Я двинулся вверх по лестнице. Я был настолько поглощен мыслями о спектакле, коего участниками были Шальгрен и Ронер, что на первых же ступеньках начисто забыл о существовании этой дамы. Я вспомнил о ней лишь тогда, когда увидел на лестничной площадке незнакомую, расплывшуюся в улыбке женщину. Представь себе особу лет сорока—пятидесяти — я не специалист по диагнозам подобного рода, — высокую, пышную, даже грузную, в огромной круглой шляпе с вышитыми на ней листьями, в жакетке, отороченной мехом кролика, в платье, на которое пошло не меньше восьми метров ткани, с кружевным воротничком, подпирающим ей уши, с сумкой и зонтиком в руке, накрашенную, как хозяйка дома терпимости, и весьма похожую на старьевщицу. Она растянула в улыбке губы чуть ли не до ушей и сказала:

— А я уже собралась было уходить. Все-таки я хорошо сделала, что зашла.

— Но кто вы, сударыня? Я не имею чести...

Она захохотала на всю лестницу:

— У вас короткая память. Что ж, я вам напомню. Прошу любить и жаловать: госпожа Соланж... Позвольте на минутку заглянуть к вам. Госпожа Соланж Меземакер, подруга вашего папочки.

Мы зашли в мою комнату, и тут я вдруг вспомнил. Когда-то я рассказывал тебе о своем знакомстве с этой особой. Она была одной из любовниц моего отца примерно в 1895 году, когда мы жили на улице Ги-де-ла-Брос — припоминаешь? — как раз рядом с Зоологическим садом... Она — я говорю о Соланж — написала моему отцу какую-то записку, и моя мать, чистившая пиджак мужа, нашла эту записку в кармане. Я отправился к этой женщине — в четырнадцать лет все мы глупцы, — чтобы умолить ее расстаться с моим отцом и оставить всех нас в покое. Не без фиглярства и не без слез она обещала выполнить мою просьбу и даже, кажется, слегка чмокнула меня в щеку, не придав этому никакого значения. Я очень гордился своим дипломатическим успехом и лишь потом узнал, что мой отец и г-жа Соланж продолжали встречаться, а меня, юного дурачка, попросту надули... Я рассказывал тебе об этом во время прогулки в Жуи. Как все это теперь далеко от нас! Как старо!

Ну ладно, пойдем дальше. Я вдруг почувствовал, что старая история будет иметь свое продолжение и что еще ничего не кончено. Если судить трезво, то мне следовало бы преспокойно распахнуть дверь и указать на нее посетительнице энергичным и недвусмысленным жестом. Но нет, я — человек робкий и до щепетильности вежливый. Я пододвинул ей один из своих двух стульев, и г-жа Со-ланж тут же плюхнулась на него.

Она не спеша оглядела мою холостяцкую комнату и произнесла какую-то избитую, чисто женскую фразу, вроде: «У вас очень мило...» Потом принялась болтать с великолепной непринужденностью обо всем на свете: она, видите ли, была очень огорчена, потеряв из виду моего отца; мой отец — человек крайне воспитанный, правда, не слишком великодушный, но только потому, что не очень богат; сама она, даже будучи в крайне стесненных обстоятельствах, ни за что бы не рискнула — у нее тоже есть сердце! — потревожить нескромной просьбой семью г-на Раймона Паскье, но она, мол, сохранила наилучшие воспоминания о юном г-не Лоране, и вот теперь, случайно узнав его адрес, она обращается к нему с просьбой, не окажет ли он ей в память об отце и его визите на улицу Флерю небольшую услугу, потому что она сидит без денег — потом, разумеется, она отблагодарит меня тем или иным способом...

Она все тараторила, тараторила, и мало-помалу в чертах этой пожилой женщины я разглядел прежнюю хорошенькую девчушку, которая некогда почти взволновала, почти опьянила меня своим дразнящим ароматом женщины.

Я подошел к комоду, выдвинул ящик, взял из него пя-тидесятифранковую бумажку и молча протянул ей.

Она взяла ее, вскочила со стула, схватила меня за руку и простодушно рассмеялась. Потом взглянула на мою кровать и подмигнула так выразительно и энергично, что я не мог не признать достоинства ее сфинктера.

Я, видимо, совершенно не способен к такого рода поступкам, которые ведут к кровосмешению. Я сказал ей, что тороплюсь, что у меня куча работы, и г-жа Соланж удалилась.

Будь уверен, она еще вернется. Через десять—пятнадцать минут, спускаясь по лестнице, я ощутил неприятный запах дешевых духов, который выветрить из моей комнаты можно лишь сквозняком.

Я пообедал на бульваре Пастера, у родителей. Раз в месяц на такой обед собираются все наши родственники. Около девяти отца вызвали к роженице. Он тут же поднялся из-за стола, как всегда, бодрый и энергичный. Он по-прежнему нетерпелив и горяч, как дикий зверь.

Едва он ушел, как мама дернула меня за руку и незаметно затащила в переднюю. Она сразу угадывает каким-то особым, едва ли не болезненным чутьем все шероховатости и трения во взаимоотношениях между нами, членами ее клана. Она, должно быть, заметила тень, пробежавшую между отцом и мною. Едва слышно, но настойчиво она проговорила все те же избитые слова:

— Что случилось? Я не нахожу себе места. Мне кажется, Лоран, ты больше не любишь отца.

Бедная мама, которая все понимает и ничего не знает! Я искренне ответил ей:

— Ну что ты, что ты, я люблю папу, как и прежде, можешь мне поверить. У меня все в порядке, тебе нечего опасаться.

В сущности, я не солгал. Моя ненависть к отцу угасла. Я люблю его, «как и прежде», и не иначе. В начале зимы я писал тебе: «Отец давно не подавал о себе вестей. Он действительно давненько ничего не вытворял». Мне оставалось только ждать. Мне стало ясно, что он будет со мной всегда, всю жизнь, что я не могу обойтись без него, что я все время думаю о нем, что он проник в меня, заполонил мою и душу и плоть и мне лучше примириться с этим. Я буду отвечать за все свои ошибки, за все свои прегрешения. Но это еще не все, я буду отвечать также и за все ошибки и прегрешения моего отца. Всю жизнь мне придется думать о его долгах, о его любовницах, о его друзьях, которых у него мало, о его врагах, которых он плодит и постоянно оставляет в дураках, о его вкусах, страстях, авантюрах и, конечно, о его болезнях, которые наверняка достанутся мне по наследству, когда он отправится в царство теней.

Это не то письмо, которое я собирался тебе написать. То было бы совсем другое письмо, пронизанное светом и торжеством. Что ж, тем хуже. Сегодня вечером я делюсь с тобой лишь своими невеселыми мыслями. Ничего другого ты и не заслуживаешь.

Во вторник вечером 6 апреля 1909 г.

Глава XX


Господин, Шальгрен превозмогает себя. Долг истинной аристократии. Величие очистившейся души. Единственно возможная мораль. Галерея бюстов. Г-н Шальгрен подставляет другую щеку. Горе вслед за радостью. Письмо Жан-Поля Сенака


Тебе долго придется дожидаться письма, которое я собирался написать, но события опережают мои намерения. Счастливого письма, дорогой Жюстен, ты так и не получишь. Между пером и чернильницей промелькнула черная тень.

Прошло почти две недели, как закрылся Конгресс. Собрания подобного рода всегда очень утомляют тех, кто играет в них первую скрипку. Поэтому-то я и волновался за своего патрона. Мне страшно хотелось, чтоб он снова обрел покой в стенах своей лаборатории и как можно скорее вошел в ритм работы. Опыты над коклюшем еще далеко не кончены. Стернович и Фове ежедневно бывают в больницах. Иногда к ним присоединяется и г-н Шальгрен. Чтобы успешно завершить такого рода эксперименты, необходима дисциплина, которая есть одновременно и оковы и благодеяние, и принуждение и счастье.

Итак, Конгресс закрылся. Гости разъехались. В институтах и школах снова водворилась тишина. Поначалу я думал, что вчерашние бойцы, вернувшись восвояси, примутся пересчитывать и перевязывать свои раны. Против моих ожиданий г-н Шальгрен казался отнюдь не раздавленным таким жестоким испытанием. Он приходил в Коллеж, целыми днями совещался, болтал с друзьями и коллегами, а иногда даже с нами. Я чувствовал, что он еще взвинчен, несчастен, что он во власти неотвязных, хоть и скрытых дум о возмездии, о необходимости прибегнуть к общественному мнению, о справедливости и наказании. Похоже было, что г-жа Шальгрен прививает этому бедному и великому человеку вирус злобы, и это меня очень огорчало.

Лишь в середине этой недели неторопливо, шаг за шагом, час за часом, пришло избавление, а вместе с ним и непоколебимая решимость. Не думай, будто я отдаю дань своей гордости, когда утверждаю здесь, что я один из первых и, наверно, единственный, да, единственный, кто обо всем догадался, все понял. Я, разумеется, не самый блистательный ученик Оливье Шальгрена, но я люблю его и почитаю. Я всегда ждал от него мыслей и действий, созвучных моей душе... Поэтому вполне естественно, что самое зарождение этих мыслей, возникновение этих действий тоже волновало меня.

Сначала г-н Шальгрен надолго заперся в своем кабинете. Он принял у себя лишь одного посетителя — г-на Дастра. В среду вечером, провожая его до двери, он сказал: «Уверяю вас, я всей душой готов примириться со всеми, но примириться с ним трудно, даже невозможно. Такой шаг позволит ему удвоить свою наглость, непочтительность, свое высокомерие. Кроме того, если он увидит, что я уступаю, он непременно уверится в своей якобы неоспоримой правоте. Я не в силах себе представить, что этот жест примирения может изменить его натуру. Нет, мой друг, уж поверьте мне: унижаться перед человеком с таким характером — значит унижать в то же время свое собственное достоинство, вызывать новые ссоры, новые глупости, новые жертвы».

Больше Дастр не приходил. Мой дорогой патрон опять погрузился в одинокое раздумье. Впрочем, «погрузился» — не то слово. Я чувствовал, что в своем раздумье он открывает для себя что-то новое, доселе ему неведомое. Я чувствовал, что вскоре — уж не знаю как — он выйдет из борьбы, которую сейчас ведет. Но я был глубоко убежден, что выйти из нее он может лишь одним путем — достойным и мудрым. Он стал улыбаться, как прежде, когда его еще не терзали ни гнев, ни злоба. Он стал снова моим учителем, моим патроном, моим идеалом. Часто он оставался в большой лаборатории как раз в те часы, когда там работал и я; он садился на табуретку позади меня и начинал говорить будто сам с собой. Он говорил: «Людям приходится бороться против всех сил природы и еще против множества существ живых. Но это еще не все, им приходится бросаться друг на друга, пожирать друг друга. Мы же, элита общества, должны подать пример хотя бы добрых взаимоотношений. Думается, что подать подобный пример действительно трудно. Но все-таки возможно. Вот об этом-то я теперь и размышляю».

Я ничего ему не ответил, я просто не мог выдавить из себя ни слова. Но зато я посмотрел на него так выразительно и восхищенно, что он был, наверно, тронут. На следующий день он спросил меня:

— Вы свободны в понедельник? Не смогли бы вы пойти со мной в Академию наук?

Я ответил:

— Ну, какой может быть разговор, патрон. Практических занятий у меня нет, а все остальные дела можно уладить.

Вопрос патрона не удивил и не насторожил меня. Мне не раз приходилось сопровождать своих наставников либо в Академию наук, либо в Общество биологических наук, либо в Академию медицинских наук. Я обычно нес документацию, книги, препараты. Поэтому я сразу же, не раздумывая, охотно согласился. И тут же почувствовал, что патрон чего-то не договаривает.

Было семь часов вечера. Я только что пришел в Коллеж поглядеть на своих зверушек, измерить у них температуру — словом, сделать то, что обычно я делаю сам, и делаю тщательно. В лаборатории, скудно освещенной одной-единственной жалкой лампой, стояла тишина. Я и по сей день спрашиваю себя, уж не эти ли вечерние сумерки, тени и тишина так повлияли на г-на Шальгрена, что ему вдруг захотелось по-дружески поговорить со мной. У этих великих людей, которых видишь обычно в окружении толпы друзей и должностных лиц, бывают иногда минуты уныния и упадка душевных сил. Им иногда необходимо раскрыть перед кем-то свою душу. Короче говоря, я хочу знать, в чем причина подобных порывов патрона, ибо мне кажется, что я недостоин их, а сама мысль о том, что в эти минуты я становлюсь доверенным лицом своего учителя, приводит меня в смятение. Он положил мне на плечо руку и едва слышно произнес:

— Вы знаете, что у меня был сын. Он умер в пятнадцатилетнем возрасте от бронхопневмонии. Сейчас ему было бы примерно столько же лет, сколько и вам. Если бы сегодня вечером он был здесь, рядом со мной, я бы, наверно, заговорил с ним так же откровенно, как говорю сейчас с вами. О, конечно, не для того, чтобы прочесть ему наставление. Я пребываю в нерешительности, бедный мой друг. Однако я, кажется, отыскал наконец свой путь во всей этой неразберихе. Вы знаете, что речь идет о злосчастной ссоре с господином Ронером. Мне бы хотелось окончательно уверовать, что во всем повинен только я один. Так было бы намного легче. Но все равно я хочу поставить на этом крест. Вы знаете, что господин Ронер демонстративно не здоровается со мной. Ситуация ясна. Вот уже несколько недель господин Ронер делает вид, будто не замечает меня, хоть мы раз двадцать сталкивались друг с другом. Я не могу вам сказать, что нашел превосходное решение, я ищу, причем ищу на ощупь. Я решил отправиться в понедельник в Академию наук. Туда же придет и господин Ронер. Ему, кажется, предстоит там сделать какое-то сообщение. Что ж, я подойду к нему, протяну руку, а если понадобится, даже скажу ему несколько слов. В общем, это невесть как трудно; но если я отступлюсь от своей затеи, то перестану уважать самого себя, а это мучительное чувство. Впрочем, дело здесь не в уважении. Необходимо принять решение, и я нашел его, одно-единственное решение. Видите ли, Паскье, когда хотят сотворить добро, то бывают не слишком щедрыми. Не то что в подлых делах — там есть где развернуться. Но что бы там ни случилось, я выхожу из игры, ибо, уверяю вас, я больше ни к кому не испытываю вражды. Я отказываюсь от новой битвы. Я уступаю — вы понимаете? — я отказываюсь. Я заключаю мир.

