Жребий

Пробежки по утрам


1

На утреннюю зарядку можно ухлопать битый час, отвлекаясь на посторонние мысли, но можно уложиться в двадцать минут. Вот именно «уложиться»: зарядку я делаю главным образом лежа, по системе хатха-йога...

Кто такие индийские йоги, я отчасти узнал (многие узнали) из фильма «Индийские йоги. Кто они?». Сценарий этого фильма написал советский доктор Зубков. Он прошел в Индии соответствующий курс обучения йоге, вернулся домой и щедро делится с соотечественниками тем, что усвоил в Индии. Не только делится — проповедует йоготерапию, йогопрофилактику как наиболее верный путь к горячо желаемому каждым владению самим собой. В одной из публикаций д-ра Зубкова (в журнале «Сельская молодежь») я прочел о том, что ежедневная зарядка по системе хатха-йога обязательна в Индии для студентов и полицейских: полицейским дарует необходимое для справедливого решения конфликтных дел спокойствие, студентам — способность сосредоточиться на изучаемом предмете, не отвлекаться по пустякам. Д-р Зубков подчеркивает: хатха-йога не развивает мышцы, как физкультура (хотя развивает и их, развивает), а вводит в обетованную сферу духовной гармонии.

Наука-проповедь д-ра Зубкова не миновала меня. Я не только почитывал «Сельскую молодежь», но иногда печатал в этом журнале собственные бессюжетные рассказы и эссе из сельской жизни (т. е. меня печатал редактор Понцов).

Утренняя зарядка по системе Зубкова, изложенной в «Сельской молодежи», вошла в распорядок моей жизни, как завтрак, обед и ужин, катание зимой на лыжах, летом купание, осенью хождение по грибы, весной по подснежную клюкву, как, наконец, работа, слушание музыки, глядение на картины, чтение книг, сидение за столом в компании друзей и подруг...

Утром, едва проснувшись, я вскакивал с постели, расстилал на полу старый-старый, гораздо старее меня самого, ковер зеленоватого, растительного цвета...

На ковре вытканы олень, олениха и маленький олененок — все терракотового цвета в белую крапинку. И еще пять грибов, может быть, мухоморов, с бордовыми шляпками, тоже в крапинку.

Когда я был маленьким, этим ковром с олешками и грибами застилали круглый, не обеденный, а как бы гостиничный стол красного дерева, на гнутых ножках. Стол, застеленный ковром, служил украшением интерьера жилища — простого сельского дома, — и еще на нем гладили белье: постилали поверх ковра полосатый матрасник и гладили. (В пору моего детства матрасник набивался сеном, тогда получался матрас.) Гладили: мама, бабушка, тетушка, домработница Дуня. Кто-то из них во время глаженья — гладили большим чугунным утюгом с полным чревом горячих угольев, дымящим, как паровоз, пахнущим баней, угаром (мы жили в поселке при леспромхозе, у нас была своя баня) — выронил из утюга уголек. Могла выронить Дуня, она отличалась рассеянностью и еще ворчливостью. Матрасник сразу прогорел, ковер тлел долго, в нем выгорели два гриба из пяти. Мог заняться пожар; слава богу, унюхали, погасили...

Чем долее вглядываюсь я в олешков, в мухоморы на зеленом ковре моего детства, тем яснее вижу, как... Иногда для своих кукол гладила большим утюгом моя двоюродная сестренка, тетушкина дочка, — в нашем детстве мы жили вместе; родных братишек-сестренок у меня так и не завелось, — а иногда... Мог же быть такой случай: кто-то гладил, оставил утюг на столе, на изразцовой подставке... Мне захотелось, чтобы утюг не стоял, а поехал, поплыл бы, как пароход по зеленому морю, по оленям и по грибам. Может статься, я возил утюг по ковру, сронил непрогоревший уголек, чуть дом не спалил. Дуня на меня поворчала...

Моя мама настолько любила меня — единственное чадо, — что, конечно, простила. Бабушка укорила внука без злобы, нарекла ей одной известным, необидным, хотя и нелестным прозваньем: «непропека». Улавливаете сокрытый в этом прозвании, как в непропекшейся, с сырым нутром пышке, изъян?

Мой папа в ту пору был директором леспромхоза; его время и силы главным образом отдавались выполнению плана заготовки и вывозки леса. План перевыполнялся; леспромхоз получал переходящие знамена наркомата, ЦК профсоюза лесной промышленности; папа привинчивал к лацкану пиджака значки победителя соцсоревнования.

Тетушка взяла и зашила выгоревшие на ковре дыры зеленой материей, а по ней еще красным бархатом; так появились рядом с тремя уцелевшими два новых гриба, бархатные, красные. На шляпки новорожденных грибов тетушка нанесла белые крапины; она была великая мастерица-рукодельница шить-вышивать.

Моя двоюродная сестра тогда похихикала надо мной, «непропекой», вот и все.


2

По утрам я ложился на моих печальных олешков, на три вытканных и два вышитых гриба. Да, ложился и расслаблялся... В хатха-йоге нет упражнений, есть асаны. Надо принять такую-то позу-асану, что-нибудь расслабить, распустить какие-нибудь узелки в своем обычно зашнурованном организме. Хатха-йога предполагает не напряжение, а расслабление. Существуют такие асаны (их рекомендует д-р Зубков), в которых можно — и должно! — дать отдых мозговому веществу, обыкновенно вырабатывающему разные мысли. Лечь на пол, на ковер, лежать — и не думать, подобно бревну.

В общем... ложишься на спину, на зеленый ковер, пятки вместе, мышцы, сухожилия, нервы расслаблены. Голову некоторое время перекатываешь по ковру, пока найдется для нее удобное местечко, как находится ямка для шара, когда играют в крикет (сам не играл, но видел, как играют, в кино). Потягиваешься до хруста в костях позвоночника, ерзаешь пятками по полу, левой пяткой, потом правой. Поерзал — и ладно для первой асаны. Подымешься с полу, сядешь на стул, уложишь локти на колени; берешь в правую руку большой жбан только что вскипяченной, чуть остывшей воды (пока пребывал в первой асане, вода остывала), прихлебываешь маленькими глотками; горячая вода медленно прокатывается по гортани, по пищеводному тракту, кишечнику, согревает и умывает.

Ведь умываемся по утрам, ополаскиваем добела руки, лицо... А внутрь себя вливаем черный, чумазый кофе, отправляем в свою утробу подгоревший дочерна на черной сковородке лук, не помышляя о том, что внутренним органам тоже повадно ополоснуться чистой, для них согретой водой... И вот вливаешь в себя остуженный кипяток и там внутри наступает сплошная радость. Индийские йоги учли и это.

После внутреннего омовения ложишься носом, грудью, пупком на ковер, улавливаешь давнишний, изрядно затертый, но все еще внятный запах детства, отрочества, до того знакомый, домашний, щекотный, что хочется чихнуть. Но надо приподнять на руках верхнюю часть своего тела (тело лежит на ковре), выкрутить шею так, чтобы видны стали пятки. Это — асана-поза змеи, особо целительная, исцеляет от радикулита; за неимением такового (покажите пальцем, кто не имеет) все равно распрямляет стан, придает человеку достойную осанку (осанка — это: не положение позвоночника, а черта характера).

В общем, асана змеи благотворно сказывается на нашем натруженном позвоночном столбе. Наш позвоночник — извечный трудяга. Когда мы ходим или стоим, или даже сидим, наш позвоночный столб нас держит в надлежащем нашему званию вертикальном положении. Понятно, что позвонки устают, мало-помалу снашиваются. Устают, снашиваются даже бетонные сваи, несущие на себе тяжесть домов.

У индивида, принявшего позу змеи, позвонки отъединяются один от другого, верхний не давит на нижний; позвоночный столб отдыхает. И в то же время надлежит совершать приятные для позвонков извивы, подобно змеиным: поворотить пока что еще туговатую (в начальной стадии освоения хатха-йоги) шею, заглянуть на собственные пятки боковым зрением, сначала из-за правого плеча, потом из-за левого...

Скажите на милость, когда вы видывали свои пятки? Вы забывали о них, рассеивая внимание на иные предметы. Можно целую жизнь прожить, так и не увидав своих пяток, равно как и ушей (уши хоть в зеркало видишь, а пятки...).

И вдруг вменяешь себе в задачу: увидеть пятки. Только не обольщайтесь мнимою простотою задачи...

В самом начале я с превеликим трудом выворачивал шею, чтобы увидеть... всего одну пятку. Да и то не всю пятку, а только ее щечку. Это явилось для меня открытием: у пятки имеются щечка и маковка...

Изо дня в день, то есть в седьмом часу по утрам (иногда, в силу тех или иных вчерашних вечерних обстоятельств, попозже), я все более выворачивал шею, видел вначале щечку, за нею маковку одной пятки, другой. И вот увидел их обе разом, как видим мы в Эрмитаже обе пятки вернувшегося в отчий дом блудного сына на картине Рембрандта. О! Эта маленькая победа над собой окрылила меня; пригрезилось, что если буду и дальше, не жалея себя, выворачивать шею, то шарнирные скрепы в позвонках, разработавшись, дадут возможность увидеть позади себя (лежа на животе на ковре) не только пятки, но и нечто такое, чего никто не видал.

Манипулируя в позе змеи, я испытывал не изведанные до сей поры (принялся за хатха-йогу, когда мне уж было за сорок) ощущения: тело радовалось данной ему возможности поваляться на ковре, побрякать внутри себя ничем не нагруженными косточками, пошелестеть связками; до сознания новоиспеченного младойога доходило как будто благодарственное перешептывание внутренних органов...

Хатха-йога учит любить свое тело! А мы изгаляемся над ним, третируем его, как недостойного партнера в игре…


3

Конечно, главное в человеке — разум, воля, душа, высота идеалов, чистота помыслов, способность совершать поступки, духовная зрелость. Но покуда мы наращиваем эти качества, свойства, достоинства, внутри нас подспудно, неслышно, усердно работают наши почки, печенки и селезенки. Опорой в жизни нам служат наши верность и стойкость. Но если мы позабудем о том, что наши ноги носят нас с первого шага, приподымают над землею — вверх, к небу, если мы не полюбим наши ноженьки, не приласкаем, не выпустим их на вольную волюшку, когда им потребна праздность, то можем однажды и пошатнуться. У древних индусов, создателей хатха-йоги, подумано было и о ногах...

Мы читаем в газетах про то, как плохо живется индейцам из племени семинолов, заключенным в резервации на никуда не годных бросовых землях некогда принадлежавшей им самой богатой в мире страны, — и нам так горько, так больно за семинолов... Мы сострадаем, сопереживаем (и правильно делаем!)... Мы сочувствуем рикшам Калькутты и бедным, бедным, бедным парням из трущоб Гонолулу... А в это время качают, качают, качают так нужный нам кислород наши легкие. Без устали, без передышки работает сердце, и гонит, гонит, гонит для чего-то нужную нам желчь печень...

Хатха-йога оборачивает наш умственный взор, обыкновенно направленный вовне, внутрь нашего организма, хотя бы раз в сутки, рано утречком, приглашает нас полюбить наше тело, отнестись к нему как к милому слабому существу. Расслабиться, дать отдых...

Примерно такие мысли приходили мне на ум во время утренних радений на ковре. Я вскакивал с ковра, порывался записать на бумаге только что обретенный опыт, поделиться им с теми, кто не сподобился, как это сделал однажды доктор Зубков. Но писать статьи-наставления в дидактическом роде я решительно не умею; я работаю в жанре свободного самоизъявления, лирического монолога, в меру заземленного, актуализированного эссе.

Каждая асана, проверенная в веках, божественно эффективна, достойна отдельного стихотворения в прозе. Хотя многое в зубковской системе оказалось не по зубам младойогу, асаны я редуцировал, адаптировал, трансформировал... Попросту говоря, я оказался слаб в коленках, чтобы, скажем, правой пяткой доставать до левого уха. Я не отказывался от надежды, но все еще было пока впереди (и до сих пор так).

Упрощая Зубкова, я выбирал кое-что для себя из практики наших доморощенных йогов. Их нынче у нас пруд пруди.

Бывало, по утрам приглядывался к тому, что выкаблучивает некто в Пицунде на пляже Дома отдыха комбината «Правда» — на лежаке, у всех на виду…


4

В. — корреспондент нашей главной газеты в одной из стран Европы. Он седой как лунь (луня автор этих строк ни разу не видывал, но, думается, что укоренившееся в памяти русского человека сравнение седовласого с ночною, лесною, мало кем виденною птицей лунем основано на свидетельстве очевидца), весь состоящий из костей, мышц, сухожилий, воистину — йог. Его лицо несло на себе печать какой-то особенной самоуглубленности, отрешенности от влияний извне. Он являл собою совершенно отдельный экземпляр человеческой породы, непричастный общей, лениво колышущейся курортной массе. Во всем его облике: в наглядно выразительных, как на анатомическом плакате, плечах, предплечьях, притянутом к позвоночному столбу животе, в прямоугольных скулах, в латах грудных мышц — читалась воля ваятеля. Сам В. себя изваял таким, каким вообразил, запроектировал.

