«Я сам был Россия...» Иван Соколов-Микитов


1

В ста километрах от Москвы сворачиваю с шоссе на боковую отвилку. Она меня приведет в Карачарово, к Волге. Там живет дед нашей литературы Иван Сергеевич Соколов-Микитов. Он прежде жил в Ленинграде. Теперь перебрался в Москву. Его карачаровский летний домик — на перепутье из Ленинграда в Москву, в сосновом лесу над Волгой. Раньше волжские пароходы гудели на карачаровском плесе, приветствуя старейшину русских писателей. Теперь пароходов не стало, несутся мимо «кометы» и «метеоры», сияют огни теплоходов. Говорят, что старый волгарь «М. М. Пришвин» сигналит дедушке Микитову, тревожа сон отдыхающих в карачаровском курортном комплексе…


Под окнами старого ленинградского дома сутки напролет рычит Московский проспект. Сюда я приезжал в гости к Ивану Сергеевичу. От его дома до дома моих родителей, стариков, всего один квартал.

Иван Сергеевич встречал меня, усаживал к столу. Стол его был дубовый, как говорили встарь, поместительный. В квартире его обитали иконы, лапти, коряги, чучела дивных птиц, туеса, деревянная, медная утварь, диковины леса, картины, тома позабытых увесистых книг. Иван Сергеевич плечистый, высокий, с развернутой грудью, с нестриженой бородой и капитанской трубочкой в бороде, с приметливым глазом, осанистый дед...

Пришло время, и он закутал от света глаза темно-зелеными очками. Он не увидит и не узнает меня. В квартиру его на Московском проспекте вселились другие люди. Когда я еду мимо дома Ивана Сергеевича в гости к моим старикам, меня охватывает вдруг чувство осиротелости. Несется мимо проспект. Несется время. Тут жил Соколов-Микитов, старый, истинный русский писатель. Я приходил к нему вечерами и слушал его рассказы из старинного времени. И недослушал. И не воротишь. И незачем поворачивать в этот столь же знакомый и родственный мне, как дом моих стариков, дом на Московском проспекте. Одиноко, дико в литературе брести на ощупь, без родословной, без мудроглазого деда, очевидца и действующего лица истории.

Литературные деды — разные: в той же мере, как разнятся их литературные внуки. Но я не верю в эмансипацию внуков. Просто кто-то по невежеству или душевной косности проглядел собственного деда, пустился во все тяжкие, не сверившись с родословной.

Как говорится, мы не Иваны, не помнящие родства. Родство мое с Иваном Сергеевичем Соколовым-Микитовым я отыскал для себя в литературном многотомье, не претендуя на права наследования. Мне мила и близка микитовская восторженная преданность живой телесности мира.

Материалистическое жизнеутверждение питало настоящую литературу во все времена. И Лев Толстой писал материальные реалии жизни как нечто глубоко духовное. И Хемингуэй был поклонником и художником плоти земной... И вот Иван Сергеевич Соколов-Микитов — лесной и морской бродяга, работник, художник, одухотворенный житель земли, никогда не отделявший радость мысли, прозрение ума, напряжение таланта от материальной основы мира. Как в библейские времена...

Беру один из томов Соколова-Микитова, читаю там, где раскрылось: «Яркие голубые дни. Синее море. Яркое и горячее солнце, от которого больно глазам. Синие звездные ночи и ночные вахты, когда на рассвете, как это бывает в детстве, неудержимо клонит в сон. Восход и заход солнца, всякий день по-особому прекрасный. Босфор, берега, туманы. Штормы и бури. Города и встречи. Пестрое многолюдство. Чарши и ошеломительная Галата. Кубрик, матросы, матросские разговоры — о далекой и милой России, о женщинах. О женщинах больше всего...

Всякий раз, как приходим в Константинополь, я одеваюсь и ухожу на берег. Я переплываю в легкой лодочке залив и иду знакомой дорогой... Вот белая, облупленная, освещенная солнцем стена. Вот зеленая, открытая широко дверь, на которой висит вместо вывески новый грубый мешок. Вот в тени лабаза, низко нагнувшись, сидит над работою женщина... Я смотрю на нее и опять чувствую, как падает и бьется сердце. Но боже мой, какие синие-синие глаза!..»

Я знаю, помню эту новеллу: любовь к синеглазой турчанке, и невозможность любви, и нож с длинным злым лезвием — чтобы достать сердце врага, и много-много солнца.

Сюжеты своих книг, саг и новелл Иван Сергеевич Соколов-Микитов пережил вначале в собственном сердце. Художественному его таланту сопутствовал талант человеческий: смелость, душевная широта и здоровье, завидная сила чувствования и неуемное любопытство к жизни. Счастливец, он плавал в морях, бродил по земле, чуя силу ее тяготения...

Когда среди тысяч парадных на Московском проспекте я различил подъезд старейшины нашей литературы Соколова-Микитова и поднялся к нему в кабинет на четвертый этаж, когда в череде моих дней возникли независимые от времени, исполненные многознания, добросердечия и мудрого лукавства беседы за столом Ивана Сергеевича, мое прошлое вдруг приблизилось, предстало во плоти…


Мчусь по узкой асфальтированной дороге. Жму, тороплюсь, волнуюсь. Читаю на синей стреле: «Карачарово». Высоко и нежданно в вершинах леса вдруг проблескивает большая вода. Приехали. Волга. Шлагбаум с запретительным знаком. Въезд в Карачарово запрещен. Курортная зона. Запретная зона.

— ...Ну что ты будешь делать, — сказал Иван Сергеевич Соколов-Микитов. — Мы теперь в зоне живем. Когда строились, место пустое тут было, необжитое, а теперь зона.

— Может быть, даже и лучше, — сказала Лидия Ивановна, — хоть машин не стало, а то, знаете, сколько сюда наезжало из Москвы, из Конакова, из Калинина... Теперь закрыли въезд, хоть тихо стало.

— Да куда уж тише, — сказал Иван Сергеевич. — Как у Христа за пазухой.

Изменился Иван Сергеевич, борода его пострижена, не дымит в бороде трубка, на голове бархатная шапочка, глаза упрятаны за темными стекляшками. Опустились широкие плечи. Иван Сергеевич сидел за столом, что-то нашептывал диктофону, рассказывал, колдовал. Крутились диски...

— Вот шпиона мне подарили, — сказал Соколов-Микитов. — Лишнее что-нибудь болтнешь ненароком, он все запишет. И слух у него острый такой... Ну что ты будешь делать? Домашний шпион.

— Ванечка, — сказала Лидия Ивановна, — наши гости могут берегом подъехать к нашему домику.

— Нескладно как-то петлять... Но нечего делать. Саша, внук мой, покажет дорогу.

Мы проехали берегом. Волга лучилась теплынью. Солнце гнало, топило в сосновых рощах смолу.

На подворье карачаровского домика не примята трава, не натоптаны тропы. Лидия Ивановна уже собирала на стол.

У меньшей моей дочки есть книжка «Карачаровский домик» — про трясогузок, синиц, кукушонка, пауков. Это — серьезная детская книжка. В ней уважительно говорится о радостях и о драмах пичужьей, ежиной жизни. И радости эти, драмы похожи на наши, человеческие. В этой книжке нет сказок, словесных игрушек, веселой белиберды. Дети любят игру в словечки, но дети умеют серьезно слушать, переживать.

В нашем детстве мы плакали над «Серой шейкой» Мамина-Сибиряка, и эти слезы не позабылись во взрослой жизни.

