— Вы ничего не слышали? Говорят, будто у патрона неприятности с господином Ронером?

Фове пожал плечами.

— Неприятности? Кто вам сказал? Нет, не знаю.

Я не настаивал. Вероятно, Сенак ошибается. Но вот что меня настораживает: как-никак, а он проводит много времени с г-ном Шальгреном, занимается его корреспонденцией, переписывает на машинке его статьи, даже те из них, о которых я ничего не знаю.

Да, я хочу побранить тебя за Фове. Ты не знаешь Фове, а относишься к нему враждебно, чуть ли не со злобой, которая меня задевает. Да будет тебе известно, что Ришар Фове вовсе не мой близкий друг и, по всей вероятности, никогда им не будет. Он человек другой породы, чем мы с тобой. Он наделен пленительным изяществом и отменным вкусом. Или, лучше сказать, он владеет монополией на вкус, и это проявляется в каждом его движении, в каждом слове. По сравнению с ним, милый Жюстен, мы беотийцы и дикари, тогда как он — воплощенная изысканность.

Итак, Жюстен, пусть этот беглый набросок успокоит тебя относительно чувств, которые я питаю к Фове. Как коллега он человек довольно приятный, но внушает мне лишь весьма прохладную симпатию.

А впрочем, к дьяволу! Я утомлен, встревожен. Я допускаю, что такие люди, как Шальгрен и Ронер, могут не ладить и даже враждовать между собой: такие вещи случаются в храме науки. Но то, что они могут не уважать друг друга, не испытывать взаимного восхищения, оскорбляет меня и приводит в замешательство. Ведь оба они крайне умны, черт подери! Им стоит только почитать, подумать и понять. Кому это доступнее, чем им?

Твой сбитый с толку Лоран.

30 октября 1908 г.

Глава VIII


Подлинная ясность духа не есть отсутствие страстности. Новый портрет г-на Ронера. Трость и карман — физиологический очерк. Решение по поводу знаков отличия. Близким ничего не прощаешь. Критика финализма. Эпизодическое появление доктора Ру. Катрин Удуар, друг Лорана. Леон Шлейтер и политический демон. Спокойствие Лорана, олимпийца


Неизъяснимое спокойствие! Олимпийская ясность духа! Такова теперь моя жизнь, дорогой Жюстен. Прошу заметить, однако, что это прекрасное спокойствие исключает всякую пассивность, а та жизнеутверждающая ясность, к которой я постепенно приобщаюсь, не имеет ничего общего с холодностью. Подлинная ясность духа не есть отсутствие страсти, это сдержанная страсть,

обузданный порыв. Я учусь ограничивать себя, иными словами, властвовать собой.

Знаешь, г-н Ронер поистине поразительная фигура. Он понравился бы тебе, уверен. Я уже говорил, что он мал ростом. Но это едва заметно, так как держится он очень прямо. Мне кажется даже, что он носит пояс, нечто вроде корсета. Он говорит: «Брюшко не просто жировой слой и признак физического упадка — это проявление нравственной деградации. Брюшко начинает расти, когда ум слабеет и примиряется со старением организма». Г-н Ронер с этим не примиряется. Он занимается утром и вечером шведской гимнастикой. Соблюдает строжайший режим питания, который он не теряет надежды навязать всему человечеству. Носит наглухо застегнутую куртку, отчего кажется еще прямее. В будни надевает на голову небольшую круглую шляпу из черного легкого фетра. Не расстается со своей тростью. Он говорит: «Трость и карман — дополнение, придаток организма. Трость удлиняет на восемьдесят пять сантиметров радиус восприятия моих мышц, моих осязательных органов. Она расширяет и преображает все мои ощущения, кроме ощущения тепла. Благодаря своей трости, я ощущаю то, что не ощутил бы голой рукой. Трость — звуковая антенна. Антенна факультативная, съемная, которая лишена чувствительности и легко заменяется другой. Все же наше общество более изобретательно, чем сообщество насекомых... Не понимаю, как разумный человек, наделенный пытливым умом, может обходиться без палки. Что касается карманов, то число их достигает у меня двадцати трех, когда я бываю в пальто. И все они имеют определенное назначение. Карман — это не специализированный резервуар, резервуар, не подчиненный воздействию сфинктера. Наши естественные резервуары — желудок, мочевой пузырь, прямую кишку — нельзя наполнить чем попало; к тому же они находятся в сильнейшей зависимости от эмоций. Карман же начисто лишен всяких эмоций. Явное доказательство неполноценности женщин — это отсутствие карманов в их одежде».

Господин Ронер отнюдь не феминист. Он овдовел четыре или пять лет тому назад и почти никогда не говорит о своей жене, а если и говорит, то очень сдержанно и скупо.

Он не носит орденов, хотя, как я слышал, он офицер Почетного легиона. Эта простота заставила меня призадуматься. Мне до неприличия посчастливилось, так как я получил орден в двадцать шесть лет при известных тебе обстоятельствах. Я против того, чтобы выставлять напоказ всякие знаки отличия. Отныне, по примеру г-на Ронера, моя петлица ничем не будет украшена.

Профессор Николя Ронер — примерный работник. Его усидчивости можно только позавидовать. Он способен заниматься, не ослабляя внимания, часов восемь— десять подряд, что кажется мне просто баснословным. Умеет он и отдыхать — способность не менее замечательная, — играя в карты или раскладывая пасьянс. Он признается в этом и даже советует поступать так же. Он говорит: «Когда я играю в карты, то могу почти с уверенностью сказать, что не стану думать ни о чем другом».

И наконец ему свойственна довольно мелочная бережливость — достоинство, которое я постараюсь понять и оценить.

Я пытаюсь, как видишь, нарисовать его портрет. Это нелегко: с каждым днем я лучше узнаю человека, замечаю новые его черты, и мне приходится исправлять все предшествующие наброски.

Служитель нашей лаборатории два дня не приходил на работу: жена его рожала, и дело у нее, видно, не ладилось. Г-н Ронер проворчал:

— Ребенок идет, наверно, боком. Неправильное положение! Для того, чтобы быстро и хорошо выйти на свет божий, ребенок должен устремиться вперед, нагнув голову, как искусный пловец, как мужчина, пробивающий себе путь в жизни.

Я довольно долго переваривал эту сентенцию. Сначала она показалась мне грубой. А затем пленила меня. И тут я должен поделиться с тобой своими сомнениями. Я недавно писал тебе, что у г-на Ронера глаза светло-голубые, цвета неба в Иль-де-Франсе, напоминающие порой взгляд моего отца. Ну вот, мне кажется, что профессор Ронер рассуждает так же, как рассуждал бы мой братец Жозеф, будь он по-настоящему образованным человеком. А между тем то, что отталкивает, что возмущает меня в Жозефе, поражает и восхищает в устах г-на Ронера. Таково, очевидно, дорогой Жюстен, влияние культуры и таланта. Грубость Жозефа, смягченная гуманистическим, философским отношением к жизни, могла бы стать со временем силой, величием. Но Жозеф мой брат. Близким ничего не прощаешь: они позволяют нам заглянуть в наши собственные глубины и озаряют порой эту бездну.

Как видишь, ум г-на Ронера отнюдь не состоит из оттенков и полутонов, как у г-на Шальгрена. Это сильная от природы натура и, по всей вероятности, более стойкая, чем у моего доброго патрона.

Господин Ронер работал вчера вечером, когда я пришел к нему за советом; не отвечая на мой вопрос, он сразу ополчился на меня: «Искушение изменить рационализму, отвлечься от него хотя бы мысленно, хотя бы на секунду, не что иное, как западня, которую надо всячески избегать. Я прочел докладную записку, которую вы-так любезно передали мне. Вы приводите там слова, которыми Шарль Рише заканчивает свой труд об анафилаксии, а эта цитата оставляет, вопреки всему, лазейку для финализма. Неудачная цитата! Рише выдающийся ученый, но если он начинает молоть чепуху, надо тут же отвернуться от него. Мысль о том, будто вид может самопроизвольно предотвращать любые изменения, диктуемые внешней средой... Будто он может направлять собственное развитие, принося в жертву, в случае необходимости, отдельные особи, — это же идеалистическая точка зрения. Будьте осторожны, господин Паскье! У нас имеется лишь одно неоспоримое, верное и гибкое средство познания — наш разум. Все остальное шатко, нелепо, близоруко. Все остальное возвращает нас к блуждающему в потемках варварству. Никаких компромиссов! Мы, люди, все можем объяснить благодаря нашему разуму, и только благодаря ему. Поймите меня правильно: если имеются другие объяснения, я даже не желаю их слушать, я предоставляю их на рассмотрение моллюскам, червям и прочим низшим животным. Эти объяснения вводили в обман людей в продолжение четырех или пяти тысячелетий. Наконец мы, ученые, избавились от них. Итак, никаких препирательств, никаких проволочек! Тот, кто на данном этапе развития науки не идет прямо к цели, рискует все поставить под угрозу. Можете назвать его в зависимости от обстоятельств предателем, подлецом или дураком».

Сколько тут было холодной страсти! Какой язвительный, резкий тон! Я даже не колебался, я был почти убежден. Несмотря на усы и эспаньолку, г-н Ронер походил в эту минуту на Робеспьера. Мне думается, что Неподкупный должен был говорить именно так, этим упрямым,

ледяным голосом, который никогда не повышается, никогда не дрожит. Впрочем, г-н Ронер наделен, видимо, огромной проницательностью: я постоянно думаю о проблемах рационализма в нашу эпоху, и профессор сумел задеть меня за живое.

Приход г-на Ру неожиданно помешал нашему разговору. Ты видел, конечно, его портреты в иллюстрированных журналах. Какое странное аскетическое лицо! Сколько суровости в его чертах! По всей вероятности, г-ну Ру еще нет шестидесяти. Он коротко стрижет волосы и носит бородку, похожую на бороду гугенотов XVI века, его нетрудно представить себе в плоеном воротнике и в брыжах. Брыжей у него нет, но он обматывает шею толстым кашне вроде тех, что случается видеть у классных надзирателей. Он ходит в черном, более чем скромном костюме и в толстых башмаках, которые подошли бы разве только какому-нибудь викарию. Я часто встречаю его у заведующего хозяйством, где он дежурит по нескольку часов в день, наблюдая за всем, что происходит, за людьми, которые приходят, за людьми, которые выходят. У него необычайно зоркий глаз. На прошлой неделе я зашел к нему в кабинет с какими-то бумагами. Г-н Ру сидел на соломенном стуле за голым столом в метр длиною и в локоть шириною, положив ноги на трехфранковый жесткий коверчик. Можно было подумать, что находишься в приемной неимущей монашеской конгрегации. Не скрою от тебя, я до сих пор не избавился от чувства ледяного почтения. Я находился в самом преддверии науки XIX века, непреклонной, чистосердечной, целомудренной.

Господа Ру и Ронер заговорили о делах. Я догадался, что речь идет о Биологическом конгрессе, который откроется в Париже в конце зимы.

Господин Ронер заметил:

— Вы отказались председательствовать на конгрессе, и это очень жаль — с вами все было бы гораздо проще. Насчет речи я подумаю. Позвольте мне подумать. Я не люблю ни с кем делить ответственность...

Тут оба собеседника отошли от меня, и конца разговора я не услышал. Я отправился в главную лабораторию. Стал работать с г-жой Удуар, молодой женщиной, о которой я тебе рассказывал в одном из писем: она выполняет здесь «функции лаборантки», как говорит Стернович. Она из очень хорошей семьи, но, к сожалению, не получила систематического образования. Замужем она была всего несколько месяцев, затем супруг покинул ее из-за какого-то любовного увлечения. Ей пришлось поступить на работу. Она занимается здесь культурами, термостатами, измеряет температуру у животных, делает им уколы, ведет записи. Она преданна, молчалива и печальна. У нее иссиня-черные волосы и матовая кожа. Прекрасные, затуманенные грустью, глаза. Она очень мне нравится. Не подумай, будто речь идет о какой-нибудь интрижке. Нет, я питаю к ней искреннюю дружескую симпатию с примесью нежности. Я назвал ее «молчаливой», и это соответствует действительности. Но стоит ей заговорить, и раздается прекрасное контральто, звучное, хватающее за душу, как звуки скрипки в нижнем регистре.

Как видишь, я пытаюсь описать тебе людей, которые меня окружают. Не подумай, будто я считаю себя центром чего бы то ни было. Нет, нет, я стал скромным, даже чересчур скромным. Всякая гордыня внушает мне отвращение.

Господин Ронер прошел с г-ном Ру по лаборатории и проводил его до дверей. Затем подошел ко мне, вид у него был озабоченный. Он хрустел пальцами. Этот звук действует мне на нервы.

— Вы знакомы с господином Шлейтером? — спросил он.

— Да, сударь, я работал с ним прежде у господина Дастра.

— Будете иметь удовольствие встретиться с ним. Он проводит расследование в нашем Институте, да, расследование по поручению министерства, и, вероятно, находится на этаже под нами. Он явится сюда с минуты на минуту.

Господин Ронер сухо рассмеялся и прибавил:

— Именно у Дастра господин Шлейтер подготовил свою диссертацию о содержании фосфолипидов в птичьих яйцах. Я хорошо ее помню. Превосходная работа. С тех пор господин Шлейтер ударился в политику. Мы еще услышим о нем. И пусть его бывшие коллеги и наставники не слишком сожалеют о такой потере! Когда высокообразованный человек обращается к политике, это значит, что он потерпел крах на избранном поприще, это значит, что он уже ни на что не годен. Государством управляют люди, оставшиеся за бортом всех почтенных профессий.

Глаза г-на Ронера сверкали холодным пламенем. Он стиснул зубы, что привело меня в еще большее замешательство, чем смысл его слов. Затем проговорил со сдержанным гневом:

— Заметьте, Паскье, я имею в виду людей, которые получили все же солидное образование. Зато другие! Какое убожество! Необразованных людей не следовало бы допускать к административным должностям. Надо бы учредить курсы, конкурсы. В сущности, народ презирает образование: он видит, что и необразованные люди занимают высшие посты в государстве, он понимает, что и без образования можно обойтись. Таким образом, власть попадает в руки наименее достойных. К сожалению, люди талантливые и любящие свое дело не желают отказываться от него, чтобы стать лакеями парламентского сброда. Народ прекрасно знает, что ни за четыре-пять месяцев, ни даже за пять лет случайный человек не станет ученым, хирургом, художником. Зато на политическом поприще первый встречный может не сегодня, так завтра сесть в кресло власть имущих и, заполучив это кресло, командовать не только прихвостнями, но и учеными, хирургами, генералами, художниками — словом, людьми, которые отдали все силы, чтобы научиться чему-нибудь и прилично выполнять определенную работу. Все это не слишком весело.