Процесс ваяния, воплощения модели в материале продолжался и тут, на пляже мыса Пицунда. В семь утра В. стаскивал к самому морю на гальку лежак, укладывался на него, принимался за хатху-йогу, взятую не только у Зубкова, но и где-то еще. Я с острой жадностью-завистью подсматривал за ним, пряча свое любопытство за опорой пирса, принадлежащего Дому отдыха комбината «Правда». Хатха-йога В. достойна была демонстрации в любом зале — не только как урок для желающих приобщиться, но и как сериал о неведомой нам красоте, неучтенных возможностях мужского тела.

В. был мальчишкой в то самое время, что и я. Мы жили в одном городе, только В. на Выборгской стороне, а я в Соляном городке, на Рыночной улице, которую после переименовали в Гангутскую.

В помещениях Соляного городка, занимающих целый квартал, с фасадами на Фонтанку, на Соляной переулок, на Гангутскую улицу, в 1945 году открыли Музей обороны Ленинграда... Ах, какие там были немецкие танки, пушки, самолеты — подбитые, обгорелые, прямо с поля боя привезенные. Их поставили в сквере между Соляным переулком и Гагаринской (потом Фурманова) улицей, примыкающем к стене 181-й школы. Мальчишкам можно было не только поглазеть на «тигры», «фердинанды», «юнкерсы», «мессершмитты», но и полазить по ним. То есть лазить было нельзя, но в этом заключалась вся сладость лазанья, что нельзя.

Музей потом закрыли, он в чем-то не соответствовал, не отвечал (и людей, создававших музей, не стало)... Танки, пушки, самолеты куда-то увезли, в сквере посадили яблони.

Живя в одном городе с В., в одно и то же время, я ни разу не повстречался с ним. Теперь наблюдал по утрам, как В. — конечный продукт хатха-йоги, весь бронзовый, белоголовый — свободно скрещивает тесно поджатые под себя ноги в асане «лотос», подолгу стоит на загривке. Я схватывал в асанах заправского йога то, чего не было у Зубкова, прилежно запоминал.

В восемь часов утра (два часа поработав над диссертацией) на пляж являлся еще один корреспондент главной газеты — по трем небольшим европейским странам, тоже изрядно поседевший, не так, как В., но сивый, — М. Он делал пробежку, бежал босой по пляжу, вдоль буйных здешних тростников, до Дома творчества киношников и обратно.

В университете М. бегал на средние дистанции, на восемьсот, тысячу пятьсот метров. К тому времени, о каком идет речь, он бежал уж лет тридцать, добежал за эти годы до трех столиц небольших, уютных европейских государств. В течение последних трех лет его местожительство (семейное логово) и корпункт находились где-то чуть ли не в Венском лесу, во всяком случае поблизости от Венского леса. В отпуск М. с семьей приехал в Пицунду и опять-таки, с поистине заячьей резвостью, подав вперед тазобедренный сустав, с ровностью, неуклонностью средневика бежал-катился по крупнозернистому песку пицундского пляжа.

Я учился на одном курсе с М., в одном университете, на одном факультете. Я занимался лыжами, академической греблей, борьбой самбо, волейболом, толканием ядра, метанием диска и молота, прыганьем в высоту, бегом на все дистанции от сотки до марафона. Понятно, что ни в одном из названных видов спорта я ничего путного не достиг. Толкание ядра требует от двуглавой мышцы мгновенного сокращения, взрыва, а борьба или гребля — тягучего усилия. Спорт, как всякое дело жизни, не терпит разбросанности. Успех приходит к тому, кто бьет в одну точку.

М. бежал и бежал, часто семеня ногами, как бегают мальчишки из своей деревни в соседнюю, в школу. Переходя с курса на курс, он повышал свой спортивный разряд, наливался, как говорится, не броской, но с запасом надолго силенкой. Он был невелик росточком, широкогруд, крепконог, сероглаз, улыбчив, стрижен под бокс, с чубчиком, — парнишка из ярославской деревни. Хотел ли он тогда, в самом начале, живым шариком катясь все прямо и прямо и все быстрее, докатиться до европейских столиц? Не знаю. Однако катился. И есть зависимость между прямизною, постоянным ускорением бега и достигнутым результатом. В юности результат исчисляется в минутах, секундах, потом — в иных величинах, может быть даже в градусах и минутах географических широт.

М. познакомил меня со своим коллегой В. В., пожимая мою руку, представился: «В.». Я назвал мое имя.

По вечерам М. собирал у себя в номере-люксе друзей — корреспондентов главной газеты по африканским, азиатским, южно-американским, европейским странам.

Пили по-европейски, чуть-чуть. В. в рот не брал, как положено йогу. М. застенчиво, мило улыбаясь, делая ямочки на не утративших сельской, ярославской розовости щеках, рассказывал о том, как он предостерегал президента одной из маленьких европейских стран от необдуманных поступков. «Мы с ним на приеме вот так пьем кофе. Я ему пальчиком погрозил: «Смотрите, господин президент, подумайте, потом жалеть будете». Он мне говорит: «Я подумаю, господин М.». И другие корреспонденты тоже что-нибудь рассказывали из мало кому знакомой жизни президентов и зарубежных корреспондентов.

По утрам В. занимался у самого моря хатха-йогой, М. бежал босой по крупнозернистому песку вдоль тростников на мысе Пицунда.

И я, проснувшись в своем номере в Доме творчества Литфонда, проделывал в лоджии комплекс хатха-йоги по Зубкову, с добавлением асан, подсмотренных у В., затем спускался на пляж, бежал вдоль тростников. Я по-прежнему разбрасывался, не бил в одну точку. Прожив к той поре большую часть отпущенной мне жизни, я стал почти таким же седым, как В., во всяком случае более сивым, чем М. И я уже понимал, что как разбрасывался, так и буду разбрасываться, не научусь бить в одну точку, даже не решусь сделать выбор между хатха-йогой и бегом — и то и то одинаково хорошо. Я думал без грусти, что теперь мне не убежать так далеко, как убежали В. с М. И всем ли надо бежать на сверхдальние дистанции?..

Я знал (прочел у Зубкова), что хатха-йога не уживается с бегом и вообще с каким-нибудь спортом; спорт побуждает напрягать мышцы, хатха-йога предлагает расслабиться, отключиться...

При первых лучах невидимого за горами светила я расслаблялся, отключался, при боковом освещении взошедшего солнца бежал. Бежать по крупнозернистому песку на мысе Пицунда было щекотно пяткам, подошвам — и до того утешно, что не бежать я не мог, как не может не бегать заяц по ночной пороше.


5

Я бежал — и каждой клеточкой своей кожи узнавал этот берег, этот песок; от остывших за ночь тростников остро пахло росой, ежевикой, прелью выброшенного морем в последний шторм древесного хлама, ночными свиданиями при луне и еще почему-то козами.

Возможно, козий запах доносился из жилой зоны, от шоссе за тростниками. Запахи, слившись, сладостно мучили меня своей знакомостью, так же, как запах зеленого ковра с оленями и грибами. От ковра пахло моим детством, от пицундских тростников — началом взрослой жизни, когда юность еще рыпалась, не сдавалась и наступала на горло взрослость, время заматереть.

Я бежал и думал: «Все уже было, было, было когда-то со мной. И тростники эти были, и я бежал по крупнозернистому пицундскому песку...»

Дома творчества Литфонда на мысе еще не было тогда и не было Дома отдыха комбината «Правда», и людей тут не было ни души. Было море, оглаженные морем, высушенные солнцем так, что видны все жилочки и зерна, камни; серовато-лиловатый, как гречка, песок, мясисто-зеленые, подобные банановым зарослям, тростники; выкинутые морем медузы, истаивающие, как студень на сковородке; никуда не спешащие чайки в плавящемся, текучем небе; совсем еще не прожитая моя жизнь впереди и моя будущая жена рядом...

Мы тогда сплели из тростников шалаш и жили поровну: в шалаше, в тростниковой роще, на горячем песке, в шипучей, пенящейся, соленой, синей, зеленой, чистой прозрачной воде — мужчина и женщина на совершенно пустом берегу у совершенно пустого моря.

Мы любили друг друга (и нынче любим, хотя не так, по-другому). Приносили с собою вино, лаваш, сыр сулгуни, помидоры, груши, сливы, виноград. От шоссе из селенья Пицунда к нашему шалашу, как шакалы, подкрадывались чумазые абхазские мальчишки, им любопытно было подглядывать за счастьем двух особей чужого им племени — в шалаше.

Один раз к нам в шалаш приползла большая, толстая, черно-серо-коричневая, с лиловатым матовым глянцем, с ромбами на спине гадюка. Она приползла в шалаш до прихода счастливой пары, возможно, в поисках тени или из любопытства, свойственного всем обитателям южных широт, — вытянулась на подстилке из тростниковых листьев и замерла. Мы не сразу узнали в ней гадюку, а когда узнали (ладно, что не сели на нее, не протянули к ней руки, приняв за палку), то она уползла.

После посещения змеи счастье в шалаше стало невозможным. Не захотелось строить новый шалаш — счастье не повторяется дважды. И оно укладывается в кем-то свыше назначенный регламент, сверх регламента — тает, как медуза на раскаленной гальке.

В то лето я много бегал по утрам в пицундской сосновой роще по божественно мягкой подстилке из длинных иголок пицундских сосен, этих реликтовых пиний. (Потом наступит такой момент, когда число бегунов, прыгунов и просто лежебок в роще станет невыносимым для сосен; сосны начнут усыхать — и рощу обнесут проволокой.) Целые дни проводя на солнце и в море, я жил, как живут сыновья юга, хотя был сыном севера. Дело кончилось обыкновенным сердечным спазмом; будущая моя жена бегала за врачом, мне давали сердечные средства — от валерьянки до кордиамина. Но колотье в сердце не проходило до тех пор, пока я не вернулся домой и не принялся бегать по берегу холодного несоленого моря, по мелкозернистому, притоптанному до асфальтовой твердости песку вдоль прибрежной сосновой гривы.

Если бы посчитать, сколько я пробежал за всю свою жизнь (к моменту, когда пишутся эти строки), то накрутился бы целый экватор, а может, и полтора.


6

Став седым, прожив первоначальные праздники и последующие будни с милой сердцу женой — той самой, из шалаша в пицундских тростниках, я все езжу в Пицунду, бегаю не только по утрам, но и в предзакатное время, с пришествием первой прохлады после несносно жаркого дня. Иные бегают в самое пекло. К примеру, московский критик С. — здоровенный детина, довольно-таки молодой (глядя со снежной вершины седин), всего лишь сорокалетний. В свободное от писания критических статей, литературоведческих исследований время С. бегал под яростным солнцем субтропиков (в московском умеренном климате тоже бегал) через шоссе — и айда просеками в кукурузных зарослях, а там арык с высокими, выложенными на конус плитняком берегами. С. перемахивал через арык, добегал до сливово-грушевого сада при доме с некусающейся собакой; через сад выбегал на сельскую улицу, сворачивал в прогон, на тропу, уводящую вверх — дубняками, грабовыми, буковыми, рододендроновыми, ежевичными, кизиловыми лесами. На бегу можно было увидеть растущие в этих лесах грибы, их тут называют белыми, а какие они на самом деле, кто знает?

И вот на самом верху, на плато дивный парк, редколесье, светлокорые гиганты-платаны, солнце сквозь тончайшую резьбу густолиственных крон, благословенная тень, прохлада, услада телу и духу...

С. бежал в трикотажном черном спортивном костюме, сразу промокавшем до нитки, хоть выжимай. От бега С. и сам накалялся внутренним жаром; стоило бегуну остановиться — и костюмчик на нем высыхал, выбеливался от соли.

Вначале и я увязался бежать вровень с критиком, но вскоре понял про себя, что укатали сивку крутые горки, что гусь свинье не товарищ, что куда конь с копытом, туда и рак с клешней и прочие сами собой разумеющиеся вещи. Я стал отставать, С. из уважения к моим сединам — притормаживать. Но сердце, легкие, ноги, а также и цели, задачи у критика были иные, чем у эссеиста. Эссеист сказал критику, чтобы он бежал своим темпом. Вскорости критика и след простыл.