Соколов-Микитов не заставляет пернатых, четвероногих героев своих новелл говорить человеческими голосами. Потому что у всякой твари есть собственный голос. Можно его услышать, как бы ни был он тонок. Только надо вначале стать добрым, понятливым в многоликом мире живой природы. Нужно научиться любви.

Каждая из маленьких новелл Соколова-Микитова представляет собой похвальное слово зверю, пичуге или букашке. Даже в выдворенных из порядочного общества пауках он находит черты совершенства, полезности и трогательной своеобычности характера.

«О пауках можно рассказать многое.

Пауки очень верно предсказывают погоду. Пойдешь, бывало, за грибами — длинная вязкая паутина липнет к лицу, к рукам. Это значит: надолго установилась ясная, хорошая погода.

Есть пауки — мастера и охотники.

Есть пауки — водолазы. Эти пауки спускаются под воду на дно неглубоких лесных ручейков. Вместо скафандра они уносят на своем брюшке большой пузырь воздуха, которым дышат под водою...

Есть пауки — быстроногие бегуны. Есть крошечные пауки-летчики, которые летают по воздуху на длинных, выпущенных из брюшка паутинках; как настоящие парашютисты, они пролетают большие пространства, перелетают широкие реки».

Рассказы Соколова-Микитова просты и поэтичны. Каждый из них — еще как бы маленький научный трактат. Соколов-Микитов приглашает вглядеться в живую природу, она проста и гармонична, и сколько таланта, фантазии, смысла в ее простоте!

«Карачаровский домик» написан в традиции классической литературы для детей. Так писал Лев Толстой. Так написал свою «Серую шейку» Мамин-Сибиряк. Таковы рассказы о животных Бориса Житкова, Михаила Пришвина.

Дети любят, когда бывалые люди рассказывают им всерьез о сущем, реальном мире. И взрослые тоже любят. Как бы ни усложняли, ни убыстряли, ни изощряли, ни отчуждали мы свою жизнь в городах, первопричина жизни — природа...

В карачаровском домике на берегу Волги сидит, наклонившись к уху диктофона, сивобородый дед. Писать он не может, не видит строчек. Но память его светла. Вращаются диски записывающего аппарата. Звучит над столом густой глуховатый голос. Ложатся на ленту слова. В очередных номерах журналов мы читаем новые рассказы Ивана Сергеевича Соколова-Микитова: «Галки», «Лебеди», «Ласточки», «Воробьи», «Журавли». И разглаживаются морщины на наших нахмуренных, озабоченных лбах. Мы чувствуем беспричинное, безымянное счастье…


Иван Сергеевич Соколов-Микитов никогда не заявлял о себе в печати сколько-нибудь громко. Его голос на протяжении десятилетий звучал в своем регистре, в собственной тональности. Он не умолкал, не срывался. Время и шумы, которыми полнилось время, приглушали его порой. Он доносился как будто издалека, из давней давности, заодно с голосами предшественников.

Литература омолаживалась. Иван Сергеевич старел. Книги его оттеснялись на полках новейшими книгами. Но старого мастера находили опять, обретали, открывали новые молодые. Изумлялись его судьбе очарованного странника. Садились к его столу. Беседа шла за столом, как у древних, возвышенно, мудро, и была она по-земному вкусна и приправлена перцем. Беседе способствовал старый екатерининский штоф.

Штоф стоит на столе — элемент ритуала. Он ходит по кругу, пустеет. Ивану Сергеевичу хоть бы что. Расправляются его плечи. Работает память.

— Помню, в тридцатые годы жила в Ленинграде писательница Нежина. Она всегда держала ежей. Мы собирались у нее, бывало. Разговаривали. Выпивали, закусывали. И вот, как вилками застучат, рюмками зазвякают, тут ежи вылезали из-под дивана. Рефлекс у них выработался. Водочки им давали выпить. На блюдечко нальют, они выпьют и под диван отправляются спать. Втянулись. Понравилось это дело ежам... И вот как-то раз, не помню уж кто, подшутил над ежами. Больше им влил, чем обычно, ну, может быть, грамм сто пятьдесят. Ежи, правда, выпили без остатка. И — ничего, вполне пристойно вели себя. Только один из них до гнезда не добрел, перебрал. Ежи всегда спят с поджатыми лапами, иглами защищаются. А этот, бедняга, как шел, так и растянулся, лапки наружу. Ночью крыса ему ноги-то и отгрызла. Вот такой грустный случай. Нравоучительный. О вреде пьянства...

А то еще помню, в Пермской области мы жили, в деревне, у Вахромеевны, вдовы. И вот постигла такая беда Вахромеевну, что большей беды на деревне по тем временам и не придумать: индюшка ее только села на яйца, да ненароком и померла. Чего склевала или пристукнул кто — уж не помню. Вахромеевна плачет. Ну что ты тут будешь делать? Не придумаешь, чем и помочь. Такое горе для деревенской женщины... Да. Тут соседка заходит, Вахромеевна жалуется на свою беду. А та говорит: «Ты, Вахромеевна, на яйца-то посади индюка. Налей ему водочки в клюв, он пусть выпьет, осоловеет — и будет сидеть. А как протрезвеет, ты опять ему дай глотнуть. Как миленький будет, никуда не денется». Да... У нее, говорит, был такой случай.

Ну что ж, Вахромеевна в магазинчик сбегала за бутылкой, индюку в клюв влила, усадила его на гнездо. Он погрузился в нирвану — сидит за милую душу. И можете себе представить, высидел индюшат. Вахромеевна рада-радехонька. А индюк алкоголиком стал. Совсем спился с кругу. По деревне как малахольный бродил, пока не учуял, что место такое есть, где водочкой пахнет. У магазина по вечерам мужики соберутся, распивают на вольном воздухе. И он тут как тут. Ему нальют в какую ни есть плошку, он тяпнет — и с ног долой. В канаву завалится в крапиву и замертво спит. Как нынче пишут в газетах: пьянство к добру не приведет. Вот такая грустная история...

Может быть, эти свои истории Иван Сергеевич рассказал уже диктофону, внук Саша переложил их на бумагу, они сохранятся, не пропадут. Или предпочтение отдано другим историям, не слышанным мною. Память старого писателя полнится трогательными и поучительными, как притчи, сюжетами, картинами.

Соколов-Микитов за долгую свою жизнь много чего изведал. Жизненный материал накапливался в памяти, как седина в бороде. Перо его не поспевало за сюжетом биографии. Даже новейшая записывающая техника едва ли поспеет за памятью старого жизнелюба.

Лобастый, с запунцовевшим, большим вислым носом, полный мудрого лукавства, дед сидит за столом. Он опрокидывает граненый хрустальный стаканчик, накалывает на вилку грибок, приступает к хранимой в памяти притче:

— Изба у Вахромеевны большая была — в Пермской области, в эвакуации мы у нее жили. Сыновья ее все ушли на войну. Охотился я много тогда. Охота там богатая. И еще жила вместе с нами у Вахромеевны американка. Из Флориды приехала. Сын у нее был коммунист и пошел воевать с фашистами. К нам он приехал. И она тоже приехала. И вот по утрам я выйду — хотите верьте, хотите не верьте — они сидят, две старухи, и вот разговаривают без умолку. Одна по-русски, другая по-американски. Я говорю: «Вахромеевна, а вы понимаете друг дружку?» — «А как же, — она говорит. — Понимаем, конечно. Об одном ведь мы с ней говорим».