Эти речи поставили меня в тупик. Известно, что г-н Ронер бывает в кулуарах министерств и засыпает политических деятелей ходатайствами и жалобами. Как же так?

Господин Ронер, вероятно, еще долго говорил бы на эту тему, но тут явился Леон Шлейтер. Два года назад он покинул Сорбонну. Теперь он в отпуске и пользуется любым случаем, чтобы повидать старых товарищей. Не знаю, что тому причиной — тоска или желание порисоваться.

Он все такой же черный, худой и унылый.

Нужды нет, я встретился с ним не без удовольствия. Мы побеседовали о Сорбонне, о его приезде в «Уединение» в прошлом году, о наших однокурсниках и преподавателях. Затем Шлейтер заговорил о политике. Он начальник кабинета Вивиани, но придерживается более левых убеждений, чем его патрон, и даже более левых, чем Жорес и Гед, его кумиры. Он окопался в прихожей министерств, но лишь для того, чтобы ожидать и подготовлять там революцию. Затем он сразу перешел на тон, который я назвал бы тоном «революционного ханжества». В самом деле, он говорит о революции, как иные говорят о господе боге, с видом елейным и сокрушенным.

Он ушел. Г-н Ронер успокоился. К нам вернулась та олимпийская ясность духа, о которой я, кажется, упоминал в начале этого письма, и я снова насладился ею.

Как видишь, жизнь моя течет спокойно. Одно только испортило мне настроение за последние дни. В Институт зашел Сенак, хотя ему и нечего здесь делать. И все никак не мог уйти.

Сенак сумасброд. Да, надо сказать тебе, пока я не забыл: все его недавние инсинуации бессмысленны и необоснованны. На прошлой неделе г-н Ронер обратился ко мне с такими словами: «Я только что получил письмо от г-на Шальгрена. Поистине любезное письмо. Речь идет об одном пункте повестки дня. Поблагодарите его, пожалуйста, от моего имени». Мне показалось, что ветер разогнал все тучи на моем горизонте. Я был доволен.

Твой старый друг Лоран, олимпиец.

15 октября 1908 г.

Глава IX


Сенак ни во что не верит, даже в небытие. Что означает, в сущности, пренебрежение к почестям. Друг кошек. Кот угадывает мысли людей. Г-н Шальгрен встревожен. Статья, которая должна остаться втайне. Странное совпадение. Хибарка в глубине тупика. Похвала одиночеству. Признания Сенака. О научном любопытстве


Твоя правда, Жюстен, я пренебрегаю помимо воли пашей перепиской, и ты вправе жаловаться на меня. Прошу прощения. Но на моих глазах разыгрывается непонятная драма, о причинах и перипетиях которой мне очень трудно судить. От моей недавней ясности духа не осталось и следа. Я живу среди тревог и опасений.

Чтобы объяснить тебе, в чем дело, придется вернуться к некоему разговору, который вышел у меня с Сенаком десять дней тому назад. Речь идет о тягостных событиях, и поэтому тебя не слишком удивит, что в них замешан Сенак. Я чуть было не написал «скомпрометирован», но все же удержался.

Я был в Институте десять дней назад или около этого, когда туда пожаловал Сенак. Должны были начаться лекции, практические занятия, и я готовился к прибытию студентов. Можешь себе представить, сколько у меня было работы. Когда ко мне заходит Сенак, это ведет к потере часа времени, не меньше. А если, к несчастью, он еще и выпил, мне приходится более двух часов нянчиться с ним, ободрять его, утешать. В тот день Сенак выпил. Если бы я не заметил этого по его взгляду, по запаху спирта, по дрожанию рук, по звуку голоса, по невнятному произношению, то безошибочно догадался бы обо всем по характеру его речей. Когда Сенак бывает пьян, он ругает пьяниц и обвиняет в пьянстве всех и каждого. Он начал с того, что обрушился на Стерновича:

— Он напивается как стелька четыре раза в неделю, весь пропитался спиртом. Он русский еврей, а по пристрастию к сивухе похож на настоящего русского. Право, в России так много запойных пьяниц, что она никогда не сыграет видной роли в мировой политике. Кха, кха! Не переношу пьющих людей.

Он беспрестанно икал, отравляя спиртным духом всю лабораторию. Затем принялся жаловаться:

— Испоганил я свою жизнь, а подыхать все же неохота. Моя жизнь — сплошное мучение, Лоран, можешь мне поверить, я слов на ветер не бросаю. И вот что мерзко, я предпочитаю это великому ничто. Вероятнее всего, я попаду в ад, как говорят добрые люди. Ад — все же кое-что, какая-то форма вечности. Я предпочитаю ад небытию. Ад — это продолжение существования. Впрочем, хочешь, я все выложу тебе начистоту: я не верю в ад, я ни во что не верю, даже в небытие. Ты слышал, что я сказал? Я не верю даже в небытие.

Уф! Когда Сенак бывает в таком настроении, не остается ничего другого, как терпеливо сносить его. Я сделал вид, будто ничего не слышу, и продолжал переходить от стола к столу. Мой халат был распахнут. Сенак шел за мной по пятам, продолжая икать. Он дернул меня за полу, и взгляд его сразу загорелся.

— Ха, ха, ты уже не носишь ордена! — прогоготал он.

— Не все ли тебе равно?

— Все равно, понятно, но это симптоматично: люди потому не носят орденов, что ждут более высокой награды и бывают недовольны, не получив ее. Я говорю, конечно, не о тебе. Взгляни на Ронера, он перестал надевать свою серебряную бляху с тех пор, как Шальгрен отхватил золотую. Это же яснее ясного.

— Замолчи, — сказал я, вскипев. — Тебе этого не понять, но бывают в жизни минуты, когда человек чувствует, что он избавился от скверны, что ему не нужны почести.

Сенак расхохотался и, засунув в нос указательный палец, пробормотал:

— Полно, не так уж ты наивен! Отказываются от знаков отличия как раз люди самые чванливые, самые жадные до почестей. Они считают для себя честью пренебречь почестями. Ну, да когда-нибудь ты в этом признаешься.

И без всякого перехода, словно воспользовавшись моим настроением, чтобы затронуть основной вопрос, он заявил:

— Послушай, Лоран, сегодня утром я не пошел к профессору Шальгрену и уж лучше скажу тебе напрямик: я больше к нему не пойду.

Я почувствовал, что гнев мой сменил свой объект и отправную точку и устремился по новому направлению.

— Что ты опять натворил?

Это было сказано резко, и я полагал, что Сенак примет бой, станет защищаться, контратаковать. Ничего подобного. Он опустил глаза и проговорил с умильной улыбкой:

— Я не могу туда вернуться из-за кота.

Я, кажется, писал тебе, что по моей просьбе г-н Шальгрен взял к себе этой весной Сенака в качестве секретаря. Сенак умеет писать на машинке. Знает стенографию. Как помнишь, он был до «Уединения» секретарем некоего политического деятеля по фамилии Куальё. Скромное место у г-на Шальгрена давало ему возможность прокормиться. Г-н Шальгрен много пишет. Ему нужен человек, который вел бы его картотеку, ходил бы по библиотекам, читал и систематизировал интересные статьи, переписывал рукописи. Работа эта приятная не только благодаря общению с патроном, ибо он человек в высшей степени живой и многосторонний, но и благодаря отсутствию строгого распорядка дня. Ничего похожего на работу в учреждении. Много свободного времени, много независимости. Словом, все, о чем мог только мечтать в свои лучшие часы такой парень, как Сенак.

Он заметил, не поднимая глаз:

— Я ничего не сделал дурного. Говорю же тебе, все вышло из-за кота. Я не могу больше видеть этого кота.

— Каковы бы ни были причины твоего ухода, заявляю тебе — они нелепы!

— Ты этого не знаешь. А я нахожу их более чем основательными.

Я сидел на краю соломенного тюфяка и нервно вертел в руках стеклянную линейку. Сенак стоял передо мной как преступник. Он искал дрожащей рукой ученическую табуретку, низенькую табуретку, на которую и опустился. В этом положении он мог не поднимать на меня глаз. Уставившись на мою коленку, он стал извлекать из глубины своего существа какие-то жалкие оправдания, которые, пожалуй, не пришли бы в голову никому другому.

— Знаешь, его зовут Минос. Красивое имя для кота. Когда я писал за столом в библиотеке, он ходил вокруг меня, терся о мои штаны, всячески старался приласкаться. Так что под конец я брал его поперек туловища и сажал к себе на колени. Он оставался у меня долго, очень долго. Порой я даже забывал о нем. Порой он мурлыкал, требуя, чтобы его погладили. Тогда я чесал у него за ухом или щекотал ему пальцем шею. Стоит пальцу немного соскользнуть, и нащупываешь трахею толщиною с гусиное перо, ее кольцеобразные хрящи...

Сенак умолк, и мне пришлось подбодрить его: «Что все это значит?.. Объясни... Я не понимаю...» Тогда он вновь заговорил:

— Ты никогда не убивал кошек? Нет. Значит, ты не любопытен. Это очень трудно, поверь. Иные сажают кошку в мешок и до смерти забивают ее палкой. Кошка прыгает, шипит, воет. Это ужасно. Другие вешают ее. А когда кошка издохнет, ты не можешь себе представить, какая она бывает длинная и тяжелая. Да, да, убить ее нелегко. Я не раз нащупывал трахею. Согласись, это заманчиво. Я говорил себе, что стоит сжать горло... Только надо выработать прием. Я часто думал об этом приеме. С силою зажать задние лапы между колен, схватить одной рукой передние лапы, а другой, ну, другой заняться трахеей... Понимаешь, Лоран, меня привлекала трудность затеи. Ничто другое. Задушить кошку, не дать себя оцарапать, согласись, ведь это требует ловкости. И как раз в ту минуту, когда я был готов совершить... этот поступок... Я только подумал о нем, даже не попробовал сжать колени. Повторяю, это было как бы неясным желанием... Вдруг кот Минос испустил истошный вопль. Я даже не угрожал ему, даже не сжимал... Он испустил оглушительный вопль и пребольно оцарапал меня. Вот, погляди на мою руку. Словно он угадал мысль, которая даже не была вполне четкой, вполне определенной. И затем прыгнул. Фрр! Он уже был на камине и смотрел на меня оттуда человечьим взглядом. И под конец ушел, пожав плечами. Честное слово!

Мы с тобой хорошо знаем Сенака. И все же это признание вызвало у меня тягостное чувство. Я подыскивал ответ, когда он снова заговорил:

— Что получилось бы, если бы я убил этого кота? Что сказал бы господин Шальгрен? Что подумали бы обо мне люди, если бы я явился с такой дичью в руках?

— Но в конце концов, — возразил я, передернув плечами, — ты же не убил кота?

Сенак покачал головой.

— Это почти то же самое. Я больше не вернусь к Шальгрену. Понимаешь, я не хочу, чтобы кот опять посмотрел на меня. Я этого не вынесу.

Вид у Сенака был упрямый. Должен сознаться, я жалел его. И в довершение всего, мне захотелось, по своему обыкновению, утешить его. Но он взял свою шляпу и ушел, бедняга, жуя свой черный ус. А я стал придумывать, куда бы его пристроить, надо же ему как-то жить. Боже, до чего я глуп! Я думал лишь об этой нелепой и отвратительной истории с котом, о потерянном месте, в сущности, о пустяках.

Несколько дней прошли среди этих мелких забот. Я избегал говорить о Сенаке с патроном. Я думал: «В конце концов господин Шальгрен сам скажет мне что-нибудь».

Все вышло так, как я ожидал, и я почти сразу же почувствовал, что драма вовсе не проста. Г-н Шальгрен спросил у меня во вторник или среду на этой неделе:

— Ваш друг Сенак, видно, болел? Он уже около недели не приходит на работу. Будьте так добры, Паскье, узнайте, что с ним.

Вид у патрона был озабоченный. Он щурился, что служит у него, насколько мне известно, признаком усталости. Вдруг он сказал что-то совершенно невразумительное:

— Господин Сенак вне подозрения. Он ваш друг, и это достаточная гарантия. К тому же все три копии у меня.

Почувствовав, что до меня не доходит смысл этих отрывочных фраз, он постарался взять себя в руки. И все же голос его дрожал от волнения, когда он спросил:

— Скажите, вы читали последний номер «Медицинской прессы»?

— Нет еще, патрон, не успел.

Господин Шальгрен, видимо, колебался. Он сделал усилие над собой, чтобы успокоиться, и мне показалось, будто он улыбнулся. Но это была вымученная улыбка, и она расстроила меня. Затем он прибавил, понизив голос:

— Вам, верно, известен, Паскье, труд господина Ронера «Происхождение жизни»? Последнее время об этой книге много говорят.

— Да, патрон, известен.

— В труде господина Ронера есть превосходные места. Но там имеются, кроме того, фантастические гипотезы и сомнительные высказывания. Господин Ронер злоупотребляет рационалистической диалектикой и договаривается до утверждений несколько курьезных в устах признанного поборника научного эксперимента. Вспомните, Паскье, основное положение предисловия: «Стоит соединиться в определенных пропорциях углероду, азоту, кислороду, водороду, сере и нескольким второстепенным элементам, стоит возникнуть условиям, необходимым для синтеза живых белков, как появятся зачаточные формы жизни, которые мы еще не можем полностью объяснить, но непременно объясним в ближайшем будущем, и, раз появившись, говорю я, эти формы станут развиваться, влиять на окружающую их питательную среду и порождать путем мутаций, или, иными словами, путем скачкообразных изменений, живые организмы, подчиненные всем законам прогрессивной или регрессирующей эволюции... » Я цитирую по памяти. Подлинный текст, несомненно, лучше — господин Ронер превосходный стилист. Так вот, все. эти идеи — а они произвели огромное впечатление — не что иное, как плод пустого теоретизирования...