Он тщательно подбирал слова и выговаривал их осторожно, неторопливо. Иногда повторял их, но не как нищий-побирушка, который бросает их наобум, а, скорее, как человек, на которого снизошло озарение и ему вдруг открывается дорога к свету, нужный выход. Я, Лоран, в полнейшей тишине присутствовал при этих мучительных родах. Мне стало ясно, что каждый из нас должен снова поразмыслить над этими простыми откровениями, дабы еще раз почувствовать их первородную силу. Я понял и другое: чтобы признать эти элементарные истины, необходимо такое же усилие, которое потребовалось для сотворения мира.

Господин Шальгрен все мечтательно повторял: «Я заключаю мир. Я сам иду навстречу, пусть и мне пойдут навстречу... »

Возможно, что в жизни народов этот принцип, только что провозглашенный здесь, не слишком приемлем и даже опасен. Я ничего об этом не знаю, я никогда не был и не буду наставником людей. Но мне всегда казалось, что в духовной, интеллектуальной жизни людей это — единственная и даже единственно возможная мораль, к которой мы приходим после множества горестей, разочарований и ошибок.

Я не осмелился высказать свое мнение г-ну Шальгре-ну. Но он, наверно, понял, какие чувства обуревают меня, ибо притянул меня к себе за воротник и легонько коснулся щекой моей щеки, словно я был тот самый сын, о котором он только что вспоминал и которого призывал в свидетели.

Все это произошло в субботу. Воскресный день я провел в одиночестве, блуждая по улицам, заглядывая в сады. Никто из знакомых мне не повстречался. А если бы и встретился, я постарался бы обойти его стороной. Я дошел до Института, потом до Коллежа, чтобы посмотреть на своих зверушек. На следующий день, в понедельник, я провел все утро в лаборатории Коллежа. Патрон отсутствовал. Я чувствовал, что сюда он так и не заглянет.

Недаром он еще в субботу назначил мне свидание. Потом я узнал, что вышел он из дому один, и я понял, что это благотворное одиночество нужно было ему, чтобы подавить в себе последние сомнения, одержать верх над самим собой, не дать закрасться в голову предательской мыслишке.

В три часа я уже ждал его во дворе Института. Он опоздал на несколько минут. Выйдя из фиакра, он попросил меня взять у него портфель, и мы двинулись вверх по лестнице.

Теперь попытаюсь коротко рассказать тебе о дальнейшем.

Наверху в зале, уставленном бюстами, толпился народ. Г-н Шальгрен быстро пробирался между собравшимися. Он искал г-на Ронера. Он шагал вперед как человек, который не хочет отвлекаться, прежде чем не достигнет цели.

Господин Ронер сидел на одном из бархатных мягких диванчиков, стоявших у самых окон. Рядом с ним о чем-то толковали пять или шесть его коллег. Увидев г-на Шальгрена, подходившего к ним твердым и решительным шагом, они невольно посторонились. Г-н Шальгрен остановился перед Ронером. Из окон лился яркий дневной свет, и поскольку я шел следом за Шальгреном, то хорошо видел, что губы у него дрожали, а лицо превратилось в белую маску. В этом уголке зала воцарилось почти невыносимое молчание, и г-н Шальгрен, не говоря ни слова, протянул руку.

Я хорошо знаю г-на Ронера. По лицу его пробежала тень, оно одеревенело. Он смотрел ледяным взглядом, который скорее принадлежал уже не человеческому существу, а какому-то дикому зверю. Он долго глядел на протянутую руку г-на Шальгрена, не выказав ни малейшего желания пожать ее. Он был недвижен, словно статуя, статуя ненависти.

Господин Шальгрен не убрал руки. Затаив дыхание, он ждал. Ждал. И я понял, что ничто еще не кончено, что он решится еще на что-то другое, что ему остается, так сказать, подставить другую щеку, а это очень трудно, мучительно трудно, и все-таки он не отступит.

Негромко, четко выговаривая каждый слог, он произнес:

— Господин Ронер, если я позволил себе по неосторожности обидеть вас в разговоре или в статьях, знайте:

я сожалею об этом, и я пришел сюда вечером лишь для того, чтобы принести вам свои искренние извинения.

Господин Ронер встал. Вся его маленькая фигурка замерла, окаменела, застыла в напряженности. Он отрицательно покачал головой, сунул руки в карманы пиджака и, не глядя ни на кого, медленно отошел в сторону. Потом я заметил, что он прошел в зал заседаний.

В зале же, уставленном бюстами, воцарилась глубокая тишина. Г-н Шальгрен опустил руку, направился к двери и, спотыкаясь, вышел. Я, словно тень, следовал за ним и, спускаясь по лестнице, поддерживал его под руку.

У г-на Шальгрена нет своего выезда, поэтому мне пришлось нанять фиакр. Я хотел сесть вместе с ним, проводить его, но он заявил, что предпочитает остаться один. В этом достопочтенном заведении делать мне больше было нечего, и я побрел наугад, куда глаза глядят. Но я вовсе не был обескуражен. У меня было такое чувство, что мой дорогой патрон не только не потерпел поражения, а, напротив, одержал победу, единственно возможную победу, и поэтому мне хотелось петь.

Вечером, в этот знаменательный понедельник, то есть позавчера, придя домой, я увидел твое письмо. Теперь ты понимаешь, почему твое письмо пришло некстати.

О прошедшем вторнике я уже тебе подробно рассказал в своем вчерашнем письме. Признаться, мне сейчас не до Сенака и не до г-жи Соланж.

Весь вчерашний день я мучился неизвестностью: я ничего не знал о своем дорогом учителе. В лаборатории втихомолку болтали о вчерашней сцене, о сцене в Институте. Я ничего не хотел слушать и ничего не слушал.

Сегодня утром я, снедаемый беспокойством, отправился домой к г-ну Шальгрену.

В комнатах было все вверх дном, пахло лекарствами. В прихожей промелькнула г-жа Шальгрен в пеньюаре, в папильотках. Лицо у нее осунулось. Она сделала вид, будто не заметила меня. Хорошо знакомая мне горничная шепнула, что в понедельник вечером г-н Шальгрен вернулся домой со страшной головной болью и тут же лег в постель, а ночью у него случилось что-то вроде удара, и врачи думают, будто его разбил паралич, но болтать об этом пока не следует.

Я побежал к Легри, который знает патрона с юных лет и лечит его в случае надобности.

Теперь я знаю, знаю. У г-на Шальгрена шок и правосторонний паралич. У него, должно быть, сильное кровоизлияние, потому что он все еще в коматозном состоянии. Легри держит язык за зубами. Г-жа Шальгрен и слушать не хочет, чтоб сообщения об этом проникли в печать. Смехотворное тщеславие. Назавтра весь Париж узнает...

Сегодня вечером, возвратившись домой, я увидел под дверью письмо, написанное рукой Сенака. Что ж, пусть оно там и лежит. Я его, конечно, не выброшу, но сейчас я не в состоянии его прочитать. Мир довольно сложная вещь. И все-таки не стоит валить в одну кучу и все мысли, и всех людей. Ты, наверно, думаешь, что я ничего не извлек из полученного урока. Сам не знаю. Поживем — увидим. Сенак меня не оскорбил. Самое страшное в том, что он противен мне и в то же время приводит меня в отчаяние. Можно ли помешать этому? Можно ли простить это?

Среда, 7 апреля 1909 г.

Глава XXI


Зов на краю пропасти. Жозеф Паскье бьет тревогу. Послание Жан-Поля. Утренний поход. Результат действия аконита. Прощай, Миньон-Миньяр. De profundis. Живая плоть в темнице. Когда-нибудь мы тоже станем наставниками. Болезнь Ронера. Утраченное равновесие. Наставник, святой и герой. Витражи и книжки с картинками. Основы оптимизма. Четверть часа в жизни замечательного человека. Тишина в лаборатории. Возвращение весны


Сначала я думал, что, получив мою телеграмму, ты освободишься на денек от своих дел и приедешь к нам. Ты не приехал. Я не упрекаю тебя за это и, пожалуй, понимаю, почему ты воздержался от поездки, не появился в Париже. Я знаю, что ты любишь меня и всегда относился ко мне по-братски; однако мы в таком возрасте, когда приходится придерживаться избранной позиции. И если твой отказ вызван скрытыми и тягостными для тебя причинами, то знай, что мне это ведомо, я все это испытал на собственной шкуре.

Поскольку я нынче не занят в своей маленькой институтской лаборатории, я расскажу тебе сейчас о том, чего ты еще не знаешь.

Последнее письмо Сенака мне следовало бы тут же прочитать. Я совершил глупость и поэтому теперь не нахожу себе места. Дурное настроение, усталость — ничто по сравнению с тем, что произошло. Тысяча бесполезных писем никогда бы не привели меня в большее отчаяние, нежели это тысяча первое письмо. Никогда не знаешь, что кроется в письме. Быть может, это зов, крик. Быть может, это мучительный стон души, стоящей на краю бездны и еще не погрузившейся в серый сумрак небытия.

Что ты хочешь? Сенак доводил меня до исступления. Я боялся заразиться от него, да, да, боялся заразиться мыслью о смерти. Как-то раз Сенак сказал мне: «Я не верю ни во что, даже в небытие». Эта выспренняя фраза лишний раз доказывает, что он находился во власти неотвязной мысли о смерти, которая иногда может удручать и нас, но которая лично его никогда не отпускала.

Впрочем, мне было не до Сенака. Все мои мысли прикованы были к изголовью постели г-на Шальгрена. Ну и потом... потом этакая романтическая потребность доказать самому себе, что я могу быть суровым и даже злопамятным... Прошла неделя, нет, больше недели. Как ни странно, но именно Жозеф забил тревогу. Он заглянул ко мне в лабораторию, что иногда с ним случается, и приходит он не потому, что ему некуда девать время, а потому, что не может отделаться от какой-нибудь привязавшейся к нему мысли. Уже уходя, он вдруг заметил:

— Я не видал Сенака вот уж четыре, а то и пять дней. А между тем он не подумал извиниться. Этого я не люблю. Полагаю, что даже у сумасбродов должна сохраниться хоть капля порядочности (sic).

Итак, Жозеф ушел, но эта фраза застряла где-то в уголке моего сознания, словно затаившийся паразит, пока еще не вызывающий нестерпимого зуда. Только ночью он напомнил о себе. Ведь ночью все наши мысли обретают свое пугающее лицо. Спал я плохо, ворочался с боку на бок, а потом встал, зажег лампу и принялся разыскивать это пресловутое письмо. Я нашел его под грудой разных бумаг и тут же распечатал. Оно было написано карандашом и состояло всего из трех-четырех строк. Я узнал корявый, почти неразборчивый почерк Сенака.

Это неправда, это неправда, Лоран. Я не подлец. И даже докажу вам всем это — твоему брату Жозефу и, в особенности, тебе. Подожди, подожди только, чтоб я набрался храбрости. Он подписал эту записку своим инициалом «С», извилистый хвостик которого добежал до края страницы.

Я потушил лампу и снова улегся в постель. Мало-помалу письмо Сенака стало превращаться в какое-то кошмарное видение. Когда забрезжил рассвет, я окончательно проснулся. Я знал. Ты понимаешь: я знал.

Чтобы не прийти слишком рано, я пошел пешком, поднялся по улице Сен-Жак, потом по улице Томб-Исуар. Когда я добрался до тупичка, было около восьми. Расспрашивать кого бы то ни было я поостерегся. Соседей у Сенака не было. Со столярами, а тем более с барышниками, он вообще никогда не разговаривал. К тому же — и я говорил тебе об этом — на пути к его хибарке, стоящей в самой глубине тупичка, приходится миновать унылое безлюдное место, где пустоши чередуются с конюшнями, каретными сараями, брошенными лачугами.

Я думал, что, заслышав шаги, собаки поднимут лай. Но поначалу я услыхал только царапанье когтей об обшивку двери. Они залаяли лишь тогда, когда я постучал в дверь. И залаяли негромко. Это был скорее не лай, а жалобное прерывистое повизгивание, от которого мороз по коже дерет. Наконец я сообразил, что за дверью всего одна собака. Я снова громко постучал и барабанил добрых пять минут, потому что вовремя вспомнил о знаменитом утреннем сне Сенака.

В конце концов я перестал грохать в дверь, и собака тут же умолкла. В это мгновение я увидел под дверью уголок засунутого письма. Уж не знаю, может, мне и не следовало так поступать, но я вытащил письмо и увидел твой почерк. На письме стоял почтовый штемпель от 10 апреля. Наверное, оно валялось здесь не меньше недели. Я опять сунул его под дверь.

Надо было на что-то решиться. Я выбрался из тупичка и не спеша двинулся вперед, раздумывая надо всем случившимся. Потом нанял фиакр и поехал на Монпарнас-ский бульвар к Вюйому. Он только что встал. Я говорил тебе, что Сенак довольно часто виделся с ним. Иногда мы все вместе даже обедали у Папийона. Вюйом — серьезный, флегматичный и немного медлительный парень. Он твердо решил сделать себе карьеру. Он далеко не сентиментален, но тем не менее не отказывается выполнить какую-нибудь просьбу. Я высказал ему все свои опасения по поводу Жан-Поля Сенака и добавил, что время не терпит, что надо сначала предупредить полицию, а потом взломать дверь, и, возможно, окажется, что мы ошиблись, чего я страстно желал. Вюйом только и сказал: «Я к твоим услугам». И почти тут же заметил: «Надо прихватить с собой Рока. Он живет на авеню Мен».

Он хорошо придумал. Мы отправились к Року, а от него прямо к полицейскому комиссару. Было примерно девять часов, и нам пришлось ждать. Этим господам самые обычные вещи кажутся крайне сложными. Тогда Рок заявил, что он лично знаком с г-ном Лепином [7]и сию же минуту ему позвонит. После этого машина мгновенно завертелась. Нам дали полицейских и одного агента в штатском. Но это было еще не все. Нужен был слесарь. Мы прихватили его по дороге. Было, по крайней мере, десять утра, когда мы попали в тупичок. Принялись стучать в дверь, а когда слесарь стал искать отмычку в связке ключей, агент в штатском вдруг проговорил: «Здесь чем-то противно пахнет». И тогда все мы почувствовали, что действительно в глубине тупичка стоит какой-то неприятный запах. Я еще подумал, что повинны в этом бродячие собаки. Кстати, за дверью все время рычала собака, но только одна собака.