Закончена притча. За столом легкий гомон. И опять воцаряется над голосами богато тонированный, глуховатый, необыкновенно дружелюбный, мягкий бас Соколова-Микитова:

— Война началась. Первая мировая война. Ну что ты будешь делать? Нельзя сидеть сложа руки. Я поступил на курсы медбратьев, у Витебского вокзала эти курсы были тогда. И вот, помню, прибыл первый эшелон раненых с фронта. Я в ночь дежурил, весной это было как раз. И врач была молоденькая такая девушка. Помню, в белом халате она, крахмальном. И гроздь сирени у нее к халату приколота. Мы носим раненых, делаем перевязки. Один был солдатик совсем тяжелый, осколок ему попал вот в это место, порвал прямую кишку. Ну что ты будешь делать? Кровь бьет у него из раны. Мы знали, как кровь останавливать на руке, на ноге, жгуты накладывали, нас учили. А тут другое. И врач, эта девушка, растерялась. Кровь бьет фонтаном, весь халатик ее в крови. И сирень в крови. Как сейчас помню. Перебинтовали мы его. Послали за профессором на квартиру. Тот приезжает. Наркозу не было тогда. Только местная анестезия. Да. Разрезал он солдатика, зашил. Тот притих. Раненых много было, врач и профессор ушли, а я остался около солдатика. Тот тихо так говорит мне: «Дай покурить, затянуться разок». Я цигарку свернул, махорку мы тогда курили, зажег и дал ему. Он затянулся раз и другой. Я гляжу на него, он побледнел так, вытянулся. Отошел. Помер. На руках моих помер. Это первую смерть я тогда и повидал. А потом сколько было смертей — боже мой!

В этом рассказе, тогда еще не отредактированном, не написанном, Соколов-Микитов свел воедино те самые роковые вопросы, которыми задавался в своем творчестве и не мог разрешить: гроздь сирени на груди юной прекрасной девушки — и для чего-то пролитая кровь...

Иван Сергеевич помолчал, прекрасно понимая нужность паузы после такого рассказа, и повел беседу дальше...

— В семнадцатом году я жил на Васильевском острове. И Ремизов там жил. И Пришвин. Я в бескозырке ходил, а это лучше всякого пропуска было. Меня-то пускали везде. Матрос я был... Ну, что же, значит?.. Пошел я раз ночью к Неве посмотреть. Хоть редко, но выстрелы были. Из винтовок стреляли. Выстрелы двоило. В городе всегда выстрел двоит. Ну вот, дошел до Николаевского моста, там, видно было, стояла «Аврора». И тут на мосту толпились люди. И солдатик стоял с винтовкой... Это после уже началось — гражданская война, а в семнадцатом году тихо было. Солдатик стоит и вот так вот папаху себе насунул, на самый нос. Мы пригляделись к солдатику: вроде как слезы у него по щекам бегут. Папаху-то подняли, глядим — это девка. Выставили ее мост сторожить...


Я сижу на берегу Волги, близко к воде. Низкий берег, по самому урезу чуть наклонились к Волге сосенки, березки. Одна сосенка растет, обнявшись с березкой.

В лесу — карачаровский домик. Светелка с дивами деревянного рукоделья, со смоленскими ткаными орнаментами, с пеньками и сучками, с гнездом пеночки, с пестерем на стене, с глухарем на суку — он нахохлился, пропылился.

Усадьба вокруг домика вся позаросла кустами, цветами. Когда-то хозяин посадил малинник, он одичал. И слава богу, что одичал. Земля хоть где-то местами должна быть вольной, чтоб не корпели над ней, не вносили в нее химикатов, не собирали бы урожаев. Земля и все, что растет на земле, должны питать не только тело, но также и дух человека. Земле нужно отдышаться.

Волга плещется в берег. Стучит надо мною дятел. Детский садик разучивает песенку: «Сосны и березки, вишни и урюк — лес и сад ребятам самый лучший друг».

Внук Саша уехал вечером в лодке за Волгу. Лидия Ивановна волновалась всю ночь.

— Ну и что же, — говорил ей дед Иван, — я в девятнадцать лет в Африку подался. Что ж тут такого? Это естественно.

Парус на Волге... Нужно мне уезжать...

— Мы ездили с зятем в Ригу, — рассказывал вечером Соколов-Микитов. — Ну, что такое? Ехали быстро, дороги не видно. И птиц не слыхать. Ну что ты будешь делать? «Остановись, бога ради», — прошу я зятя. Он остановил машину. Вижу, лягушка прыгает через дорогу. Я так ей обрадовался. Живая тварь. Я поцеловал эту лягушку.

Гляжу на Волгу, на дальний заволжский берег. Что там? Что значат тамошние избушки, и луговины, и лес?

— Там есть такие деревни, — рассказывал Иван Сергеевич, — куда в мокрое лето и не попасть. На островах они посреди озер. Живут в этих деревнях не скажу что богато, но сносно. Клюквой живут. Клюква нынче в цене. Клюкву они продают в Саратове на базаре. Ну, и в других городах. Мы были там как-то с Твардовским. Он написал об этой поездке в журнале. И я написал. Давно было дело. Ну, приняли нас, самогоном угостили. Клюквой они подкрашивают самогон. И все мужчины у них имеют своеобразную внешность. Все лысые, и носы у всех длинные. Походят на куликов. Болотные люди. Да... И еще обычай у них тогда был. Теперь-то не знаю... Я нехорошее даже подумал вначале. После гулянки там все расходятся по деревне парами. И все несут по подушке. Вместе парни с девушками отправляются спать. Я нехорошее подумал... А оказывается, нет. Это у них такой обычай есть. Если парень на девушку посягнет, дотронется до нее, она его растерзает. Или там расцарапает. Прежде чем пожениться, они присматриваются друг к другу, выбирают. Спят рядом. Прислушиваются. А потом уже женятся. Не знаю, может, сейчас и не так…


Вечером мы с женой ездили по сычевской дороге в село Днепровское к директору совхоза Доброву. Директор совхоза в таких же летах, как я. Нос у него длинен — соколовско-микитовская порода. Он доводится племянником Ивану Сергеевичу. Лицо у директора овальное, багровое от солнца, доброе, толстые губы, округлый подбородок. Директор Добров — в коричневой кепке, в синем пиджаке, в галифе. У него в совхозе 16 тысяч гектаров пашни.

«Он где-то там, под Сычевкой, — наказывал нам карачаровский дед Соколов-Микитов, — бог его знает, забыл, как деревню-то зовут. Вы спросите, его там все знают. Добров его фамилия. Женя Добров...»

Мы спросили, и нам показали директорский дом.

Ночевали мы в доме Добровых, в светелке на чердаке. Были нам предоставлены тулупы на случай внезапной зимы. Был принесен снизу огромный приемник для спасенья от сельской скуки. Но ни зима, ни скука не постигли нас в эту темную, теплую августовскую ночь.

Утром, на двух машинах, мы отправились к истоку Днепра. Когда совсем прохудилась дорога, пересели в одну машину, в директорский «газик». Но и эта машина не привезла нас на самый исток. Днепр начинается в болоте, исток его обозначен колодезным срубом. Мы приехали к Днепру, когда он протек свои первые двадцать километров, достиг своей первой деревни — Слепцова. Днепр здесь был тихий-тихий, дремучий, в кувшинках, мутно-зеленоватый...