Господин Шальгрен надолго умолк. Я не мог понять смысла этого монолога. И, главное, не улавливал связи между диатрибой патрона и дрязгами Сенака. Я даже сомневался в наличии между ними какой-либо связи. Голосом еще более тихим, еще более неуверенным патрон снова заговорил:

— Мне не нравится труд господина Ронера. Будьте спокойны, мой друг, я ничего ему об этом не сказал. И даже как будто написал хвалебное письмо. Однако я оставляю право критики за собой: господин Ронер один из тех биологов, которые не устояли против математической заразы. Несмотря на всю свою ригористичность, он из породы тех мечтателей, которые воображают, будто стоит смешать в пробирке водород, углекислоту и прочие ингредиенты, положить пробирку в термостат, и сутки спустя они найдут в своей кухне нечто вроде гемопаразита Лаверана или, как знать, даже ее величество палочку Коха. Эти господа — люди весьма серьезные, но тут есть над чем посмеяться... Ведь это же возврат, и возврат воинствующий, якобы научно обоснованный, к самопроизвольному зарождению! Представьте себе, Паскье, я написал осенью критическую статью по поводу книги господина Ронера, но отнюдь не собирался ее публиковать. Я не полемист. Статью же я набросал для себя, для себя одного, чтобы успокоить свою совесть. Я никому о ней не говорил. Именно потому я не понимаю тона статьи господина Ронера в последнем номере «Медицинской прессы».

Видя, что патрон не решается высказаться яснее, я заметил самым почтительным образом:

— Сударь, я ничего не понимаю.

— Конечно, вы и не можете понять. Поверьте, мой добрый друг, если я заговорил с вами, именно с вами, об этом тягостном деле, то сделал это не только из дружеского расположения к вам. Вы знаете господина Сенака, он ваш друг и как будто старый друг. Должен вам сказать, Паскье, что я дал текст своей статьи господину Сенаку и просил переписать ее в трех экземплярах.

Патрон опять умолк. Кончиком среднего пальца он постукивал по своей верхней губе, что является у него признаком полной растерянности. Я слушал его с мучительным беспокойством.

— Погодите, Паскье. Погодите, мой друг. Господин Сенак переписал текст у себя дома. И, как я уже говорил, в трех экземплярах. Все три экземпляра находятся у меня, и я никому их не показывал. Я не выпущу их из рук до самой смерти, если только не уничтожу заранее. Как видите, я на ложном пути. Господин Сенак вне подозрения, и мне не следовало называть его имя. Сознайтесь, однако, что получилась довольно-таки странная ситуация. В своей пресловутой статье, появившейся в «Медицинской прессе», господин Ронер отвечает на все мои критические замечания. Он не может затронуть лично меня, поскольку я ничего не опубликовал, но он обращается к отвлеченному оппоненту и приписывает ему мои мысли, мои выражения, слово в слово. Пока что я один понимаю всю оскорбительность этого приема, весь яд этой риторики.

Профессор Шальгрен все больше волновался. Но он не краснел, напротив. Большие пятна костяного цвета выступили у него на щеках и на лбу. Да, я не оговорился, казалось, что сквозь кожу просвечивает изначальная, первобытная субстанция костяка. Я пробормотал:

— Патрон, Жан-Поль Сенак честный человек. И вряд ли его можно заподозрить в рассеянности или в легкомыслии, когда речь идет о таком серьезном деле.

Овладев собой, г-н Шальгрен улыбнулся своей милой улыбкой:

— Ну, конечно, я и не сомневаюсь в этом. Главное, Паскье, не принимайте моих слов близко к сердцу, прошу вас как друг. Я припоминаю, пытаюсь понять. Ведь такое совпадение более чем странно. Полно, мой друг, давайте работать. В сущности, наука — наше единственное прибежище от отчаяния и смерти.

Смею тебя заверить, что я был весьма далек от мудрого спокойствия, вновь обретенного патроном. Стоило мне взять под защиту Сенака, как мною овладели самые страшные подозрения. Работал я плохо. После обеда отправился в Институт и сделал все от меня зависящее, чтобы не встретиться с г-ном Ронером. Часов в шесть я сел в трамвай и поехал к Сенаку.

Он был у себя.

Я уже говорил тебе, что он живет в глубине мощеного тупика. В начале этой улочки расположены столярные мастерские и чувствуется похоронный запах еловых досок и стружек. Затем стоит домик барышника, за ним лавка мраморщика, дальше находятся заброшенные конюшни, еще дальше пустырь и, наконец, хибарка Сенака. Подойдя к ней, я невольно подумал, что пристрастие к одиночеству все же признак характера со странностями.

Прежде, нежели я успел постучать, послышался разноголосый лай. Я ожидал увидеть Миньон-Миньяра, немыслимого пса, который был с нами в «Уединении». Он оказался не один. Приоткрыв дверь, Сенак попросил меня быть поосторожнее с его новым питомцем, тощей собакой, похожей на немецкую овчарку, у которой один из голубых, словно фарфоровых, глаз покрыт молочно-белым бельмом. Оказывается, пес этот не был ни добродушным, ни приятным.

Я сел на диван, служивший Сенаку кроватью. Диван был такой низкий, что я неожиданно оказался в довольно неудобной позе.

— Вот видишь, — сказал Сенак, — я живу в полном одиночестве. Здесь, Лоран, больше чем «Уединение», здесь сверхуединение. Ты легко поймешь меня. Иногда по вечерам, когда я варю нашу похлебку — все мы: псы, голубь и я — едим одно и то же, — я говорю себе с радостью, что ни у кого на свете нет ни малейшей причины вспоминать обо мне. Какая замечательная легкость! Какое освобождение! Едва только собаки уснут, в ушах у меня раздается как бы пение. Это волнующий гимн безмолвию. Я думаю о том, что есть люди, которые слушают дыхание своего ребенка или заводской шум, люди, которые знают, что к ним могут обратиться, о чем-нибудь их попросить — об услуге, совете. Брр... Я отрешился от всего на свете. Мои часы и те стоят. Я даже не завожу их, чтобы они не нарушали моего покоя.

Мне хотелось сказать ему: «Вот видишь, я вспомнил о тебе. Подумай, Жан-Поль, ты ничего не сделал такого, чтобы заставить меня вспомнить о тебе?» Но сдержался и решительно заявил:

— Ты вернешься, и как можно скорее, на работу к профессору Шальгрену.

Он удивленно поднял брови, и так как комнатка освещалась керосиновой лампой, стоявшей на ночном столе, а Сенак был на ногах, от этой мимики на его лице заплясали причудливые тени.

— Слышишь? — повторил я. — Прошу тебя вернуться на работу к господину Шальгрену.

Я не ждал от Жан-Поля Сенака гневной выходки. Он редко сердится. Он ворчит, он брюзжит, он пускает слезу и жалуется. На этот раз он рассмеялся.

— Ну нет! Ну нет! — приговаривал он. — Мы с тобой не в «Уединении». Конец дисциплине. О казарме и речи быть не может, дружочек.

— Сенак, — сказал я, — прошу тебя как о личном одолжении, вернись к господину Шальгрену.

— О личном одолжении? Почему?

Он говорил так спокойно, казался таким прямодушным, что я не решался коснуться существа дела. Наконец я собрался с духом:

— Представь себе, милый Жан-Поль, у господина Шальгрена имеются все основания полагать, что работа, которую он не хотел предавать гласности, попала неизвестно как в руки его противников. Лучший способ доказать ему, что ты непричастен к этому предательству, вернуться на работу, несмотря на историю с котом, даже в том случае, если тебе придется сделать усилие над собой. Понимаешь, Сенак?

Он слушал, не проронив ни слова. Я же вспомнил, как в прошлом году мы поехали в Бьевр, чтобы уличить его в краже — у нас тогда пропало вино, и мы считали его виновником этой пропажи. Вспомни, он заплакал. Мы были в отчаянии, просили у него прощения. В конце концов он одержал над нами верх, так как воровкой оказалась наша прислуга, гнусная мамаша Кловис. Я ожидал, что Сенак станет хныкать, осыпать меня упреками. Но нет, лицо у него сразу же стало замкнутым. Он пробормотал:

— Что это за нелепица?

— Конечно, ты тут ни при чем, — сказал я чистосердечно. — Господин Шальгрен дал мне это понять. Все три экземпляра, которые ты переписал в его присутствии, находятся у него. Но, пойми, если ты уйдешь сейчас от патрона, это может вызвать нежелательные толки. Не надо уходить от него.

Тут Сенак расхохотался. Этого я никак не ожидал. Он так долго смеялся, что собаки залаяли. В его хибарке было холодно. Право же, это была пренеприятная минута.

— Три экземпляра! — воскликнул Сенак. — Ну, так если хочешь знать, я сделал четвертый. Только никому об этом не говори. Всезнающие ученые совсем не наблюдательны. Можно подумать, будто господин Шальгрен смотрит на людей и на предметы. На самом деле, господин Шальгрен ничего не видит. Я сделал четыре экземпляра, а не три!

Еще немного, и я бросился бы на несчастного, мне хотелось схватить его за плечи, как следует встряхнуть, даже побить.

— Так, значит, это ты! Ты! Возможно ли? И для чего? Для чего, спрашивается?!

Я настолько потерял власть над собой, что обе собаки дружно зарычали. Впрочем, Миньон-Миньяр меня даже не узнал. Что касается второй собаки, то это дикий зверь, зверь, живущий впроголодь.

Сенак поднял руку.

— Осторожно! Не то они тебя искусают.

— Но для чего, спрашивается, для чего ты сделал это?

Тогда Сенак ответил вполне непринужденно:

— Как для чего? Естественно, чтобы посмотреть... Все вы совсем не любопытны.

— Понимаешь ли ты, что это гораздо серьезнее, чем воровство, что это сродни преступлению!

Он ходил взад и вперед по комнатушке, положив руки в карманы панталон, подняв плечи и вперив взгляд в пол; вид у него был упрямый. Обе собаки следовали за ним.

— Не надо громких слов. Я люблю эксперименты. Я любознательнее, чем вы все вместе взятые. Кража! Преступление! Об этом и речи не было бы, если бы ты не вмешался в дело.

Мне стоило большого труда промолчать, успокоиться. Сенак продолжал ходить, и его тень тоже разгуливала по стенам. Наконец я сказал вполголоса:

— Это ужасно, неслыханно! Но все равно, Сенак, ты не можешь уйти от господина Шальгрена, пока не признаешься в этой гнусности. Итак, ты вернешься на работу и останешься там впредь до дальнейших распоряжений. Ты это сделаешь, хотя бы ради меня.

В голосе у Сенака снова зазвучали жалобные нотки. Он захныкал:

— Хотя бы ради тебя! Все вы таковы: думаете только о себе. Да и любой ваш поступок продиктован не чем иным, как эгоизмом.

Он все говорил и говорил на эту тему, и голос его звучал угрюмо, назидательно. Я продолжал настаивать на своем, и мы условились встретиться еще раз. Я ушел из отвратительной обители Сенака более озабоченный, чем раньше. Собаки лаяли, преследуя меня по пятам.

Спускаясь по улице Томб-Исуар, я пытался понять поведение Сенака и чуть было не заболел от этого. Ведь, в сущности, все сомнения рассеялись: он украл один из экземпляров статьи г-на Шальгрена и передал его известному тебе человеку. И сделал это не из-за денег или личного честолюбия, а «чтобы посмотреть».

Не прибавлю ничего больше. Я утомлен, подавлен. Мне следовало бы дать ему хорошего пинка, с отвращением отвернуться от него. Не могу. Теперь уже не могу. Ведь я почти его сообщник, и у меня остался один выход — наблюдать за беднягой, не спускать с него глаз.

Наконец, признаюсь тебе по секрету: мне все еще жаль Сенака. Я не могу бросить его в том... болезненном состоянии, в каком он находится. Я написал «в болезненном состоянии», но моим первым и несколько романтическим побуждением было написать: в состоянии смертного греха.

Твой Лоран.

17 ноября

Глава X


Обращение к другу-еврею. Жюстен просит писать ему о семействе Паскье. Элементарная форма метафизической тоски. Способ подбодрить усталых лошадей. Лоран наталкивается на стену. Можно ли сидеть между двумя стульями? Создание Благотворительного комитета. Сведения о застарелой ненависти. Идейных распрей не бывает. Накануне Биологического конгресса. Двое ученых, ищущих истину


Жюстен, друг мой, ты несправедлив и не заслуживаешь своей репутации справедливого человека. В своем последнем письме ты просишь меня больше не говорить с тобой о евреях. Ты пишешь: «Я знаю, ты любишь меня, ты любишь нас. Однако я предпочитаю обходить молчанием этот вопрос. Тебе никак не удается забыть о том, что я еврей». Но, дорогой Жюстен, можно ли об этом забыть? Неужели вы настолько незаметны, что вас трудно заметить? Неужели вы так удивительно молчаливы, что вас можно не слышать? Если я говорю о тебе, о вас и даже, подчеркиваю, о них, ты начинаешь возмущаться. Но если бы я перестал говорить о них, о вас, о тебе, ты принялся бы кричать еще громче. В таком случае, позволь мне жить и говорить, как я того хочу. А если в этой откровенной переписке тебе придет фантазия сказать что-либо о «гоях», будь спокоен, я прислушаюсь к твоим словам. Но мне нечего тревожиться: ты ничего не скажешь о нас, как «таковых». Вы, евреи, еще не перестали удивляться самим себе, а иной раз побуждаете и даже заставляете нас разделять это удивление.

У меня такое чувство, словно все, что я поверяю тебе в письмах, не так уж для тебя важно, что ты предпочел бы услышать не о моих скромных заботах, а о серьезных проблемах, стоящих перед Европой. Увы, Жюстен, ты идеолог, социолог, пророк. Я же сталкиваюсь с обыденными трудностями, которые заслоняют от меня порой блестящие интеллектуальные или политические перспективы, среди которых твой разум лавирует с такой завидной непринужденностью. Напряженные отношения между кайзером и Великобританией, посещение русского царя сербским наследным принцем — значительные события, вполне согласен с тобой. При чтении твоих писем мне становится порой немного стыдно, так как я старательно рассказываю тебе лишь о скрытой вражде между двумя почтенными учеными и исследователями.

Благодарю тебя за внимание к моим близким и за сердечность, с которой ты справляешься о них. Я клянусь в каждом своем письме не говорить больше о моем семействе, предать забвению ничтожные случаи из жизни Жозефа или Фердинана, а ты постоянно расспрашиваешь меня о семействе Паскье и просишь ничего от тебя не скрывать. Хорошо. Постараюсь исполнить твое желание.