Я остался один в абхазском лесу, свернул с найденной С. тропы и пошел себе лесом. Со всех сторон меня обступили дивные дива. Главное диво состояло в моем одиночестве. Бежать и видеть перед собою потную, шириною с классную доску, спину критика С. — это одно, а ступать по мягкой подстилке прошлогоднего листа, вглядываться в лицо каждого встречного дерева: бук или граб? — влюбляться в здешний незнакомо-прекрасный лес — с первого взгляда, с первого шага — это другое!

Лес на мысе Пицунда, в первом, предгорном ярусе, был ласковый, какой-то шелковистый, с певчими птицами, неназойливыми мухами, без слепней и комаров; лес вывел меня к околице деревеньки.

Я перелез через тын, ограждавший село от леса, прошел по вдрызг истоптанной свиньями после дождя, так и засохшей улице. Дома по сторонам были деревянные, может быть, строенные из каштана: каштановая древесина в Грузии — строительный материал. В окраинных домах селенья их обитатели никак не выказывали себя. Первый встретившийся мне здешний селянин назвался Мишей. То есть Миша не встретился, он стоял за оградой такой же, как у других, усадьбы, глядел на прохожего взглядом, в котором не было ничего кроме привета, приглашения зайти. Миша оказался отцом обширного, еще не подросшего потомства. На подворье было полным-полно черноглазых, как видно, не приученных пользоваться носовыми платками ребятишек, тощих бесперых цыплят, тощих же поросят, индюшат и взрослых индюков, коротконогих, как таксы, собак, своих и приблудных. Мишина жена Венера была втрое толще своего довольно-таки сухопарого мужа.

Виноград «изабелла» Миша продал мне по рублю за килограмм; виноградные гроздья я сам выбирал, рвал с лозы; хозяин мне помогал, потчуя при этом, приглашая откушать винограду сколько влезет, и груш, и слив, и сладкого инжиру.

Нельзя предвидеть, в какие веси и обстоятельства приведет тебя пробежка по незнакомой местности. Да и по знакомой тоже…


7

У Хемингуэя в одном месте сказано, что писатель хотя бы раз в сутки должен соприкасаться с вечностью. Это в манере Хемингуэя: по ходу сюжета романа, новеллы поделиться собственным опытом писателя-мужчины — в афористической форме. Как, помните, в «Зеленых холмах Африки»?.. «Что в действительности мешает писателю? Ему мешают на самом деле: деньги, женщины, пьянство, политика и амбиция. И — недостаток в деньгах, женщинах, выпивке, политике и амбиции...»

Сидя за столом в прохладном (может быть, каштановом) Мишином доме в абхазском селе Осечко (село основали армяне, и Миша — армянин, и его жена Венера, и папаша Тигран — все армяне), я припомнил Хемингуэев совет почаще окунаться в вечность. И я подумал, что угощали гостя в этих предгорьях тем же, чем угостил меня Миша, и сто, и двести лет назад. И точно такие же изгороди ограждали селенья горцев от дикого леса, чтобы домашняя скотина месила бы грязюку вблизи дома, не пропадала бы в лесу, чтобы, избави бог, не забрел в село лесной зверь.

Лес — самый надежный хранитель вечности. В кавказском лесу долгожители — буки, их век чуть не тысяча лет...

И что-то вечное можно было прочесть в глазах крестьянина предгорного села Осечко Миши: грустное, тихое, доброе и, главное, непричастное, отрешенное, нездешнее, то есть не абхазское, а армянское, откуда-то из-под араратских снежных пиков занесенное на мыс Пицунда. Неподалеку от Мишиной хаты фырчало бензином, неслось куда-то осатаневшее в бессмысленной гонке шоссе: от Гагры до рынка в Пицунде и обратно, больше некуда тут нестись. Миша не включился в гонку, он пока еще не спешил.

Когда я в первый раз повстречался с Мишей, у того и машины не было — случай в Грузии редкий. Но это было в самом начале машинизации кавказских сел; в последующие годы мне доводилось встречаться с крестьянином села Осечко Михаилом не только под ветвями плодовых деревьев в его саду, но и на площади в Адлерском аэропорту, куда съезжаются со всего берега в свободное от работы время автолюбители-доброхоты — свезти прибывшего к Черному морю, малость ошалевшего от первого солнечного удара курортника — в Сочи, Гагру, Пицунду...

Я знал одного скорохвата, наматывавшего в свой выходной день (он работал машинистом на электровозе) по четыре ездки Адлер — Пицунда. Однажды ехал со скорохватом на его «жигуле»-шестерке, прихватили попутчицу (на то и скорохват), бледную, уставшую женщину, как выяснилось по дороге, из Воркуты, с курсовкой: жить в Гагре в частном секторе, лечиться на гагринском источнике. На первых же километрах водитель раскрыл свои карты, предложил курортнице план, продуманный по всем пунктам, недвусмысленный, ясный:

— Мне пятьдесят два года. Моя жена умерла два года назад. Живу один за Пицундой, на рыбозаводе. Дом у меня свой, до пляжа каких-нибудь двести метров. Виноград свой, персики, сливы, груши, яблоки, инжир, хурма-королек, мандарины к Ноябрьским собирать будем. Работаю машинистом: двое суток в рейсе, двое дома. Водку в рот не беру, коньяк по праздникам, через неделю свое вино заделаем, натуральное — чистый виноградный сок, сорт «изабелла». Покушать люблю: шашлык с острой приправой, с аджикой. Зачем тебе, слушай, в Гагре мучиться? — делал сам собою вытекающий вывод из сказанного одинокий мужчина. — Живи у меня — как в раю. Обед приготовишь — загорай на пляже. На источник тебя возить буду, побережье покажу...

Женщина из Воркуты пока что помалкивала в тряпочку, однако исподволь взглядывала на обладателя земного рая. Он был мужчина в самом соку, с сединой на висках. Сидя позади, я заметил первые признаки порозовения на щеках и ушах усталой воркутинской женщины. Когда проезжали Гагру, где следовало бы пассажирке сойти согласно курсовке, в салоне автомобиля никто не сказал ни слова. Хозяин положения не форсировал события, не нажимал, пассажирка как будто спала в оцепенении.

У ворот Дома творчества Литфонда, при въезде в Пицунду, я отдал скорохвату четвертак и вышел. «Жигуль» цвета спелого мандарина быстро набрал скорость — умчался к богу в рай.


8

Иду в октябре пустым кукурузным полем, припоминаю, какие тут по утрам раздавались дуплеты (когда это было?), каких прекрасных легавых, серых, бурых, золотисто-бежевых, в яблоках, в крапинку, с обрубленными хвостами, прекрасно работающих по перепелкам, держали здешние охотники, какие связки дичи продавались на пицундском базаре... Перебрался через ров, из-под ног уползла тонкая черная змейка, какие снятся в дурные ночи... Поднялся на хребтину: дубовый, буковый лес был просторен, наполнен светом, свежестью, шорохом палых листьев. Исчезли мухи, докучавшие летом на скотопрогонной тропе...

Едва вошел в деревню Осечко, как навстречу явился как будто тут меня ждущий дед Тигран, родитель Михаила. Румяный, веселый дед Тигран не узнал множество раз бывавшего у него в гостях «отдыхающего», однако отнесся ко мне как к гостю, свел на усадьбу к сыну Михаилу, по-видимому заглавному лицу в деревне.

Хозяина не было дома. Гостя с энтузиазмом принял старший сын Михаила Артур, недавно вернувшийся из армии: Артуру скучно было сидеть одному на горе и не отросли у него еще крылья — самостоятельно слететь в кишащую всяческой жизнью долину при море. Артур принес молодого вина, тотчас приступил к беседе с гостем. Его лицо, в отличие от благообразного лица Михаила, несло на себе печать какого-то изъяна, отторжения от корней семейного древа. Артур мельтешил, суетился. Он говорил, кривя губы; верхнюю губу оттеняла полоска усов, негрузинских, армянских (чем отличаются усы грузина от усов армянина, не берусь объяснить, но отличаются).

— Я в Шяуляе служил, потом еще в Латвии... Там у кого что спросишь, он так на тебя посмотрит, короче говоря, будто не понимает... Я в кафе «Пицунда» — там свои ребята... в общем, за столик сели из Латвии... Я им говорю, короче, когда мы к вам приезжаем, вы, короче говоря, на нас коситесь, как мышь на крупу, а когда вы к нам приезжаете, мы к вам по-хорошему... Короче, они говорят, у нас тоже разные есть и у них тоже...

Я мог барменом на морвокзале работать, — вел свой монолог без пауз крестьянский сын из села Осечко Артур, — короче, надо было деньги давать, тысячу. Не в этом дело, короче, не захотелось. Вы фильм «Взятка» не смотрели? Там все по правде, короче, по жизни, как взятку дают. А там один журналист взялся, короче, расследовать это дело...

Мы раз с ребятами в баре сидим, — вязал узелки своего сюжета сын Миши Артур, — короче, взяли того, другого. Я сразу могу сосчитать, что почем, у меня глаз на это дело как алмаз. Короче, мы деньги положили сколько надо, уходим, а там, короче, девушка заорала: «Недоплатили!» Я ей говорю, короче: «Давай посчитаем». Все точно сошлось. Я ей говорю: если бы ты улыбнулась, десятку лишнюю не жалко тебе дать. А так, — зачем? Короче, теперь я в школе ДОСААФа учусь на шофера. Тоже не очень мне нравится... Жениться скоро буду. Короче говоря, у нас отец с матерью решают, посмотрят, если им понравится, тогда разрешают жениться. Короче, я говорю: смотрите, решайте...

Пришли отец и мать Артура. Я полюбовался Михаилом: с каждым годом, как знаю его, Михаил становится красивее. Что-то есть в нем библейское: сухость, смуглота тела, седина в кудрях, живость, блеск в глазах цвета спелого каштана.

Отцу не понравилось своеволие сына — вино на столе без хозяина дома. Он обозвал Артура пацаном, Артур сразу же стушевался, слинял.

— Я не беру и капли в рот, — сказал Михаил, поздоровавшись со мной как со старым знакомым. — На машине езжу, кто-нибудь стукнет — ты виноватым будешь. Все некогда, черт его знает, — пожаловался справный крестьянин села Осечко. — То свинья, то корова, то сад... В колхозе я звеноводом... Вот цитрусы с первого ноября собирать начнем. Ящики погрузили на машину... И в труде напряженки нет, всего две машины погрузили, а полдня ушло. Я звеноводом в колхозе, — еще раз сообщил, подчеркнул Михаил, — все же ответственность... Съездил бы куда-нибудь мир посмотреть, а времени нет, все работа. Живем мы вроде неплохо, а черт его знает, минуты свободной нет.

Михаил налил мне банку молодого, лилово-алого, как кровь молодого барана, вина. Крышечка как-то не зацепилась за края банки, не притерлась; банку с вином следовало нести тихо-ровно, не торопясь... (Понятно, что описываемые события происходили до указа о борьбе с пьянством.)

На самом краю села младший брат Михаила, сын деда Тиграна, построил себе из ракушечника добрый дом. Он достраивал дом, просеивал песок сквозь мелкую металлическую сетку. Кто-то ему помогал, может быть, средний брат или односельчанин. Блестели только что подвешенные жестяные водосточные трубы с резными, узорными, верхними горловинами. Вышло солнце, вдали под горою виднелись поля, озеро с рестораном на берегу, одиноко стоящие башенки Дома творчества Литфонда и Дома отдыха комбината «Правда». На строительстве дома Тигранова сына был перерыв. Дед Тигран с младшим сыном сидели на доске, азартно резались в «подкидного дурака». Повсюду золотились в зеленой листве мандарины. Патриаршая тишина простиралась над этим миром.

Многое множество раз я подымался в эту невысокую горку, прикладывался устами и пил изобильную здешнюю тишину, ароматы, напитки... Бывало, сиживал за столом под открытым небом в саду у деда Тиграна. Дед спрашивал, кто такие, и тотчас забывал. Он нарезал помидоров, огурцов, луку, приносил на стол винограду, груш, яблок, слив, выставлял посуду с вином, с превеликой охотой, с улыбкой что-нибудь такое несвязное лопотал о своей жизни, пользуясь правом гостеприимного хозяина на внимание гостей, ничего иного и не взыскуя, денег за съеденное и выпитое не беря.

Я важивал бывало с собою на горку своих чешских, словацких, польских, венгерских друзей (дружбы заводились тут же, на берегу). Чехи, словаки, поляки, венгры делали свои социологические, экономические, психологические, этнографические и другие выкладки на основе первого (и единственного) близкого знакомства с бытом простого советского крестьянина. Потом они выражали мне сугубую благодарность за предоставленную им возможность и т. д. и т. п. Они приглашали меня в Прагу, Братиславу, Варшаву, Будапешт (однажды я был приглашен в Бухарест); приглашения принимались, но воспользоваться ими всякий раз что-либо мне мешало, не хватало подъемной силы, мобильности, собранности; бывал я временами страстно-порывист, а временами вяловат...