Наконец дверь распахнулась. Мы вошли. Тяжелый запах ударил нам в нос.

Сенак лежал на постели почти голый, почерневший и такой раздутый, что узнать его было почти невозможно. Собаки разорвали простыни и его рубаху. Одна из ног трупа была изгрызена наполовину. Увидев это, все мы как-то вдруг сбились в кучу. Полицейские с опаской косились на собак, потому что один из псов околел. Это был новый пансионер Сенака, немецкая овчарка, злобная зверюга. Миньон-Миньяр был еще жив. Новый же нахлебник, которого я, вероятно, несправедливо величаю «злобной зверюгой», погиб, разумеется, от голода. А Миньон-Миньяр вонзал клыки в труп своего хозяина — это видно было по его пасти. Я не могу без содрогания вспоминать об этом. Сенак любил собак, однако к этой любви примешивалось что-то беспокоящее, что-то жестокое, непонятное нам. Миньон-Миньяр был жив и все еще скалил зубы, рычал. Один из полицейских тут же пристрелил его из револьвера.

В это мгновение мы заметили на столе, рядом с кроватью, флакон с аконитом. Я сразу узнал его. Это флакон из Коллежа. Один из тысячи флаконов с раствором аконита, которым патрон пользовался для изучения воздействия этого яда на сердце. В конце осени флакон исчез. Патрон думал, что его разбили, но служитель клялся и божился, что он здесь ни при чем. Бутылка была полупустая. Аконит вызывает прежде всего рвоту, и мы видели, что Сенака рвало. Выпитая доза оказалась так сильна, что, несмотря на обильную рвоту, привела к смерти. На столе, рядом с флаконом, лежал клочок бумаги. Сенак написал, как обычно, карандашом: «Я стянул аконит у господина Шальгрена в начале декабря, перед тем как он выставил меня за дверь». Чуть ниже добавлено: «Я выпью из него половину, этого, наверно, хватит». И, как всегда, инициал «С» с затейливым росчерком.

Если Жан-Поль стащил флакон в декабре, то ты сам прекрасно понимаешь, что мысль о самоубийстве зародилась у него давно. Я говорю об этом не для того, чтобы уменьшить свою долю ответственности за это несчастье, а может, и долю ответственности со стороны... Жозефа, да, Жозефа, о котором не знаю что и думать. Только не считай, пожалуйста, что какие-то несколько резких слов могли подтолкнуть его к этому шагу. Нет и нет! И без моих жестоких слов — уверяю тебя, слышишь, уверяю тебя! — Жан-Поль все равно бы погиб. Он дошел до такого полного отрицания и отказа от всего и ото всех, что смерть ему казалась не только возможной, но и необходимой. Полицейские попросили нас выйти. Им нужно было вернуться в комиссариат, опечатать хибарку Сенака, выполнить, наконец, все прочие обычные формальности. Мы все трое ушли. У Вюйома, страдающего блефаритом, всегда такой вид, будто он плачет. Но сейчас он не плакал. Он, как и все мы, онемел от горя.

На углу тупичка, укрывшись от ветра, распускала свои первые бутоны лилия. Мы все трое сразу увидели ее.

И долго не отводили от нее глаз, как не отводят глаз от спасательного круга в водовороте бури потерпевшие кораблекрушение.

В тот же день тело Сенака перевезли в морг. Найденная на столе записка и флакон с аконитом значительно упростили дело. Тут же было получено разрешение на похороны. А тебе известно, что у Сенака есть брат? Сам он никогда о нем не говорил. Мы увидели его в день похорон. Это добрый малый, с лысой головой и густыми усами. Плача и сморкаясь, он рассказывал идиотские истории об их детстве, истории, которые мы очень живо представляли себе: вот Жан-Поль отрывает крылышки у мух, вот он шлепает себя ладонью по лицу перед зеркалом, чтобы расплакаться, вот вывертывает веки, чтобы попугать своих школьных товарищей. Бедный Жан-Поль! Мир праху твоему!

Похоронили его в прошлую среду на кладбище Баньо. Мягко светило ласковое утреннее солнце, — время прощения.

Если бы я был уверен, что Сенак действительно наслаждался этим самым небытием, в которое, как он говорил, не верил, если бы я был уверен, что скорбный призрак Сенака не вырвется из стен кладбища Баньо, если бы я был уверен, что печальный гений Сенака и в самом деле не бродит по миру... Неужели он прибег к такому ужасному способу лишь для того, чтобы мы узнали о его кредо и поняли свою ошибку? О нет, я не верю этому.

Господин Шальгрен чувствует себя лучше. Так утверждают Легри и Дьелафуа в бюллетенях о состоянии его здоровья, которые публикуются большой прессой. В виде особой благосклонности я добился права навещать своего дорогого патрона каждое утро. Полный паралич правой стороны и полная потеря речи. Я повстречал Жоржа Дюма, который хорошо знает моего патрона. Он считает, что кровоизлияние у него, по всей вероятности, значительное. Говорить, конечно, о будущем преждевременно, но Дюма все же надеется на лучшее. Мой патрон, разумеется, обречен теперь на молчание. Он, кажется, еще различает лица — но и только. Может, мы больше никогда и не узнаем, что еще живет в этой душе. Трудно сказать, насколько затронута органика, но кажется, мозгу нанесен непоправимый ущерб. Мы даже не можем узнать, осознаёт ли он свое состояние, мучается ли он. И это тот самый Оливье Шальгрен, который, ликуя, без остатка отдавался жизни, а теперь его живая плоть, возможно, надолго заперта в темнице в ожидании благополучного исхода. Он, чей могучий и независимый разум взлетал ввысь и парил над нами, замурован отныне во тьме подвала!.. Мне больно думать, что проводимые нами исследования никогда не увидят своего завершения. Мы, его ученики, сделаем все, что в наших силах. Нам потребуется много времени, чтобы тоже стать наставниками, коли уж так суждено.

Согласно обычаям Коллежа, за г-ном Шальгреном оставят кафедру и жалованье. Мой патрон не сделал себе состояния. И, однако, ему не придется влачить жалкое существование и погибнуть в нищете.

Господин Николя Ронер опубликовал на днях научное исследование о Streptococcus Rohneri и о новой болезни, именуемой болезнью Ронера. По-видимому, Катрин Уду-ар умерла от эндокардита и нефрита, что подтвердили гистологические срезы, исследованные под микроскопом.

Господин Ронер работает как одержимый. Он ни словом не обмолвился о том, какой страшный удар нанес он г-ну Шальгрену. Теперь я раскусил г-на Николя Ронера и сумею утверждать, что, несмотря на эту ненасытную потребность в труде, несмотря на бесконечные доклады в разных научных обществах и статьи в газетах, он выбит из колеи и совершенно растерян. Можно подумать, что, потеряв своего врага, он потерял смысл жизни, утратил чувство равновесия. Глядя на него, я прихожу к мысли, что подобное состояние может привести его к смерти. Нужно немало времени, чтобы взрастить, вскормить и взлелеять такую безграничную ненависть. Если г-ну Ро-неру больше некого будет ненавидеть, он, наверное, погибнет.

Я был бы не прочь работать с этим упрямым и злым человеком, если он, конечно, выживет и будет работать. У него есть чему поучиться. Большего, чем он может дать, от него и не требуется.

Как видишь, я становлюсь мудрым. Когда наставник учит нас окрашивать препарат или правильно прививать вирус, казалось бы, это уже кое-что да значит, и этого достаточно. Так нет! Мы непременно хотим, чтобы наш наставник был святым и героем! Мы требуем от него все, а когда он дает нам это все, мы требуем еще немножко сверх того, рискуя обмануться в своих надеждах, поскольку он уже не может нас удовлетворить.

Н-да... Я начинаю смотреть на мир с большим хладнокровием. Замечательные люди! Целую неделю я считал, что они — фигуры вполне реальные, как реальны наши нужды и наши надежды. Но это не совсем так. Пессимизм часто примешивается к оптимизму в глупом пустословии, когда с пафосом произносятся избитые истины. Замечательные люди! Они есть. Я знал их. Знаю. Не везде и не всегда они замечательные. Может быть, только тогда, когда обстоятельства выносят их на гребень волны, когда их посещает вдохновение. Тем лучше для тех, кто внизу. Надо бы удовольствоваться тем, чем владеешь. Ах, абсолют! Ах, совершенство! Святые в витражах! Герои книг с картинками! Да, это так красиво, так трогательно. Мало-помалу я привыкаю жить с существами несовершенными, на чью долю выпадают и счастливые часы, и минуты озарения. Не всякий день увидишь пылающее пламя в глубине глаз или глубокую складку меж бровей. Великие люди почти всегда ненавидят друг друга, особенно тогда, когда по несчастливой случайности сталкиваются на одной и той же служебной лестнице. Великие люди горько сетуют на толпу, якобы не признающую их, на эту несчастную толпу, которой следовало бы, пусть даже с невероятным трудом, понимать хоть изредка самые элементарные истины. Они сетуют на то, что их не понимают, а сами почти никогда и ничего не делают для того, чтобы взглянуть на себя со стороны и оценить себя по достоинству.

Впрочем, все равно! Я не выхожу из игры. Пусть тебя не смущает звон моих слов, старина. Великие люди грызутся меж собой, а тем не менее мысль человеческая идет вперед. Несмотря на всю эту грызню, воздвигается монумент знания. Пусть листва повреждена и деревья больны, а все же Лес великолепен.

Замечательные люди! Я искал их, я ищу их и сейчас. Я нахожу их: это либо малоприметные, либо броские натуры. Мой дорогой патрон Шальгрен был замечательным человеком почти целую неделю. А Ронер? Что ж, Ронер хорош лишь тогда, когда я разглядываю его в лупу, причем разглядываю как можно пристальнее. Надо неустанно искать. Надо срывать все маски, распахивать все двери, обходить все препятствия, перевертывать все камни. О, я не разочаровался. И если однажды мне суждено разочароваться... но нет, я сделаю так, чтоб и самое разочарование послужило на благо моему оптимизму.

Представляешь, вчера мне очень повезло: добрых четверть часа я созерцал некоего замечательного человека. Ты спросишь меня: кто этот человек? О, держу тысячу против одного, что ты не угадаешь. Этим человеком был — употребим здесь глагол в прошедшем времени, ибо действие длилось недолго, — был мой отец, почтенный доктор Раймон Паскье. Он зашел ко мне в Институт и попросил навестить вместе с ним одного из его больных. К таким вещам он прибегает крайне редко. Он клиницист чистейшей воды и лечит своих больных старыми методами. На нас же, лабораторных медиков, он смотрит как на неких дилетантов. И тем не менее иногда он вдруг просит нас сделать анализ крови и даже посев на кровь. Я отправился вместе с ним взять на исследование кровь больного. Дом пациента находился на улице Котан-тен, в конце нашего старого квартала. Оттуда, с улицы Вандам, доносится грохот поездов. Представь себе несчастных, которые живут вшестером в двухкомнатной квартире. Я взял кровь. Мой отец был предельно спокоен, молчалив, учтив. Он не мешал мне выполнить мой таинственный ритуал, к которому он относится не вполне одобрительно. Лишь после того, как я взял кровь и наполнил ею пробирки, отец выступил — именно выступил — на сцену. Он долго, очень тщательно и умело осматривал больную. Потом пришел в ярость, потому что больной неудобно было лежать. Он тут же решил сам перестелить постель. Он рылся в шкафу, осыпал бранью старшую дочь, подталкивал мужа, вытирал носы малышам. В конце концов он подмел комнату и распахнул настежь окна. Не знаю, нравится ли больным подобное обхождение, но когда, уходя, отец взял в руки цилиндр, в комнате царил порядок, больной легче дышалось и она лежала теперь на чистой постели. На стене был прибит двумя или тремя гвоздями осколок большого зеркала, похожий на человеческую ладонь. Проходя мимо, отец невольно заглянул в него и любовно погладил свои длинные светлые усы. Так-то, голубчик! Вот и все. Четверть часа величия стали уже историей. Человек вдруг упал на все свои четыре лапы. И таким он останется до следующей победы.

Госпожу Соланж я больше не видел. Но она еще непременно заглянет ко мне! Будущее отца сейчас мало меня беспокоит, а его прошлое тоже, по счастью, не дает о себе знать. Вот это я и называю счастливым совпадением.

Рассказывать о женитьбе Сесили и Ришара Фове я тебе не буду. Я знаю, что Сесиль должна была сама тебе написать. Она говорила мне об этом как-то раз после своего концерта. Что же касается Ришара, то он не оказал мне чести поведать о сей экстравагантной истории.

Я пишу тебе из своей маленькой лаборатории, единственное окно которой выходит в зазеленевший сад. Позади меня крутится и гудит центрифуга. В клетке бегают морские свинки и поглядывают на меня своими маленькими глазками, живыми и умными. Если я пристально гляжу на них, сердце у них — я знаю точно — начинает биться быстрее. Эти животные удивительно чутки. Мы изучаем их во имя рода человеческого, к которому они не принадлежат. Если не хочешь умереть, нужно точно определить границы своего отечества.

Стоит великолепный весенний день. Скоро у нас, в нашем институтском саду, расцветут нарциссы.

Битва с тенями


Глава I


Отражение в водоеме. Лоран Паскье таким, какой он был в году 1914-м. Вариации на темы «уже» и «еще только». Относительная ценность времени. Возвышение семьи Паскье. Размышления холостяка.Век и мгновение


Между кирпичной конюшней, откуда с утра до ночи слышится, как лошади топчут подстилки и жуют корм, между шумной конюшней с лошадьми-донорами и строгим зданием, где расположены лаборатории, разбит простенький садик — пространство, сверкающее небесным светом и нежной зеленью.

Озабоченный, спешащий человек, снующий от одной двери к другой с папками под мышкой, неизменно останавливается на этой узкой полоске земли, чтобы повременить, помечтать, передохнуть.