Как ты легко поймешь, я сохранил в тайне все, что мне поведал г-н Мерес-Мираль. Я слишком жалею людей, находящихся в зависимости от такого молодца, как Жозеф. Я подавил свой гнев и ничего не сказал. Жозеф пользуется той исключительной безнаказанностью, которой повсюду пользуются нахалы. Он перестал говорить о своем разорении. При встрече со мной — а я не могу с ним не встречаться из-за матери — он изливается в жалобах по поводу выпавших на его долю ужасных испытаний и того труда, с каким он снова карабкается в гору. Он испускает вздохи и страдальчески морщит лицо, чтобы показать, насколько он измучен. Подумать только! Он был разорен. Он все потерял. Его собирались выбросить на свалку вместе с мусором и окурками. Какими же мы были дураками, что сочувственно выслушивали его излияния и выворачивали наизнанку свои карманы, дабы помочь ему. И вот понемногу все налаживается. Благодаря нашей своевременной помощи, колосс снова встает на ноги. Жозеф сказал на последнем семейном обеде: «Глоток рома не бог весть что, но, выпитый в нужную минуту, он может спасти человека. То же наблюдается и в финансовом мире». Глоток рома — это сбережения, которые мы, дураки, предложили ему от всего сердца. Фердинан, обычно ничего не прощающий Жозефу, находится наверху блаженства. Жозеф надолго привязал его к себе. Вместо того чтобы подавлять брата, он обратился к нему за помощью. Фердинан торжествует. Он спаситель, ангел-хранитель, бог этой финансовой машины. Он говорит: «К счастью, мы были тут! Я надеюсь, что нам удастся уладить дела Жозефа».

Но Жозеф уже отдалился от нас. Он сыграл с нами — а быть может, и с собой — жестокую шутку в своем излюбленном жанре. И для него с этим покончено. Другие дела, другие комедии призывают его. Я все же поговорил с ним о трех тысячах франков, принадлежащих отцу. Ибо у этих трех тысяч было совсем другое назначение.

Как тебе известно, моему отцу пошел шестьдесят третий год. Ты хорошо знаешь его — он сама жизнь. Жизнь отнюдь не мудрая и терпеливая, а безумная, пылкая и капризная. У него почти никогда не бывает лишних трех тысяч франков. Он не может собрать их. Что-то в его душе восстает против спокойного накопления столь значительной суммы. Вся его энергия направлена на внешний мир. Он должен раздавать и расточать, рисковать и терять. И все же ему удалось сэкономить три тысячи франков. С какой целью? Угадай. Готов побиться об заклад, что не угадаешь.

Отца, который любит лишь «красоваться», действовать, наслаждаться, жить, преследует за последнее время неотвязная мысль. И однако... У него две или три побочных семьи. Он жжет свечу с двух концов. Каждую неделю привлекает к себе внимание публичной ссорой, скандалом, дебошем. Каждые два года меняет квартиру и взгляд на вещи. У него мускулистые нервные ноги, победоносная осанка, стоящие торчком усы. Он говорит: «Я никогда не устаю. Проживу до ста лет, не меньше». И тут же заводит речь о театре, который он обожает, о знаменитых певицах, балеринах, куртизанках. Он поет фальцетом арии из опер прежнего времени. Подает реплики Сюзанне, когда она разучивает какую-нибудь партию, но только в роли любовника, играть другие он не согласен. Он ухаживает за своими снохами, которые отнюдь не питают к нему неприязни, а если и целует их, то норовит поцеловать в глаза, в местечко около губ или пониже шеи... Так вот, этот неуемный человек упорно думает о том, чтобы выстроить для себя гробницу. Ради этой гробницы он не без труда сэкономил три тысячи франков. Он уже приобрел место на кладбище в Несле, так как хочет найти успокоение в деревне своих предков.

Я узнал от матери о положении этого дела. Уже приглашен архитектор, сделаны чертежи. Вот, дорогой Жюстен, грандиозное предприятие, которое, быть может, объединит супругов после стольких измен, ссор и трагедий. Мама говорит о гробнице как о загородном доме. Слушая ее, я внезапно понял тайну Древнего Египта, я понял, что смерть руководит и управляет всеми действиями живых. Метафизика — занятие буржуазное, аристократическое. Я имею право увлечься метафизикой, как только мне заблагорассудится. Но у папы не было времени на это. Он был поглощен тем, чтобы выбиться в люди и не дать себя затоптать, чтобы получить образование и заработать на хлеб насущный. И вот, неожиданно, метафизика берет этот странный реванш. Желание, потребность человека, столь жизнелюбивого, соорудить себе при жизни гробницу не что иное, как элементарная форма метафизической тоски.

Поняв, что папе нелегко отказаться от своей египетской мечты, я решительно вступился за него. На днях я отозвал Жозефа в сторону и сказал, смотря ему прямо в глаза!

— Я никогда ничего у тебя не попрошу, ничего, понимаешь? Но тебе придется вернуть родителям эти три тысячи франков. Придется, Жозеф! Придется!

Жозеф приложил руку к груди.

— Друг мой, за кого ты меня принимаешь? Эти деньги священны для меня.

И он тотчас же заговорил о Пакельри, где вода затопляет парк всякий раз, как Уаза выходит из берегов. Я уже видел приближение минуты, когда мне придется утешать бедного, подавленного Жозефа.

Ну нет, Жюстен, прошу тебя, оставим мое семейство в благодетельной тени. Да и что я могу сказать? Ларсенер снова стал бывать у нас и иногда приглашает куда-нибудь Сюзанну; вот почему Тестевель впал в мрачное отчаяние. А впрочем, пусть себе живут, как хотят. Одно только мучает меня, если хочешь знать. Уже давно отец не выкидывал ни одной несуразной выходки. Давно не огорчал меня. Я начинаю беспокоиться. Эта длительная передышка неестественна. Она не предвещает ничего доброго.

Ты должен быть доволен, Жюстен. Ты желал услышать новости о моем клане, ты их получил. В общем, дела не так уж плохи. Мне хотелось бы сказать то же самое обо всех окружающих меня людях. Я узнал, что Сенак вернулся к г-ну Шальгрену, но ввиду того, что он перестал заходить в Коллеж, а его поведение внушает мне вполне понятное беспокойство, я отправился его проведать.

Это было незадолго до полудня. Я нашел Сенака в тупике, где он живет, у ворот торговца лошадьми. Стоял хмурый зимний день, сырой, промозглый. Сенак был в дрянном, засаленном ватерпруфе, в котелке, сдвинутом на макушку, и со своими висячими усами производил при дневном свете довольно жалкое впечатление. Он наш ровесник, разница между нами не больше двух-трех лет. Это ужасно! Под глазами у него залегли лиловые тени, веки набухли, словно налились водой. Бреется он небрежно, так что подбородок кажется синим. Руки выглядят немытыми, ногти обломаны и грязны. При мысли о том, что я горячо рекомендовал его г-ну Шальгрену, мне стало не по себе.

Он стоял на узеньком тротуаре тупика и смотрел на барышников, которые гоняли по двору лошадей.

— Ты только взгляни, — сказал он мне, — взгляни на эту комедию. Не понимаешь? Забавная штука. Главный барышник, тот, что в синей куртке и в большой шелковой фуражке, набил себе рот дольками чеснока, что нисколько не мешает ему разговаривать. Когда он хочет показать лошадь во всей ее красе, он вынимает чеснок изо рта и вставляет его под хвост своей кляче. Честное слово! Чеснок щиплет лошадь, и она бежит резвее, чем рысак. По-моему, это презабавно.

Он рассмеялся своим мрачным, болезненным смехом, который, как всегда, оборвался, словно заглушенный его усами. Затем он взял меня под руку, и мы вышли на улицу. Мне хотелось еще раз поговорить с ним об этом ужасном случае... об этой бестактности, не знаю, как лучше выразиться. Я был крайне смущен, взволнован. Подбородок у меня дрожал — наследственный признак сильного волнения. И все же я отважился.

— Знаешь, Жан-Поль, — сказал я, — эта... история, в которой ты замешан, может иметь весьма серьезные последствия.

Он удивленно посмотрел на меня.

— Ну нет, уволь, — сказал он, — надоело. Не надо читать мне мораль. Люди должны отвечать за свои убеждения. Надо заставить людей, даже если они носят фамилию Шальгрен, понять, чего они, собственно, хотят. Два твои человечка ненавидят друг друга, и не с сегодняшнего дня. Так пусть же они знают об этом и даже выложат все начистоту. Я во всем люблю ясность.

Он смотрел на меня, он смел на меня смотреть. Его взгляд не прячется, напротив. Он ищет ответного взгляда и удерживает его с упрямым и навязчивым упорством. Так что сам испытываешь желание отвести глаза, уклониться от его взгляда, как виновник. Он продолжал:

— Люблю эксперименты. Я, кажется, уже докладывал тебе об этом.

— Но зачем тебе понадобился именно этот эксперимент?

Он закашлялся.

— А зачем ты делаешь прививки морским свинкам? Замолчи, не то со смеху меня уморишь.

Я почувствовал, что сколько-нибудь разумный разговор не состоится. Я натолкнулся на стену. Я не оговорился: передо мной была сплошная, глухая, отвесная стена, за которой живет всякий человек. Да, старина, как ничтожны препятствия, воздвигаемые перед нами природой, — горы, океаны, всевозможные силы, ветры, приливы, — как ничтожны они, говорю я, по сравнению с теми препятствиями, которые мы пытаемся превозмочь в характере людей! Прости мне это высокопарное отступление. Но могу ли я говорить иначе? Ведь я сталкиваюсь изо дня в день не с живыми людьми, а с неприступными стенами. Легче изменить течение реки, переплыть море, задержать ветер, чем помешать Жозефу, моему отцу, Сенаку и всем прочим, да, миллионам других людей, быть тем, что они есть, и думать так, как они думают. Я смотрел на Сенака, и сердце мое сжималось от невозможности преодолеть, искупить что бы то ни было. Да, жертва Христа иллюзорна, ибо признано с самого начала, что ангелы тьмы не подлежат спасению.

Извини меня за столь отвлеченное рассуждение. Вернемся к Сенаку. Я искал вслепую какой-нибудь выход, хотя бы временный, и ничего не нашел, кроме какой-то чепухи. Я сказал:

— Подумал ли ты хоть о том, что речь идет не только о людях, но и о науке?

Сенак захихикал:

— Оставь науку в покое. В истории с твоими патронами все зиждется на самолюбии, на гордости, и только. Ненавижу гордецов. Мне хотелось бы унизить их, показать им всю их глупость, всю их ничтожность.

Он долго сопел и наконец сказал, пожимая мне руку:

— Смело могу сказать, что я не гордец.

Все это плохо кончится. Я начинаю понимать, что между г-ном Шальгреном и г-ном Ронером уже давно существует глухая неприязнь, которую нелегко заметить. Если бы я догадался об этом раньше, то поостерегся занять положение, которое станет, вероятно, весьма затруднительным, положение человека, сидящего между двух стульев и рискующего оказаться на полу. Мое официальное место работы у г-на Ронера, а сердце я уже давно отдал г-ну Шальгрену. Я люблю и уважаю г-на Шальгрена, но я уважаю также г-на Ронера и восхищаюсь обоими: и тот и другой люди исключительно одаренные.

Ты слышал, конечно, о катастрофе, которая произошла в прошлом месяце на вестфальских каменноугольных шахтах. О ней много говорили на Севере, где ты живешь, да и вообще в рабочей среде. Франция собирается выстроить в Лиевене опытную станцию для изучения такого рода несчастных случаев. Чтобы собрать необходимые для этого дела четыреста тысяч франков, Совет каменноугольных шахт решил учредить Благотворительный комитет, куда войдут, естественно, крупные ученые. В прошлый понедельник представители Совета зашли узнать мнение г-на Ронера. Он был в лаборатории, я работал тут же вместе с другими препараторами. Делегаты изложили свою просьбу. Профессор доброжелательно улыбался и хрустел пальцами. Он сказал вполголоса: «Конечно, с большим удовольствием, это весьма почетная задача. Можете рассчитывать на меня». Тогда ему вручили список членов Благотворительного комитета. Я пробежал глазами этот перечень поверх плеча профессора. Он бросил на него взгляд и сухо промолвил:

— Хорошо, я подумаю. Оставьте мне копию списка. Следует все же знать, с кем будешь заседать в этом Комитете.

Рот его искривился, в углах губ пролегли две глубокие морщины. Он сменил свой решительный тон, который мне так импонирует, на тон недоверчивый, резкий и даже злобный. Я успел разглядеть, что профессор Шальгрен не только выдвинут заместителем председателя Комитета, но и дал согласие занять этот пост. Г-н Ронер тут же оборвал беседу, и посетители ушли немало разочарованные. Г-н Ронер заговорил с двумя другими сотрудниками: один из них Вюйом, которого ты знаешь, а другой низенький человечек, чрезвычайно живой и язвительный, по имени Совинье. И вдруг профессор заявил крайне презрительным тоном:

— Возмутительно, что во главе Общества по рационалистическим изысканиям стоит ныне господин, в котором есть что-то от фантазера и ясновидца!

Вюйом и Совинье засмеялись. Я не рассердился на них. У моих коллег нет тех оснований, что у меня, уважать г-на Шальгрена. И все же слова профессора показались мне излишне грубыми. Как только он ушел, мы, препараторы, разговорились по душам. Мои товарищи заинтересованы оборотом, принятым за последние дни ссорой «старцев», как называет наших патронов Совинье. Вероятно, моим коллегам не известно все, что известно мне, таково уж мое печальное преимущество. Короче говоря, ссора эта давняя, и ей следовало бы оставаться в рамках приличия, как это обычно бывает, когда двое людей одинаковой профессии невзлюбят друг друга. Г-н Ронер обвиняет Шальгрена в том, что его рационализм замешан на розовой водичке, что он скатывается к дилетантизму, к томизму (?!), вступает в сделку со своей совестью и ведет Общество по рационалистическим изысканиям к расколу и анархии. Шальгрен упрекает Ронера в примитивном рационализме, в школьной философии, в том, что он толкает учение на путь нетерпимости и якобинства.