Я перелез через тын, пролил при этом толику вина, самые сливки. Спустился ко рву-арыку, форсировал его, все внимание сосредоточив на банке с вином. Полиэтиленовая крышка соскакивала с банки, вино проливалось. Единственное средство ко спасению вина состояло в том, чтоб его пить.

Вдруг среди поля явился столичный поэт А. Я его полуузнал, А. полуузнал меня. Между двумя повстречавшимися в совершенно пустой предгорной долине членами Союза писателей сразу воцарилась какая-то особенная слиянность душ двух путников вдалеке от дома, двух русских людей. Внезапная душевная смычка свойственна русским людям. Впрочем, им свойственна и внезапная рознь...

А. показал мне перебинтованную, на перевязи болтающуюся почерневшую правую руку: ее клюнула рыба-скорпион, когда А. рыбачил. Я протянул пострадавшему А. банку с вином. А. приник к сосуду, долго не мог оторваться. Мне не жалко было вина, будто я зачерпнул его в мною найденном роднике. Да так оно и было.

Потом мы встретимся в Москве в Центральном доме литераторов, но не узнаем друг друга. То есть узнаем, но что-то нам помешает сойтись и выпить из одного сосуда.


9

Бегаю по утрам, но не так, как бегают нынче у нас от инфаркта: не по пятнадцать, не по десять, не по пять, не по три километра, а дай бог ежели пробегу тысячу шагов — и хватит, и то хорошо. Потом хатха-йога, истома от сладостного физического утомления, летучий сон — и... творческая зарядка. Прежде чем приступить к серьезной своей поденной, договорной, авансированной работе, я записываю в тетрадку что-нибудь, что предлагает память или тут же на ходу схваченное...

Некоторые утренние пробежки-записи обладают новеллистической завершенностью, концы сходятся с концами, но редко; обычно захватывает стихия свободного самоизъявления, затягивает то в хляби натурализма, то в скучную фотографию, то в бытовизм, то в мелкотемье. А то коснешься таких моментов, о которых нельзя поведать даже близкому другу, даже стыдно читать самому...

Утренние записи в тетрадях — это мои тренировки, не для печати. Но... Далее выписываю из утренней тетрадки:

«Если я не напишу этого, я не смогу перейти к другому. Еще не знаю, на какой странице количество написанного начнет преображаться в качество. Это, кажется, называется отстранением, эстетизацией переживаемой нами действительности. Будучи воспроизведена в слове, в стиле, в образе, действительность отстраняется от нас, мы становимся сторонними ее наблюдателями, тем самым снимая с себя вину... Кажется, об этом говорится у Шпенглера в «Закате Европы»...»


10

Велась и вечерняя тетрадь, потолще утренней, — амбарная книга. В вечерней записи попросторней, под занавес: как прожит день — вершинный в итоге бывших и миновавших, что главное в нем, в чем себя превозмог, чем поступился. Каков урок прожитого дня, какая осталась картинка-образ? В вечерней тетради тоже бывали этюды с натуры, написанные ритмизованной прозой, почти что белым стихом...

«Солнце садится. Солнечная дорожка на море. Под солнцем осиянная горушка. Солнцу не достичь лона вод. На расстоянии получаса до горизонта оно затучивается, зашторивается. И гаснет, гаснет дорожка. И вот уж только пятно на небе, проталина в тучах и столп свечения на воде. И что-то недужное есть в затученном солнце, и у́же, у́же дорога; теперь это отсвет, блик; солнце обретает черты человеческого лица, с усами, бровями, морщинами. И вот уже слабый свет в окошке над морем, дорожка погасает, столп истончается, меркнет. Солнце садится в тучи. Завтра будет пасмурный день. Оконце растягивается вдоль горизонта, вот остался один мазок, пятно на сине-лилово-туманной завесе. Тучи недвижны, море чуть катит валы.

Прощайте, солнце и море! Вы были милостивы ко мне в эту осень...

От солнца остался один лепесток, порозовел верхний край тучевой завеси. Установилось время коротких сумерек...»

А что было раньше, ну, скажем, лет десять назад? Нельзя ли что-нибудь выбрать, подготовить для публикации? Увы, это трудно, да больно я самокритичен. Стопы тетрадей, утренних и вечерних, исполнены пафоса самобичевания. В больших количествах это скучно, непродуктивно. Отыщешь пейзажную зарисовку — и отдыхаешь...

«25 марта 1984 года. Синие тени под соснами на снегу. Зимою случилось наводнение, и Финский залив вышел из берегов. А мы и не видели и не знали. Море вывалило на берег оковы льдов, освободилось. Оно воздвигло на льду ледяные хребты. Мы с дочкой лазали по хребтам — вверх, вниз. Я стал вдруг счастливый, просто потому, что лазал по льдам вверх и вниз. От этого стали счастливыми мои ноги и горло, и щеки — их обжигало ветром, солнцем. И я запел: «Идем мы смело вперед, вперед! Нам ветер дует в открытый рот!»

Я написал два хороших рассказа, спасибо мне. Многие годы я укорял себя в праздности, в растрачивании жизни по пустякам, в зарывании таланта в землю. И это все поделом. Но сегодня синие тени на снегу под соснами, ледовый хребет у залива, и я написал два хороших рассказа. Часов шесть кряду спал крепким сном. И я помирился с самим собой — на короткое время. Не вполне помирился, но все же... Синие тени на мартовском снегу.

Написал два рассказа, а снова взяться писать не могу. Не знаю, как взяться, за что, — и страшно, что не хватит времени. Вот это появилось в мои года: страшно мало осталось времени. Но куда оно делось? Совсем недавно его было так много, что оно мешало, в нем было просторно, опасно, как в большом пустом доме. А теперь стало тесно.


Склоняюсь к Антону Павловичу Чехову. Знаю, что он мне нужен именно сейчас. Читаю Чехова попеременно с Буниным... «Перекати-поле» — в этом чеховском рассказе сказано о нашем насущном больном вопросе больше, чем наговорено всей ныне пишущей братией. Чехов не был доктринером, он не воздвиг гору догм, он не был мессией. Он свои мысли о том, что до́лжно и что не до́лжно (главное — что есть), не выносил «во главу угла», — рассыпал, засеял ими всю свою прозу.

Прочел «Старый дом» — тоска чеховская, у Бунина она невозможна. Тоска — умом, не плотью. Бунин если тоскует, то плотью.


Природа: воздух, море, ледовый хребет, песок на проталинах, синие тени на снегу, белая, голубоватая пустота ледяного покрова на море — это тоже Искусство. Оно помогает мне отъединиться от «не я».

Я устал, мне теперь будет не тридцать, не сорок, а пятьдесят. Нет времени что-либо наверстывать. Я шагнул за означенную Моруа «черную черту». Ну что же...

Я запряжен в арбу, затянута супонь на хомуте. Иду в упряжи, тяну арбу. Чего мне не жалко, так это меня самого. Я отношусь к себе без жалости, без снисхождения. Погоняю себя — в хвост и в гриву, в хвост и в гриву.


Видел черного большого дятла, желну. Он не такой нарядный, как меньший его собрат. У него всего-то украшений — красная крапина на маковке. И он какой-то несчастный. Он похож на шахтера, уставшего долбить своим инструментом угольный пласт. В его усердии есть надрыв, надсад. Он нездешний; его принесло каким-то ветром из лесной глухомани в дачный поселок. И клюв его слишком долог для букашек и личинок, живущих в стволе березы. Кажется, он поставлен не на свою работу. И я люблю черного дятла — желну. Он мне ближе, родственнее, чем типовой, обычный дятел, в бархатных красных штанишках.


Было, наверное, часа два дня, когда ко мне пришла радость жить. Снизошла на меня. Вначале была лодка, я сел за весла, и женщина, хозяйка лодки, стояла в корме, была добра ко мне, хотя и строга, то есть не строга, а серьезна, ибо жизнь ее вся — серьезна; у нее нет ни времени, ни навыка для созерцательного благодушия; ее время — для полезного действия. Вынужденное бездействие — покуда я греб, а она стояла в корме — все равно не давало ей права на безмятежность. Женщина переживала за меня: я не успеваю к дневному автобусу, до вечернего еще полдня; потерянные полдня представлялись ей слишком большим капиталом; она прикидывала, как можно мне их не потерять: «Берегом иди, там тропинка есть, а потом прогоном. На дорогу выйдешь, машины ходют...»

Мне нравилось грести, недавно прошел дождь, небо омылось; мне не нужен был автобус, чего не могла понять хозяйка лодки. Главное мое дело в этой жизни — именно жить независимо от расписания автобусов.

Я пошел по тропе, по мокрой траве, краем овсяного поля; радость жить нарастала во мне, ноги крепко, до удивления крепко держали меня и несли — тропою, прогоном. Вынесли на асфальтовое шоссе; я хаживал по нему до асфальта, до автобуса — по проселку. Перешел на ту сторону, погрузился в беломошный бор. Вначале грибы не попадались, — и вдруг попались, белые, лучшие грибы. Я возблагодарил того, кто посылает грибы, за эту милость. Чувство горячей благодарности переполняло меня, именно горячей, именно благодарности. Я целовал каждый гриб в маковку, хотя в корешке его, да и в шляпке, могли быть черви.

Красота, совершенство гриба внушали мне полную радость, страх как-то обмануться в ней. Радость длилась, покуда гриб рос, но пропадала с первым прикосновением к нему. Она требовала себе продолжения, но не получала. Гриб, упрятанный в полиэтиленовый пакет, переставал быть одушевленным существом (красота имеет душу); новый гриб не попадался, не находился. Но сила в ногах, свежесть в душе не оставляли меня.

Набрав грибов ровно столько, сколько мне хотелось набрать, я вышел на шоссейку. Проносились машины, голосовать мне как-то было неловко. На грунтовой дороге, вот на этой же самой, неголосование показалось бы странным. Теперь тут ходил автобус — сообразуйся с его расписанием и дуй, не болтайся под ногами у быстроездов. Я бойко шел по новой дороге, навстречу попадались огромные машины, груженные песком. Было свежо, прохладно после дождя, голубело небо, сияло солнце, середина августа дышала осенью, блестела вдалеке река. Вся местность стала иная в сравнении с той, какую я знал в прошедшие годы.

Автобус пришел почти пустой, и это было особенно славно: так славно ездить в полупустых автобусах, поездах, летать в самолетах — тогда пассажиры, не притиснутые принудительно друг к другу, обретают в себе людей, становятся интересны друг другу. Нельзя разглядывать соседа, прижатого к твоему боку. Но можно исподтишка присматриваться к сидящим поодаль от тебя, едущим вместе с тобою; они интересны тебе.


Ходил в парк, кормил белку орехами. Малость стыдновато: такой большой мужик занимается тем, что мило детям. Но белка сбежала по стволу ясеня ко мне на ладонь, взяла орешек, продвинулась по моей руке, как по ветке, и стала орешек грызть. У нее пятипалые лапки, приспособленные для того, чтобы держать орех, круглый орех. Белка забралась мне на плечо, я ходил вместе с ней, она не боялась меня. Но когда я попытался погладить ее, она метнулась прочь; тельце у нее сильное, стремительное, шерстка скользкая.


———

Умер Вася Шукшин, Василий Макарович. Закон отбора действует. По этому закону тот, кто выходит из ряду вон, выбывает. Ряд подравнивается.

Вася Шукшин высовывался из ряду на голову, хотя был среднего роста. Он мог сыграть Стеньку Разина, и его Стеньку боялись так же, как и живого Стеньку, те, для кого был Стенька опасен. Вася был Стенькой Разиным — в искусстве. В искусствах. Он обрек себя на казнь и ничего не сделал, чтобы избавить себя от казни или хотя бы отсрочить казнь. Он ее торопил. Он репетировал свою казнь, сыграл ее наконец, заставил поплакать по себе своих близких — и многих, многих просто русских людей. Он сам был просто русский. Не такой русский, как Вася Белов, — сибирский. Но — русский. И ему хотелось стать всецело русским — и добросердечным хитрованом вологодским мужичком, и чалдоном, и казаком-вором Стенькой.

И ему хотелось поразить мир тем, что есть в этом мире нечто без берегов, без краю, являющее себя в роковую для мира минуту, — русский характер. И он торопился.

Умирают старые люди, их жалко, как жалко листьев, кленовых листьев, которые падают — и кончается красота осени, приходит безобразие предзимья. Но листья должны упасть, вырастут новые. Таланты тоже умирают по чьей-то воле, не успев отдать нам свой кислород. Они перестают быть, на их месте ничто не возрастает. Васю Шукшина постараются забыть. Он не достроил своего дома, только-только возвел стропила. В доме его нельзя жить.