К истоку Днепра меня привез племянник Соколова-Микитова, коренной смоленский мужик, чем-то похожий на своего дядюшку, хотя и совершенно другой, — директор совхоза... Как бы то ни было, отъехав от Карачарова на добрые двести километров, переместившись с берега Волги на берег Днепра, я по-прежнему ощущал какое-то незримое присутствие здесь, на этих срединных русских землях, карачаровского деда. И самое слово «исток» наводило на мысль о судьбе, о книгах, о личности Ивана Сергеевича Соколова-Микитова…


———

— Я пришел в Ясную Поляну, — помню, рассказывал Соколов-Микитов. — Это было в двадцатом году. Солнце только всходило. Усадьба была пустая. Внучатая племянница в ней жила Льва Николаевича. Встретила она меня ласково. Привела в кабинет Льва Николаевича, там все было, как будто вот только хозяин вышел. Я сел к столу и что-то такое стал замечать особенное. Так-то все известно по литературе — вот кабинет, на столе книжка раскрытая: «Братья Карамазовы». А у кресла, гляжу, ножки подпилены. Лев Николаевич не признавал очков, а видеть-то плохо стал, ножки у кресла подпилили, чтобы ближе к столу наклоняться.

Да. На могилу я пошел к Льву Николаевичу. Красиво так, тихо, раннее утро. Гляжу, вокруг могилы подметает землю высокий мужик с бородой. На Тургенева он похож — кучер Льва Николаевича. Бумажки всякие выметает, мусор. Он остановился и как-то так прямо, долго глядел на меня. И сказал: «Приходят сюда, водку пьют, бутылки разбивают. Вот так-то...»


Прошли годы. Иван Сергеевич Соколов-Микитов делил свою жизнь между Москвою и Карачаровом. Кто бывал у него, говорили, что он скучает по городу своей молодости Ленинграду. Я не видался с Иваном Сергеевичем, но знал, чувствовал, что он есть, обращался к нему мыслью и сердцем. Посылал ему свои книги и знал, что надо мне побывать у него, что время, проведенное подле Соколова-Микитова, — такое время, по которому можно сверять ход собственной жизни.

Однажды я гостил в Дубне у моих друзей-физиков. Спустился на причал к Волге, прочитал расписание местных рейсов. В расписании значилось Карачарово. Я тотчас купил билет на «метеор» и неожиданно для себя, словно по щучьему велению, вдруг обрел карачаровский домик. Все было новым вокруг, поднялись этажи зданий на берегу Волги, а домик остался таким, как был, сад еще больше зарос, одичал.

Иван Сергеевич походил на свой дом, он как будто врос в землю, еще больше посеребрился от пронесшихся над его головою шквалов и бурь. Ноги плохо носили его. Только в голосе, как бывало, булькал чистый вешний родник, звучали нотки необычайно богатого, глубокого тембра.

Я бодрился, а что же еще оставалось?

— Может быть, сбегать, Иван Сергеевич, в магазинчик?

— Это можно. Сбегайте. Вы еще молодой.

...Вино уже не веселило великого жизнелюбца. Иван Сергеевич был вместе со всеми, и куда-то он уходил, удалялся — в такие дали, где никто не бывал. Он вдруг погружался в оцепенение, сидел нахохленной птицей, надолго умолкал. Однако слышал, что говорили другие, вставлял вдруг слово по ходу беседы. Беседа, по правде говоря, то и дело спотыкалась, рвалась; все в этом доме причастны были тому главному, что совершалось с хозяином дома. Иван Сергеевич присутствовал за общим столом, но бытие его уже соприкасалось с небытием.

...Когда я пилил ольховые жерди ненаправленной пилой-ножовкой во дворе карачаровского домика, когда колол их незаклиненным топором, когда бегал на Волгу по воду, я горько плакал. Исполняя сей горестный труд, я знал, что нет в мире такого тепла, такой печки, чтобы согреть остывающую душу Ивана Сергеевича, и живая вода из Волги не продлит его жизнь, так нужную мне…


2

Судьба большого писателя бесконечна. Запечатленные в художественных произведениях, дневниках, записных книжках, письмах, свидетельствах современников опыт прожитой жизни, работа мысли, обаяние таланта, незаурядность человеческой личности, неповторимость пути остаются в достояние потомству, продолжают жить как некое духовное, развивающееся существо, подлежащее не только истолкованию, но и разгадке. Человек есть тайна... Этот постулат Ф. М. Достоевского в полной мере приложим к судьбе и личности И. С. Соколова-Микитова — русского советского писателя, донесшего до наших дней воспринятые как отчее завещание дух и слово того реализма отечественной классической прозы, о котором сказал в свое время С. Т. Аксаков: «...Передавать другим свои впечатления с точностью и ясностью очевидности так, чтобы слушатели получили такое же понятие об описываемых предметах, какое я сам имел о них...».

Иван Сергеевич Соколов-Микитов родился 30 мая 1892 года в урочище Осеки близ Калуги в семье Сергея Никитича Соколова (от имени деда добавка к фамилии: Микитов), управляющего лесным имением. Его далекие годы прошли в лесной смоленской деревне Кислово на реке Гордоте... Умер Иван Сергеевич 20 февраля 1975 года в московской квартире на проспекте Мира; согласно завещанию, его тело кремировали; урна с прахом захоронена на семейном кладбище в Гатчине под Ленинградом. В той же могиле покоится прах ненадолго пережившей мужа Лидии Ивановны...

Давайте представим себе этот жизненный срок — целую историческую эпоху с величайшими в истории человечества социальными катаклизмами, бурями; в муках рождающийся мир и единственный компас — сердце писателя, преисполненное любви к материнской, отчей земле, России; желание блага своей Родине, решимость разделить ее судьбу, помочь ей делом и словом.

Хотя сам Иван Сергеевич едва ли мерил свои деяния этой мерой; врожденную, из доброго семейного воспитания вынесенную скромность он сохранил на всю жизнь, культивировал ее в себе как основное правило поведения; таким мы помним его живого, таким он является нам в своих сочинениях.

В последней книге Соколова-Микитова «Давние встречи» (она вышла после смерти писателя), в рассказе «Свидание с детством», есть предельно откровенные, исповедальные строки об отношении писателя к своей родине: «Россия была для меня тем самым миром, в котором я жил, двигался, которым дышал. Я не замечал этой среды, России, как рыба не замечает воды, в которой живет; я сам был Россия, человек с печальной, нерадостной судьбой...»

Это признание писателя в конце жизни наводит на раздумье: оно как будто находится в некотором противоречии со сложившимся в нашем сознании образом жизнелюба, певца природы, неутомимого странствователя, мастера русской прозы, увенчанного высшей наградой — народным признанием. Таким предстает И. С. Соколов-Микитов в обширной критической литературе о нем, в предисловиях, в мемуарах и, прежде всего, в его сочинениях, всегда очень личных, из сердца выплеснувшихся, мажорных по мировосприятию. Что же значит «нерадостная судьба»? Тут одна из тайн творческой личности. Может быть, самое высшее и сложное, что явила миру Природа, — творческая личность...

О жизни и творчестве И. С. Соколова-Микитова еще не написана книга, хоть сколько-нибудь полно удовлетворяющая растущий интерес к этому уникальному явлению нашей духовной жизни, литературы, к неоднозначной, сложной — и удивительно цельной личности писателя. Явление это — Иван Сергеевич Соколов-Микитов, — замеченное в начале века, по сей день будит в нас что-то доброе, вечное; и быть ему живу — на необозримое время в будущем. Заведомо можно сказать, что подходить к этой теме с одним критико-литературоведческим инструментарием — без проку; нужен роман...

В 1984 году вышла книга воспоминаний об И. С. Соколове-Микитове; краткая летопись основных событий его жизни занимает в конце книги четырнадцать страниц. Каждое событие дает пищу воображению, побуждает к пристальному вглядыванию, долгому додумыванию. Это — канва для романа, остросоциального, углубленно-психологического, с драматическим сюжетом, тесно сопряженным с главными вехами хода истории.