Ты читаешь эти строки, дорогой Жюстен, и тебе, наверно, кажется, что можно с первого взгляда обнаружить идеологическую сущность разногласия. И, однако, это еще не подлинная сущность. Никогда не удается обнаружить подлинной сущности. Всегда имеется еще что-то другое.

Позавчера я невзначай встретил Шлейтера в коридоре Сорбонны. В разговоре с ним я осторожно затронул вопрос об идейной борьбе между Ронером и Шальгре-ном. Он рассмеялся незримым смехом, клокочущим где-то глубоко в груди, и выразил свое мнение по поводу чувства ненависти, которое питают друг к другу оба мои патрона. Оказывается, это не что иное, как ненависть. Г-н Шальгрен член Академии наук с 1906 года. Он вступил в нее два года спустя после г-на Ронера, и тот, говорят, сделал все возможное, чтобы преградить ему дорогу. Теперь оба они академики; но во время заседаний делают вид, будто незнакомы. Кроме того, профессор Ронер говорит о г-не Шальгрене не иначе как искажая его фамилию, произносит ее Шапегрен или Шатегрен. Я уже заметил эту манеру Ронера, но не вполне понимал до сих пор, что она означает. Увы! Увы!

Шлейтер говорил долго. Я слушал его, понурившись. Итак, чисто идейных распрей не бывает. Бывают лишь распри, вызванные чувствами и страстями. Когда ссорятся двое любовников, двое супругов или двое друзей, они призывают на выручку идеи, доктрины и философские системы; но суть разногласий редко лежит в голове: она коренится в плоти и в крови. О, я и прежде догадывался об этом. Я во многом винил отца в плане чисто философском, я упрекал его в том, что у него безотносительное, ребячливое представление о науке, что он простодушно смешивает науку и мудрость, не интересуется ни Шопенгауэром, ни Ницше, пренебрегает ценностями, которые я ставлю во главу угла. Но все это немногого бы стоило, если бы отец сделал так, чтобы я мог полюбить его попросту, от всего сердца. Идеи служат украшением нашей ненависти или нашей любви, но определяющим являются страсти, которые управляют нами даже в том случае, когда мы имеем честь быть Ронером или Шальгреном.

От беседы со Шлейтером у меня остался весьма неприятный осадок. Смею тебя заверить, Жюстен, что эти прискорбные открытия не слишком повлияли на почтительное восхищение, которое я питаю к избранным мною наставникам. Однако они нарушили ту прекрасную ясность духа, о которой я тебе недавно писал.

Не подлежит сомнению, что козни Сенака содействовали этому кризису. Но я до сих пор не могу понять, как он взялся за дело, чтобы произвести свой так называемый «опыт». К г-ну Ронеру не слишком легко подступиться. Постараюсь осторожно расспросить Совинье, по-моему, он парень продувной.

Я познакомился со статьей из «Медицинской прессы». Для стороннего читателя статья безупречна. Можно подумать, что г-н Николя Ронер ведет спор с тенями где-нибудь под портиком. Но для меня, знающего теперь всю подноготную дела, статья приобретает иное звучание. В ней нет ни одного слова, которое не было бы направлено против идей г-на Шальгрена и даже — впрочем, и это довольно заметно — против привычек и личности моего дорогого патрона. Проанализируй хотя бы такое место: «По мнению иных, в общем вполне респектабельных ученых, биология будущего должна дремать в пыльных, плохо оборудованных и плохо управляемых лабораториях в ожидании милостей поэтического вдохновения. Мы же, биологи XX века, убеждены, что явления природы надо наблюдать при ярком, холодном свете разума, не измышлять, а именно наблюдать с помощью безупречной аппаратуры и при поддержке верящего нам дисциплинированного народа и т. д. и т. п.» Я не стану приводить других высказывании. Вся статья выдержана в том же духе.

Созыв Биологического конгресса явно обостряет дискуссию, что весьма прискорбно. Не помню, писал ли я тебе об этом Конгрессе — мне столько еще надо тебе сказать. Он должен состояться в Париже, в конце зимы. Этот Конгресс не обычный, а чрезвычайный. Он ставит себе целью доказать с полной наглядностью, объединив ученых различных отраслей науки, что биология основывается в наши дни на химии, на физике, на физиологии,

на медицине, скажем лучше — на всех науках, чтобы не забыть ни одной. Сначала председательствовать на Конгрессе предложили Бертело, который был не только выдающимся ученым, но и министром в отставке, что неизменно льстит французам с их несколько извращенным пристрастием к политическому декоруму. К несчастью, Бертело умер. Обратились к г-ну Ру, который пользуется большой любовью среди народа. Г-н Ру уклонился. Он человек осмотрительный, холодный, прекрасно знающий, что он хочет и чего не хочет. После предварительных переговоров пост был предложен моему патрону Оливье Шальгрену, члену Французского института, члену Академии медицинских наук, профессору Французского коллежа, председателю Общества по рационалистическим изысканиям и т. д. и т. п. Г-н Шальгрен, надо признаться, тут же согласился. В первый день намечено провести торжественное собрание с военным оркестром в Сорбонне, а вечером второго или третьего дня устроить грандиозный банкет в Пале д'Орсэ. Организаторы просили г-на Ронера выступить с речью на этом банкете. Г-н Ронер еще не дал согласия, так как он надеялся председательствовать на Конгрессе. Таково положение вещей в данную минуту.

Да, да, это ужасно! Поверь, я не разочарован. У меня нет нелепых иллюзий. Я знаю, что люди есть люди, даже если они и крупные ученые. Но все это задевает меня, причиняет мне боль. Патрон что-то замышляет. Видимо, собирается ответить на статью в «Прессе». Он работает без устали. При входе к нему в кабинет я застаю его среди вороха бумаг. Обычно он пишет легко, а тут возвращается к каждой фразе, шлифует ее, оттачивает. Он больше не говорит со мной о Сенаке. Я заметил, однако, что он не дает ему переписывать ничего существенного. Г-н Шальгрен очень добр. Он вполне может, да и всегда мог выставить вон Сенака. Он этого не сделал. Должен тебе признаться, я сбит с толку и не знаю, что мне еще предпринять. На днях Сенак зашел из библиотеки ко мне в лабораторию Коллежа. Он наклонился к самому моему уху и проговорил чуть слышно:

— Вот видишь, я все еще прихожу сюда, хотя мне это и дорого стоит. Хочется оказать тебе услугу.

Трудно объяснить чувство неловкости, которое я испытываю в этом ложном положении. Сегодня утром, когда я собирался показать г-ну Шальгрену вычерченные мною кривые и спросить, какого он мнения о них, патрон обернул ко мне свое прекрасное бледное лицо и неожиданно сказал:

— Я не боюсь критики. Стараюсь даже извлечь из нее пользу. Но критике легко причинить мне боль, потому что она сразу обнаруживает мои уязвимые места. Не надо долго распространяться о моих ошибках, чтобы убедить меня и привести в отчаяние. Я сразу же соглашаюсь с противником, с его мнением. Мне не приходится делать усилия над собой, чтобы признаться в моих недостатках, в моих ошибках.

Он явно страдал, и я отвернулся, так как слезы жгли мне глаза.

Мы принялись за работу, спокойствие вернулось к нам. Я долго считал, что оно вернулось навсегда, что эта ссора была нелепым кошмаром, что я опять сумею мирно работать под руководством избранных мною наставников. Я знаю обоих ученых, знаю как людей и по их трудам: оба они ищут истину, ищут страстно, бескорыстно. Значит, надежда не потеряна. Линия моего поведения ясна: даже если они будут работать порознь, я постараюсь понять их и по-прежнему любить обоих.

7 декабря 1908 г.

Глава XI


Задача в том, чтобы сдвинуть горы. Энциклопедический союз. Беглый портрет юного Совинье. Смягчающие обстоятельства в пользу Жан-Поля Сенака. Ронерфилы и шальгренисты. Выпад добросердечного человека. Исследования, которые могут перевернуть науку. Оценка саморекламы. Сочинение Ван Хелмона. Ненависть, родившаяся в давние годы. Лоран дает новую клятву. Обед у патрона.


До чего же неблагоразумен Жюстен.

Да, да, Жюстен, г-н Шальгрен ответил. И если я не написал тебе об этом раньше, то лишь потому, что этот долгожданный ответ поверг меня все-таки в смущение. Когда я говорю «ответ», ты, конечно, понимаешь, что я имею в виду. Речь идет не о дуэли на глазах у многочисленной публики. Людей, способных постичь самую сущность и движущие причины этого конфликта, не так уж много. Тем не менее друзья г-на Шальгрена ждали от него полновесного ответного удара; удар этот был нанесен, но разочаровал нас.

Статья г-на Шальгрена появилась в журнале «Ревю де Де Монд», в котором патрон охотно пишет. Его нетрудно понять. Ему не хотелось выступать вслед за профессором Ронером на страницах «Медицинской прессы», к которой г-н Шальгрен весьма благоволит. Это явно означало бы, что он принимает вызов. Тогда-то он и остановился на «Ревю де Де Монд», но выбор его оказался не слишком удачным, и вот почему: во-первых, это еще более усугубило литературный характер его работы; во-вторых, сама эта работа выносит на суд ничего не смыслящей в биологии публики разногласия, которые следует разрешать при закрытых дверях, в тесном кругу специалистов, и, наконец, выбор, павший на «Ревю де Де Монд», вкладывает оружие в руки тех, кто, подобно г-ну Ронеру, упрекает г-на Шальгрена в симпатиях к теизму и иррационализму.

Уж не говоря обо всем прочем, даже сама форма статьи вызвала у нас крайнее недоумение. Это нечто вроде памфлета, написанного поначалу тяжелым слогом и направленного против азбучных наукообразных истин, которые... против того хромоногого рационализма, который... и так далее. Эх, дорогой Жюстен, у меня сердце обливалось кровью, когда я читал эти, видимо, заранее подготовленные и отделанные с величайшей тщательностью, двадцать или тридцать страниц. Я читал и все время твердил про себя: «Я всего-навсего молодой человек и то, наверно, защищался бы намного лучше, действовал бы намного смелее, добиваясь своей цели». В конце статьи, — если «Ревю» попадет тебе в руки, не поленись заглянуть в нее, — так вот, в конце статьи есть примечательная фраза, которую мне хочется здесь процитировать: «Из всех стран мира именно Франция та страна, которая мудро и по достоинству оценивает достижения науки, и это действительно делает ей честь: она не тешит себя пустыми иллюзиями, однако и не впадает в отчаяние». Но как раз эта-то фраза и произвела на некоторых дурное впечатление. Мне знакомы взгляды патрона. Он посвятил всю свою жизнь научным изысканиям —

он имеет право на то, чтобы с ним вели честную игру, а также имеет право судить о том или ином факте свысока. Так вот, кое-кто из моих сверстников начинает поговаривать, что патрон ставит себя в унизительное положение, что торжество науки требует беспредельной веры, что сомнение не тот рычаг, которым можно сдвинуть горы, и что насущная задача нынешнего дня состоит именно в том, чтобы сдвинуть горы.

Кроме того, статья г-на Шальгрена по ряду причин, о которых я скажу тебе позже, появилась совсем не вовремя. Меня крайне удручает сознание того, что в научном мире подспудно действуют две враждующие партии. Я хорошо знаю, что преувеличиваю и что мне следовало бы сказать: в маленьком изолированном мирке биологической науки. Научный мир! Он, как и любое общество, расчленен многочисленными непроницаемыми перегородками. Ты мне часто твердил, что нечто подобное творится и в литературном мире, что драматурги не интересуются работами романистов, а романисты, в свою очередь, совершенно равнодушны к громогласным творениям поэтов. То же самое происходит и в науке. Физики и химики трудятся в поте лица под стеклянным колпаком, астрономы не видят ничего, кроме небесного свода, математики живут в дебрях своих знаков, а мы, исследователи загадок жизни, корпим не покладая рук, забившись в уголок среди наших сушильных шкафов и подопытных свинок, и тут же затыкаем уши, коли речь идет не о нас. Одна из величайших идей г-на Шальгрена, которая выдвинута им уже давно и от которой он не отрекся и по сей день, — это энциклопедический союз наук. Союз на благо биологии. Сознайся, это — великолепная идея, но не очень-то надейся, что она воплотится в жизнь.

Я говорил тебе, как под покровом темноты сколачиваются две секты, две группы. Они еще не рискуют показываться при свете дня, но тайком уже трудятся вовсю. Если я скажу, что низкая затея всегда находит для себя необходимую пищу, поддержку и помощь, то не воображай, будто я увяз в пессимизме. Я хорошо помню, что многие прекрасные творения тоже собирают вокруг себя толпы приверженцев. Но вот что замечаю я с ужасом: с каким задором, с какой увлеченностью и изобретательностью самые благодушные люди собираются вокруг предприятия, цель которого — оклеветать и причинить вред, разъединить и уничтожить.

Не думай, будто я хочу обелить перед тобой Сенака, если скажу, что он вовсе не такой уж злой, каким хочет казаться. Я кое-что разузнал о нем у моих двух коллег: Вюйома и Совинье. Нет, Сенак не пробирался в сумерках в дом г-на Ронера, пряча под красновато-серым пальто перепечатанный на машинке текст, который похитил у г-на Шальгрена. Истина не столь романтична. Жан-Поль давно знал Вюйома, с которым встретился как-то раз у меня. Через Вюйома он познакомился с Совинье, юношей с лисьей мордочкой, о котором я, кажется, уже тебе говорил. Совинье — сын того самого знаменитого ботаника, имя которого, возможно, тебе даже неизвестно и который в течение десяти лет буквально терроризировал Академию наук. Умер он в 1906 году, а сына его все еще называют в медицинских кругах сыном патрона. Он знает всех на свете, фамильярно величает стариков по имени, обладает неистощимым запасом всевозможных анекдотов и слывет откровенным специалистом по скандалам. Странная вещь: несмотря ни на что, он вовсе неплохой парень и даже услужлив. Но он не может не смешить и ради этого готов принести в жертву и свою семью, и своих приятелей.

