой последней подлости Сенака, то она в моих глазах сыграла свою определенную роль. Я твердо решил порвать с Сенаком, а ему пусть остается его недоброжелательство, его кошмары, его бедность, его собаки, его сногсшибательная настойка, его желчное одиночество. И поскольку я ненавижу пустые разглагольствования, то отправился прямо к нему, в его глухой тупичок. Произошло это сегодня утром, во вторник. Я еще был взвинчен неприятной сценой, разыгравшейся накануне в Академии наук между Ронером и моим патроном, — сценой, о которой непременно тебе позже расскажу, когда почувствую, что ты сможешь спокойно меня выслушать. Я буквально не находил себе места от волнения и, перебирая в памяти эти последние бурные дни, загорался то гневом, то восхищением. Но как бы то ни было, я все же сунул в карман твое письмо и двинулся размашистым шагом к тупичку, мечтая разделаться с Сенаком, поставить крест на Сенаке, вскрыть и ликвидировать гнойник.
Было не больше половины девятого. Барышники, живущие в начале тупичка, уже выводили из сараев лошадей и, награждая их пинками, осыпали такими мудреными и крепкими словечками, что хоть уши затыкай, однако лошади как будто понимали. Поодаль строгали доски столяры, и позади их шуршавших фуганков вились, падая, длинные, красивые и пахучие стружки. А еще дальше застыла тишина, и в самом центре этой тишины стояла хибарка Жан-Поля Сенака.
Хибарка его была будто самим источником и первопричиной тишины: ни дать ни взять кусок льда в мороженице, головешка в угольях. Я постучал два или три раза. За дверью зарычала собака, но дверь так и не открылась. Я решил, что Сенак отправился спозаранку по своим делам, и собрался было уходить, как вдруг заколебался. Ты, конечно, помнишь, как еще в Бьевре мы поднимали по утрам Сенака с постели. Для нас это было чистым наказанием. Ложился Сенак поздно и засыпал с трудом. Его почти невозможно было вырвать из объятий сна, из объятий ночи. Он выползал из своего сонного царства, пошатываясь, отупевший, со спутанными волосами и отсутствующим взглядом. Каждое утро мы сталкивались с этой проблемой: как разбудить Сенака? Это была наша каждодневная забота, наша обязанность. Я вспомнил об этом, уже собираясь уходить. Поэтому я несколько раз с силой ударил ногой по створке двери и, несмотря на лай и визг собак, уловил наконец какой-то шорох, шаги, выдающие присутствие человека.
Сенак открыл дверь. На нем была ночная рубашка. Из-под рубашки торчали кривые, покрытые черными волосами ноги. Он напоминал больного барана, который бесцельно кружится на месте.
Он пробурчал:
— Меня что-то знобит. Не возражаешь, если я полежу в постели?
Он опять юркнул под одеяло и, поскольку я молчал, стал вяло разглагольствовать о политических событиях, в которых я ничего не смыслил: о забастовке почтовых работников, о вооружении Англии... Я пристально и по-прежнему молча смотрел на него. Тогда он вообще стал молоть всякий вздор — как он обычно делает: он, мол, не намерен плесневеть в этих бумажонках; он ненавидит Париж и вообще Францию; он хотел бы попутешествовать вместе со Свеном Гедином по Тибету или уехать на «Нимроде» с Шеклтоном куда-нибудь поближе к Южному полюсу; он чувствует, что способен добиться успеха как исследователь...
Мое молчание, наверное, смущало его, потому что он замолчал, взглянул на меня исподлобья и заметил:
— Ты, должно быть, знаешь, что я работаю у твоего брата Жозефа?
Я молча кивнул. После затянувшегося молчания Жан-Поль со вздохом спросил:
— И что же ты хочешь от меня?
Я был бесстрастен и совершенно спокоен; ни гнев, ни злость не душили меня. Я тут же ему ответил:
— Если хочешь, можешь обделывать свои делишки вместе с моим братцем Жозефом. Мне все равно. Твоя затея с рукописью Шальгрена огорчила и удивила меня. Я сделал все, что в моих силах, ибо мне хотелось вдолбить тебе в голову, что ты не мерзавец, а только болтун и разиня. И вот теперь ты опять берешься за свое и намеренно мучаешь людей, которые не заслуживают этого и которые не сделали тебе ничего плохого. Ты, Сенак, просто грязная скотина. Я пришел, чтобы сказать тебе об этом, а теперь я ухожу. Хватит! Я больше никогда не приду к тебе, я не хочу тебя больше видеть.
Я думал, что он опять начнет зубоскалить. Поэтому я встал и собрался было двинуться к двери, но он вдруг весь задрожал, словно в лихорадке, под своим грязным одеялом. И снова меня охватило отчаяние — с этим окаянным малым не знаешь, как надо себя вести: говорить с ним или лучше молчать. Он весь дрожал и жалобно стонал:
— Это неправда! Это неправда! Я не сволочь, я не грязный тип! Я еще докажу вам это. Я скажу только одно: меня никто не любит, никто обо мне не думает, а если и думают, то лишь тогда, когда хотят унизить или обидеть меня.
Он подпер голову рукой, и я увидел, как из его глаз льются крупные слезы. Потом он неторопливо произнес такую нелепую фразу:
— Я бы мог, например, жениться на твоей сестре Се-сили. Но вы все против меня.
Я чуть не задохнулся от изумления. Сенак когда-то написал стихи в честь Сесили. Я всегда считал, что они восславляют скорее всего музыку, а не музыкантшу. Вот уж поистине никогда не поймешь, что творится в глубине человеческой души.
Он вытер ладонью слезы и опять задрожал, застонал:
— Я не сволочь, хотя именно так думает обо мне твой братец Жозеф. Надо же мне как-то жить. Надо же зарабатывать себе на жизнь. Если бы я родился богачом, как многие другие, я был бы другим человеком, веселым, честным и порядочным.
Несмотря на все эти жалобные сетования, я медленно отступал к двери, а две увязавшиеся за мной псины обнюхивали манжеты моих брюк. И тогда я сделал хоть и жестокую, но необходимую вещь — я пожал плечами и произнес: «Прощай!» — и, не добавив ни слова, вышел из комнаты. Собаки вслед мне залились лаем.
Я рассказываю тебе все так подробно потому, что ты сам меня к этому принуждаешь... ну, а кроме того, мне хочется избавить тебя от мучительных мыслей.
Этот нынешний, так тягостно начавшийся день весь прошел в треволнениях. Г-н Шальгрен даже и не заглянул в Коллеж. Его отсутствие взволновало меня — в другой раз я расскажу тебе почему. Я зашел позавтракать к Папийону, потом, прежде чем отправиться в Институт, поднялся к себе домой, на улицу Соммерар. Завидев меня, консьержка сказала недовольным тоном:
— Я думала, что вы у себя. К вам только что поднялась какая-то дама.
— Дама? Какая дама?
— Не знаю, не знаю, право... Она уже два или три раза заглядывала сегодня, хотя сейчас еще утро. В общем, она там, наверху.