Наиболее непосредственными, «из первых рук», мне представляются в книге воспоминаний записи Вадима Чернышева, которые он вел на протяжении двадцати пяти лет близкого общения с Иваном Сергеевичем. Писателя Чернышева воспитал Соколов-Микитов; безоглядная откровенность, мужественность, одухотворенность наставника заметны и в записях-мемуарах воспреемника. «У Ивана Сергеевича, — вспоминает Вадим Чернышев, — были необыкновенно спокойные, внимательные, добрые глаза. Что-то иконное было в его взгляде: чистота, устойчивость — но только не смирение, которого отнюдь не было в его характере <...>

Он прожил долгую, уготовившую ему «огни и воды, медные трубы и чугунные повороты» («чугунные повороты» — это соколовско-микитовское выражение), жизнь. Ему пришлось пройти окопы, встречаться с петлюровскими головорезами, сидеть в подвале смертников, где пол был скользким от крови, скитаться голодному и босому по Крыму, плавать матросом, жить в портовых ночлежках Гулля... Вероятно, это не так, но мне хочется думать, что именно глаза его, источавшие чистоту души, взгляд «очарованного странника», твердо веровавшего в доброе начало человеческого сердца, отводили опасность и сохранили ему жизнь».

Это важно знать, если думать об истоках печали Ивана Сергеевича, о его «нерадостной судьбе». Но не только это. За ответом лучше обратиться к самому Ивану Сергеевичу, к написанному им... Да и есть ли ответ? Печали преходящи, необманно служение делу жизни; кто лучше служит ему, тот и живет в ладу с самим собой и с людьми. Образ «мастера золотые руки» — центральный, заглавный во всем литературном наследии И. С. Соколова-Микитова, начиная с кузнеца Максима в раннем цикле «Былицы» и дальше. В документально-героической эпопее начала тридцатых годов «Спасание корабля» в поле зрения писателя постоянно находится начальник Эпрона Фотий Крылов: участника экспедиции по спасению ледокола «Малыгин» Соколова-Микитова восхищают преданность делу, воля, сметка, безжалостность к себе — и простота, открытость бывшего балтийского матроса Фотия Крылова (Иван Сергеевич тоже был балтийским матросом). Вот как он написал о начальнике Эпрона: «Есть в Крылове что-то ребячье, задорное. Такие живые лица видел я у деревенских самых пытливых и умных мальчишек. Я так и вижу: деревня, вечер, деревенская улица, по широкой пыльной дороге гонят бойкие ребята в ночное. А впереди всех на саврасой маленькой кобыленке, расставив широко голые пятки, скачет-трясется самый маленький, из всей деревни самый бедовый — Хотей...»

Так всегда у Соколова-Микитова: куда бы ни заносила его судьба, то есть целенаправленная воля искателя сокровищ человеческих душ, одной ногою он остается в родной деревне, на той самой почве, из которой произрастает русский народный характер, лучшее, доброе в нем (но и плевелы тоже; любя деревню, Соколов-Микитов никогда ее не приукрашивал).

В конце жизни, обращаясь памятью к людям, отмеченным высшей в понимании писателя добродетелью — верностью долгу, И. С. Соколов-Микитов написал очерк об И. А. Бунине. Я приведу заключительные строки очерка, важные для понимания жизненной и писательской позиции самого Соколова-Микитова: «Бунин прожил долгую, толстовскую, редкую у писателей жизнь. В записках своих, жена Бунина вспоминает, что умирал он, терпеливо перенося страдания, выполнив до конца долг, подобно моряку Бернару, о котором писал Мопассан. И до последней минуты вспоминал Россию».

В сочинениях И. С. Соколова-Микитова нам дано повстречаться с великим множеством светлых личностей, деятельных во благо жизни натур, наделенных той же неуемной страстью к деянию, мужеством, творческой жилкой, что и сам писатель. Одни из них, как художник, полярный исследователь Н. В. Пинегин, стали товарищами-спутниками Ивану Сергеевичу на долгие годы; другие, как председатель Новоземельского Совета ненец Тыко Вылка, оставили по себе веру в неиссякаемую доброту человеческой души; третьи, как охотник-писатель Н. А. Зворыкин, подали пример благоговейного отношения к русской природе. Героев книг Соколова-Микитова, любимых автором, объединяет непременное, на одном из первых мест в шкале ценностей стоящее качество: скромность. Так решал для себя писатель актуальную и в наше время проблему «положительного героя». Тут есть чему поучиться каждому взявшему в руки перо.


Самое дорогое детище у Соколова-Микитова — повесть «Детство» (писатель не раз признавался в том, и еще любил некоторые свои морские рассказы), положившая начало большому циклу «На теплой земле». Здесь истоки творчества, личности, очень русского национального таланта Ивана Сергеевича; во весь голос звучит в «Детстве» признание в любви своей малой родине — Смоленщине, справляется празднество детской «языческой» (любимое словечко Соколова-Микитова) слиянности с природой; отсюда звуки, краски, лад всей поэтики писателя, его удивительного, родниково-чистого, напевного, верно звучащего в каждой ноте языка, нигде не перебитого местной «дремучестью» или же «иностранным» словечком, лишь иногда, в нужном месте приправленного перцем, солью крестьянского разумения. Из этого микрокосма Вселенной Иван Соколов-Микитов юношей унес с собою в большой мир на всю жизнь чувство сыновней любви к России «полей и лесов, народных песен и сказок, живых пословиц и поговорок, родине Глинок и Мусоргских, вечному чистому источнику ярких слов, из которого черпали ключевую воду великие писатели и поэты, а терпеливые ученые люди составляли бесценные словари». В этом основа основ его миропонимания, жизненного поведения, эстетической и нравственной программы.

Здесь же, в лесной российской глубинке-глухомани, в детском (и взрослом: Соколов-Микитов начал писать «Детство» в 1929 году в Кислове, закончил в Гатчине) восприятии избяной, крестьянской, «мужичьей» жизни на сломе вековечных ее устоев, в «крутую пору», — истоки болей, скорбей, тревог впечатлительной души. В «Детстве» есть строки об этой очень органической для психологического настроя писателя черте: «В часы беспредметной детской тоски мучительно сжималось мое сердце. Воображением постигал я муки одиночества, остроту и несправедливость обид. Я воображал себя одиноким, видел обиженных близких людей. В этом детском неосознанном чувстве не было и капли сентиментальности, слащавого сюсюканья, которое я всегда ненавидел. Чувство жалости, которое я всегда испытывал к людям, — была любовь. Чем сильнее, мучительнее была эта любовь — острее испытывал я чувство жалости, захватывавшее меня с почти невыносимой силой. Любовь и была тот сказочный плотик, на котором, минуя опасности, свершил я многолетний жизненный путь».

В дневнике второй половины пятидесятых годов (собственно, это записные книжки: постоянного дневника Соколов-Микитов не вел; они хранятся в архиве писателя, в Пушкинском доме) есть размышления о любви-жалости. Их суть такова: «любить» — в деревенском, крестьянском быту — всегда означало «жалеть». Любви-жалости достоин тот, кто неустроен, обделен судьбою, младше годами, слаб. Дело здесь не в народной этимологии, гораздо глубже, в чем-то очень национальном, русском, историческом.