Думается, он искренне привязан к Ронеру, однако сама мысль о драке наполняет его спортивным азартом. Он почувствовал, что Сенаку известно кое-что, чем можно пощекотать нервы. Он пригласил его на обед и подпоил, что сделать, впрочем, нетрудно. Сенак принялся умничать, рассуждать о взглядах г-на Шальгрена, о научных, не подлежащих огласке, записках г-на Шальгрена... Совинье заявил Сенаку, что тот не осмелится показать ему эти бесподобные записки. Тогда Сенак вытащил их из кармана, помятые, засаленные, и Совинье тут же, на столике в ресторане, переписал их. Позже Сенак увидел самого г-на Ронера. Но зло было уже сделано, и г-н Ронер больше ни о чем не спросил.

Узнав об этих деталях, которые Совинье изложил своим язвительным тоном, я подумал, что мне снова придется объясняться с беднягой Жан-Полем. Ведь, в общем-то, поступок его не так уж серьезен. Он согрешил по слабости души, из глупого фанфаронства, тщеславия и так далее. Поразмыслив, я решил промолчать. Если же я рискну переговорить с ним один на один и оправдать его хоть наполовину, он непременно разозлится, примется долбить свое: он, дескать, знает, чего хочет; он нарочно проделал «эксперимент» и он, видите ли, куда омерзительнее, подлее и гнуснее, чем я могу себе представить.

Совинье говорит об этих вещах с этакой игривой веселостью. Он уже успел окрестить по-своему приверженцев обеих партий. Он говорит: «Мне кажется, что Рок стал ронерфилом. Ну а Николь, конечно, шальгренист. Вы же, Паскье, бываете и у того и у другого, но никому не отдаете предпочтения. Воспользуйтесь этим, дорогой, ведь долго так не протянется. Что же касается вот таких ребят, как Шлейтер, то у них выработался иммунитет — полнейшее ко всему безразличие. Они не поляризуются». Любопытно, что в последнюю нашу встречу Шлейтер заявил мне с видом превосходства: «Поступайте, как я: не вмешивайтесь в эти междоусобицы. Я давно уже потерял надежду примирить людей, которые никак не могут договориться».

Я только что упомянул фамилию Николь. Ты знаешь, а может, и нет, что есть два Николя: Морис и Шарль. Так вот, я говорю о Шарле. Он — друг г-на Шальгрена, но мы видим его крайне редко, потому что с некоторых пор он возглавляет Пастеровский институт в Тунисе. Ему примерно лет сорок — сорок пять. Он высок ростом, худощав, подвижен. У него маленький обрубленный нос, усы. Редкие пушистые волосы. Он необыкновенно кроток и, поскольку плохо слышит, всегда чуть растерян. Ироническая и мягкая улыбка. Он похож на святого с витража, облаченного в профессорское платье и подретушированного под Диккенса. До своего отъезда в Тунис он работал у г-на Шальгрена, который любит его и охотно выслушивает. Он провел в Париже около недели и, видимо, успокоил патрона, склонил его к примирению. Они виделись ежедневно, и г-н Шальгрен начал даже улыбаться. К сожалению, Николь уехал. И снова у нас поползли по углам разные шепотки и слухи. Страшно сказать, Жюстен, но такие образованные, такие выдающиеся, а порой даже гениальные люди, среди которых я, по счастью, живу, изощряются, будто простые смертные, в едком злословии, погрязают в нелепых сплетнях и пересудах. Г-н Шальгрен чувствует, что такие вещи недостойны его. Я хорошо вижу, что он глубоко страдает от этого. Ясность духа покинула его. Слишком много людей оттачивают когти и зубы, дабы стереть в порошок эту злосчастную ясность.

Я уже говорил тебе, что ответ г-на Шальгрена оказался не слишком удачным. Сейчас ты поймешь, в чем дело. Спустя три или четыре недели Ронер опубликовал научную статью, о которой и по сей день трубит вся пресса и даже публика. Попробую вкратце объяснить тебе основное содержание этой статьи, и ты без труда сам почувствуешь всю ее важность. Ронер культивировал некоторые виды обыкновенной плесени в тщательно приготовленных средах, испытывая их при определенных температурах. После многочисленных пересадок он нашел в этих культурах туберкулезную бациллу или ей подобную, обладающую всеми особенностями туберкулезной бациллы. Он поместил эту бациллу в другие среды и получил новые, шарообразные формы, или, как мы говорим, кокки, которые характеризуются особыми свойствами и даже любопытными патологическими особенностями. Уверяю тебя, подобные исследования могут произвести коренной переворот в науке и поэтому вызывают жгучий интерес в наших ученых кругах. Следует добавить, что такие работы представляют, по-моему, неизмеримую ценность. Это, естественно, привлекло всеобщее внимание. Ронер позаботился принять журналистов большой прессы и сообщить им заранее приготовленные ответы на их вопросы, в которых, не скрою от тебя, тонко, хитроумно и настойчиво прославляется сам г-н Ро-нер, техника г-на Ронера, гениальная изобретательность г-на Ронера. Наконец, с некоторых пор на г-на Ронера сыплются всевозможные почести, и, наверное, газеты северных стран не преминули высказать свое мнение по этому поводу.

Признайся, г-н Шальгрен выбрал неудачный момент, чтобы броситься на штурм убеждений г-на Ронера. Он и сам это почувствовал. Я замечаю, что стал поступать так же, как Совинье и все прочие. Я без умолку тараторю о Ронере, о Шальгрене. Но будь уверен: чувство огромного уважения, которое я испытываю к ним, ничуть не уменьшилось. Я просто поддаюсь всеобщему возбуждению, и только.

Как ни жаль, а все же придется тебе сказать об одной тягостной для меня вещи: успех Ронера — а это настоящий успех — невольно задевает и даже болезненно ранит моего дорогого патрона. На днях он пришел к нам в Коллеж со скомканным в руке номером газеты «Матен» и пробурчал:

— Господин Ронер дал интервью газетчикам. Это несерьезно и неприлично. Лет двадцать назад такого бы никто не сделал.

Он был прав. Рано или поздно, но научные концепции ученых всегда становятся достоянием толпы — без этого не обойдешься; однако не самим же ученым заниматься дешевой популяризацией своих собственных идеи.

Я здорово огорчился, когда через два дня увидел в Коллеже сотрудника «Эко де Пари». Он учтиво испросил позволения поговорить с патроном; тот сразу же его принял и продержал у себя более получаса. Потом этот молодчик опубликовал в своей газете статью. У патрона был какой-то покаянный вид. Он все твердил: «Обо мне тут всего два слова. И вообще речь не обо мне. Я говорил лишь о своих взглядах, ну и об этом старом доме, к которому все же стоит привлечь внимание публики».

Мы сидели в большой лаборатории. Было около полудня. Как бывало часто, патрон уселся рядом со мной. Я почувствовал, что он взволнован, что вот-вот заговорит о Ронере, что он просто не может не говорить о нем.

— Вы ее прочитали?.. — спросил он меня. — Прочитали эту знаменитую статью?

Меня охватил страх. Я понимал: если он вдруг спросит мое мнение, мне не удастся от него скрыть, что я нахожу статью г-на Ронера весьма интересной. Он ничего не спросил и сам заговорил. Заговорил словообильно, с яростной страстностью, весьма смахивающей на гнев:

— Вот увидите, Паскье, вот увидите, что Ронер со своим столь удивительно прямолинейным и сугубо экспериментальным рационализмом скоро вернется к мысли о самозарождении. Он только что нанес удар по самой идее специфичности. Если я правильно понимаю ход его мыслей, то сначала он изготовит палочку Коха, а потом уж неизвестно что из неизвестно какой гадости. Ему останется только открыть нам химический состав его плесени. И вот, пожалуйте, нас подвели к самозарождению! Дело Пастера пошло прахом. По крайней мере, так считает Ронер. Но он ошибается в своих расчетах. Он думает лишь об одном: как бы стать великим, как бы перекрыть славу Пастера. Но нет! Этого он еще не достиг.

Он вытащил из кармана записную книжку, послюнявив палец, полистал ее и продолжал:

— Вам не приходилось читать старых авторов? Вы, конечно, не читали Ван Хелмона. Почитайте, он стоит этого. Ронер повторяет его буквально слово в слово. Вот, послушайте, что говорил этот милейший человек XVII века: «Если заткнуть грязной рубашкой горлышко сосуда с зерном, то выделившийся из грязной рубашки фермент, видоизмененный под воздействием запаха зерна, может превратить пшеницу в мышь примерно за двадцать один день». Как видите, Ронер говорит то же самое, разглагольствуя о превращении чего бы то ни было во что бы то ни было. Дорогой мой, я с грустью прочитал глупости Ван Хелмона. Вот и наши потомки посмеются над нашими громогласными сообщениями, похожими на победные реляции, как мы смеемся теперь над нелепостями старых физиков.

У меня было такое ощущение, будто патрон оставил в покое Ронера и, очистившись от скверны злословия, снова окунулся в сферу философии, в коей он обычно парил с легкостью. Он захлопнул свою записную книжку, щелкнув при этом резинкой.

— Ну, ничего. Мы топчемся, мы оступаемся, но все-таки идем вперед, и наука — почти помимо своей воли — тоже идет вперед. В один прекрасный день мы сможем не только победить болезни, но еще и перевернуть привычные нормы жизни, вывести по желанию нужный нам пол, создать бесполые существа, расу пигмеев или расу великанов. Какое могущество! И как же мы тогда поступим? Вот о чем я себя спрашиваю. Мы не в силах остановиться. Наука походит на заразную болезнь, болезнь, которая, прогрессируя, видоизменяет мир или же разрушает его.

У меня были все основания считать, что он напрочь забыл о г-не Ронере. Пустые надежды! Патрон вдруг приложил указательный палец к верхней губе, у самого носа, и произнес удивительнейшую фразу:

— Господин Ронер — большая умница. Я почти уверен, что он заблуждается, идет по ложному пути; тем не менее я восхищаюсь его умом и не скрою от вас, друг мой, что порой ему завидую... да, да, завидую... Завидую его складу мышления.

И неожиданно еле слышно добавил:

— Я никогда вам не говорил, что в юности мы, господин Ронер и я, вместе учились в лицее Генриха Четвертого, в классе риторики. О, это давняя история. С той поры он терпеть меня не может. Во мне, конечно, есть нечто такое, что вечно его раздражает. И знаете, Паскье, он сотни раз без всякого повода говорил мне и говорит всякие гадости. Если, допустим, Вакслер или Рише ныне знамениты и увенчаны лаврами, это его ничуть не трогает. Но если успех выпадает на мою долю, он бесится, ему не по себе.

Патрон встал, отвернулся и, уходя, заметил:

— Мы проделаем все его опыты, не так ли, друг мой? Начнем с завтрашнего дня. И если он издевается над всем миром, что ж! — тогда мы заявим об этом во всеуслышание. Надеюсь, вы не забыли, Паскье, что, если не ошибаюсь, послезавтра вечером мы обедаем все вместе.

После этого разговора я дал себе тайную клятву. Я поклялся, что если в будущем, в далеком будущем, я тоже стану мэтром, то ни за что и никогда не ввяжусь в недостойную перебранку с человеком, которого по праву буду считать выдающейся личностью. Поклявшись, я тут же сообразил, что для данного случая клятва моя не подходит. Несмотря на свои учтивые утверждения, г-н Шальгрен не считает г-на Ронера выдающейся личностью, ну а Николя Ронер тоже не слишком высокого мнения о своем противнике.

Все это неразрешимо, и я не могу тебе передать, до чего же мне трудно жить в состоянии неопределенности: всякий день меня кидает от восхищения к огорчению, от уважения к жалости, ибо иногда мне действительно становится жалко их обоих.

Один или два раза каждые три месяца патрон приглашает на обед своих сотрудников. Обычно обед проходит весело. Г-н Шальгрен охотно и много говорит. Он много путешествовал, знаком с замечательными людьми, ему хорошо известны их привычки и нравы. В тот день обеду не хватало обычной приятной легкости. Домашняя обстановка г-на Шальгрена тебя бы поразила. Она до ужаса провинциальна: кашпо, чехлы, цветы в банках, плюш. Но это идет не от патрона, а от его жены. У самой двери уже пахнет кошкой. Кот г-жи Шальгрен — тот самый, что так прекрасно читал мысли Сенака, — благоухает самыми разнообразными запахами. Принюхавшись к его следам, можно безошибочно определить, что он налопался спаржи. По счастью, г-н Шальгрен из-за сердца не курит, а то трудно себе представить, какая получилась бы диковинная смесь из табачного дыма и зловонного запаха этого зверя.

Пусть эта беглая зарисовка не приведет тебя к мысли, будто я не люблю бывать у г-на Шальгрена дома. Напротив, обычно мне нравится у него. Но этот вечер произвел на меня неприятное впечатление. Все собравшиеся толковали только о недавней стычке, об ответе, о втором ответе, о предполагаемой кандидатуре председателя Конгресса, о будущих речах, о присутствии президента Республики или на открытии Конгресса, или на банкете, или на торжественном обеде. Все это выглядело довольно убого. Г-жа Шальгрен, которая, должно быть, была хороша собой в молодости, — особа впечатлительная: некоторые события, вроде конгрессов, и некоторые учреждения, вроде академий, представляют в ее глазах величайшую ценность. Нам, людям моего возраста, это непонятно. Больше того, нас это раздражает. Я пишу «мой возраст» потому, что об этих вещах г-н Шальгрен говорит с мягкой улыбкой. Но возраст тут ни при чем. Пусть я даже буду стариком, чего мне вовсе не хочется, я не перестану думать так, а не иначе.

Кажется, г-н Ронер предпринимает всевозможные демарши, дабы добиться от комитета председательского места на Конгрессе, ибо после смерти Бертело и отказа г-на Ру вопрос этот еще не решен. День же открытия Конгресса почти на носу, вот все и начинают помаленьку брюзжать. На обеде у патрона все разговоры вертелись вокруг этого. Г-жа Шальгрен вдруг с горечью сказала:

— Все крайне просто: если профессор Ронер будет выступать на Конгрессе, мой муж там не появится.

Шальгрен покачал головой:

— Как раз наоборот, я должен там появиться. Нельзя позволять себе идти на поводу настроения. Будь хоть немного благоразумной, Шарлотта.

Однако г-жа Шальгрен, казалось, и не собиралась быть благоразумной.

Огорченный, чуть ли не отчаявшийся, я вернулся к себе домой.