Как нам — без Шукшина? Нельзя ничем утешить себя, хотя уже готовы утешительные, успокаивающие пилюли: «талант не умирает», «остается воля и страсть»... Это неправда, хотя это нужно. Это усыпляет даже меня, хотя моя бессонница жестока. Остаются живыми неталанты…


...Катался на лыжах. Потом стало плохо. Видимо, поднялось давление — артериальное — и опустилось атмосферное. Сижу за машинкой, то и дело роняю голову. Голова не держится. Не могу писать. Порываюсь: надо то и это, а не могу. Вчера, надышавшись кислородом, ощутил резвость мысли. Даже поспорил с Ф. Тот надулся, напыжился, он не любит Шукшина. Он говорил:

— Я не понимаю, что хотел сказать Шукшин о Стеньке Разине? Он что, оправдывает его за кровопролитие? Для меня он — убийца, преступник. Убил человека — значит, убийца, то самое. Вот так.

Я возразил Ф.:

— Он хочет понять и объяснить Стеньку как человека, как себя самого...

— Нет, — резал Ф., — этого я не могу принять! Убийца, преступник... Это я отрицаю.

— Но тогда и Раскольникова надо зачеркнуть, и всего Достоевского...

— Да, то само, и Раскольников! Убил — значит, преступник!

Измерил давление: можно жить. Поют синицы. Светит солнышко. На ветвях деревьев капель.


11

В студенческие годы, живя на Гангутской улице, я бегал в Летнем саду. Бывало, выйду из-под арки со двора, увижу в перспективе улицы Летний сад, он близко, но надо еще пробежать по Фонтанке до Сампсоньевского (Пестеля) моста — и через мост; сразу за мостом перемахнуть через решетку Летнего сада; по веснам сад надолго закрывают на просушку, и по осеням закрывают. Я бегал в Летнем саду круглый год, даже зимой, по глубокому снегу натаптывал лаз в боковой, ближе к Лебяжьей канавке, аллее. В начале ее, у пруда, стояла статуя Антиноя (впоследствии ее перенесли на противоположную сторону Летнего сада, к знаменитой решетке, возле которой цареубийца Каракозов стрелял в царя Александра II, но промахнулся).

Тут сразу надо заметить, что бег, даже медленный бег трусцой, рассеивает внимание бегуна, приучает его воспринимать увиденное на бегу бегло, не останавливаться на увиденном, не доходить до сути. Бегуна захватывает страсть бега, екающая селезенка отдается в нем праздничной трелью барабана, глаза ему застит испарина легкого, свежего, теплого пота. Бегун, пробегая по Летнему саду, воспринимает античную, в классических пропорциях исполненную фигуру Антиноя в общем и целом, не успевая подумать о том, кто таков Антиной.

И я не думал, то есть каким-то верхним чутьем (боковым зрением) вычислял Антиноя как анти-Ноя. На бегу мнилось, что был старик Ной, построивший Ноев ковчег во время потопа, и, как бывало при всех значительных начинаниях, нашелся ему супротивник — анти-Ной. Во времена моей юности, в конце сороковых — начале пятидесятых, отрицающая частица «анти» была широко употребительна в обиходе. Жизнь в ту пору была остродиалектична.

Я пробегал тогда каждое утро пять километров в Летнем саду — где же тут было вникнуть в номенклатурные данные Антиноя (хотя изучал в университете историю античного мира). По прошествии многих лет, когда пробежки мои многократно укоротились, я отыскал в энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона, во втором томе, «Антиноя» и выяснил, что...

У Антиноя были короткие волнистые волосы, ниспадающие на лоб, густые темные брови, полные губы, необыкновенно развитая (надо полагать, мускулистая) грудь... вдумчивое меланхолическое выражение лица... «Его глаза с приятным овалом всегда широко раскрыты, его нежный профиль обращен в сторону; в очертаниях его губ и подбородка есть нечто поистине прекрасное...»

У Брокгауза и Ефрона про Антиноя сказано также, что он родом из Клавдиополя в Вифинии, что был он «любимец и постоянный спутник» римского императора (II век нашей эры) Адриана. История сохранила добрую память об императоре Адриане: он покровительствовал наукам, изящным искусствам; в честь Адриана назван основанный им город — Адрианополь. Любимец и постоянный спутник Адриана Антиной однажды в припадке меланхолии бросился в Нил. Скорбя по нему, император повелел ваятелям своей обширной империи воплотить образ возлюбленного юноши в камне и бронзе как божество.

Более подробно о дружбе Адриана с Антиноем можно узнать из романа Тэйлора «Антиной», переведенного с английского на русский, изданного в России в конце прошлого века.

Да, так вот... Я начинал пробежку от Антиноя, вел счет шагам; мой шаг равен метру — измерено, точно; бежал вдоль Лебяжьей канавки, сочувственно взглядывал на Психею, склонившуюся над спящим Амуром... У аллегорической композиции Сладострастие — нагая красавица, крокодил, куропатка — я замедлял свой бег, разевал, как говорится, варежку. Далее — козлоногий сатир с неубывающим (даже в ненастную погоду) энтузиазмом обнимал прелестную вакханку. Я мельком взглядывал на поясные портреты Александра Македонского, Юлия Цезаря, добегал до решетки, выруливал на главную аллею, мысленно приветствовал богиню утренней зари Аврору, нагую, озябшую за ночь, с очень покатыми плечами. Невольно, с замиранием сердца, притормаживал подле Сатурна, пожирающего детей...

Согласно мифу, дети Сатурна бесплотны: Сатурн (Хронос) — бог времени, отец дней, месяцев, лет. Он пожирает своих детей, ему предсказано роком: дети лишат его власти. Времени предписано убивать дни, месяцы, годы; такова роковая функция Времени. Миф очеловечил Сатурна. Скульптор изобразил его злобным, плотоядным старцем, вонзившим острые зубы в нежную плоть пухлоногого младенца...

Каждое утро во время пробежки по Летнему саду я совершал экскурсию чуть не по всей мифологии Древней Греции, Рима и по искусству, истории той эпохи. Я видел женственную фигуру Ночи, окутанную звездным покрывалом, с венком из цветков мака на голове, с летучей мышью на поясе и ушастой совою у ног, стройного юношу Полдень со знаками Зодиака на перевязи, с пучком солнечных лучей-стрел в руках, видел Закат — старика с диском заходящего солнца, с кустом цветущего дурмана у ног.

Меня встречал, провожал невидящим, но значащим, белесоватым взглядом из глубины веков не подобревший со временем римский император начала нашей эры Нерон. Неподалеку от сына нашла себе место в главной аллее Летнего сада и мать Нерона Агриппина.

Правосудие — полногрудая, ни во что не одетая дева — опиралось на меч, переглядывалось с Милосердием, тоже женского рода, — юным, пышнотелым, с раскрытой Книгой законов в руке, а в Книге надпись: «Правосудие преступника осуждает, Милосердие же милость дарует...» Вот так-то. Тут же, то есть по ходу бега, Истина возложила руку на шар земной, вперила взор в Книгу мудрости. Искренность погрузила пальцы в гриву льва: добродетель нашла опору в величии души...

Девы-аллегории обладают девьими совершенствами, но они не похожи одна на другую, у каждой собственная стать, как у живых наших дев. Мореплавание облокотилось о штурвал, в руках у него... ну конечно, компас, географическая карта. Свиток карты развернут таким образом, что видна северная часть Европы; в том месте, где заложен Петербург, — солнечный диск... Архитектура держит в руках чертежный инструмент. Богиня судьбы и возмездия Немезида с пуком прутьев-розог, с карающей секирой; Немезида неумолима, но она неподкупна; в изножье ее рассыпаны золотые червонцы...

Мужчин немного в ряду вершителей человеческих судеб; главные дела древние греки и римляне возложили на покатые женственные плечи богинь. Но за богинями нужен догляд, в верховном руководстве необходимо мужское начало; это древние понимали: Рок-прорицатель — мужчина, с Книгой судеб в руке, пред алтарем, увитым дубовыми ветвями. И — выше всех, ближе всех к солнцу, сам прекрасный, как солнце, — бог света, жизни, исцелитель людей, покровитель образования и искусств — Аполлон. Напротив его родная сестрица — богиня охоты Диана... Если бы я не бегал в свои молодые годы так резво (пять тысяч шагов отмахивал за двадцать минут), я бы много чего мог прочесть на лицах все повидавших божеств. Но я пробегал мимо скульптур с юношеской безоглядностью, безотчетностью, полагая, что все у меня впереди, где-то там, докуда надо скорей добежать, изо дня в день наращивая скорость, выносливость, крепость ног, силу сердца... Я не вглядывался в статуи, не старался проникнуть в суть мифов и аллегорий — спешил... Однако что-то во мне оставалось, западало в душу, требовало остановки, возвращения, ответа на вопрос. И вот приблизилось время остановиться...

Я это к тому, что пробежки по утрам не только для того, чтоб убежать от инфаркта, — они дают нам шанс заглянуть в лицо вечности…


12

В зимнюю пору статуи в Летнем саду заключены в ящики-будки. Всякий раз ранним летом, после просушки сада, явление на свет божий не потраченных сыростью и студеностью богинь доставляет немало радостных чувств и волнений.

Хотя, признаться, бывало и жутковато бежать сквозь строй бело-гипсовых изваяний, как все равно по кладбищу мимо надгробий или по пустому музею.

Летний сад населен не только гипсовыми фигурами, но и тенями прошлого. Пробегая мимо летнего дома-дворца Петра Первого, я заглядывал в черные окна, и что-то чудилось в них, за ними. Мнилось, что самый долговязый царь из когда-либо царствовавших царей что-то такое забыл в своем доме, очень нужное ему, — там... и вот ищет в потемках...

Иногда в перспективе сада меж кленов, лип, ясеней, статуй вырисовывалась невысокая cтройная фигура в черном сюртуке, узких брюках, цилиндре. И — падало сердце: Пушкин...

Я бегал не прямо — по синусоиде, чтобы повстречаться глазами с какой-нибудь из богинь: с мудрой Минервой, с увенчанной цветами Церерой, с юной голенькой нимфой воздуха. Статуи, точно, глядели. Они о чем-то разговаривали, при виде незваного гостя умолкали, ждали, когда он сгинет, чтобы продолжить обмен мнениями.

Старик Закат, бывало, насупливал брови, Сатурн однажды залязгал зубами. Так что страхов хватало...

Я совершал пробежки в Летнем саду (по пять тысяч шагов) в общей сложности лет, наверное, десять, разумеется, с перерывами, отлучками. Если предположить, что двести дней в каждом году у меня начинались с пробежки (остальные сто шестьдесят пять выпадали по разным причинам), то выходит, что я пробежал от Ленинграда до Владивостока...

Чего не бывало на столь длинном пути! Однажды в хлюпающих потемках ненастного ноябрьского утра я повстречался в аллее с коренастым, почти квадратным чёрным человеком (как все кошки в потемках серы, так все бегуны-раноставы черны). Поравнявшись со мной — своим сотоварищем по бегу, — черный человек приостановился, по-змеиному прошипел: «Спортсмен...» — и еще добавил один многозначный, универсальный в непечатном словарном запасе эпитет, в данном случае выражавший крайнюю степень презрения ко мне (тоже черному, безымянному бегуну). От неожиданности я присел на пятки. Мой неприятель развернулся, приблизился ко мне, я увидел его раскаленные злобой глаза... «Вот как дам сейчас», — сказал бегун. Он был весь под завязку налит дурной силой, ищущей себе выхода наружу. Мне сделалось как-то скучно, сиро. «Почему? За что?» Мой неприятель стоял на расстоянии, достаточном для нанесения удара — кулаком в поддых. Именно в таком положении находился его кулак — ударить врага в поддыхало. Но почему же — врага?.. Я почувствовал мгновенно прихлынувшую тошноту, точно удар уже нанесен. Но черный человек в байковом лыжном костюме — я успел разглядеть — повернулся и побежал по направлению к Антиною. Я побежал к Амуру и Психее.

Назавтра, в ту же самую пору, в том же месте, между Антиноем и склонившейся к Амуру Психеей, заранее приготовившийся к встрече, на что-то решившийся, то есть смирившийся с неизбежностью быть побитым: побить байкового крепыша я понимал, что не смогу, да и не было никакой охоты... Завидел злыдня и первым заорал: «Физкультурник...» — и добавил то самое многозначащее непечатное словечко, которым сам был вчера обласкан...

Байковый, черный что-то прорычал в ответ, но никаких действий не предпринял, пробежал мимо хорошим спортивным шагом...