В повести «Детство» детские жалости-страхи объясняются не только подсознанием, но и вполне конкретно-исторической социальной подоплекой: «Сквозь туман отжитых годов я вижу много печального. Я вижу узенькие жалкие нивы, засеянные крестьянским хлебом («Колос от колоса — не слыхать человечьего голоса!» — говаривали, бывало, в деревне). Боже мой, сколько бесхозных, запустелых, заросших сорняками вдовьих нив! Множество васильков синевеет по бесчисленным межам. А как жалки покрытые ветхой соломой, по брюхо вросшие в землю хатенки деревенских безземельных бедняков-бобылей. Убоги деревянные сохи, за которыми, переступая по сырой борозде босыми, залубенелыми ногами, ходили длиннобородые «пахари», не раз воспетые поэтами в стихах. Допотопны еловые рогатые бороны, которыми наши смоленские мужички еще при царе Горохе ковыряли «неродимую» тощую землицу...»

Здесь мы, кажется, подошли к первопричине сопутствия в творческой личности И. С. Соколова-Микитова его жизнелюбия, оптимизма, — «солнцепоклонничества» — и трагических нот, печалей, нерадостной судьбы. Крестьянское, мужицкое, собственническое, рабское, не из одних «маслениц» состоявшее, из глубин русской истории донесенное, историей обреченное на слом Иван Сергеевич увидел не из окошка вагона, не с балкона дворянской, пусть захудалой, усадьбы, а унаследовал плоть от плоти. Это ему дало право на склоне лет (в автобиографическом рассказе «Свидание с детством») сказать: «Я знал и видел Россию кровью моего сердца; жестокие, трагические недостатки, пороки, которыми болел народ, я чувствовал в самом себе». (Вспомним, что Россия в ту пору, когда вступал в жизнь будущий писатель, была страной, главным образом, крестьянской.)

Цитата как будто прервана в важном по смыслу месте, но если ее продолжить, все равно останется ощущение недоговоренности. В высказываниях Соколова-Микитова о его отношении к России, к судьбе народа нет концептуальной закругленности. Какое бы то ни было учительство, указующий перст, равно как и утешительство, пафос, чужды Соколову-Микитову. Писатель всегда полемичен. Выход из «трагических недостатков» он видит в преодолении их очистительной силою правды, верит в уроки самопознания (как верил в них А. П. Чехов). В этом его позиция художника-гражданина.

В автобиографии 1932 года, находясь во власти впечатлений от работы над повестью «Детство» (она задумывалась как первая часть трилогии), Соколов-Микитов писал: «Период самого раннего детства описан в повести «Детство», которая является первою главою книги о замечательной жизни человека, начавшего сознательное существование в эпоху умирания старого мира, пережившего войну, революцию и продолжающего жить. Трагедия этого человека в том, что он многое помнит. Автор уверен, что от физической и духовной гибели героя книги спасло хорошее здоровье и здоровая подлинная любовь к жизни».

Подобных «заявлений для печати», самоистолкований у Соколова-Микитова не так много, тем более ценно каждое из них, когда вглядываешься в творчество, в судьбу писателя, «много помнящего» из того, что ныне принадлежит истории (ох, труден предмет: чем глубже ныряешь, тем кажется недостижимее дно!). Трагическая окраска соколовско-микитовского «многое помнит» нуждается в объяснении с позиций современного понимания нашей исторической памяти. Это сказано писателем в ту пору, когда с превеликим трудом преодолевалась пролеткультовско-рапповская доктрина о непроходимом «рве», отделяющем одну историческую эпоху от другой. Нужны были мужество, прозорливость, чтобы остаться в те годы представителем «пушкинской, единственной нашей здоровой традиции» — так характеризовал Соколова-Микитова по выходе в свет его книжки сказок «Кузовок» в 1922 году в Берлине редактор журнала «Новая русская книга» профессор А. Ященко.


Соколов-Микитов был «открытый» писатель, как нынче принято классифицировать, однако многое, многое, самое сокровенное, не вмещающееся в созданный литературоведением образ, оставалось для «вечерних дум», записывалось на страницах блокнотов или кануло в вечную немоту (Соколову-Микитову мило словечко «немь»). Большая часть записей сделана (и сохранилась) в пятидесятые-шестидесятые годы в Карачарове, в «карачаровском домике», на берегу Волги, — Иван Сергеевич нашел, облюбовал это место в лесном краю, построил домик на свой вкус и лад. Соколов-Микитов сдержан в выражении чувств, абсолютно объективен в изображении действительности, ему мила чеховская печаль, подобная печали русской природы с ее бесконечными осенними сумерками, глухими ночами и зимней стужей. Исполнена печали высокая музыка...

Сам он прожил «долгую, толстовскую, редкую у писателей жизнь», побывал в том веке и в этом, знал старую царскую Россию и новую, социалистическую, знал, чего стоит каждый шаг завоевания нового, «небывалого» мира, все помнил... Чего не было в его творчестве и судьбе, так это безысходных тупиков, роковых финалов. И умел он — вместе с народом — отряхивать с плеч груз прошлого, выходить из кризисов-потрясений возмужавшим, обновленным, принимать новое, как почва семена. Долгая жизнь И. С. Соколова-Микитова являет нам пример удивительной цельности личности-судьбы, нерасторжимости внутреннего мира в его поступательном движении. У него не было противостоящих один другому этапов, противоборствующих устремлений. Хождение души по мукам, натруженная совесть, диалектика сознания, критицизм интеллекта, даже сюжет биографии, с головокружительными завихрениями, бросками, — все подчинено однажды выбранному курсу; одни и те же ориентиры во веки веков: Россия, природа русская, народ русский, благо народа, любовь, революция, верность долгу художника-гражданина, служение русской литературе, вера в историческую неизбежность и благодетельность нового мира…


———

Однажды, в самую, может быть, сумеречную пору своих скитаний, оказавшись в английском порту Гулле отрезанным от родины, «инородным телом» (это — выражение самого Ивана Сергеевича), без средств к существованию, в состоянии крайней душевной депрессии, писатель (тогда он был матросом на пароходе; пароход хозяева продали) пристроился за столиком в портовой пивнушке и написал рассказ «Фурсик», о крестьянской лошади, — пронзительной силы, печальный и светлый рассказ. Иван Сергеевич умел соединять печальное со светлым только ему и доступным образом, так, что изображаемая картина наполнялась внутренним, каким-то матово-переливчатым, одной ей свойственным светом.

В рассказе «Фурсик» И. С. Соколов-Микитов не то чтобы полемизирует с толстовским «Холстомером», но «дополняет» его, в том смысле, как сам понимает «историю лошади». В «Холстомере» у Льва Толстого господские лошади хотя и выше нравственно своих хозяев, но тоже развращены, поскольку — господские; их жизнь посвящена, главным образом, забавам, далеким от первоосновного труда жизни с его нравственностью. В «Холстомере» — помните? — крестьянская лошадка появилась на мгновение, откликнулась на ржание господской красавицы кобылы (той захотелось ее подразнить), получила мужицким лаптем в живот — и умолкла. В «Фурсике» дается история крестьянской лошади — мерина Фурсика, всю жизнь пахавшего (на нем пахали) «неродимую» ниву, возившего рожь, дрова — не за страх, а за совесть, до последнего шага...

Призвание, талант, верность русской реалистической прозе — в этом движущая основа собранной, мобильной духовной личности И. С. Соколова-Микитова. Здесь и его утеха, «непотопляемость» в любой кризисной ситуации. В одном из писем своему сердечному другу К. А. Федину, помеченном 1925 годом, из деревни Кочаны на реке Невестнице, неподалеку от родного Кислова, в Ленинград есть строки, вообще редкие у Ивана Сергеевича, пронизанные чувством обретенной гармонии с самим собою: «Я пишу помаленьку. На мой «масштаб», пишется ничего. Скоро закончу рассказ листа на 2 1 /2 — «Чижикову лавру». Будет все по старинке, но из сердца, и ни единым словечком не поглумлюсь над человеком».