Бывают моменты, когда достаточно небольшого толчка — и все разлаживается. Вот патрон трудится, мы тоже безмятежно трудимся. Я забываю обо всех душевных терзаниях. Я думаю лишь о великих идеях, которые освещают нам дорогу и ведут нас по ней. И вдруг — бах! Все летит кувырком, все расстраивается. Для этого достаточно какого-нибудь пустяка: непредвиденной встречи, книги, слова, а то и еще меньше — мелькнувшего воспоминания, мысли, картины или вообще ничего.

Ты, Жюстен, готов уже подумать, что, несмотря на всю свою решимость и обычную сдержанность, я тоже подвергся заразе. Это верно. По правде говоря, я и сам замечаю, что слишком уж увлекся, слишком втянулся в эти раздоры, что небрежно отвечаю на твои письма и умалчиваю о том, с каким волнением и интересом я читаю их. Больше того, порой я даже не решаюсь высказать тебе самые свои сокровенные мысли. Ты не раз просил меня рассказывать о моих семейных новостях. Я делал это скрепя сердце. Прекрасно вижу, что эта часть моих писем не удовлетворила тебя. Эх, Жюстен, давай будем откровенны: твой интерес к клану Паскье искренен, но не думай, что я слепец. Когда ты настойчиво допрашиваешь меня о наших семейных делах, я-то знаю, о ком тебе хочется услышать, а если я молчу, ты остаешься недоволен.

Жюстен, друг мой, брат мой, позволь тебе сказать, что ты не слишком-то благоразумен. Прошлым летом ты твердил мне о некой молоденькой работнице по имени Марта, с которой ты с удовольствием встречался. Честное слово, я радовался за тебя. Я надеялся, что ты... излечишься, о упрямец из упрямцев. Теперь я хорошо вижу, что ты еще мучаешься, и это меня скорее огорчает, чем раздражает.

Ты упрекаешь меня в том, что я больше не пишу о Фове. Но стоит мне хоть заикнуться о нем, как ты принимаешься укорять меня в чрезмерной фамильярности: я, видите ли, называю его просто Ришаром. В своих письмах ты закатываешь мне настоящие сцены ревности.

Думается, на сей раз я высказал тебе все, что хотел сказать о Ришаре Фове. Он не был и никогда не будет моим другом, по крайней мере, задушевным другом. Он всячески старался попасть в дом Сесили и поставить там кое-какие опыты, которые, впрочем, так и не двигаются с места. Сесиль применяется к игре, считая, что это доставляет мне удовольствие. Но поскольку мне не хочется огорчать Ришара Фове, я, разумеется, не могу ей сказать, что все это для меня безразлично. Вот и все, все, абсолютно все. Не из чего страдать. Скажи мне, дорогой Жюстен, а ты вообще-то можешь не страдать? 28 декабря 1908 г.Твой Лоран.

Глава XII


Чистая дружба, не больше. Наши наставники — это наши наставники. Подписи и манифесты. Тяжкий грех против разума. Человек силен своим критическим разумом. «Коэффициент Ронера». Причуды. Высказывание Шарля Рише. Две души лицом к лицу


Да, я действительно говорю о твоей подруге, м-ль Марте, с такой свободой и искренностью хотя бы потому, что разговор о ней ограничен определенными рамками. Так что уж не гневайся. И не петушись. Ты же сам меня уверял, что речь здесь идет лишь о чистой дружбе, не больше. Тем хуже, дружище, тем хуже! Если бы ты попросту мне сказал, что эта юная особа — твоя любовница, то поверь, я бы не только не рассердился, но даже обрадовался. Берегись, Жюстен: мы ведь условились, что полная откровенность — вот основа и правило всей нашей переписки. Я свято чту это соглашение. Постарайся и ты поступать так же искренне.

Я не скрывал от тебя, что с удовольствием поглядываю на Катрин Удуар. Ты, должно быть, успел забыть, что Катрин Удуар — молодая женщина, которая работает у Ронера в качестве ассистента, или, как говорит Стерно-вич, лаборанткой; лаборантка — новое модное словечко, которое я нахожу довольно милым, но оно, кажется, не французского происхождения. Все здесь зовут ее г-жой Удуар. Мы с нею добрые друзья, и, когда остаемся наедине, без всяких соглядатаев, я называю ее просто Катрин. Я, кажется, писал тебе, что семьи у нее нет, с мужем она рассталась. Вдвоем мы спокойно беседуем, и в словах наших сквозит неподдельная нежность. Ты должен понять, что я не люблю ее. Да, не люблю. То, что происходит с нами, можно назвать «чистой дружбой, не больше».

Госпожа Удуар делает для патрона так называемые «пробежки». О, боже! Я только что назвал г-на Ронера патроном! Что бы сказал мой бедный и дорогой г-н Шальгрен, если бы он услышал! Но вернемся к «пробежкам». Недавно в южном предместье Парижа распространилась любопытная эпидемия неизвестной болезни, которая не похожа на скарлатину, но непременно вызывает ангину, нефрит — иначе говоря, болезнь почек, и эндокардит, то есть довольно серьезное сердечное заболевание, приводящее иногда к смерти. Нам довелось повидать больных, одних — в домашних условиях, других — в больницах. Г-н Ронер в конце концов выделил разновидность стрептококка — ты знаешь, вернее, догадываешься, что речь идет о микробе, — и стрептококк этот, или, точнее, микрококк, быстро и легко выращивается и образует колонию бактерий, но, дабы сохранить вирулентность, его нужно вводить прямо в живой организм. Извини меня за такой жаргон: если не рассказать тебе об этом, ты бы не только не понял моей нынешней жизни, но даже и не заинтересовался бы ею. Сей пресловутый вирус убивает морскую свинку за пять дней. Через четыре дня у больного животного берут немного крови, вводят ее в тело здорового животного, и оно заболевает. У животных, точно так же как и у людей, появляются все признаки нефрита и эндокардита. Это очень интересная работа, и г-н Ронер с жаром за нее взялся. Катрин же делает «пробежки», то есть целыми днями бегает со шприцем от одного зверька к другому и колет их. Я только что дал тебе, говоря языком журналистов, необходимые уточнения. Ну, а теперь самое время откровенно высказаться до конца. Я не свожу глаз с Катрин Удуар, когда она работает. Я созерцаю ее без всякой задней мысли. Я поистине наслаждаюсь, как ты любишь говорить, «чистой дружбой». Когда она заканчивает свою работу, мы принимаемся о чем-нибудь болтать. Я разглядываю ее красивое меланхолическое лицо и неожиданно замечаю, как краешек ее ноздри или брови начинает подрагивать, подергиваться, и по лицу пробегает легкая зыбь. И вдруг во мне, в глубине моего существа, зарождается, растет какая-то неудержимая страшная сила, похожая на некоего демона, но не на демона-чужака, а на своего собственного. Так бы и схватил эту милую приятную женщину, схватил бы ее за руки или за плечи, покрыл бы ее поцелуями и ласками, завладел бы ею как добычей. А зачем? — спрашиваю я тебя. — Зачем? Для того, чтобы, утолив ненасытного демона, избавиться от него, чтобы заново взглянуть и на весь мир, и, в частности, на Катрин Уду ар в свете «чистой дружбы». Видишь, как все это не просто: я же сам тебе говорил, что не люблю г-жу Удуар, что я вообще не охотник до любви. Трудно быть чистым душой и довольствоваться лишь чистой дружбой.

Но хватит об этом. Как ни досадно, а все же надо тебе сообщить, что г-н Ронер получил орденскую ленту командора Почетного легиона. Его наградили орденом в начале января. Не успела новость облететь всех, как г-н Ронер уже нацепил на себя сей выдающийся знак.

Если это доставляет ему удовольствие, что ж, я только рад, и, однако, не скрою, что я глубоко огорчен. Мне думалось, что г-н Ронер презирает почести. Оказалось, совсем наоборот: он считал себя обойденным славой. Не воображай, будто я несправедлив к нему. Кстати, обрати внимание, с какой примерной сдержанностью я высказываюсь. А вот Совинье, нежно любимый выученик г-на Ро-нера, не слишком-то стесняется в выражениях. Прочитав газету, он заявил: «Пора бы! Старик чуть ли не до неприличия жаждал иметь эту побрякушку. Без нее он бы непременно расхворался». Такая манера разговора мне претит. Несмотря на все их слабости, наши наставники — это наши наставники. Теперь я уже не даю себе зарока избегать почестей. Впрочем, именно такой дружеский совет преподнес мне ты в прошлом году, когда меня, по представлению г-на Эрмере, наградили орденом. Я и по сей день чувствую себя от этого неловко.

Господин Шальгрен, как я узнал от Совинье, отправил г-ну Ронеру открытку с поздравлением. Мой дорогой патрон — смелый игрок. Это не обезоружило Ронера, и он, с одной стороны, счел нужным ответить, а с другой, принялся строить всяческие козни, чтобы помешать Шальгре-ну стать председателем Конгресса. Заметь, сам Ронер уже не претендует на это место. Все чувствуют, что председателем ему не быть, да и сам он это прекрасно знает. Но он бы с великой радостью воспрепятствовал Шальгрену занять этот пост. Поэтому-то он и назвал имя Рише.

У Рише замечательный характер: он не способен на какой-нибудь неучтивый шаг. На днях комитет должен собраться для голосования. Ронер так мечется, что мне становится как-то не по себе. Он надоумил одного из своих учеников, моего приятеля Рока, которого ты, кстати, знаешь, опубликовать статью, полную гнусных намеков на работы г-на Шальгрена. При встрече я выложу Року все, что думаю об этой махинации.

На прошлой неделе г-на Шальгрена уговорили подписать протест или прошение в пользу персов, приговоренных к смерти во время последнего политического кризиса. Текст этого письма, подписанного г-ном Шальгре-ном и переданного, кажется, по телеграфу персидскому правительству, был опубликован во всех наших передовых газетах. Г-н Ронер — полагаю, что это именно он, — вырезал текст из газет и, не мешкая, переслал всем членам комитета, снабдив его убийственными комментариями, дабы убедить всех, будто г-н Шальгрен — опасный вольнодумец и, помимо прочего, франкмасон! Уверяю тебя, что это вовсе не так: г-н Шальгрен отнюдь не франкмасон! Если бы он им был, то не скрывал бы этого. По своим философским взглядам он совершенно чужд духу масонства. Он часто подписывает всевозможные манифесты, призывы, протесты. И все потому, что не умеет отказывать. Ведь он удивительно великодушный, сострадательный человек.

Мысль о том, что автором всех этих упомянутых мною мелочных анонимок является г-н Ронер, пришла мне в голову в тот момент, когда он во всеуслышание заявил: «Господин Шальгрен — добрая душа. Он подписывает прошения о помиловании людей, которых и на свете нет. Все эти пресловутые «осужденные на смерть» — не что иное, как огородные пугала и марионетки, выдуманные грязными политиканами. У господина Шальгрена слишком уж чувствительное сердце».

Я начинаю понимать г-на Ронера. До чего же любопытная фигура! Он — человек огромного ума. Никто не умеет лучше него разложить трудности на составные части и заняться каждой частью в отдельности, дабы проникнуть в ее тайну, как это рекомендовано им в «Рассуждениях о методе». И, однако, этот въедливый ум не всегда меня подкупает, чаще всего он раздражает. Поначалу я спрашивал себя: почему? Наконец, кажется, понял. Г-н Ронер преклоняется не перед разумом как таковым, он преклоняется только перед собственным разумом. Он глубоко убежден, что лишь он один — великая умница, а все прочие — глупцы в той или иной мере. Обычно он и не скрывает от окружающих своего презрения и запросто обливает им даже выдающихся людей, известных своими заслугами, работами, изобретениями. Г-н Ронер презирает вообще всех ученых и никогда не упускает случая выказать это свое презрение. Я, конечно, еще не слишком хорошо разбираюсь в людях, но думаю, что начисто отрицать наличие интеллекта у других — это тяжкий грех против разума.

Господин Ронер говорит обычно ровным, спокойным голосом; я уже писал тебе, что, слушая его, невольно думаешь: вот к таким же ораторским приемам прибегал и Робеспьер. Г-н Ронер почти никогда не повышает голоса. Иногда его тон, всегда насмешливый, становится буквально ледяным. По обе стороны рта прорезаются две глубокие складки, губы кривятся, а уголки их опускаются вниз. В такие моменты презрение, которое он испытывает ко всему миру, переходит у него, наверно, в отвращение.

С нами, мелкою сошкой, он обычно сердечен без теплоты и снисходителен не без сарказма. В его присутствии я думаю только о том, что говорю. Никакой непринужденности, никакого душевного порыва. Может, так он хочет привести к повиновению. Но есть одна вещь, которая сильно меня смущает, и мне хочется тебе об этом поведать: г-н Ронер никогда не дает мне возвыситься над самим собой. Наоборот. Если после разговора с ним у меня не остается впечатления, будто я смехотворное ничтожество, тогда я могу считать себя вполне удовлетворенным. Словом, он обладает особым даром заставить человека почувствовать себя ничтожным, маленьким, никчемным, как бы мал и скромен он ни был. Вполне возможно, что подобную дрессировку и унижение человеческого достоинства он расценивает как своеобразное достижение, как очередную победу. Он, например, заявил мне: «Вы, Паскье, сильны своей памятью. Да, да, я знаю, что говорю: память — отличительное свойство вашего ума. И как бы там ни было, это свойство высоко ценится». Я цитирую здесь лишь одно из тысячи его высказываний. Возражать ему бесполезно. Ты, конечно, меня понял. Как-то привыкаешь к его складу ума. Ей-богу, в обществе г-на Ронера я чувствую себя еще более жалким и никудышным, чем обычно, и тут уж, разумеется, не до счастья.

И все-таки г-н Ронер — упомяну в последний раз — наделен исключительным умом. Чего-чего, а идей у него хватает. И трудится он не покладая рук.

Поистине человек силен способностью критически взглянуть на вещи! Г-н Ронер буквально изводит тех, кто находится в непосредственной близости к нему. Пожалуй, покойная г-жа Ронер достаточно натерпелась от своего несносного супруга, прежде чем отправиться в небытие, которое теперь кажется ей, наверное, настоящим раем. Сам же г-н Ронер считает себя всегда правым. Он уверен, что в один прекрасный день он придет к синтезу органических альбуминов, то есть получит живую клетку. Он даже уверен, что, коли он решил, значит, непременно создаст живую материю по собственному усмотрению. Вот почему он презирает и жизнь, и живую материю. Но если эта живая материя именуется Ронером, то он отнюдь не презирает ее. Он восхищается ею и всячески ее уважает. В глубине души он не сомневается в величии живой материи, отмеченной «знаком Ронера», «коэффициентом Ронера».