Спешащий не так уж спешит, чтобы не задержаться на минутку и не поставить ногу на край водоема, где плавают два золотистых карпа среди беспорядочно несущихся облаков. Озабоченный не столь уж озабочен, чтобы не улыбнуться, вдруг увидев около рыб, среди бликов и блесток, некий зыбкий образ, — словом, самого себя.

Апрельский ветер так порывист, и облака мчатся с такой быстротой, что солнце то и дело вспыхивает и гаснет, словно огонек на маяке. В зависимости от игры облаков городской пейзаж, раскрывающийся перед мечтателем, становится то сумрачным, то лучезарным.

Человек в белом халате старается поймать свое отражение в покрытой рябью воде. Это не самолюбование Нарцисса. Это не восторг, не безразличие. Разве такое лицо он выбрал бы себе, если бы ему был предоставлен выбор? Ему хотелось бы лицо продолговатое, бледное, худощавое, почти аскетическое, а вовсе не такое вот — мясистое, с квадратным подбородком, с коротким толстым носом, вовсе не такие полные щеки, на которых бритва каждое утро обнажает глубокие оспины. Ему хотелось бы, чтобы глаза у него были темные, как ночь, и бархатистые, вроде тех, что у его друга Жюстена, а ему судьба судила глаза голубые — цвета вероники, как у всех его родственников с отцовской стороны. Руки у него тонкие и даже изящные. Они не вяжутся с его общим несколько грузным обликом. Это руки интеллигента, руки, выражающие мысль даже скорее, чем черты лица, руки с белой, нежной кожей. Некогда он мечтал о том, чтобы в нем слились воедино атлет и ученый, чтобы у него было могучее тело и одухотворенное лицо. Оказывается, что в конечном итоге даже с самого начала человеку не остается ничего другого, как принять то, что ему предложено. Он уже давно согласился с необходимостью посвятить себя умственному труду, но до сих пор сожалеет, что ему еще неведомы радости чисто физических ощущений, героические решения потребностей плоти.

Несколько недель тому назад он вступил в тридцать четвертый год жизни: значит, он молодой человек. Но, он знает, что уже восемь лет, как в его костяке закончился последний этап формирования. Уже восемь лет, как рост его стал таким, каким ему предстояло стать. Метр шестьдесят девять сантиметров: не бог весть что. Уже восемь лет, как он субъект, достигший полного развития — как сказали бы физиологи. И уже седина (о, еще совсем незначительная, но все же заметная) вкрапливается в его густые волосы. Уже во рту у него при малейшей улыбке сверкают искорки золота. В организме его кое-где уже таятся изношенные клетки, которые никак не возродишь. Прошлой зимой у него из-за ячменя выпали ресницы — и выпали навсегда! На лице появилось много глубоких морщинок, которые уже никогда не сотрутся, много шрамов и бугорков — неизгладимых следов сражений, трудов и дней.

Тридцать три года! Каким он себя чувствует молодым! А ведь машина уже не новая! Уже тридцать три года! Как будто только вчера он, в черном переднике, в носках, сползавших с тощих ног, с леденцом, оттопырившим щеку, бегал на почту за маркой в два су, которая на обратном пути то и дело прилипала к его пальцам.

Тридцать три года! Возможно ли? Да, вполне возможно. Больше того — так оно и есть. Но это не «уже тридцать три года», с которыми должен считаться мечтатель в белом халате, а это — «еще только тридцать три». Ослепительная разница! Через двадцать лет, — да, через двадцать, — ему будет всего лишь пятьдесят три, что следует считать вершиной прекрасной трудовой жизни. Даже через сорок лет, если доживет, он будет не намного старше, чем его учителя Дастр или Рише, сверкающим умом которых восторгается весь мир.

Ему еще остается возделать огромное поле жизни. Но что же все-таки означает та перемена в ритме, которая вот уже лет пять путает все его расчеты? Похоже на то, что годы начинают сменяться быстрее прежнего. Говорят, что для стариков время представляет собою совсем иную ценность, чем для подростков. Тридцать три года! Это не обязательно середина пути. Дни стоят еще долгие, зато годы начинают кружиться в неистовом вальсе и один за другим исчезать в темной бездне. Прошло уже больше года, как у Сесили умер ребенок, больше двух лет, как Лоран защитил две свои докторские диссертации — теоретическую и практическую. По меньшей мере пять лет минуло с тех пор, как мрачный Жан-Поль Сенак нашел себе убежище в смерти. Пять лет, как профессора Шальгрена поразил паралич. «Не навестить ли его, хоть он далек от жизни и безразличен как труп?» Уже давно, давно дружественные связи, возникшие в «Уединении», потускнели и распались.

Несмотря на страшную сутолоку событий и людей, кое-что или, лучше сказать, кое-кто продолжает расти и развиваться. Все те несчастные, которые около 1890 года надеялись, что какое-то воображаемое наследство поможет им выйти из мрака, — все они долго карабкались, взбираясь по склонам бесплодной горы. Но клан Паскье, мечтая подняться к свету, рассчитывал не на это наследство, не на эту ненадежную помощь, не на ту горсточку денег, которая все равно сразу же будет растрачена, растащена хищниками и паразитами. Клану Паскье слышался какой-то тайный зов, вроде того, который подсказывает растению, что пришла пора цвести и плодоносить; то было таинственное веление, подобное тому, какое дается птенчику, что наконец настал час пробить скорлупу и раскрыть глаза. Кто же мог подать знак из глубин судьбы этой семье садовников, сельских тружеников, крестьян? Она несколько веков трудилась в народной гуще, и вот она высвобождается, вот мало-помалу выделяется и готовится проявить себя в полной мере. Ибо так Франция беспрестанно обращается к глубинным недрам, черпая в них новые питательные начала. Еще одно усилие, еще одно поколение, и на древе Паскье, быть может, распустятся чудесные цветы. Полноте, к чему столь нелепые надежды? Что еще требовать от ветви, давшей Сесиль, музыкантшу?

Лоб Лорана Паскье, лоб выпуклый, чистый, покрывается морщинами. Его тревожит мысль — неужели он окажется последним в роду? Он до сих пор еще не обзавелся семьей. Он и любит одиночество, и страшится его. У него уже выработались привычки и почти что предрассудки заядлого холостяка. Неужели жизненные соки, текущие из глубины веков, иссякнут на нем?

Молодой человек пожимает плечами. Он размышляет: «Я люблю жизнь, даже когда она ранит меня, даже когда приводит в отчаяние. Что может увлечь меня в сторону от избранного мною пути? Все мои устремления определились, все они совершенно ясны. Я занят любимой работой. Все говорят, что я выполняю ее честно. Если я не вполне счастлив, так зависит это только от меня самого. Я даже не вправе жаловаться кому бы то ни было».

Молодой человек в белом халате резким движением откинулся назад. Как смел полет мысли! Эти медлительные раздумья длились не более полминуты. Облако, плывшее на всех парусах навстречу солнцу, еще не достигло его. Сонная пчела, собирающая нектар с тюльпанов, еще не успела выбраться из первого цветка. Пузырек воздуха, поднимавшийся со дна водоема, еще не успел лопнуть, выйдя на поверхность... Лоран Паскье быстро проводит по нахмуренному лбу белой рукой, рукой ученого, которою он хотел бы гордиться, в то время как на самом деле скорее стыдится ее. Потом он направляется дальше.

Действительно ли он останавливался у водоема? Утверждать это могли бы только терпеливые хрупкие насекомые, для которых секунда человеческого времени — нескончаемый век истории. Считать так могут лишь крохотные неведомые создания, коим молния наших гроз представляется нескончаемым днем.

Глава II


Портрет великого служителя общества. О независимости административных функций. Выбор физического типа. Ревнитель дисциплины. Воздание труженику. Область, царство и империя. Не надо враждовать. Пальчиком по щеке


Время от времени дверь лаборатории отворялась. Лоран непременно оборачивался, и в движении этом сказывались готовность, беспокойство и даже некоторая тревога. Затем в лаборатории появлялся белый халат. Это входил молодой человек с банкой или клеткой в руках — один из двоих, занимавшихся исследованиями под руководством Лорана, либо уборщица с вениками и щетками. Ученый, на минуту отвлеченный этим появлением, вновь и не без усилия сосредоточивал внимание на препаратах, залитых холодным ясным светом из окна. По его быстрому взгляду, по легкому трепету рук даже самый недогадливый наблюдатель сразу понял бы, что молодой человек чего-то ждет.

Некто, отворивший дверь, оказался, по-видимому, не тем, кого надеялся увидеть Лоран. То был мужчина лет шестидесяти, солидный, с достоинством носивший свое толстое брюшко; на нем был сюртук, потертый на швах, и огромные башмаки с кожаной шнуровкой. Его черные крашеные волосы были прикрыты цилиндрической шапочкой. Видевшие его впервые, невольно искали в его толстых белесых руках преподавательскую указку.

Пьер-Этьен Лармина, директор Национального института биологии, не был ученым. Полученное им образование было вообще весьма неопределенным, хоть он охотно и распространялся о нем, и притом весьма серьезно, чтобы не сказать торжественно. Уйдя из университета еще задолго до получения диплома, он сразу бросился в политику и в одни из первых выборов при Третьей республике был избран депутатом парламента, однако в дальнейшем никогда не добивался переизбрания. Расставшись с депутатским мандатом, г-н Лармина терпеливо, изобретательно и с неизменным успехом стал домогаться различных вакантных должностей, причем каким-то чудом у него всегда оказывались необходимые в данном случае способности. Он был из числа тех, о которых при любой смене правительства, при любых политических пертурбациях добрые души говорят с нежной озабоченностью: «А как же Лармина? Куда же теперь назначат Лармина? Надо подыскать что-нибудь для Лар-мина! Такой человек, как Лармина, не должен оставаться не у дел». Он всегда готов был принять то, что ему соблаговолят предложить: заведование каким-нибудь предприятием, руководство театром, получающим субсидию, управление только что учрежденным ведомством, руководящий пост в совете благотворительного общества, участие в какой-нибудь чрезвычайной ревизионной комиссии или в комитете по подготовке большой выставки. К началу века Лармина, будучи приверженцем порядка, стал устремляться преимущественно к руководству в сфере научной. Он покровительствовал развернувшейся в прессе кампании в защиту, как он выражался, «независимости административных функций». Он утверждал, писал, а главное, заставлял писать других, что ученые — всегда посредственные администраторы и что, вмешиваясь в вопросы управления, они только бесплодно расточают свои таланты и не выполняют основных своих обязанностей. Эта точка зрения, не лишенная оснований, со дня на день завоевывала все больше сторонников. И вот, когда был учрежден Национальный институт биологии, г-н Лармина оказался чуть ли не единственным кандидатом на пост директора. Он устроился в этом теплом месте с таким ощущением, что теперь он достиг вершины своей карьеры и отныне может посвятить остаток жизни делу, достойному его великих заслуг.

Добившись столь высокого положения, г-н Лармина не сложил руки. Он стал осторожно проводить свою политику, основанную на двух положениях. Первое заключалось в том, чтобы неустанно критиковать Институт Пастера, который, по его мнению, «отдан в руки ученых, несомненно превосходных, но игнорирующих великие практические цели»; второе положение, хотя г-н Лармина о нем и умалчивал, сказывалось во всех его поступках и состояло в том, что он, прикрываясь улыбками, называл «научным мышлением». В подчинении у директора Национального института было человек тридцать незаурядных сотрудников — научных работников и профессоров, которые вызывали у него презрение, похожее на затаенную злобу. Он говорил, строя сочувственную мину и улыбаясь: «Все это взрослые дети, беспомощные дети!» Если ему случалось беседовать о своих сотрудниках с каким-нибудь политическим деятелем, он принимался тяжко вздыхать: «Они талантливы, может быть, даже гениальны, — спору нет, но они ничего не понимают, ничего не знают или знают весьма мало, а это означает, точнее говоря, что они знают только то, что знают. Вдобавок они тщеславны, безмерно обидчивы и, что хуже всего, страшно злопамятны. Нелегкое дело мирить их и добиваться, чтобы они шли в ногу».

Когда г-н П.-Э. Лармина выступал публично, — что случалось нередко, — он говорил о науке с таким воодушевлением, что у него сотрясались щеки и шевелились усы. К сожалению, г-н Лармина страдал забавным недостатком произношения, значительно умалявшим величие его речей: он выговаривал «с» как «ф» — словно школьник, читающий старинный текст, где эти две буквы похожи одна на другую. Он говорил: «Инфтитут... Фадитесь. Пожалуфта». Быть может, именно из-за этого легкого изъяна г-ну Лармина пришлось рано отказаться от активной политической деятельности, чтобы все силы отдать, как он сам выражался, «великому флужению об-щефтву».

В первые годы нынешнего столетия, когда г-н Лармина начал осваивать околонаучную деятельность, он решил, что уже пора ему выбрать себе определенную личину, некий физический тип, некую внешность. Он остроумно остановил выбор на внешности ни более ни менее, как самого Пастера, умершего за несколько лет до того. Он подстриг бороду, придав ей квадратную форму, отрастил усы, надел узкие очки в тонкой металлической оправе. Он стал носить прямые, открытые воротнички с отворотами, широкие черные сатиновые галстуки и крупную розетку ордена Почетного легиона, прикрепленную на видном месте. Ордену он придавал огромное значение, он ценил людей в зависимости от того, какой степени у них орден, и начинал знакомство с посетителем с беглого, но весьма тщательного обследования его петлицы с той или иной орденской ленточкой.

Господин Лармина жаловал собеседнику пухлую влажную руку и забывал отнять ее, так что посетитель начинал смущенно вертеть и мять в своих руках этот забытый безжизненный предмет, благоухавший нюхательным табаком и потом.

Лоран, зная по опыту, как следует поступать в данном случае, сразу же бросил работу и направился за стулом, от которого директор обычно отказывался, ибо предпочитал красоваться во всем своем величин и любил вещать стоя.

— Я знаю, что вы лишились своего старшего лаборанта... — сказал г-н Лармина.

— Совершенно верно, господин директор.

— И что вы ищете нового. Так вот, у меня есть подходящий человек.

— Дайте мне кого хотите, господин директор, лишь бы он знал свое дело и мне не пришлось учить его с азов.

Господин Лармина не терпел даже намека на умаление его директорских прав. Он принял удивленный вид, движением челюсти приподнял свою бородку и обнажил большой кадык, который затем нырнул за галстук, потом резко появился на прежнем месте и снова погрузился в глубину.