Потом прошли дни, месяцы, годы (их поглотил бог Времени Сатурн-Хронос). Как многие горожане, я совершил передислокацию внутри города, то есть, проще сказать, обмен (дела по обмену возлагаются на жену). Свои пробежки перенес в аллеи парка Лесотехнической академии — просторного, тенистого, свежего, как роща, с цветущей по веснам черемухой, сиренью, в начале лета — рябиной, каштанами. Первым попавшим мне навстречу в новом месте бегуном оказался тот самый черный, все такой же коренастый, в байковом лыжном костюме по моде пятидесятых годов, такой же сумеречный, распространяющий вокруг себя те самые флюиды, какие распространяет, должно быть, вылинявший, обеззубевший лев, труся по саванне, поглядывая на резвящихся, не прячущихся от него травоядных.

Узнал ли он во мне — пополневшем — вихлястого юнца из Летнего сада? Надо думать, узнал. Состарившийся лев, поди, узнает во взрослом жирафе несъеденного им в свое время, когда были зубы, жирафенка... Впрочем, кажется, львы не едят жирафов. Взрослый жираф оглоушивает копытом хищника так, что тот валится замертво... Байковый мой супротивник никогда не глядит в мою сторону, но что-то такое исходит от него — силовые линии поля... Когда он присутствует в парке — он приходит каждое утро в шесть тридцать, — я стараюсь бежать как следует, как учили в юности тренеры в легкоатлетической секции: ставить ногу на пятку, отталкиваться носком; даю голени свободную отмашку, подаю вперед тазобедренный сустав, округляю плечи, полусгибаю руки в локтях. Шлепать по-разгильдяйски, как шлепают квартиросъемщики близлежащих домов, в присутствии сумеречного старого спортсмена мне почему-то неловко.

Пробежки по утрам настраивают меня на оптимистический, жизнеутверждающий лад (хотя, как я уже говорил, я довольно-таки самокритичен). Умывшись по́том-росою, говорю себе: «Господи, до чего же хорошее дело рано утром бежать по аллее парка, здороваться с восходящим солнцем или прощаться с загостившейся на небе луной».


13

Весной в нашем парке цветет черемуха. Много черемухи, белая кипень, буйство. Черемуху ломают на букеты, и жалко ее, на всех не хватит. Жалко, что отцветает черемуха, вянет. Праздничное роскошество весеннего цвета несет в себе мысль об утрате, скоротечности времени. Но вслед за черемухой зацветает сирень, рябина. Острота весенних красок, запахов, ощущений растворяется в жарком млении лета. Весною чувство утраты смягчается предвидением летнего благоденствия. Осенью парк опять расцветает. Листья черемух наливаются молочной белизной, клены кидают на черную мокрую землю радужные, золотые червонцы — всем хватит, всего не обрать.

Красота осеннего парка избыточна, непомерна. Золотые фаланги ясеневых листьев — как ризы; сквозь них глядит на тебя ясноокое синее небо. Краски предельно ярки. Занялись липы, объяты огнем. Осенний парк, осенний лес наводят на мысль о всеобщем костре, о кержацком празднестве самосожженья. Пламя не знает пощады и милосердия. Нет надежды спастись. Все сгорит, и останутся пепел и слезы. Осенью в парке, в лесу чувство утраты сильней, чем в пору весеннего цвета.

Осенняя красота преходяща. Хочешь запечатлеть ее, сохранить в себе высоту и восторг. Но дунет ветер, названный листобоем, дрогнет береза, и потечет наземь лист...

Весною наш парк наполняют любовные пары. Число их растет в пору вечерних сумерек, часов эдак в десять, одиннадцать, в полночь. Пары сидят на скамейках, скамеек на всех не хватает. Влюбленные стоят, прислонясь к деревьям, деревьев хватает на всех. Сумерки редеют день ото дня, выбеляются ночи. Любовь становится видима всем, проступает на фоне весенней зелени. Ближе к осени любовь опять затаивается, погружается в темноту. Только девичьи ноги светлеют, обозначая пристанища любви, да пыхают папиросы.

По утрам в нашем парке прогуливают собак и делают зарядку. На утренней зарядке проявляются свойства натур заряжающихся: скромные, застенчивые люди скрываются за купами дерев, в кустах жимолости и бузины, в кленовом подросте; те же, кто почитает свою персону за нечто значительное и сановитое, достойное обозрения, приседают и прыгают на широких аллеях, на открытых площадках.

Так же ведут себя и влюбленные в парке: иные занимают скамейки в первых рядах партера, заключают друг друга в объятья у всех на виду; иные тащат пудовые скамьи под защиту лиственного полога. Впрочем, эта параллель между заряжающимися и влюбленными — чисто внешнего свойства. Тут есть нюансы. Быть может, именно самые скромные из влюбленных занимают скамейки в первом ряду. Чтобы кто-нибудь не подумал, что в их любви есть нечто такое, что надо спрятать от глаз...

Под нашим парком проложены коммуникации подземного городского хозяйства. Со временем грунт в парке стал несколько проседать. Деревья как бы повылазили из почвы, привстали на сухожилиях корней. Каждый год в парк привозят землю, наращивают уровень, горизонт.

Вечерами по парку бегут мужчины среднего возраста — трусцой, с мыслью спастись от инфаркта. Зимой здесь бегают на лыжах студенты, школьники, старики.

Аллеи в нашем парке имеют названия: аллея Орлова, аллея Морозова. Орлов был ученый-лесовод, профессор Лесного института, и Морозов был профессор; известно, что в научных взглядах профессоров имелись противоречия, даже антагонизм. Названные их именами аллеи неподалеку одна от другой. На дверях одной из аудиторий в нынешней Лесотехнической академии висит табличка: «Здесь читал лекции профессор Г. Ф. Морозов». Это было в начале нашего века.

Профессор Морозов жил в парке, в длинном, одноэтажном строении — профессорском доме. Дом сохранился до наших дней. Он просел, состарился, одряхлел, ему более ста лет. Его бы снесли, конечно, очистили место под кооперативное строительство, если бы он оказался за чертой парка. В парке морозовский дом хорошо укрыт стволами ясеней, вязов, кустами сирени и бузины. Можно пройти по аллее Морозова и не увидеть дома, настолько он вжился, врос в землю, стал частью паркового интерьера.

И что удивительно, в доме кто-то живет. Едва ли это профессора. Но живут. Во дворике бывшего профессорского дома натянуты веревки, сушится белье — цветные пятна в зелени парка.

Бывало, по аллее Морозова проходила седая женщина, сохранившая легкость и стройность стана, живость во взгляде. Это — дочка профессора Морозова Ольга Георгиевна. Во времена ее юности ясени в этой аллее были юношами, липы — девушками. Коли есть у деревьев память, то, может быть, помнят они слова первой любви, сказанные профессорской дочке вечерней весенней порой вот в этой аллее.

Ольга Георгиевна писала книгу о своем отце — основоположнике русской лесной науки. (Книга увидела свет после смерти ее автора.) Писание книги — долгое дело. Оно понуждает к затрате памяти, сердца. Но также и обновляет память и сердце. Чтобы написать книгу о молодости, надо вспомнить, как это было, воссоздать внутри себя молодость. Надо побыть молодым, прожить еще раз свои прежние годы.

Ольга Георгиевна писала книгу об отце и о себе самой, потому что в детстве и юности она понимала отца через саму себя: семейный круг вращался подобно гончарному кругу, она вырастала на этом кругу. Отец был двигающей осью круга, от него исходила энергия, сила жизни. Она ощущала ее в себе. Когда энергии накопилось довольно, дочка сошла с семейного круга на общежитейский круг, совершила круговращение лет, дала жизнь детям, нянчила внуков. Свою работу над книгой об отце Ольга Георгиевна понимала как долг перед данной ей, прожитой жизнью. Перед людьми.

Ольга Георгиевна жила в коммунальной квартире, в самом людном районе города, в старом доме, из которого каждый год уезжают молодые, поселяются в новых домах, в новых кварталах, на бывших пустырях или средь парков. Молодые переселяются. Старые остаются в старых домах, в многоячейных коммунальных жилищах. Свою квартиру Ольга Георгиевна называла «воронья слободка». Ее комната — крайняя в длинном коридоре. На стенах комнаты портреты ее детей: один — кандидат наук, физик, другой — профессор, микробиолог. Она могла, конечно, расстаться с «вороньей слободкой», переселиться к младшему сыну или к старшему сыну. Но ей нужна была хотя бы малая толика одиночества: она писала книгу об отце.

«...И вот на кафедру взошел человек небольшого роста, с окладистой бородой. В его внешности не было ничего примечательного, кроме слегка раскосых глаз с задумчивым и рассеянным выражением. Он окинул светлым взглядом притихшую аудиторию и в полной тишине произнес первые слова: «Лесоводство — дитя нужды...», а затем, как бы в раздумье шагая взад и вперед вдоль кафедры, стал развивать свою мысль:

«...Пока леса было много, отсутствовала забота о неистощимости пользования им, когда его стало мало или появилось опасение за возможность истощения лесных запасов, возникает великая и счастливая идея постоянства пользования лесом, которая проникает все лесоводство и составляет его душу и самую характерную черту.

Если б не было болезней, не было бы и медицины, не было бы и врачей; если б не было недостатка в лесе или возможности такового, то не было бы и научного лесоводства, не было бы и лесоводов».

В речи профессора не было красивых фраз, ни жестов, ни острословия. Слова звучали так же просто, как прост был и сам человек с типичным лицом русского ученого, одухотворенным мыслью и верою в свое дело».

Это — цитата из книги О. Г. Морозовой о своем отце «Одна судьба». А вот другая цитата — из книги Г. Ф. Морозова «Учение о лесе».

«..„.Лесное хозяйство характеризуется постоянством пользования. Последнее в лесу достигается соблюдением двух начал: во-первых, рубки должны быть так организованы, чтобы во время их производства или следом за ними возникал новый лес, иначе говоря, чтобы рубки и возобновление были синонимами, во-вторых, чтобы в лесу, подчиненном хозяйству, были налицо разнообразные участки в возрастном отношении, т. е. чтобы были одновременно и молодняки, и средне-возрастные насаждения, и приспевающие, и спелые...»

Профессор Морозов понимал лес как семью человеческую — ячейку общества: чтобы под благотворной сенью взрослых дерев поднимались бы дети и внуки, и все бы дружно жили сообща, как в профессорском доме, в парке Лесного института. Рубку леса он понимал как жатву; жатва не изнуряет поле, за жатвой следует сев.

По утрам я бегал в парке, по аллее Морозова, мимо старого профессорского дома... Здесь мы и повстречались с Ольгой Георгиевной. Не могли разминуться. Ольга Георгиевна называла меня, как в старину: «мой дружочек».

По профессии она — художница. В блокаду была санитаркой в военно-морском госпитале, в Ленинграде. Носила погоны, имела военное звание: старшина первой статьи.


14

«..Встань пораньше, встань пораньше, встань пораньше, когда дворники маячат у ворот. Посмотри, и ты увидишь, как веселый барабанщик в руки палочки кленовые берет...»

Эта песенка о чем-то очень важном в человеческой жизни, об основной составляющей жизнь единице ее измерения — дне. В рано начатом дне, пусть и не самом лучшем, не самом счастливом, можно найти минуту для встречи с вечностью или еще с чем-нибудь, для чего-то нужным тебе сверх программы, чтобы почувствовать праздную радость пребывания в мире.

Встань утречком пораньше, вбеги в день — трусцой или спортивным шагом; день что-нибудь хорошее подарит тебе.

Однажды кривая бега по жизни привела меня в древнюю столицу Японии Киото.

Так вот... В Киото есть дворец японских императоров, построенный в XVII веке. Дворец, редко посещаемый в последнее время царствующими особами — микадо. Дворец задуман и выстроен в истинно японском духе и стиле: с плавно вогнутым абрисом крыши; обнесен стеною. У входа стоит извечно на японский манер улыбающийся полицейский, экипированный всеми чудесами японской радиоэлектроники. Дворец — посреди огромного парка, в окружении гигантских криптомерий, одновременно похожих на кипарисы и на кедры (больше на кедры), на фоне подступающих к древней столице Японии мягко очерченных синих гор.

В небольшой стране Японии, трясущейся над каждым клочком убывающей, как шагреневая кожа в романе Бальзака, в наш индустриальный век земли, мне — советскому туристу — привелось пробежаться по аллеям императорского парка в Киото, вдоль стен дворца. Аллеи там каждая шириною с Невский проспект; перспектива аллеи, мнится, уводит к самому горизонту. Аллеи посыпаны мелкой щебенкой, прокатаны до абсолютной ровности...

Я бежал по парку японских императоров в Киото; солнце встало по-восточному рано; оно было такое же, как у нас. Птицы пели те же песни, что поются нашими птицами в парке Лесотехнической академии в Ленинграде утром раннего лета (в Летнем саду певчих птиц извели вороны; об этом я еще расскажу). То есть песни — мотивы и звуки песен — у киотских птиц, конечно, иные, чем у наших, но настроение птичье одно.