Он тщательно следит за своей одеждой и крайне придирчив к тем, кто так или иначе интересуется его бесценной персоной. Он — штатный профессор на медицинском факультете, член Академии наук, президент многочисленных научных обществ и кавалер многих орденов. Тем не менее если у него случается какая-нибудь ерундовая неполадка, пустячная неприятность, если ему доведется, к примеру, потерять деньги или просто упустить какую-нибудь благоприятную возможность, тогда он считает себя обойденным судьбой, обманутым, покинутым всеми. Он выходит из себя и сыплет проклятьями, но голос у него неизменно ровен. Я, кажется, уже говорил тебе, что он на редкость бережлив. Боюсь только, как бы со временем эта добродетель не стала именоваться иным термином. Недавно мы собирали деньги для одного нашего покалечившегося сотрудника. Ронер дал пять франков, не преминув при этом заметить недовольным тоном: «Подобные вещи — дело государства. Не можем же мы с нашим нищенским жалованьем разыгрывать из себя благотворительное общество».

Он много курит. Когда из-за катара верхних дыхательных путей или из-за насморка ему запрещают курить, он смотрит на курящих с таким раздражением и завистью, будто с ним, с Ронером, поступили ужасно несправедливо.

Его нередко приглашают войти в состав какого-нибудь комитета, составленного из именитых лиц. Он соглашается с недовольным видом, жалуется, что его рвут на части. Но если его никто и никуда не приглашает, то он ворчит, что о нем вечно забывают и что все это возмутительно.

Нужно ли досказывать до конца? Этот человек со столь цепким, критическим складом ума суеверен. Разумеется, он не сознается в этом, но такое от нас не скроешь, его выдают некоторые причуды. Он не любит прикуривать третьим от одной спички. Он притрагивается к дереву, если опасается какой-нибудь досадной промашки. Он носит брелок с арабским амулетом, с которым он не расстался бы ни за что на свете. Как-то раз Шарль Рише пригласил его в качестве почетного гостя на знаменитый банкет тринадцати. Сначала Ронер принял приглашение, но в последнюю минуту с извинениями отказался.

Раз уж я заговорил о Рише, то расскажу тебе один случай. Однажды я зашел в зал для практических занятий. Шарль Рише занимался там со студентами. Огромный, худой, прищурив глаза, от которых разбегались симпатичные морщинки, засунув руку в брючный карман у пояса, он ходил взад и вперед перед черным столом. В тот момент, когда лаборант — уж не знаю для какого опыта — отрезал голову лягушки, Рише метнулся к животному и крикнул: «Погодите, погодите! Я сейчас разрушу церебральное вещество, уцелевшее еще в этом жалком кусочке тела. Пусть оно не мучается после нас». И своими чуткими пальцами сделал то, о чем только что говорил.

Я был тронут, ибо все это было сказано и проделано с удивительной простотой.

Не думай, что я ищу легковесного противопоставления. Шарль Рише — крупнейшая величина и притом натура крайне многогранная. Уверяю тебя, что, несмотря на бегло нарисованный мною портрет Ронера, он тоже величина. Я вижу его слабости, и если о них упоминаю, так делаю это как бы в отместку, ибо вообще-то считаю Ронера человеком исключительного ума. Так сказать, благородство без взаимности. Г-н Ронер всякий раз дает понять, что считает г-на Шальгрена круглым дураком. (Я пишу это слово скрепя сердце, так как оно обижает и смущает меня.) Он преисполнен удивительной злобы. Он, например, шипит: «Если говорить о прекрасной карьере, то он ее сделал. Господин Шальгрен один из тех, кто ничего не упустит, чтобы преуспеть».

Я отворачиваюсь, будто ничего не понимаю, и украдкой удираю в первую же открытую дверь. Мое положение становится все более и более трудным. Долго ли я смогу так продержаться? Не знаю. Иногда я испытываю такое чувство, будто г-н Ронер надеется через мою скромную особу донести до г-на Шальгрена свои самые язвительные замечания в его адрес. Он плохо рассчитал, и если в один прекрасный день поймет, что ошибся, то мне не поздоровится.

Все же не пойми превратно мои разглагольствования. Я еще раз повторяю тебе, что г-н Ронер — выдающийся человек. Г-н Шальгрен тоже замечательный человек. Но какие они разные! Да, я знаю: позднее, когда они оба умрут и пройдут века, оба их черепа, эти окаменелые чаши, почти не различишь. А сейчас вокруг и внутри этих чаш трепещет, бьется живая материя. И там, в лоне этой материи, рокочут две души, две враждующие души, которые непременно должны причинять боль друг другу.

Тороплюсь закончить это письмо. В моей конуре стоит ужасный холодище. Скоро ночь, и я устал.

Твой Л.

Глава XIII


Снисходительность и милосердие. Паук в своей паучьей пропасти. Разговоры о ядах. Сенак знает, что делает. «Молить» — глагол переходный. Воскрешение Тестевеля. Влияние морального климата на научные изыскания. Муки г-на Шальгрена. Гнев профессора Ронера. Печальная весть.


Несмотря на то, что в своем последнем письме ты осыпаешь Жан-Поля Сенака всевозможными малоприятными эпитетами, ты не прочь бы, как я понял, узнать о нем кое-какие подробности. Вижу, что мое молчание беспокоит тебя. Больше того: твоя неприязнь к нему, как мне кажется, вовсе не исключает милосердия, которое, впрочем, не следует смешивать со снисходительностью. И уверяю тебя, поскольку речь идет о Сенаке, то милосердие здесь, по-моему, вполне уместно.

Прошло много дней, а я все не встречал Сенака, и это меня, признаться, удивляло, так как иногда он захаживал завтракать к Папийону, а кое-когда даже и поднимался ко мне, узнав от консьержки, что я дома. Случалось, он навещал меня и в Институте, но там, конечно, я уж не бросался к нему с распростертыми объятиями, и тогда он утешался болтовней с Роком, Вюйомом и Совинье, особенно с Совинье, который по-прежнему испытывает свои интеллектуальные вирусы на особе Жан-Поля.

Итак, как-то утром на прошлой неделе я что-то искал в своем чуланчике, где хранятся всевозможные стаканы, колбы, ампулы, ступки, пробирки, и все ломал себе голову над его загадочным долгим молчанием. В этом закутке, среди вороха вещей, стоял большой белый куб из фарфора, которым никто и никогда не пользовался. Проходя мимо, я взглянул на него и заметил на дне его паука. Видимо, он попал сюда случайно из-за своих эквилибристических упражнений и теперь никак не мог выбраться наружу. Его лапки безнадежно скользили по гладкой стенке куба, а на чью-то помощь извне рассчитывать, разумеется, не приходилось. Увидя меня, он стремительно, решительно и ловко, на что способны одни лишь пауки, проделал четыре или пять коротких перебежек по вертикальной стенке сосуда, но тут же мгновенно скатился вниз на самое дно своей паучьей пропасти. Я представил себе, как этот паук или, если уж говорить откровенно, не паук, а я сам сижу в этом ужасном фарфоровом сосуде с неодолимой стенкой — сижу одинокий, никому не нужный, растерянный, отчаявшийся. Задумавшись, я долго стоял над сосудом, пока ко мне не прибежал по какому-то срочному делу Стернович. Я двинулся вслед за ним, но все никак не мог отделаться от мысли о пауке и, уж не знаю почему... о Сенаке. Мысль о нем до того истерзала меня, что в полдень я сел в омнибус и отправился к Сенаку в тот самый тупичок, где он обитал. Втайне я надеялся, что не застану его дома, но, уверяю тебя, дело здесь не в малодушии, а лишь в том, что излюбленное его одиночество всегда страшит меня. Стоит мне представить, как он один на один сидит со своими мыслями, и мне сразу же становится не по себе.

Увы, Сенак оказался дома. Уж не знаю, что делал он со своими псами — колотил ли их, ласкал ли, — но он весь был в шерсти. Увидев меня, он ничуть не удивился и сказал:

— Заходи, я тебя жду.

— Ты меня ждешь? Почему?

Сенак неопределенно пожал плечами и тут же, без всякого перехода, брякнул:

— А знаешь, Шальгрен меня выставил за дверь, да, да... выпроводил, будто простого слугу.

Господин Шальгрен ничего мне не говорил об этом. Да и нужно ли ему было мне говорить? Я пробормотал:

— Я и не знал...

Тогда Сенак и говорит:

— Он отдал мне за месяц жалованье, а сие доказывает, что он не прав. Впрочем, это неважно, но зато, благодаря этой вызывающей щедрости, в нашем распоряжении и кефаль, и голубь, и моя собственная персона. У нас будет чем набить утробу некоторое время.

На столе стояла бутылка водки — величайшая гадость, которую грузчики называют «вырвиглаз». Я не удержался и съязвил:

— Не только набить утробу, но и промочить горло!

Но Сенак заговорил рассудительным тоном:

— Жить без яда невозможно. Ведь человек — животное, кое непременно должно себя отравлять. Ты ведь прекрасно знаешь: даже дикари и те поступают так же. У китайцев есть опиум, у арабов — гашиш, у американцев — кока-кола и прочая дрянь. А у нас, европейцев, — вино и табак. И вот, пожалуйста!.. Те же, кто ничего не принимает внутрь, отравляются собственной слюной, как говорил Валлес, опьяняются злобой, которую они сдабривают своими идеями и причудами. Поступать иначе невозможно.

На сей раз он не зубоскалил и вдруг показался мне таким жалким, что я схватил его за руку и встряхнул.

— Да брось ты болтать всякую чушь, — прервал я его . — Пойдем лучше позавтракаем. Ты небось знаешь здесь какой-нибудь подходящий ресторанчик.

И мы отправились, оставив за дверью рычащих и беснующихся псов.

— Они ободрали когтями всю краску на двери, — сказал он. И прошептал дрожащим голосом: — Если ты произнесешь еще хоть слово упрека, Лоран, я расшибу себе голову о стенку. Прошу вас! Предоставьте мне самому расхлебывать свою беду.

— Бедный мой Жан-Поль, я и не собирался тебя в чем-то упрекать. Совсем наоборот.

И я заговорил с ним мягким, очень мягким тоном, стараясь хоть как-то успокоить его:

— Видишь ли, старина, не стоит все преувеличивать. Ты допустил ошибку в этой злосчастной истории с Шальгреном. Я много думал об этом и понял: ты не хотел поступить неделикатно или, как говорится, непорядочно. Впрочем, конфликт между Ронером и Шальгреном разгорелся бы, наверно, и без твоего вмешательства.

В словах моих не было глубокой убежденности, говорил я лишь для того, чтоб успокоить его. И вдруг я понял, что я на ложном пути, что демон гордости не дремлет, что он еще не связан по рукам и ногам. Черные усы Жан-Поля дрогнули. Он слегка покраснел.

— Ну уж нет! — заявил он. — Нечего принимать меня за этакого мальчика из церковного хора, который по рассеянности вылакал весь графинчик лампадного масла. Нет, нет, я просто свинья. Что-что, а совесть у меня есть. Другие делают зло инстинктивно, не ведая, что творят. Но я, я понимаю, что делаю. Разумеется, я свинья и сам в этом отдаю себе отчет. Все мы в той или иной степени — свиньи, только вот я первый заявляю: я всего-навсего свинья.

Я настолько растерялся, что не нашелся что ему ответить. Мы зашли в маленький, пустовавший в этот час ресторанчик и уселись за столик в задней комнате. Во время завтрака Сенак не давал мне раскрыть рта, так и сыпля грустной скороговоркой. Весь этот долгий монолог сводился к одной и той же мысли. Он уныло изрекал свои излюбленные сенаковские афоризмы.

— Я способен на низкие мысли. Впрочем, это не совсем так. Погоди, погоди, сейчас все тебе растолкую. Вам, этаким добродетельным особам, тоже случается думать о том, о чем думаю и я, вы только на этом не останавливаетесь. Вы слишком снисходительны к себе и относитесь к мерзостям, которые приходят вам на ум, с этакой благодушной восторженностью. Я же не заблуждаюсь на этот счет и поэтому искренне ненавижу свое моральное нутро. Да, я сказал: это не совсем так! Что сие означает? А то, дорогой мой, что я не благодушный слепец, как все прочие.

Чуть, позже, расставаясь со мной, Сенак добавил:

— Я, как и любой другой, тоже способен на добрые дела. Так вот! Я уеду в Мессину, буду помогать лечить пострадавших от землетрясения, восстанавливать город. Честное слово! Уеду! Можете мне поверить.

У него был какой-то растерянный взгляд. Разговаривая, он брызгал слюной. Чтобы не раздражать его, я украдкой поглядывал на его лицо, лицо больного и несчастного человека, и, казалось, замечал демона неистовой гордости, терзающего свою жертву.

Задумавшись, я долго брел по тротуару. Что делать? Можно ли спасти Сенака? Или уже слишком поздно? Эти мысли терзали меня с такой силой, что я испытывал жгучую потребность с кем-то поделиться, выпалить слово за словом нечто вроде жаркой молитвы. Что ж, не будем подбирать особые выражения. Ведь глагол «молить» — переходный.

Вечером, возвращаясь из Института, — я расскажу уж тебе и об этом, — я зашел в Коллеж. У меня был с собой ключ от лаборатории. Я прошел в чуланчик и заглянул в фарфоровый куб. Паук, погруженный в свои паучьи размышления, по-прежнему сидел там. Я перевернул куб, и паук тут же бросился наутек.

К сожалению, с Сенаком дело обстоит не так просто. Кстати говоря, этот день был тяжелым днем. Выходя от Папийона около восьми вечера, я наткнулся на Тестеве-ля, который поджидал меня, разгуливая под дождем по тротуару. Он спросил, можно ли ему проводить меня до дома, Я чуть было не рассмеялся ему в лицо. Однако я взволновался. Наш розовощекий великан Тестевель был бледен, взлохмачен и небрит, отчего лицо его стало неузнаваемым. Одет он был во все черное. Он шагал рядом со мной и хрипло, как астматик, дышал. Выйдя на улицу Соммерар, он снял свою фетровую шляпу и вытер выступивший на лбу пот.

Загрузка...