— Господин Паскье, поверьте, — сделайте мне такую честь, — я лучше кого-либо знаю нужды моих лабораторий и моих сотрудников, — сказал он. — К тому же человек, о котором идет речь, поступает к нам из Сорбонны. Он три года проработал у профессора Дуссерена. Есть рекомендации.

— Отлично, господин директор.

— Я только что принял, — пожалуй, несколько поспешно, — вашего друга, господина Рока.

— Да, мы с ним друзья. Я знаю его, господин директор, лет четырнадцать—пятнадцать.

Господин Лармина снял очки, протер их уголком кашне и несколько мгновений подержал между большим и указательным пальцем. У него был тик — он выбрасывал вперед правую руку рывками, словно хотел сбросить с нее манжету. Он делал похвальные усилия, стараясь сдержать этот тик или придать ему вид какого-нибудь осмысленного жеста, на что тотчас же обращали внимание даже самые рассеянные наблюдатели.

— Господин Рок добивается чести занять место среди научных сотрудников Института, — продолжал директор. — Хм! А вы этого не знали? Господин Рок, ваш друг, ничего вам об этом не говорил? Любопытно!

Лоран покраснел, потом беззаботно рассмеялся.

— Господин Рок — отличный товарищ и весьма достойный человек, — ответил он. — Он ничего не сказал мне, несомненно, потому, что хотел сначала представить вам свои труды и прошение.

— Действительно, так приличнее, — величественно согласился г-н Лармина. — Не трудитесь провожать меня, господин Паскье.

Всегда опасаясь недостаточного соблюдения строжайшей дисциплины, директор имел обыкновение напоминать подчиненным их обязанности, делая вид, будто освобождает их от этих обязанностей. Тем, кто недостаточно поспешно снимал перед ним шляпу, он говорил: «Нет, нет, прошу вас, не снимайте шляпу!» Тех, кто продолжал курить в его присутствии, он сразу же начинал уверять, что дым отнюдь не беспокоит его и даже наоборот. Лоран правильно истолковал слова начальника и проводил его до самой двери.

— Новый лаборант явится к вам сегодня ж е , — говорил г-н Лармина, кладя на перила лестницы дряблую руку. — Не забудьте, прошу вас, что мне его горячо рекомендовали.

С минуту молодой человек наблюдал, как на стене лестницы медленно кружится тень старого педанта. Потом он склонился над пустотой, прислушиваясь к звукам, доносившимся снизу; наконец, словно открыв, под влиянием какой-то тайной тревоги, средство более действенное, чем ожидание в темноте, он вернулся в свой рабочий кабинет — крошечную комнатку, заставленную книгами, с окном, выходящим на главную аллею Института. Молодой человек пожал плечами, выказывая таким образом самому себе насмешливое порицание. Решительным шагом направился он к своему месту в лаборатории, сел, нахмурившись, перед микроскопом и принялся рассматривать стеклышки, на которые он время от времени осторожно лил блестящую каплю масла. В этом миг, словно в награду за его благородную решимость, дверь в лабораторию распахнулась, и на пороге появилась девушка.

Она была невысокого роста, худенькая, в облегающем сером пальто с легкой меховой оторочкой. Шляпа со спущенными полями бросала тень на ее серьезное лицо; у нее были прекрасные темные локоны и большие золотистые глаза с длинными ресницами; они были широко раскрыты и, как у совсем маленьких детей, казалось, не мигали.

Лоран вскочил с места. Он говорил изменившимся от волнения голосом:

— Я надеялся вас увидеть.

— Вот я и пришла.

— Не подумайте только, что это с моей стороны просто прихоть, пусть даже дружеская. Но я всегда думал, что тому, кто, как вы, занимается благотворительностью, надо хоть кое-что знать о жизни лабораторий. Я вам все объясню, — если хотите, конечно: как я работаю, какие у меня планы, как я живу...

Девушка рассмеялась.

— Не забывайте, господин ученый, что я отнюдь не подготовлена, чтобы понять что-нибудь во всех этих изумительных вещах. Вот это — что за аппарат?

Лоран, слегка огорченный, покраснел.

—Нет, нет, — забормотал о н , — вы только послушайте меня и увидите, до чего все это просто. Это микротом, но нельзя начинать с микротома, это нелепо. Моя область — прекрасна, обширна, и, не скрою, я горжусь ею. Комнатка направо — это лично мой кабинет, здесь я пишу, читаю, размышляю, думаю, — в частности, о своих друзьях.

— Однако, — задорно возразила девушка, — если вы думаете о друзьях вместо того, чтобы заниматься важными открытиями, то вы не заслуживаете ни доверия начальства, ни преклонения толпы,

— Не питайте лишних иллюзий: открытия делаются не каждый день. Чтобы в зрелую пору появилась удачная идея, нужен упорный однообразный труд и долгие раздумья. Вспоминать тех, кого любишь, тоже не бесполезно — это подбадривает. Здесь моя личная лаборатория, а с той стороны — лаборатория моих ассистентов. Я еще не имею права говорить о своих учениках, — это слово немного пугает меня. Мне кажется, что и я сам все еще ученик. Вот моя грифельная доска — как в школе.

— Школьник Лоран Паскье, соблаговолите подойти к доске и написать на ней какое-нибудь изречение, дев и з , — словом, что-нибудь прекрасное, — сказала девушка с напускной важностью.

Лоран взял мел и написал, медленно выводя каждую букву: «Жаклина», потом пониже: «Жаклина Беллек, мой друг».

— А дальше? — сказала девушка.

Лоран обернулся к ней.

— Дальше? Нет! Это будет чересчур длинно. Я тяжелодум. Чтобы выразить свою мысль, мне нужно много времени.

Несколько мгновений молодые люди смотрели друг на Друга, и Лоран, улыбнувшись, опять покраснел. Потом продолжал объяснения.

— Не думайте, — говорил о н , — что вы видели все, что есть в моем царстве. Работа у меня не из простых. Я руковожу отделением, занимающимся изготовлением вакцин и сывороток; в его составе находится экспериментальная лаборатория. Поймите: чтобы эксперимент принес пользу, он должен быть сначала всего лишь экспериментом. Широкой публике это неясно.

— Господин профессор, вы говорите сейчас не для широкой публики, а для Жаклины Беллек, то есть для публики очень, очень, очень маленькой, для публики невежественной и крайне доверчивой.

— Не смейтесь надо мной!

— А почему бы не смеяться, господин Паскье? Мой отец всегда утверждает, что насмешка — весьма ценное возбуждающее средство, что она успешнее, чем упреки, заставляет нас прислушаться к голосу совести.

Лоран в смущении покачал головой и заговорил о другом:

— Залы, где изготовляют вакцины, находятся внизу. Помещения у нас образцовые. Вот грузовой подъемник и опускное окошечко, через которое я могу наблюдать за сотрудниками и отдавать распоряжения. Но это еще не все. Взгляните в окно. Вон там — конюшни, где содержатся лошади, у которых мы берем кровь для сыворотки. Этот садик — тоже часть моей империи, и я сам подбираю для него цветы. Все здесь имело бы весьма суровый вид без этого клочка земли и зелени.

— Погодите, — сказала девушка . — Сначала вы говорили об области, потом о царстве, потом об империи. Мне кажется, что у вас голова кружится от гордыни.

Она опять засмеялась. Смех у нее был ясный и звонкий. Лоран смутился и снова покраснел, — справиться с этим он, к великому стыду своему, не мог. Он в растерянности потирал руки и бормотал, улыбаясь:

— Нет, не смейтесь надо мной, ведь... как бы это сказать? Я сразу же стану на вашу сторону, буду того же мнения, что и вы. Я себя отлично знаю. Не относитесь ко мне враждебно, ибо у меня ужасная способность: я сразу же становлюсь сторонником того, кому я неприятен. Да, поймите: ужасная способность ненавидеть себя, тем более что я довольно хорошо себя знаю...

Девушка слушала, и лицо ее вдруг приняло сосредоточенное выражение. Она сняла перчатку, протянула руку и осторожно, дружески коснулась тонким пальчиком щеки молодого человека.

Глава III


Успех в делах и суеверие. Пример Поликрата. В оркестре начинает звучать тема лжи. Грусть и замысел Жозефа Паскье. Истинный богач. Институт профессора Гийома де Неля. Набросок семейной сцены. Доктор Паскье не лишен последовательности. О том, что от застенчивости можно вылечиться. Случай с г-ном Жюлем Бобиашем. Богиня и пастух. Жозеф Паскье строит планы. Мыслитель, ни о чем не мыслящий


Лоран еще издали заметил и сразу же узнал лимузин, остановившийся между углом Гаврской улицы и воротами лицея Кондорсе. Он был наполовину жемчужно-серый, наполовину синий. За ветровым стеклом восседали шофер и выездной лакей в ливрее, выдержанной в тех же тонах, что и машина. Жозеф выскочил на тротуар и на несколько минут замер в неподвижности. Потом Лоран увидел, как он стал рукой делать какие-то жесты, должно быть, отдавая распоряжения, и затем исчез на лестнице метро.

«Н-да, Жозеф сегодня во всем черном, в одежде бедняка, — мысленно заметил Лоран. — Значит, состряпал выгодное дельце и хапнул изрядно денег».

Дела Жозефа, как было известно всему Парижу, шли блестяще, особенно после недавней вспышки войны на Балканах. Но Жозеф был суеверен и поэтому не ведал покоя. Все, кто хорошо его знали и имели возможность за ним наблюдать, замечали в характере этого ловкого дельца любопытные перемены. Он явно опасался, что удача изменит ему: на связке ключей он носил золотой талисман, никогда не решал никакого дела, предварительно не отыскав беспокойным взглядом какой-нибудь деревянный предмет, за который можно было бы подержаться, страшился числа тринадцать даже в деньгах, раз по двадцать в день твердил магическую защитную формулу, почерпнутую из какого-то восточного языка, нечто вроде «пум-аскара», которое его собеседнику обычно не удавалось расслышать, ибо Жозеф бормотал заклинание себе под нос, боясь, как бы кто-то другой не воспользовался этим преимуществом. Наконец, у него хранился старый потрепанный шевиотовый костюм, уже почти совсем негодный, в который он облекался дня два-три подряд, после того как ему удавалось заключить выгодную сделку. Так он по-своему обезоруживал судьбу, умерщвлял свою плоть, боролся с гордыней. Хоть он и не кидал, как самосский тиран Поликрат, свое золотое кольцо в море, он все же предписывал себе кое-какие лишения, избегал некоторых внешних признаков богатства, на время, и даже украдкой, воздерживался от дорогих английских костюмов, от роскошной обуви из дубленой телячьей кожи, от перчаток из свиной кожи и огромных белых шелковых кашне, которые изготовлялись по его особому заказу и стоили баснословных денег. Эти самоограничения давали двоякие результаты: с одной стороны они умеряли его суеверные страхи, с другой — вводили поверхностных наблюдателей в заблуждение относительно его капиталов и коммерческих успехов.

Все это Лоран узнал от г-на Мерес-Мираля, личного секретаря Жозефа Паскье. Но Лорану случалось забывать о том, откуда он получил сведения, и он самообольщался, приписывая их собственной проницательности.

«Я рассеян, — рассуждал Лоран, — и все на меня за это в обиде. Во многих случаях я веду себя как слепец или, по крайней мере, как простофиля. Но когда дело касается Жозефа, у меня появляется нюх, я сразу все разгадываю. Когда дело касается отца, я на расстоянии чую, что он собирается что-то выкинуть. Ничего удивительного! Я немало выстрадал от обоих... Куда же, однако, направился Жозеф?»

В этот миг Жозеф появился на тротуаре Амстердамской улицы, как раз возле Лорана.

— Давно ждешь меня? — спросил он.

— Нет, только что подошел, — ответил Лоран. — Ты не на машине?

Жозеф неопределенно повел рукой.

— На машине? На какой машине? Нет, я на метро.

«Поразительно! — подумал Лоран. — Сразу же вранье. И к чему это? По правде говоря, я сам немного виноват. Ведь и я приврал, сказал, будто только что приехал, и скрыл, что видел, как он выходил из своего лимузина».

Жозеф взял Лорана под руку, и они направились по Амстердамской улице. Молодой человек спросил:

— Зачем ты меня вызвал?

— Сейчас объясню, — многозначительно ответил Жо-з е ф . — Во-первых, я никогда не беспокою тебя понапрасну; во-вторых, речь идет об очень важном деле; в-третьих, я задержу тебя не больше часа; в-четвертых, несмотря на твой хмурый вид, мне приятно время от времени повидаться с тобою в более или менее интимной обстановке. Да, никогда я тебя не беспокою зря: я слишком хорошо знаю цену времени. Даже время мечтателей кое-что стоит.

— Ну, ну, не нападай!

— Это не нападки. Я не презираю мечтателей, да и сам я порою мечтаю, — когда вздумается.

Жозеф взял Лорана за руку так непосредственно и сердечно, что молодой человек удивился.

«Должно быть, я ошибся, — подумал он. — Он поддается таким дружелюбным порывам, когда ему бывает тяжело, когда ему хочется, чтобы его пожалели. Право же, этого молодца не разгадать».

— Ты плохо меня знаешь, братец, — шептал Жозеф Паскье доверчиво и грустно, склонив голову ему на плечо.

Жозеф был выше и внушительнее брата. У него была мускулистая шея, широкое решительное лицо с темными усами, подстриженными на американский лад, бледно-голубые глаза, смотревшие настойчиво и волнующе, могучий низкий голос, — но теперь голос у него неожиданно задрожал.

— Тебе только кажется, что ты меня знаешь, — продолжал он, — а на самом деле ты не знаешь, и прежде всего потому, что недолюбливаешь меня.

— Ну, давай без сентиментальностей, — сказал Лоран, смутившись.

Жозеф поднял голову, несколько мгновений смотрел на клочок неба, видневшийся между домами, потом тихо сказал:

— Мне хочется сделать что-нибудь неожиданное, что-нибудь необыкновенное.

— Вот как? — молвил Лоран. — Скучаешь?

Жозеф с удивлением покачал головой:

— Скучаю? Вот уж ничуть! Со мной этого не бывает. Однако...

Он большим пальцем переместил на голове котелок и продолжал:

— Я не скучаю, но мне хотелось бы сделать что-нибудь непредвиденное, что-нибудь непредвиденное для меня самого.