«Чижикова лавра» стоит особняком в творчестве Соколова-Микитова; это — исповедь русского человека, заброшенного злым роком на чужбину, беспомощного перед лицом буржуазного «молоха», никому не нужного в этом мире, живущего только мечтою о возвращении на родину.

В другом письме Федину этой поры подводится черта под целой — самой бурной, переломной — исторической полосой в жизни русской деревни, в судьбе крестьянства, а стало быть, и в собственной Ивана Сергеевича судьбе. Соколов-Микитов делится с другом главным итогом: ломка трагична, но без этого дальше было нельзя; старое поле изработано, бесплодно; революция открыла крестьянину новое поле жизни; «зазеленела душа»…


Годы жизни на Смоленщине после тягостных скитаний за границей (1922 — 1929 гг.). наиболее плодотворны для писателя. В Кочанах он пишет циклы рассказов «На реке Невестнице», «На теплой земле», «На своей земле», лучшие свои вещи: рассказ «Пыль», повесть «Елень», «Чижикову лавру», многое другое. Он охотится в полных дичи лесах, учительствует, хлопочет об отведении родительского дома в Кислове под первый «Дом творчества писателей» — без проку; ходатайствует о предоставлении визы для заграничного плавания — и уплывает корреспондентом «Известий» вокруг Европы; возвратясь в Кочаны, покупает лодку с мотором, отправляется на ней путешествовать по рекам и озерам (в письме к Федину — приглашении к путешествию — есть такая фраза: «Все бессмертное — от Христа до Дон-Кихота и Чичикова — от человеческих странствований»); он подозрителен местным властям как «нетрудовой элемент», что в конце концов вынудило Ивана Сергеевича с семьей уехать из Кислова в Гатчину.

В Кислове началась семейная жизнь Ивана Сергеевича: сюда приехала к нему из Москвы Лидия Ивановна (они познакомились в московском издательстве). Родилась дочь Ирина, потом Елена (в семье их звали Ариной, Аленой), Лидия... Младшую вскоре унесла болезнь. Через десять лет не стало старшей. Вся сила любви родительских сердец пролилась на среднюю дочь Алену... Она утонула в озере на Карельском перешейке в 1951 году...

В летописи жизни Соколова-Микитова — в уже упомянутой мною книге воспоминаний о нем — смерти каждой из дочерей отведена одна строчка, в ряду других фактов и дат... Какая из потерь тяжелее, больнее для любящих, осиротевших родителей? Едва ли есть такая мера. И у меня нет слов, чтобы взвесить пережитое Иваном Сергеевичем и Лидией Ивановной... Я только хочу напомнить, какое содержание вкладывал писатель в сорвавшееся с уст в конце пути признание: «Я сам был... человек с печальной, нерадостной судьбою».

В дневниковых записях пятидесятых годов — самого горестного в долгой жизни Ивана Сергеевича времени, — сделанных во врачующей тишине глухого в ту пору леса на берегу Волги, в карачаровском домике, один только раз говорится о личном, семейном: «Боже мой! Какая лютая непроходимая тоска, тяжкая душевная боль. И эти видения: глаза Аринушки, Аленино обреченное лицо...»

«Карачаровский отшельник» пишет дневники, чтобы справиться с горем-несчастьем, преодолеть его твердостью духа, мужеством, и горе-несчастье трактуется им не в личном — в общечеловеческом, философском плане. Вот одна из записей той поры, вообще принципиально важная для понимания философской основы жизненной позиции Соколова-Микитова, природы его человеколюбия:

«Никогда не думай о себе, о своих несчастьях. Как бы ни были велики эти несчастья, всегда помни: кто-то несчастнее тебя! И никогда не любуйся собственными несчастьями. В этом и есть твердость духа...

Только в редкий час можешь рассказать другу. Но ведь таких часов почти нет. И, разумеется, нет таких друзей.

Истинное горе должно быть молчаливо.

В чем смысл потрясающих нас несчастий? Большим несчастьем испытывается человек... Постигшее несчастье или убивает, или возвышает...»

Иван Сергеевич Соколов-Микитов как будто всю жизнь готовил себя (если мы обратимся к свидетельствам его внутренней жизни) к тяжелым душевным испытаниям, закалял свою душу, как закаляют тело физическими нагрузками, вырабатывал целую программу духовной устойчивости перед лицом невзгоды. Ему чужды поэтизация, обожествление страдания, неприемлема какая бы то ни было капитуляция перед канонизированной религией неизбежностью «воздаяния». В его дневниках мы находим отповедь евангелическим устрашающим пророчествам: «Крестные муки! Искупление кровью! Обреченность человека на крест и на крестные муки. Какой странный, жуткий смысл в этих словах!»

И. С. Соколов-Микитов в дневниках полемизирует с Ф. М. Достоевским; не все идеи «самого петербургского писателя» ложатся ему на душу.

«Не верю, не верю выдуманному <...> «православию» нашему, не верю Федору Михайловичу Достоевскому <...>, его героям, прославлявшим «русского» Христа. Верю толстовскому Алеше Горшку. Да и почти все русские простые люди, лучшие из них, которых знавал, были равнодушны к религии и, если ходили в церковь, соблюдали праздники, то по-язычески <...>, лишь обычай и старину. Никаких «христианских» идей у них не было, молились, как Алеша Горшок, «только руками». Подавали нищему, помогали слабому, кормили сирот — и все это не зная «церковного писания, без поповских нравоучений (попы-то обычно и бывали жаднее всех)...»

Неприятен Соколову-Микитову и какой бы то ни было «олимпизм» — парение «над схваткой», органически невозможны для него непричастность чужому горю, бессердечие, самодовольство, равно как и беспочвенное прекраснодушие. Всю жизнь писатель искал — у себя в душе, в поступках людей, в истории, в любимых книгах — действенный противовес человеческому страданию, будь то война, насилие, недород, стихийное бедствие, потеря близкого человека... Святая святых Ивана Сергеевича — это «участие, милосердие и любовь», не отвлеченно-евангелические категории, а норма поведения для мужественного человека.

В этом качестве с наибольшей полнотой проявил себя писатель во время экспедиции по спасанию ледокола «Малыгин» в 1933 году, описанной им в документальной героической эпопее «Спасание корабля». Ледокол спасли, но на обратном пути от берегов Шпицбергена в Мурманск погиб в штормящем студеном море маленький вспомогательный пароход «Руслан». Часть команды ушла в пучину вод сразу, несколько человек держались на шлюпке шестеро суток. В живых осталось трое — их подобрал норвежский рыбачий бот.

Соколов-Микитов записал рассказ выжившего сигнальщика Бекусова. В этом рассказе все правда, все так и было: прыгнули в шлюпку без запаса еды, без теплой одежды, пресной воды; умирали один за другим; мертвых сбрасывали за борт, они плыли вслед за лодкой, в струе... Писателем только лишь найден ключ для рассказа (только лишь!), но рассказ в этом найденном ключе обретает свойство высокого искусства: звучит как реквием, как патетическая поэма, хотя слова просты, без малейшей претензии на литературный эффект. Страдания людей невыносимы, надежды на спасение нет никакой, но никто не предается отчаянию, не делает попыток приобрести хотя бы малейшую выгоду за счет своего ближнего; смерть принимают с каким-то безотчетным мужеством. Можно это назвать «героизмом», «самоотвержением», «верностью долгу»... Слова как будто незаметны в рассказе об экипаже «Руслана»; это написано сердцем, как почти все у И. С. Соколова-Микитова. Рассказ потрясает высотою духа, степенью сопричастности рассказчика подвигу-трагедии. Даже не хочется называть это литературным мастерством.