В парке было пустынно, бежалось легко. Меня догнал бегун неяпонского вида: белокожий, чуть загоревший, светловолосый, сероглазый, в трусах и кроссовках, юный, тонкий, высокий. Я бежал с таким расчетом, чтобы бежавший сзади бегун догнал бы меня. И у него был такой же расчет; я чувствовал: догоняет. Других бегунов, кроме нас двоих, в императорском парке Киото не было видно. (Вообще-то японцы — бегающий народ; даже на самых оживленных и загазованных улицах Токио в любое время дня можно приметить бегущих — в трусах и майке, с японской невозмутимостью на лице.)

Догнавший меня бегун радостно помахал мне рукой, узнав во мне такого же, как он, неяпонца. Это в Японии важно, да и в любой чужестранной стране — встретить себе подобного, как говорят наши фантасты, «землянина». Японская нация особенно слитна, беспримесна, не переболтана, как другие; в нее нельзя затесаться человеку чужой масти...

Юный бегун, догнав в императорском парке Киото такого же, как он, бледнолицего бегуна, приветствовал его взмахом руки и улыбкой. Я отвечал ему тем же. Мы оба разом остановились. Я первым спросил у бегуна, откуда он родом. Бегун отвечал: «Юнайтед стэйтс оф Америка. Джорджия». Он задал мне тот же вопрос. Когда услышал ответ, вдруг расцвел, стал всего меня как-то ласково оглядывать, будто возлюбленную на свидании, сияющими юными глазами. Он переспросил: «Ар ю фром Рашиа?» — «Иес, оф коз», — заверил я бегуна из Джорджии. И тогда юный янки, догнавший меня на аллее парка возле дворца императоров в древней столице Японии Киото, протянул мне руку и не просто сказал, а пропел идущую прямо из сердца фразу: «Ай лав Рашиа».

Мы опять помахали друг другу и побежали каждый своим путем.

«За что же этот американский юноша из Джорджии любит Россию?» — задумался я. И тут же нашелся ответ. Сам собою родился — из моей же любви к России... Ну да... Разве можно ее не любить? Хотя бы даже издалека, из Джорджии…


15

Вороны — долгожители, это известно. Впрочем, правильнее было бы сказать — долгожительницы, поскольку ворона все-таки женского рода. Как назвать его, я не знаю, нигде не читал, не слыхал. Во́рон — это другая птица, у нее и перо другого цвета, чем у вороны. И во́роны не живут в городах, в городах живут только вороны.

Знаю, тут меня могут оспорить. Оторвался от писания, припоминаю, а так ли... Ага! И так, и не так. Однажды мне выпал случай ранешенько утром, чуть свет, оказаться посреди японской столицы Токио. Город еще был безлюден и тих. На узких, довольно-таки прямых и очень продолговатых улочках Гинзы (так называется одна из центральных частей Токио) благоухали выставленные с ночи рестораторами баки с недоеденной вчера снедью. Ресторанов и ресторанчиков в Гинзе уйма. Вечером я видел, как господа японцы кланялись в пояс провожавшим их у подъездов ресторанчиков женщинам в кимоно. И женщины тоже кланялись господам японцам. Возможно, то были гейши, не знаю, в ресторанчики носа не совал, мне там нечего было делать при моих туристических средствах. Про гейш читал в книге Гранина «Сад камней» и в книге Овчинникова «Ветка сакуры».

Так вот, в час, предшествующий пробуждению японской столицы — Токио, как и вся Япония, просыпается рано, — в благоуханный (чтобы не сказать вонючий), зябкий, смутный час междуцарствия, городом владеют черные во́роны. Это — час их пиршества, торжества самовластья. Во́роны доедают не съеденное вчера людьми, лоснятся от сытости, наглеют, не уступают дорогу одинокому прохожему неяпонцу; в их клекотанье звучит наглость, сытость и еще что-то нептичье, какой-то звериный рык.

Число черных во́ронов, слетающихся в предрассветный час на торговые улочки Гинзы, соизмеримо разве что с числом японских людей, вскорости тут побегущих, — невообразимое множество, тьма-тьмущая. Когда гуляешь по Гинзе на границе ночи и дня, в глазах бывает черным-черно от во́роновой черноты, уши вянут от ихнего клекотанья, и — радуешься, что хотя и загажен, но не заклеван этими жуткими тварями. Овладевает тобою какое-то чувство конца света — Апокалипсиса... Будто с людьми покончено в последней войне, на землю сошло царствие черных во́ронов...

Но это в Японии, в Токио, а у нас другое, в наших-то городах. У нас — вороны, не столько черные, сколько серые, привычные нам соседки (есть и соседи), в той же мере, как кошки, собаки, голуби, воробьи. Да и некогда нам ворон считать. Их карканье еле различимо в общей шумихе (шум мужского рода, шумиха — женского). Хотя... старый во́рон мимо не каркнет. Всякому бы во́рону на свою голову каркать. Так это о во́ронах...

Нам хорошо известно, что во́рон не каркает, а издает горлом округлый звук «клок-клок». Помните, читали, как нас предостерегал в своих книгах Виталий Валентинович Бианки: не путайте ворону с во́роном, это вороны каркают, а во́роны — никогда?..

Народ-языкотворец не то чтобы ошибался в своих пословицах... Нет, он не ошибался! Просто народ не столько следовал букве орнитологии — науки о птицах, сколько находил общее в птичьем и человечьем житье-бытье. Выискивал символы в птичьем мире — для выявления человеческих свойств и поверий. «Черный ворон» — не определение вида или подвида в отряде пернатых, а символ, предвестник беды.

Однако вернемся к нашим воронам-горожанкам-долгожительницам. Чем долее сам ты живешь на свете, тем больше накапливаешь в памяти мимолетных впечатлений; каждая вновь обретенная замета соприкасается с тем, что было замечено прежде. Помню, в Летнем саду пели птицы, в соловьиное время тачали свои узоры сильноголосые соловьи. Птицы пели, радостно щебетали на берегах Лебяжьей канавки, Мойки, в куртинах сирени на Марсовом поле, в старых липах Михайловского сада. А нынче...

Каждое утро я прибегаю в Михайловский сад (смолоду жил по ту сторону Фонтанки, бегал в Летнем саду, нынче живу по сю сторону, бегаю в Михайловском) — и тихо, пусто в кронах деревьев, только гравий шуршит под ногами бегущих. Одни бегуны, как и я, постарели, выходят на финишную прямую, другие еще только приняли старт. Бежишь и краем глаза видишь привычный пейзаж, давно знакомых тебе бегунов (с каждым годом все больше в аллеях бегуний), повсюду привольно живущих ворон. Одни вороны летают, другие сидят на ветках, на спинках скамеек, прыгают по аллеям, важно прогуливаются на зеленом ландшафтном лугу против Михайловского дворца.

В урочное время, в раз навсегда назначенный час, на луг слетаются все вороны с округи, возможно, и с Марсова поля, и из Летнего сада. Тогда ухоженный зеленый ковер луга становится черным. Хотя наши воро́ны серы, но есть, есть в них во́ронова чернота. Какие они поднимают вопросы на своих слетах, мы никогда не узнаем. Надо думать, заходит речь и о нас с вами; сосуществование с родом человеческим — вопрос вопросов для во́ронов и ворон.

Пернатых невороньего племени воро́ны извели под корень, в зародыше: склевывали птичьи яйца в гнездах. Какие дальнейшие планы ворон, мы не знаем. Их ежедневные слеты-планерки на лугу у Михайловского дворца происходят в полной безопасности: на краю луга есть милицейская будка — круглосуточный пост.

Иногда на смену воронам на луг слетаются чайки. Луг меняет свой колер подобно тому, как это бывает на открытиях Олимпиад (спортсмены взмахивают разного цвета флажками): был зеленым, стал черносерым — и белым. Чайкам вороны уступают место на лугу. Чаячий мир тоже великая держава, как и вороний.

Сороки с галками близко не подлетают к воронам. Воробьи шустрее, нахальнее, храбрее ворон, могут стащить у вещуний лакомый кус из-под самого носа. Недавно в садовом пруду поселилось семейство кряковых уток. Как они ухитрились свить гнездо, высидеть утят в этой лоханке с голыми бортами? Не знаю... В положенное время посередине пруда заколыхались пуховки, бутоны желтых лилий. Слепое око пруда как будто прозрело, зарябило в улыбке.

И страшно было за утят. На подстриженных бережках по-хозяйски расселись вороны, поодаль одна от другой, наблюдали утиную жизнь с каким-то зловещим хладнокровием, не суетились, дожидались своего часа. Никто не помог бы утятам, случись с ними что, только утица-мама...

Я бегал мимо пруда и радовался утиному выводку, как радуются фиалкам, подснежникам, ландышам в лесу. Однажды утят не стало. Летать они еще не умели. Возможно, мать-утка увела их под покровом ночи в Лебяжью канавку, Мойку, Фонтанку. Хотя и покрова-то не бывает в июне у наших ночей...

Живя столетиями с нами, кормясь объедками с нашего стола, вороны, конечно, кое-что знают о нас, хотя никогда не нисходят до панибратства, не принимают пищу из рук своих старших братьев (о, вороны много древнее нас), не садятся нам на плечи, как синицы и белки, не попрошайничают, как голуби и воробьи. Они никогда не глядят нам прямо в глаза, а все как-то вскользь, боковым зрением — наблюдают, запоминают.

Это в общем и целом. Но бывает и по-другому. По счастью, в жизни нет правил без исключений. Нам жить бы стало невмоготу, если бы не было исключений из правил.

Вам не доводилось в жизни встретиться со знакомой вороной, то есть чтобы ворона узнала вас, проявила бы к вам знак своего благорасположения? Со мною это случилось однажды. Я прогуливался по платформе станции Комарово, ждал электричку. Откуда-то прилетела ворона, по-сорочьи короткими, низко над землей подлетами, села на сук тополя и стала глядеть на меня осмысленным взглядом. Ее выделяла в стае (никакой стаи поблизости не было), как в любом сообществе живых существ, жалкая беспомощная старость. Ворона лишилась хвоста, в поределых ее крыльях проступили остья перьев; ворона от старости сделалась сивой как лунь (луня я в жизни не видывал). Собравши последки сил для подлета, ворона, скрежеща перьями, слетела с тополя ко мне на плечо; переступая лапками, добралась до шеи, потеребила клювом мочку уха. Что-то очень знакомое мне, чуть не родственное было в этой вороне. Она подергала меня за прядь волос, таких же поределых, как ее вороньи перышки, пощипала мне бровь.

Во всех ее действиях и поступках сказывалась не то чтобы мысль, но какая-то особая ко мне доверчивость, ласка. Я достал из сумки котлету, взятую из дому за город, почему-то не съеденную, как будто специально сбереженную для этой вороны-подружки. Ворона слетела с моего плеча на лавку, без жадности, как-то рассеянно принялась клевать котлету, все поглядывала на меня. Тут появились люди, загородная компания, с транзистором и гитарой, юноши и девушки, стали ахать и охать (девушки ахали, парни помалкивали): «Ой, это ваша ворона? А она у вас давно живет? А как ее зовут? А сколько ей лет? А она кильку в томате кушает? А иваси в масле? А докторскую колбасу? А завтрак туриста? А что она пьет?..»

Ворону стали потчевать всякой дрянью из сумки. Она с какой-то вековечной печалью в глазу посмотрела на меня, с видимым усилием, как наши старушки влезают в автобус, перелетела на крышу вокзала, передохнула там и свалилась куда-то на ту сторону.

Само собою понятно, что больше я эту ворону нигде не встречал. Но я возвращался к ней памятью, думал, что, может быть, наше знакомство началось давным-давно. Когда мне было лет восемь или девять, мой старший приятель Витя Семешко — ему уже было одиннадцать или двенадцать — приручал ворон. Витина мама работала старшей сестрой в круглогодичных яслях в Вырице, моя мама работала в этих яслях врачом. Наши мамы дружили, и мы с Витей тоже, хотя Витя был старше, смышленей, самостоятельнее меня.

Он умел залезать на деревья, доставал из гнезд воронят, выкармливал их той же пищей, которую ели дети в яслях; когда у воронят вырастали крылья, Витя малость их подрезал. Воронята превращались в больших ворон, жили на сосне посреди ясельного двора. К сосне у Вити были прибиты планки — получилась лесенка; на достаточной высоте на суку помещалась фанерная будка — вороний домик. Крылья у ворон Витя подрезал так, чтобы они могли слетать с сосны наземь, в дом они забирались по лесенке. Такая была у Вити Семешко воронья ферма-слободка.