— Что именно?

— Не знаю, не могу сказать. Что-нибудь, что порадовало бы меня.

— Значит, тебя не радует наживать деньги, — с горечью вскричал Лоран.

Жозеф потянул воздух, еле разжав губы:

— Тс! Позволь заметить, любезный Лоран, что у тебя совершенно нелепое представление о деньгах. Конечно, все дело в деньгах, я тысячу раз твердил тебе это, поскольку с помощью денег можно приобрести все остальное. Но и деньги, и все остальное... иной раз говоришь себе, что как-никак это еще не все. Погоди немного, ты идешь слишком быстро, а проклятая улица подымается вверх.

Лоран разглядывал брата сбоку с недоумением и любопытством. Он сказал, улыбнувшись:

— У тебя брюшко растет.

— Да, — согласился Жозеф, кивнув головой, — и это доказывает, что я не настоящий богач. Настоящие богачи едят, пьют, обжираются, но желудком не страдают и не толстеют. Я всего лишь дилетант.

—Привет дилетанту, — сказал Л оран. — Мне говорили, что у тебя двадцать миллионов, не считая недвижимости.

Жозеф уцепился за руку брата.

— Замолчи, несчастный! Кто тебе наговорил подобных глупостей? Зачем болтать? Зачем бросаться такими словами? А хуже всего то, что тебя могут услышать. Помалкивай! Впрочем, мы уже дошли.

— Дорогой мой, ты так и не сказал мне, куда ты меня ведешь.

— Ну, сейчас сам увидишь.

Братья остановились в конце Амстердамской улицы возле площади Клиши, у дома, с виду старинного и скромного. Вдруг Лоран испуганно прошептал:

— Это новая папина затея?

Жозеф не отвечал, и Лоран раза два-три топнул ногою.

— Бьюсь об заклад, это опять что-нибудь крайне неприятное.

Жозеф медленно кивнул головой.

— Не знаю. Мы не знаем. Не надо кипятиться.

Он пальцем указал на эмалированную табличку, прибитую сбоку от двери, с надписью:

ИНСТИТУТ ПРОФЕССОРА ДЕ НЕЛЯ

IV этаж прием ежедневно с девяти до двенадцати утра

— Поднимемся, — сказал Жозеф. — Все как следует разгляди. Прежде всего надо хорошенько разобраться. Может быть, все тут безупречно и даже почтенно.

— Но как ты это обнаружил? — прошептал Лоран.

— А агентура моя на что? Кроме того, я читаю газеты. Мне все известно. Этого требует мое ремесло.

Лестница, застеленная потертым ковром, тонула в пыльной полутьме.

— Но зачем мы, собственно говоря, идем?

— Мы произведем своего рода проверку. Ему, как тебе известно, доверять нельзя, и поэтому надо наводить справки. Вот четвертый этаж. Следуй за мной и не произноси ни слова.

На длинную, узкую площадку выходили две двери, на одной из коих была такая же табличка, как внизу.

— Видишь, — прошептал Жозеф. — Он за псевдонимом в карман не полез. Это название деревни, где он родился. Благодаря этому-то я все и раскрыл. Итак, звоню.

Послышался звонок, потом торопливые, четкие шаги. Затем девушка в юбке, сужающейся книзу, отворила дверь и ввела посетителей в некую прихожую.

— Желаете пройти вместе или по отдельности?

— Вместе, — ответил Жозеф.

— Хорошо, — сказала девушка. — Сначала пожалуйте в приемную. Я доложу профессору.

Братьев ввели в крошечную приемную с окном, выходящим на черный от угля дворик, где красовались две катальпы, на ветвях которых тщились распуститься несколько бутонов. Посреди комнаты стоял столик в стиле Людовика XV с проспектами и брошюрами. Остальное место было занято четырьмя-пятью разрозненными стульями. На стенах — несколько гравюр XVIII века: «Любовная записка», «Урок музыки».

Внимание Лорана тотчас же привлекла брошюра, несколько экземпляров которой было разложено на столике. Взяв один из них, он прочел:

ПРОФЕССОР ГИЙОМ ДЕ НЕЛЬ

доктор медицины секрет личного обаяния

Ниже значилось:

Станьте сильными и богатыми Что надо делать, чтобы преуспевать в жизни Застенчивость всего лишь болезнь Будущее принадлежит смелым

Среди брошюр было раскинуто множество листовок, на которых Лоран прочел следующие строки, набранные крупным шрифтом:

ПРЕОДОЛЕННАЯ ЗАСТЕНЧИВОСТЬ

ЛЕЧЕНИЕ В ДЕСЯТЬ СЕАНСОВ ПО МЕТОДЕ ДОКТОРА МЕДИЦИНЫ

— Вот оно что! — еле слышно промолвил Лоран. — Я так и думал, это дело нешуточное, так и думал, что это новая катастрофа.

Жозеф пожал плечами и шепнул:

— Не торопись. Не волнуйся.

Тут дверь отворилась, и в приемную вошел доктор Паскье. На нем был белый халат отличного покроя, с поясом. Холеной рукой он теребил свои длинные золотистые усы, несмотря на его возраст, стойко отказывавшиеся седеть; волосы, разделенные пробором посредине, спускались на лоб двумя прядями; цвета они были неопределенного, зато были волнисты, воздушны, чарующе игривы, как у тенора Капуля, которым доктор особенно увлекался в юности. Глаза у него были голубые, как утреннее небо, а в улыбке улавливались ирония и дерзость.

— Вот хорошо! — весело воскликнул о н . — Два клиента сразу! Вот удача. Итак, дети мои, вы страдаете застенчивостью? Клянусь, любопытная новость! И вы, как видно, хотите полечиться...

— Ну, папа, шутки в сторону, — сказал Жозеф.

— Дорогой мой, если не шутить, так чем же нам заняться?.. Ибо мне невдомек, зачем вы сюда явились.

— Но мы просто пришли с тобою повидаться, папа.

— В таком случае, бесценные мои мальчики, пройдите ко мне в кабинет. Мне не хочется раскрывать перед моей секретаршей наши маленькие секреты. Входите оба.

Доктор приподнял портьеру и пропустил Жозефа и Лорана в довольно просторную, скупо обставленную комнату, которую он только что назвал своим кабинетом.

— Садитесь, — сказал он с долгим напевным вздохом вроде тех, с каких обычно начинались склоки в их семействе. — Садитесь. Если вы собираетесь устроить мне очередную семейную сцену, — что я, с вашего позволения, считаю довольно неуместным, — то начинать ее надо сидя, дабы можно было вставать в моменты ораторского апогея.

— Папа, — пролепетал Лоран, — мы пришли не для того, чтобы устроить тебе сцену, а только чтобы узнать, чтобы понять.

— Что касается тебя, дорогой мой, — отрезал док-т о р , — ты мог бы записаться на полный курс лечения в моем институте, ибо ты, кажется, еще не преодолел своей врожденной застенчивости. Говори, говори, малыш. Ты даже еще не совсем четко говоришь слово «папа». Согласный звук «и» у тебя еще лишен должной взрывной силы. П... п... Сожми губы, потом резко раскрой их.

— Поговорим серьезно, — сказал Жозеф. — Мы пришли, чтобы...

— Понимаю, понимаю. Вы пришли не то чтобы следить за мною, а чтобы только разведать, что я тут делаю. Вы решили, что я задумал какую-нибудь новую, как вы выражаетесь, безумную выходку, и явились, как сами признаетесь, с намерением сунуть сыновние добропорядочные и почтенные носы в мои скромные делишки. А может быть, вы подумали, как бы отец не совершил что-либо порочащее семью, и поэтому забеспокоились. Так вот, любезные мои мальчики, позвольте сказать вам, что вы просто смешны.

Доктор Паскье зашагал взад и вперед по комнате, заложив руки за пояс халата; теперь усы его топорщились и шевелились, как лапки паука. Он бушевал:

— Можно подумать, что у вас одна забота: отравлять мне жизнь и препятствовать моим успехам. Я поставил перед собою задачу преодолеть препятствия. Я хочу заработать деньги, понимаете? А потом все узнают, что я собою представляю, и я проявлю себя в полной мере.

— В прошлом году ты собирался писать книги, стать крупным литератором, — сказал Жозеф . — И даже издал роман.

— Дорогой мой, меня тогда одурачил мошенник. Вернее сказать, хотел одурачить, но это ему не вполне удалось... Чтобы блистать в области литературы, надо прежде всего быть богатым, давать обеды, ужины, принимать у себя балерин, герцогов и дипломатов, приезжать к издателям в экипаже, запряженном парою, — словом, бросать деньги на ветер. Пример тебе — Сарду с его дворцами, поместьями, челядью. Пример — Ростан, который живет, как набоб. А вот тебе Батай, — уж на что худосочный драматург, а сажает гостей на кресла из белого мрамора, так что многие простужаются. Все эти молодцы, дорогой мой, преуспели в литературе потому, что у них были деньги. Вот так то! Чтобы зарабатывать деньги, надо прежде всего иметь их, и не тебе, Жозеф, отрицать это!

— Согласен. Однако...

— Никаких «однако», мальчик мой. А у меня как раз возникла идея. Чего другого, а идей у меня хоть отбавляй.

— И ты бросаешь литературное поприще?

— Вовсе нет! Сначала я заработаю денег, сколочу небольшой капитал, а тогда опять, уже во всеоружии, займусь литературой. Не думайте, что я непоследователен. Я последователен в высшей степени. Чтобы приняться за вторую книгу, мне надо немного постранствовать по свету. Да, нужны непосредственные наблюдения. Я последователен. Другие на моем месте пали бы духом. А я — наоборот, чем больше встречаю препятствий, тем больше мне хочется сокрушить их. Так вот, у меня возникла идея...

Доктор остановился перед сыновьями, мечтательно провел рукой по тщательно выбритому подбородку, понизил голос и как-то восторженно продолжал:

— Идея превосходная, уверяю вас. Будь бы у меня средства! Имей бы я возможность обосноваться, скажем, на бульваре Османа или даже в Елисейских полях, в доме с лифтом и роскошным ковром! Имей я деньги на покупку модной обстановки, американского бюро, будь у меня телефон, будь к моим услугам реклама в гораздо больших масштабах, чем сейчас...

Господин Паскье погружался в мечты. Лоран заметил вполголоса:

— Но ведь у тебя степень доктора медицины. Мне кажется, что уважение к науке...

— Ну, ну, ну! — воскликнул господин Паскье. — Бедняга Лоран, ты сам не смыслишь, что говоришь. Уж не воображаешь ли ты, что я занимаюсь шарлатанством, что думаю только о деньгах? Ты плохо знаешь меня, мальчик. Я всесторонне изучил вопрос. Я разработал определенную методу. То, чем я занимаюсь, — столь же научно, а порою даже основательнее работ других ученых, например, в Сорбонне.

— В таком случае, папа, почему бы тебе не продолжать...

— Погоди, Лоран, — проворчал Жозеф, — дай ему хоть раз высказаться. Доводы его не так уж плохи.

— Зачем, — упрямо продолжал Лоран, — зачем выступать под чужим именем и придавать всему этому характер чего-то, чего-то...

— Дорогой мой, — ответил доктор с ангельской улыбкой , — я поступил так только из уважения к вам, чтобы чувствовать себя свободнее, чтобы мне ничто не мешало. Сначала я хотел было назваться Паскье де Нелем. Но вы, пожалуй, подняли бы шум. Я написал: профессор де Нель, ибо не скрою от вас, что частица «де» производит впечатление определенной изысканности, солидности, незаурядности... Входите! Что вам?

Девушка в юбке, суживающейся книзу, которую доктор называл своей секретаршей, появилась на пороге.

— Господин профессор, — сказала она, — вас ждут в гостиной.

— Пациент?

— Да, молодой человек лет двадцати пяти — тридцати. Говорит, что пришел по объявлению.

Врач на минуту задумался, но глаза его тут же оживились, и он сказал:

— Дайте, пожалуйста, мадемуазель, этим господам халаты, — это мои знакомые. Вы оба наденете халаты и сядете вот здесь. Возьмите в руки блокноты и делайте вид, будто отмечаете что-то, записываете рецепты, словно вы мои ученики. Вам хотелось все узнать. Ну вот и узнаете. Скрывать мне нечего. Пригласите сюда пациента.

Жозеф и Лоран облачились в халаты и уселись по сторонам письменного стола. Секретарша ввела белокурого молодого человека с миловидным лицом, усеянным веснушками.

— С адитесь, — пригласил профессор.

Молодой человек сел на стул посреди комнаты. Секретарша скромно удалилась.

— Эти господа — мои постоянные ассистенты, — пояснил профессор. — Отлично. Сядьте поудобнее, на обе ягодицы, мосье! Это очень важно. Как вас зовут? Повторите... Еще раз. Прежде всего надо уметь хорошо произносить свое имя. Я вас не вполне понял. Кажется, Жюль Бобиаш?

— Так точно, мосье: Жюль Бобиаш.

— Это не от вас зависит, но нельзя сказать, чтобы такое имя особенно подходило для человека застенчивого. Жюль — имя неудачное. Это имя Юлия Цезаря, спору нет, однако в военной среде оно опорочено. Придется его заменить. Почему бы вам не зваться Сезар Бобиаш, например? Тогда «Бобиаш», звучащее несколько нелепо, сразу приобретет оттенок мужественный и внушительный. Отлично. Ваша профессия?

Молодой человек на мгновение потупился, как бы собираясь с силами, потом пролепетал:

— Я служу в банке.

— Так. И вы желаете вылечиться от застенчивости?

— То есть... Да, именно от застенчивости.

Молодой человек не был заикой, но временами он не сразу произносил нужное слово, мешкал, потом выпаливал его как бы очертя голову.

— Курс лечения у меня методический и состоит из трех этапов, — говорил господин Паскье. — Первый этап представляет собою практические упражнения, — всего десять сеансов, которыми руковожу я сам. Второй этап заключается в чтении научного труда, написанного вашим покорным слугою; в этом труде речь идет о самосознании личности, о том, как ее выявить, о различных ее проявлениях. Наконец, все это дополняется специальными лекарствами в виде пилюль и укрепляющего вина, ибо застенчивость не что иное, как недуг, и с нею надо бороться всеми возможными терапевтическими средствами. Секретарь ознакомила с условиями лечения? Если вы согласны с ними, мы начнем немедленно.

Молодой человек два-три раза решительно кивнул головой. Он делал отчаянные усилия, чтобы проглотить слюну, которой у него набрался полон рот; руки он держал на коленях, и они заметно дрожали.

— Господин Бобиаш, — сказал врач, — итак, приступим к делу, начнем с приветствия, рукопожатия, с первых слов. Благоволите выйти отсюда. Сначала возьмите шляпу. Вы выйдете отсюда, затем войдете, как подобает. Вы стучитесь. Я откликаюсь. Вы входите и представляетесь. Вот так. Да, пожалуйста. Войдите.

Молодой человек послушно удалился в коридор, потом сразу приотворил дверь. Доктор, с указкой в руке, стоял посреди комнаты и командовал, жестикулируя, как укротитель:

— Отлично, отлично. Во всяком случае, недурно. Шляпу чуточку набок. Не набекрень, а чуть-чуть набок. Итак, вы входите. Сделайте, пожалуйста, четыре шага уверенно и четко. Еще раз. Тверже в коленах. Хорошо. И улыбайтесь. Когда я говорю: «улыбайтесь» — это не значит: «откройте рот». Это значит: «придайте лицу выражение любезное, ласковое, веселое». Хорошо. Не пересаливайте. Сделайте плавное движение рукою и протяните ее мне. Внимание! Пошире раскройте ладонь. Руки у вас не потеют. Это счастье. Обычно у застенчивых они потеют. И, может быть, именно этого-то люди и стесняются. Пожмите мою руку. Не бойтесь, что сделаете мне больно. Пусть все это дышит искренностью, простодушием, врожденной силою. Хорошо. Вот вы вошли — решительно и даже победоносно. Но все же надо было подождать, пока я крикну: «Войдите», а затем уже бодрым шагом войти. Каблуками стучите чуточку погромче. Хорошо. Теперь раза два-три слегка откашляйтесь. Нет, нет, у вас получается, как у астматика. А вы откашляйтесь, как человек, прочищающий голос. Вынесите вперед правую ногу и два-три раза скромно, но решительно согните ее в колене, — вот смотрите, как я сделаю.

Доктор несколько раз оглушительно крякнул и судорожно распрямил колено.

— Все это выходит у вас неплохо. Теперь возвысьте голос и предложите, скажем, в чем-нибудь свои услуги.

Молодой человек слегка побледнел, два-три раза проглотил слюну и невнятно промычал несколько слов:

— Сударь, я хотел бы... касательно какой-нибудь должности...

— Ох нет, нет, — остановил его доктор. — Это никуда не годится. По части жестов еще куда ни шло, хоть и тут далеко не все в порядке. А уж в отношении красноречия — все надо иначе. Во-первых — долой слюну, понимаете? Прежде чем начать речь, незаметно сплюньте ее в платок. Слюна при доверительном разговоре отнюдь не желательна. Затем — погромче, побойчее, поагрессивнее! Чтобы облегчить задачу, я в виде исключения сейчас перейду к упражнению из четвертого сеанса — к упражнению по перебранке. Поймите, мосье, хорошенько, что я хочу сказать. Вы должны упрекать меня, говорить мне самые неприятные вещи. Словом, должны осыпать меня бранью. Просто для того, чтобы развить у вас напористость, боевой дух.

— Но... — начал было молодой человек, побагровев.

— Друг мой любезный, не бойтесь, вы ведь понимаете, что все это лишь нарочно придумано, чтобы развить в вас агрессивность, которой вы, по-видимому, совершенно лишены. Итак, смелее. Предположим, что я отказываю вам в месте, которого вы добиваетесь, и постарайтесь запугать меня. Примите во внимание, что в данном случае, как и во всех вообще, лучший способ преодолеть свою природную застенчивость — это ошеломить противника или, если хотите, собеседника. Итак, я усаживаюсь за письменный стол и жду вашего нападения.

Молодой человек дрожащими руками повертел шляпу. Он делал чудовищные усилия, чтобы преодолеть смущение, потом беззвучно забормотал:

— Вы мне обещали место... Нехорошо... Я надеялся... гм... гм... что вы вспомните обо мне... Право же, так поступать нехорошо...

Доктор Паскье вскочил с места. Он хохотал и хлопал в ладоши.

— Никуда не годится. Позвольте подсказать вам тон, темп и даже отдельные выражения. Теперь сядьте вы и мотайте себе на ус. Начинаю. «Сударь, я сделал честь руководимой вами фирме, попросив принять меня в число ее сотрудников. Сначала, сударь, вы ограничились молчанием, что совершенно неприлично, а более настойчивой моей просьбе, как говорится, не дали ходу. Так знайте же, сударь: я очень рад, что не поступил в фирму, которая пользуется в парижских торговых кругах весьма нелестной репутацией. Да будет вам известно, что я особенно радуюсь тому, что мне не придется приветствовать в качестве моего непосредственного начальника лицо, которое я считаю прохвостом и хамом, ибо вы, сударь, как есть хам, и я мог бы, сударь, добавить к этому еще кое-что...

Тут доктор Паскье резко остановился, понизил голос, успокоился, улыбнулся и сказал, подпрыгнув:

— В особо серьезных случаях вы можете употребить даже слово «рогоносец», — оно хорошо звучит и производит неотразимое впечатление. Но учтите, о чьей голове идет речь. Теперь начнем сначала, и скажите мне краткую, но прочувствованную речь. Но даже условно, прошу вас, в отношении меня не употребляйте слово «рогоносец»: я этого, пожалуй, не выдержу. Это будет свыше моих сил. Итак, смелее, дорогой мой!

Молодой человек поднялся с места, сплюнул в платок, сделал два шага, швырнул шляпу на пол и, вдруг побледнев, сказал:

— Вы мне обещали место. Вы мне его не даете. Вы мерзкий тип, жулик, мошенник, проходимец. Не знаю... не знаю... что только сдерживает меня, а то бы я...

— Стоп! — вскричал доктор, властно подняв руку. — Стоп! Теперь уже гораздо лучше. Но не увлекайтесь. Я заметил, что приступать к четвертому сеансу с новичками небезопасно. Остерегайтесь также слова «мошенник». Оно может повлечь за собою последствия. Предпочтительнее выражаться так: «Я мог бы обозвать вас мошенником, однако не делаю этого» — таким образом, вы остаетесь неуязвимым с точки зрения правосудия. Однако вы в самом деле чрезвычайно застенчивы, ибо вскипаете немедленно. Поэтому я вам для начала дам рецепт номер два. Это средство не содержит рвотного. Можете вы прийти завтра?

— Могу, господин профессор.

— Отлично. Мы сразу же приступим к более сложным упражнениям. Шестой и седьмой сеансы посвящаются отношениям с женщинами... Я имею в виду отношения общественные и повседневные. Что касается отношений иного рода, то я смогу вам дать лишь завуалированные советы. Вопрос исключительно деликатный. Последний сеанс посвящается уходу, я имею в виду особое искусство удаляться из гостиной, прощаться, расставаться, скажем, с возлюбленной или с другом. Вот увидите, как это увлекательно. Не скрою: начали вы довольно удачно. Не беспокойтесь: вас вполне можно вылечить. Мой секретарь даст вам брошюру — ту, что подходит к вашему случаю. Насчет гонорара узнайте опять-таки у секретаря. Признайтесь, что вы чувствуете себя уже гораздо увереннее.

Молодой человек рассмеялся.

— А ведь правда! — сказал о н . — Правда, увереннее!

Доктор отечески потрепал молодого человека по плечу и сказал:

— Мне попадались субъекты во сто раз труднее вас, а теперь они входят в кабинет министра так же спокойно, как в табачную лавочку. До завтра, господин Бобиаш. Левой рукой слегка раскачивайте шляпу, а правую на секунду суньте в карман брюк. Плавно выньте ее и протяните мне непринужденным, гибким движением — вот так, как я, смотрите. Просто, изящно. Ну что ж, получается неплохо. До свиданья.

Молодой пациент ушел, доктор молча направился к рукомойнику в углу кабинета и стал мыть руки. Жозеф и Лоран не произнесли ни звука, зато доктор принялся игриво напевать арию из «Богини и пастуха», некогда с особым успехом исполнявшуюся Капулем:

Тороплюсь поднять цветок,

Что порой она, мечтая,

Вдруг уронит, обрывая

Ароматный лепесток.

В розе — капля дождевая,

Птичке жаждущей глоток...

Доктор порывисто повернулся, схватил мохнатое полотенце и, вытирая руки, скромно заметил:

— Застенчивые! Я начинаю в них разбираться. Некоторые из них неизлечимы, даже путем упражнений. Это садисты застенчивости. Они, видно, упиваются ею. Попадаются и лжезастенчивые. Один-два сеанса — и они становятся как львы. Что ж вы молчите, мальчики?

— Я слушаю, — угрюмо буркнул Жозеф . — Во всяком случае, не скажу, чтобы это было совсем лишено занимательности.

— А ты, Лоран , — продолжал доктор, — конечно, считаешь, что это не особенно научно?

Лоран сердито пожал плечами.

— Я считаю, что для врача, для настоящего врача это несколько балаганно.

Доктор воздел руки.

— Дорогой мои, это балаганно в такой же мере, как и все остальное в науке. Знай, однако, мальчик, что я трачу тут больше сил, нервов и собственного здоровья, чем мой коллега из соседнего дома, который отправляется к пациенту, делает ему укол и наспех выписывает рецепт. Приходи через неделю, посмотри на этого недотепу и тогда скажешь свое мнение. Ты заметишь в нем большую перемену. Ты увидишь, как изменился у него взгляд, походка, и согласишься, что совершилось чудо. Надо тебе сказать, что лечение женщин, — я имею в виду застенчивых, — гораздо труднее и всегда гадательно. Иные исправляются в один сеанс и сразу же успешно выполняют упражнение на ссору, — стоит только чуточку подзадорить их.

Жозеф снял с себя халат, потом зашагал из угла в угол, опустив голову и нахмурившись.

— В общем, папа, ты говоришь о личном влиянии, о том, как преуспевать в жизни... — сказал он. — Послушать тебя, так можно подумать...

Господин Паскье степенно поднял руку.

— Погоди! Погоди! — возразил о н . — Ты собираешься сказать колкость, а то и просто чепуху. Ты хочешь сказать, что я тщусь учить людей, как им преуспеть в жизни, а лучше преподавал бы это самому себе. Как видишь, я недурно угадываю мысли моего любезного сынка. Соблаговоли уразуметь, мальчик, что, хоть я и действительно не преуспел, методу я открыл совсем недавно, что я начинаю применять ее в отношении самого себя и что впереди у меня еще много времени.

Доктор сделал над собою усилие и снова стал напевать:

В розе капля дождевая...

Потом он пожал плечами и прошептал:

— Профессора всегда такие. Учат тому, чего сами не могут делать. Я некогда брал уроки пения у лучшего тенора Оперы, который потому и стал преподавать, что петь уже не мог. Но оставим это. А ведь у вас у обоих, мальчики, вид довольно-таки дурацкий. Вы приехали, чтобы проверить. Нельзя сказать, что вы поступили особенно деликатно. Но ничего, вы проверили. Я даже попрошу вас дать мне возможность заняться делом, ибо жду еще пациента, а сейчас кто-то звонит. Итак, прощайте! И без обид! Жозеф, дорогой мой, пожми мне руку покрепче, благо и у тебя руки не потеют. А ты, Лоран, улыбнись, скажи что-нибудь изящное. Тебе придется как-нибудь побывать у меня, чтобы заняться десятым упражнением. Тебе урок не повредит, и я дам его тебе бесплатно.

На целый этаж братья спустились, не обмолвившись ни словом. На площадке Жозеф остановился, неодобрительно вдохнул носом воздух и вполголоса сказал:

— Дом невзрачный, надо было бы выбрать получше. Смотри: тут на двери «Мадемуазель Бушет, модистка», там — визитная карточка «Господин Сеси, пенсионер»... От всего веет убожеством. Как можно начинать какое-либо серьезное дело в таких условиях? А наверху, заметил? Прихожая расписана под мрамор, да в углу еще подпись есть! Вот куда забирается жалкое тщеславие! Подумать только!

Жозеф безнадежно повел плечами и стал спускаться.

— Так денег не наживешь. Мебель — дрянь. Кресла как будто собираются переодеться и подсовывают вам под зад свои жесткие подушки. Все это — убожество, все это опять сорвется. Одно тут только приемлемо: секретарша. Прелесть!

— Д а , — сказал Лоран, заморгав. — Она даже слишком хороша. Это внушает тревогу.

— Не будем преувеличивать, — продолжал Жозеф, снова понизив голос. — Мне известно, что у папы еще две семьи, не считая законной. Этого, полагаю, достаточно для шестидесятидевятилетнего человека. Нет, меня тревожит другое — впервые у нашего почтенного родителя возникла действительно сногсшибательная идея, но он и тут промахнется.

Братья уже вышли на улицу и оказались в густой, торопящейся, болтающей толпе, которая, словно река, текла по Амстердамской улице, среди оглушительного грохота трамваев.

— Уже двенадцать, — вздохнул Жозеф. — Все идут обедать. Весь трудовой Париж сядет сейчас за стол, и даже бездельники, прохлаждающиеся на верху Эйфелевой башни или на террасе Монмартра, услышат, как работают челюсти и сопят носы.

Лоран не обратил внимания на это лирическое отступление. Он уныло сказал:

— Ты находишь папину идею сногсшибательной? По-моему, идея нелепая.

— Ты так считаешь потому, что она как никак в некоторой степени соприкасается с твоей специальностью, она тебя задевает или, как вы, ученые люди, выражаетесь, оскорбляет тебя. Сам знаешь, я не из увлекающихся. Повторяю: папина идея — идея сногсшибательная, потому что дает ему возможность показать себя, тут он может пустить в ход свои врожденные способности. Выдумка его — все равно что Институты красоты: женщинам всегда будет хотеться быть красивыми, даже когда им нечего будет есть. Да и мужчины не отстают от них — им всегда хочется слыть умными, блистательными, шикарными. Повторяю — папина идея сногсшибательна.

Лоран не проронил ни слова, и Жозеф, взглянув на него сбоку, продолжал:

— Должен сказать, что мне хочется на этот раз как следует помочь отцу, — да, финансировать ею идею, оказать ему серьезную поддержку.