Под сосною стояла будка собаки Альмы. У Альмы имелись признаки овчарки, но, в общем, это была вполне одворняжившаяся добрейшая собака. Альма делилась с воронами пищей, хотя иногда ворчала на них. Но боже мой, как любили вороны Витю! Когда он появлялся на дворе, звал их: «Карлуши!» — вороны подымали неслыханный грай любви и восторга, слетали Вите на плечи, садились ему на голову (вот оно, исключение из правил!). Витя учил ворон выговаривать разные слова, кажется, они изо всех сил старались.

Сколько радостей было у ясельных ребятишек! Хотя и скучали крохи без мам и пап, но так хорошо им было с карлушами, с Витей, с Альмой и Альминым сыном Жуком...

Зимою Витя запрягал Альму в санки. Потом приспособил к этому делу и Жука. Собачий каюр (тогда мы не знали этого слова) изобрел особый хомут для упряжки: в старый материнский чулок напихивалась впыж пакля; к хомуту привязывались веревки-постромки, и дело в шляпе.

Альма с Жуком отлично ходили в паре, резво бегали поодиночке (Альма старалась, Жук отлынивал); груз-то был невелик. Витя ездил на собаках по хозяйственным делам, семейным и ясельным. В школу он тоже пробовал приезжать на Альме и на Жуке, но слишком возбуждалась школьная мелюзга, мечтая прокатиться на перемене, становилось ей не до уроков. Вите велено было ходить в школу, как все ходят, на своих двоих.

Зато уж ясельных дошколят Витя катал до упаду. И у меня в то золотое времечко не было выше радости, чем сесть на санки, прижаться к Витиной спине и куда-нибудь мчаться, аж дух захватывало! Или прийти к вороньей сосне, крикнуть Витиным недетским голосом: «Карлуши!» Вороны знали меня, садились ко мне на плечи. Плечики-то у меня были с вороний шажок.

В блокаду Витя Семешко работал на заводе. Я думаю, что-нибудь он изобрел такое, чтобы им с матерью не пропасть. И они не пропали. С Витей я не встречался ни разу с самого детства, но матери наши не потеряли дружбу до смерти; я узнавал от мамы про Витю, что он был токарем, стал начальником цеха, кем-то еще. Потом его след потерялся.

И все-таки след остался — во мне. Я помню воронью сосну на ясельном дворе — одно из деревьев моего детства. Когда ворона села ко мне на плечо на станции Комарово, я подумал, что, может быть, она с того дерева, подружка моего детства...

Когда я бегаю по утрам в Михайловском саду, то обязательно вижу ворон, наблюдаю за ними. И они наблюдают за мной. Однажды, лежа в больнице, глядя в окошко на тополя и ворон, я подумал почти что стихами, только без рифмы: «Если когда-нибудь вам приходилось увидеть из окна больничной палаты, как машут ветками тополя, не надо думать, что они прощаются с вами, провожая в последний путь. Это они отгоняют ворон, которые любят затачивать иступившиеся от долгой жизни клювы о тополиную кору...»


16

В индийском городе Варанаси (Бенаресе) утром плыли в лодке по Гангу. Многие варанасийцы в это время купались в священной реке. Делали зарядку по системе хатха-йога. Колотили белье на камнях. Нищие просили подаяния. Коровы клали на камни кучи, пускали струи. На одном из перекрестков Варанаси имелся сортир для мужчин, без стен, без дверей. Некоторые мужчины пускали струи, повернувшись спиной к городу Варанаси. Велорикши везли разный люд кого куда. Один велорикша вез шестерых ребятишек в школу. Ребятишки были чумазы, хотя и умыты. Каждый был занят своим делом.

На Ганге занимался рассвет. Он был такой же, как все рассветы на всех реках мира. На берегу Ганга в городе Варанаси горели костры, на реке стояли барки, груженные дровами — для костров. На кострах сжигали останки тех, кто изжил свой срок, донес до священного Ганга бренную оболочку. Если сжигали отца, сыну надлежало разбить его череп, дабы облегчить отделение духа от тела.

Человек, согласно индуизму, состоит из скольких-то элементов: воды, воздуха, огня, минеральных веществ — и духа. Разъединить элементы доверялось костру. Останки не полностью сгорали. То, что оставалось, кидали в Ганг, и это плыло.

Восход в Варанаси имеет особый оттенок — багровее, алее, оранжевее, чем повсюду. Возможно, в варанасийском восходном зареве (не в заре, а в зареве) наличествуют отсветы и блики костров, горящих на берегу Ганга вот уже 4000 лет, — пламени и угольев. Сколько сгорело народу на этих кострах!

В отеле города Варанаси я взял урок хатха-йоги у местного инструктора — иссиня-смуглой грустной индуски — за двадцать рупий. Ее хатха-йога была та же, что у доктора Зубкова.

Лежа ничком на ковре после асаны змеи, я спросил у лежащего рядом со мной бледнолицего, как и я, молодого человека, из какой он страны. Сосед с готовностью отозвался: «Из Парижа». Спросил у меня о том же. Я доверительно открылся ему: «Из Москвы». Инструктор торопила нас переходить к асане лотос или хотя бы полулотос — до лотоса ой как еще далеко! Но что-то случилось с моим соседом-парижанином, что-то в нем заклинило, затормозилось, как если бы рядом с ним оказался пришелец из иных миров.

Хатха-йога — даже во время платного сеанса-урока — требует отрешенности, углубленности, непричастности. Парижанина обуяло неуместное в данном случае любопытство или, может быть, страх, в общем, сложное чувство. Парижанин запаниковал. Надо думать, случай еще ни разу его не привел в такое соседство, даже в дальних заморских странствиях, — лежать на ковре бок о бок с москвитянином (хотя и из Ленинграда, а все равно москвитянин). Ну что же, мой мальчик, не бойся, поджимай свои ножки, принимай позу лотоса! Я ласково улыбнулся соседу, он вымученно ответил мне тем же.

Мы кое-как дотянули урок хатха-йоги в городе Варанаси. Но плакали наши с парижанином рупии…


17

Только что село за лес солнце, опустилось за черную стенку леса с плавно-зубчатым верхом. (Освещение рассеянно-зоревое. Лес еще гол. Только проклюнулись почки на черемухах. Вода озера тиха, зеркальна. Изредка подают голос чайки, кулики; невнятно — ее не настроила голос — прокуковала кукушка.

Я не спросил у нее, сколько мне куковать лет и зим. Побывав в палате интенсивной терапии, полежав под капельницей вдвоем с моей болью (под неусыпным наблюдением сестер милосердия Вали и Оли), пройдя курс лечения в больнице, «реабилитацию» в санатории, я вышел на волю, на белый свет, как будто заново родился: без тяготы прожитых лет, без надобности загляда в мой отрывной календарь, с каким-то вторым дыханием, острой радостью каждого шага по хрустящему насту.

Помню, гулял по мереным дорожкам санатория, начал, как все после инфаркта, с пятисот метров, приваживал подсолнуховыми семечками синиц (тоже как все «больные»). Синицы, фырча крылышками, садились на вытянутую ладонь, цеплялись за ее мякоть острыми холодными коготками, вспархивали, не оставляя по себе ощущения чего-то живого. И вдруг на ладонь ко мне слетел с куста снегирь. Ни разу в жизни я не видал снегиря-одиночку. Снегири прилетают стаей незнамо откуда в морозный, снежный денек, подолгу сидят на кустах, как будто включили цветные лампочки на новогодней елке, — и улетают...

Кто научил снегиря не бояться меня — человека?

Он сел ко мне на ладонь, я ощутил внятно-ласковое прикосновение его мягких, теплых лапок без коготков. Не торопясь, снегирь вылущил семечко, посмотрел мне в глаза и мягко, будто снег с ветки, слетел. И я сказал себе: «Ничего, еще поживем, старичок!»


18

Бегу дальше, не зная докуда, где мне «в лоб шлагбаум влепит непроворный инвалид»... Намедни (в сентябре 1986 года) бегал в Рассел-сквере, в одном из центральных районов Лондона Блумсбери. Так же, как Летний или Михайловский сад, могу назвать Рассел-сквер привычным для меня местом пробежек по утрам: был в Лондоне дважды, с перерывом в десять лет (такая малость, мгновенье, как говорят французы: пфуй!), останавливался в Блумсбери (как Хемингуэй в «Рице»), бегал по искусно подстриженной, как английская тонкорунная овца, прикатанной до ковровой ровности (стрижет и прикатывает одна машина) лужайке, обменивался с блумсберскими бегунами и бегуньями приветственными взмахами рук. Бежал потихоньку, трюх-трюх, приглядывался к окружающей действительности. Лужайку обрамляют вековечные, сохранившие себя в истории этого сквера, как каждый кирпич в истории Англии, платаны, вязы. На лужайке посажено, прижилось деревцо, подле него табличка с такой примерно надписью: «Дерево посажено тогда-то, в том месте, где любил гулять мой покойный муж м-р Чарльз Серенгетти. Вся его жизнь была музыка. Его величие была человечность».

Рано утром в седьмом часу я пробегал мимо только что переночевавшего на скамейке Рассел-сквера бездомного лондонского бродяги. Он был в моих годах, багроволицый, обрюзгший, в седой кудлатой бороде, в отрепьях. К скамейке прислонен проржавевший велосипед с навьюченными на раму пожитками: на день бедолага куда-то намеревался уехать. Он варил себе завтрак: над спиртовой горелкой подвешен на тагане довольно большой котел; над котлом курился парок, от варева исходил внятный запах. Кривая моего бега (по лужайке беги куда глаза глядят) позволила заглянуть в походный котел бродяги: в нем варились сосиски, всплыли, не менее десятка. Ночлежника Рассел-сквера не удовлетворял континентальный завтрак: чашка кофе-чаю, булочка, облатка масла, джем, сок. Что-то (надо думать, бездомная жизнь) помешало ему остановить выбор на английском завтраке: к вышеупомянутому добавляется омлет с беконом, овсяная каша-поридж...

Побегав утром в Рассел-сквере, вечером я находил силу в ногах пройти по Саутгемптон Роу до Кингсвэя, под горку на полукружие Олдвича, по Стрэнду, как тысячи слетающихся в Лондон со всего света зевак, с картой в руке — пусть и не нужной, как знак экстерриториальности, так интересней. Потом на Трафальгарскую площадь, на Пикадилли, на улицу книжных лавок (не только книжных) Чэринг-кросс-роуд с доносящимися из Сохо многооттенчатыми ароматами китайской кухни и пива... (О, пиво лондонских пабов!) На Оксфорд-стрит — и домой. Прогулка по бессонным улицам главного лондонского гульбища занимала часа четыре. Ноги несли. В то время как наша группа просматривала московские, ленинградские, вологодские, омские и др. отечественные сны.

Если бы не пробежки по утрам в Рассел-сквере, и я бы тоже...

Однажды мой товарищ, литературный однокашник (из нашего общего гнезда осталось так мало, сосчитаешь на пальцах одной руки) Георгий Семенов, высказал мне свой взгляд на пробежки как общее поветрие: «Бегают четвероногие. Человек в итоге эволюции встал на ноги. Бегать как-то ему не к лицу». Речь у нас зашла о Владимире Тендрякове, который, как известно, помногу, красиво, профессионально, упоенно бегал по утрам и в другое время. Так и убежал в иные миры несостарившимся, спортивным.

Я не стал оспаривать довод Георгия Семенова. Если бы и оспорил, он остался бы при своем.

Но я размышляю о Тендрякове: читаю его не изданные при жизни сочинения, думаю об их авторе как о живом. Продолжается бег Тендрякова, теперь это можно назвать полетом. Писатель перелетел через бездну небытия. Летит…


19

Вершинный момент в хатха-йоге, по исполнении всех асан, — лечь на спину, зажмуриться, отвлечься от обыденного так, чтобы пред мысленным взором распахнулось бы чистое небо и в небе птицы. Если долго глядеть на небо, на парящих в нем птиц, можно вдруг ощутить чувство лета — сладостное до испуга. К этому мигу (чтобы взлететь, от земли оторваться) надо готовить себя хатха-йогой, может быть, целую жизнь. Да и то...

Важно, какие привидятся птицы. Вообразить махающую крыльями ворону — без проку. И голубь едва ли подымет. Чайка? Да, может быть, чайка, не огородная, а морская. Мне лучше всего помогают оторваться от ковра на полу ястребы, ходящие кругами над лугом и речкой, тонко кличущие в вышине, в голубизне небесного проема над просекой в бору. Кружение их бесплотно, крыла лежат на эфире, как палые листья на лоне вод...

Тут я предвижу попрек моего постоянного оппонента, писателя — знатока животного мира Алексея Алексеевича Ливеровского: «Какие же ястребы кружат в небе, батенька мой? Это — грубейшая ошибка! Ястребы нападают на свою жертву как-нибудь сбоку, а сверху высматривают добычу и стонут канюки!»

Ну что же, пусть так…


Загрузка...