Лоран продолжал шагать и словно не слышал брата.

— Да, я знаю, ты никогда не любил папу, — сказал Жозеф проникновенно. — Ты сердит на него. Старая обида. У тебя против него зуб. Не спорь.

Лоран на ходу пожал плечами и промолчал.

— Поначалу, — продолжал Жозеф, — я хотел тебя попросить помочь мне, раз речь идет о так называемом добром деле. Я хотел, чтобы ты, так сказать, принял участие в расходах. А теперь мне все ясно. К тому же знаю, что ты без гроша. Согласись, однако, малыш, что ты потратил час своего драгоценного времени не зря.

Лоран резко остановился и протянул брату руку.

— Мне на Берлинскую, — сказал он. — До свидания, Жозеф.

— Уже, уже? — молвил Жозеф с досадой, — А я рассчитывал, что мы пойдем ко мне и вместе пообедаем. Насчет того, чтобы улизнуть — это ты мастер. Наставлений тебе не требуется. Что ж, до свидания, друг мой.

Не успел Лоран пройти и десяти шагов по Берлинской улице, как услышал за спиной торопливые шаги.

— Погоди, — говорил Жозеф, запыхавшись. — Я забыл спросить тебя кое о чем. Как, по-твоему, — будет война?

— Какая война?

— И ты еще спрашиваешь! С Германией, старик, — как всегда, как всегда. Ты в каком чине?

— Брось, — пробурчал Лоран. — Еще недавно ты говорил, что войны не будет.

— Все меняется на свете. А вот ваш брат, ученый, остается все таким же. Ни о чем не думает. Если бы ты умел читать газеты между строк, а то и самые строки, так заметил бы, что тревожным признакам несть числа: австрийский император болен, английский король едет в Париж. А зачем? Это ясно как день. Видел, что происходит в мире? Итальянцы, австрийцы и немцы сговариваются, как воры на ярмарке. Они заявили, что между их правительствами полное единство взглядов. Все это сулит взрыв. Французская рента упала до 86,57. В этих делах я кое-что смыслю и говорю тебе: будь начеку! Ты не слушаешь. Напрасно. Тем хуже для тебя, старина. Совесть моя чиста — я тебя предупредил.

Глава IV


Первое письмо к Жюстену Вейлю. Взгляд на супин и инфинитив. Профсоюзы и понятие качества. Ипполит Биро. Ничтожный повод к ссоре. Шпик в штатском, кабатчик и торговец коврами. Господин всезнайка. Г-н Лармина и «профекция». День образцового сотрудника. Скромные служители святилища. Параллель между романской психологией и психологией славянских писателей. Запрос относительно Иасента Беллека


Любезный старина Жюстен, я знаю тебя уже двадцать лет. Это невозможно вообразить себе! — как сказал бы мой батюшка, обладающий богатым воображением и поэтому особенно восторгающийся всем, чего он не может вообразить в одиночку. В моей жизни уже нашлось место для такого значительного явления, как двадцатилетняя дружба. Лет двадцать тому назад, как-то вечером, мы вышли из лицея Генриха IV, и ты на площади Пантеона принялся объяснять мне, что французские слова, в корне которых лежит латинский глагол, образовались, в основном, из супина, а не из инфинитива и не из индикатива, как думают легковерные люди. Ни один профессор не обратил моего внимания на эту филологическую истину. С того памятного дня я стал относиться к твоим познаниям с уважением, граничащим с восторгом. Долгие годы дружбы, уважения, восторг — все это дает мне право сказать тебе, что когда речь заходит о моих политических убеждениях — прибегаю к стилю Жюстена Вейля, — ты начинаешь рассуждать как чурбан. У меня никогда не было политических убеждений, у меня нет политических убеждений и, надеюсь, в будущем также не появится никаких политических убеждений. В отношении проблем, которые ставит передо мною жизнь, я рассчитываю руководствоваться только простыми человеческими убеждениями. Вот тебе! Удар сокрушительный. Даю тебе девять секунд, чтобы прийти в себя.

Ты заражен болезнью гражданственности; ты хочешь доказать, что мысль твоя и поступки следуют единой, твердо определившейся линии... «Граждане, каким я был при правительстве Греви, таким я и остаюсь...» — и т. д. и т. п. К счастью для тебя, к счастью для тех, кто тебя любит, ты полон очаровательных противоречий. Три года тому назад ты говорил: «Я никогда не сделаюсь журналистом. Я предпочитаю остаться бедным поэтом, чем превратиться в преуспевающего журналиста». Друзья предложили тебе пост главного редактора благороднейшей, могущественнейшей газетки «Пробуждение Запада», и ты немедленно согласился. И для этого у тебя нашлись такие убедительные доводы, что я сам посоветовал тебе согласиться. Ты расстался со мною ради Нижней Луары, которую ты, человек неисчислимых добродетелей, конечно, выведешь из ее упадочного состояния. Летом 1910 года ты говорил: «Я, пожалуй, займусь политической деятельностью, однако никогда не примкну ни к какой партии». Милый старый болтун! Ты был принят Жоресом; полтора часа приватной беседы, — да, не угодно л и , — и на другой же день ты записался в объединенную социалистическую партию. Не бесись! Не рви моего письма! Таков ты есть, таким я тебя люблю! И я мог бы продолжить свою филиппику. Когда нам было по двадцать лет, ты говорил мне, захлебываясь, со слезами на глазах: «Убежденность! Главное — убежденность!» Потом мы отправились в наше «Бьеврское Уединение» и, как многие другие, попробовали жить в своего рода фаланстере, а когда уехали оттуда, ты стал бить кулаком по столу и кричать: «Власть! Я признаю только власть!» Теперь мы снова вернулись к елейности, к проповедничеству. Ты мне пишешь: «Будь кротким, осмотрительным и справедливым». А по какому поводу разразился ты, милый мой наставник, этим пастырским посланием? По поводу истории, о которой ты почти что ничего не знаешь и о которой я имел неосторожность вскользь упомянуть в последних строках своего письма.

Это дает мне основание предполагать, мой старый собрат, что политика окончательно вскружила тебе голову и ты теперь легко бросаешься в рискованные обобщения. Плохой работник — просто плохой работник, и ничего больше. Плохой работник не народ — он язва народа, его горе. Я восторгаюсь некоторыми успехами профсоюзов, но с условием, чтобы они никогда не пренебрегали понятием качества, чтобы они к яблокам никогда не подбавляли камней.

Плохой лаборант совсем иное дело, чем плохой рабочий; это своего рода предатель, которого ученые, и без того уже опасающиеся возможных ошибок, должны особенно остерегаться.

Я тебе писал, что Биро — плохой сотрудник. В ответ на это ты, существо чувствительное, призываешь меня к снисходительности. Этого и следовало от тебя ожидать. Наша старая дружба напоминает жизнь старой супружеской четы. Ты постоянно заботишься о том, чтобы не нарушалось равновесие. Когда я в изнеможении, ты говоришь мне: «Бодрее!» — а когда я бодр, говоришь: «Спокойнее!» Прелесть! Я сказал тебе просто так, мимоходом, что мой новый лаборант никчемный человек, — сказал просто так, почти без комментариев, — а ты отвечаешь мне целой тирадой, да еще лирической, о взаимоотношениях труда и капитала. Все это у тебя сильно преувеличено, прежде всего потому, что я ни в коей мере не являюсь представителем капитала, а Ипполит Биро работает еще слишком мало времени и слишком плохо и, следовательно, недостоин играть роли символической фигуры в этом бурном поединке.

Я, быть может, отнесся бы к Биро, недостойному поводу нашего спора, снисходительнее, не будь он мне рекомендован, даже навязан тупицей Лармина, моим директором.

Недели полторы тому назад г-н Лармина сообщил мне, что нашел для меня идеального сотрудника и что эта из ряда вон выходящая личность ранее служила у Дуссерена, одного из профессоров Сорбонны. Ипполит Биро явился в тот же день, утром. Я шел из ресторана, где позавтракал в одиночестве. Могу заверить тебя, что я был совершенно спокоен и желудок у меня был в полном порядке: за тринадцать лет харчевни еще не повредили мне. Словом, я собирался приняться за работу, как кто-то постучался в дверь. Появляется довольно полный господин, лет сорока пяти, точно не скажу, с каким-то свертком в газетной бумаге под мышкой; на голове у него котелок, но похожий не столько на великолепную тиару моего брата Жозефа, сколько на прелестный головной убор шпиков в штатском. В дополнение к начертанному образу следует добавить пару внушительных башмаков, подбитых гвоздями. Затем субъект входит, затворяет дверь, снимает котелок, и на лице его появляется улыбка. Я быстро оглядываю его и вижу пышные свисающие усы, волосы жидкие, но длинноватые, напомаженные и зачесанные назад, щеки в красных прожилках, солидное брюшко, полоску рубашки между брюками и жилетом, и впечатление мое меняется: это не типичный шпик, а типичный кабатчик. Человечек снова улыбается, причем в улыбке его непонятным образом блестит помада, увлажняющая его шевелюру. Я решаю: «Это коммивояжер. Собирается предложить мне белье или какие-нибудь мази для ухода за металлическими изделиями. Как этого молодца пропустили ко мне?» Тут следует третья улыбка, и вместе с тем незнакомец начинает так моргать, что я думаю: «Это не из сыскной и не трактирщик, а торговец коврами». Спрашиваю:

— Что вам угодно?

Посетитель кланяется и говорит:

— Вот и я. Ваш новый лаборант.

Должен признаться, первое впечатление мое было не из особенно приятных. Я уже две недели жду лаборанта, лаборант мне крайне нужен. Я подумал только: «Так вот он! Что ж, тем хуже». Все же я сказал ему какую-то любезность, нечто вроде «добро пожаловать» — уж не помню что. И даже весьма дружелюбно добавил: «Когда же вы приступите к работе?» На это опять последовала улыбка:

— Сегодня же, дорогой мэтр.

Я покраснел. Во-первых, я не в том возрасте, когда заслуживаешь, чтобы тебя называли мэтром. Во-вторых, в нашей среде это отнюдь не принято. Никогда, ни при каких обстоятельствах лаборант не называет своего начальника «дорогим мэтром». Повторяю: я покраснел. И тотчас же я заметил, что субъект взирает на мой румянец с любопытством, которое мне определенно не понравилось. Я ответил резковато:

— Я попросил бы вас не называть меня «дорогой мэтр».

Малый поджал губы с обиженным видом, потом по-лошадиному пошевелил ушами и сказал:

— Очень жаль! Очень жаль! Я говорил так, чтобы выразить уважение. Как же мне к вам обращаться?

— Просто «мосье», так и обращайтесь.

— Слушаю-с, мосье.

Полминуты холодка, во время коей я расстегиваю и застегиваю халат. Потом решаюсь возобновить беседу:

— Как вас зовут?

На лице субъекта появляется напомаженная улыбочка, и он отвечает, сложив губы сердечком:

— Биро... Ипполит Биро.

Я наклоняю голову с сосредоточенным видом, как человек, старающийся тщательно запечатлеть нечто в памяти, как вдруг малый добавляет:

— Ипполитом меня не зовут, меня зовут Бобом, всегда меня звали Бобом.

Я сделал легкий отрицательный жест головой, однако ничего не возразил. Панибратства я не выношу.

Я поспешил сказать:

— Подите наденьте халат. Гардероб здесь, слева. А затем я покажу вам лабораторию.

Ипполит Биро поклонился, сделав жест котелком, и опять-таки выдавил улыбку, которую я теперь хорошо знаю, но все же переношу с трудом. Это улыбочка ироническая и снисходительная, улыбочка говорящая: «Вы доктор, заведующий лабораторией и т. п.; но я старше вас, я в тысячу раз опытнее вас. Я согласен быть образцом вежливости, но вынужден считать вас мальчишкой».

Из гардеробной слышно было, как он передвигается и сопит, словно буйвол. Потом донесся какой-то необычный звук, словно на пол бросили снятые с ног башмаки, потом опять последовали стенания и вздохи. Наконец, дверь гардеробной распахнулась, и предо мной предстал господин Биро в жилетке без пиджака, в домашних туфлях и синем фартуке — настоящем фартуке трактирщика.

— Почему вы не надели халат? Он должен быть вам впору.

Биро решительным тоном отвечает:

— Я никогда не ношу халат — принципиально. Достаточно фартука.

Заметив, что взгляд мой задержался на его туфлях, он опять улыбнулся:

— Башмаки очень топочут. В лаборатории нужна тишина.

Я промолчал. Чем объяснить, друг мой, что я не осмелился что-либо возразить ему? Мысль, что возле меня целыми днями будет помощник, выряженный под кабатчика, была мне прямо-таки нестерпима. У меня мелькнула подловатая мысль: «Поживем — увидим».

Я стал показывать ему лабораторию. Должен сказать тебе, Жюстен, что состоящий при мне лаборант никогда не уходит из того помещения, где я обычно нахожусь и где ты неоднократно навещал меня. Ему нечего делать, например, в отделении сывороток, которое находится в моем же ведении, но в совершенно отдельном флигеле. Водя новичка по лаборатории, я говорил себе, что не следует чересчур доверяться первому впечатлению, что молодцы типа Биро порою оказываются образцами преданности, что всегда необходимо приладиться друг к другу и тут требуется время. Словом, я старался успокоиться.

Сначала я показал ему свою личную лабораторию. Я объяснял:

— Здесь центрифуги. Обратите внимание на эту, она вмещает целый литр жидкости и вращается с большой скоростью...

Господин Биро улыбался своей, если можно так выразиться, напомаженной шевелюрой и невозмутимо поддакивал:

— Да, да, знаю. Будьте покойны! Продолжайте, продолжайте. Все это мне привычно.

Он осматривал сушильные шкафы новейшей конструкции и подпевал:

— Так, так. Я не сторонник подобных новшеств. Я предпочитаю, как у господина Дуссерена. Но ничего, приспособимся.

Ипполит Биро долго рассматривал подсобный виварий, где содержатся подопытные животные; здесь за ними ведется постоянное наблюдение. Он говорил:

— Поди ж ты! Вот у вас здесь какие порядки! Чудно! У нас, я хочу сказать, у господина Дуссерена, это делается иначе. Мне больше нравится, как у господина Дуссерена.

Загрузка...