Мастерством владеет немалое число писателей, но ведь надо было оказаться в том месте, где участие, милосердие и любовь необходимы как воздух и пресная вода...

Я думаю, эта потребность быть вместе со своими соотечественниками в самых «горячих точках» побудила молодого Ивана Соколова-Микитова уехать из своей лесной Смоленщины к морю, ступить на палубу корабля, в первую мировую войну уйти медбратом в окопы, в гражданскую войну отправиться с продовольственной делегацией Западного и Северного фронтов на Украину, во второй половине жизни стать участником арктических экспедиций...

По окончании экспедиции по спасанию ледокола «Малыгин», в мае 1933 года, Ивана Сергеевича Соколова-Микитова пригласили в Кремль на беседу с И. В. Сталиным и членами Политбюро — об обстоятельствах гибели вспомогательного судна «Руслан» и спасении ледокола «Малыгин». В экспедиции участвовали сотни людей, но пригласили в Кремль Соколова-Микитова как самого беспристрастного, все видевшего, все помнящего, ни разу в жизни не покривившего душой, не позволившего себе самой малой толики лжи свидетеля.

Таким абсолютно правдивым участником-свидетелем эпохи является для нас писатель И. С. Соколов-Микитов.

Сам Иван Сергеевич выражал несогласие со своими биографами, когда те нарекали его «путешественником», «землепроходцем», «охотником»; он всегда был писателем, крестьянским по корню; владел всей палитрой русской реалистической прозы, начиная со сказки, притчи, этюда-были («былицы»), написал тончайшие по словесному рисунку, по-чеховски грустные, по-бунински полнозвучные, исполненные толстовского человекознания, горьковского социального провидения рассказы, повести, придал очень личное, соколовско-микитовское выражение традиционному жанру путевого очерка…


———

В критико-литературоведческих оценках творчества И. С. Соколова-Микитова не раз встречаешься с утверждением, что имя его не попало в кассету «модных» имен. Возможно, так оно и есть, но что значит «мода», как понимал ее сам писатель? От самооценок, пусть даже косвенно высказанных, он воздерживался, разве что в дневниках, письмах касался этой тонкой материи, демонстрируя всегда крайнюю скромность в отношении собственных литературных заслуг. Вышедшие из-под его пера рассказы он редко называет рассказами, чаще рассказиками...

В дневниках Ивана Сергеевича есть рассуждение касательно славы А. П. Чехова (чаще всего он обращался мыслями к А. П. Чехову как писателю в высшем смысле). «Не будь коротких «эстрадных» рассказиков (подчас очень глубоких и печальных) да чеховских пьес с говорливыми интеллигентами, тоскующими дамами, офицерами и профессорами, — Чехова, пожалуй, и не прославили бы. Ну кто из «широких» читателей Чехова помнит «Студента» или «Архиерея»? Знают «Налима», «Хирургию», «Вишневый сад»... Чехов умер давно, но и поныне современен! И какой зоркий глаз, какой точный и чистый язык!»

Я думаю, размышляя о славе Чехова, Иван Сергеевич имел в виду вообще судьбу русского писателя — и свою собственную тоже.


Биография И. С. Соколова-Микитова настолько богата яркими событиями, что в любой критико-биографической статье о нем собственно путь писателя, становление, движение таланта остаются как бы в тени...

Надо сказать, что первые шаги в литературу совсем еще молодой Иван Сергеевич Соколов-Микитов совершил при наиблагоприятном расположении звезд на его небосклоне. В 1910 году он приехал в Петербург (будучи исключенным из 5-го класса Смоленского реального училища «по малоуспеваемости и за дурное поведение», по «подозрению в принадлежности к ученическим революционным организациям»); в столице его как-то необыкновенно скоро пригрели писатели: А. М. Ремизов, А. И. Куприн, А. С. Грин, М. М. Пришвин. По-видимому, дело тут не столько в первых пробах пера смоленского неофита, сколько в чертах его характера, открытого, доброжелательного, мужественного. В Петербурге ему помогли самобытность, непохожесть, особенный, со своими выразительными средствами говор. Ну и талант, конечно!

Иван Соколов-Микитов ехал в Петербург поступать на сельскохозяйственные курсы; встреча с путешественником Сватошем, с писателями необычайно скоро меняет его жизненные планы (очевидно, семена пали на созревшую почву). Юноша Соколов-Микитов делает свои первые опыты на литературной ниве, мечта о странствиях обуревает его. Он уезжает в Ревель, недолгое время сотрудничает в «Ревельском листке». Здесь в первый раз ступает матросом на палубу корабля — и до конца жизни сохранит светлую, не замутненную тяготами морской службы благодарную любовь к морю, раздвигающему горизонты человеческой личности.

Как мы уже знаем, в первую мировую войну Соколов-Микитов уходит на фронт добровольцем, «братом милосердия» (перед отправкой на фронт покупает на рынке шинель и саблю; в этом деле вольноопределяющемуся помогает Александр Грин). В окопах бессмысленной империалистической бойни он получил уроки «участия, милосердия и любви»; все это прозвучит в его корреспонденциях с фронта (впоследствии в сочинениях) в особой соколовско-микитовской, сдержанной, мужественной, берущей за душу тональности.

Не только море, но и небо притягательно для выходца из смоленской лесной глухомани. Еще в родном своем Кислове он построил планер, попробовал полетать. В последний год войны закончил в Петрограде курсы авиамотористов, обнаружил способности в обращении с мотором, совершил боевые вылеты на русском бомбардировщике «Илья Муромец» вместе со знаменитым летчиком Г. В. Алехновичем, знакомым еще по Смоленску. Иван Соколов-Микитов подружился с Глебом Алехновичем, как дружил с каждым встреченным на жизненном пути значительным, незаурядным человеком, написал о нем очерк, в ряду корреспонденций с фронта, — «Глебушка».

В сказках, рассказах («рассказиках»), очерках, репортажах, корреспонденциях Соколова-Микитова этой поры — их печатают некоторые петроградские журналы, газеты — заметны не только «свой голос», словесная изобретательность, но и социальная чуткость. Интерес к «злобе дня», чувствительность к «нерву времени» дадут о себе знать и в двадцатые годы, и в начале тридцатых не только в художественных произведениях, но и в многочисленных «письмах из деревни» — о разнообразных острых проблемах складывающегося на селе нового строя жизни.

В канун Октябрьской революции И. С. Соколов-Микитов приезжает в Петроград солдатским депутатом, становится членом «совдепа». Революцию он встречает опять в матросской бескозырке (служит в морском экипаже), балтийским «братишкой»... Потом — демобилизация, поездка в родную деревню (живы отец с матерью) и — бросок на юг за хлебом для армии... В ноябре 1919 года в Одессе, в редакции «Южного слова», Соколов-Микитов встречается с И. А. Буниным — эта встреча много значила для молодого писателя; в конце жизни, в очерке «И. А. Бунин», Иван Сергеевич приводит письмо к нему вдовы Бунина Веры Николаевны Буниной-Муромцевой — и в нем такая строка: «Иван Алексеевич всегда отзывался о Вас хорошо и как о человеке и как о писателе». Эта по-бунински сдержанная похвала дорога была Ивану Сергеевичу; ее нельзя обойти при исследовании нравственно-художественных принципов, стилистических особенностей, манеры письма Соколова-Микитова.

Речь идет не о подражании Бунину; каждый самоценный художественный талант — в любом роде и жанре — неповторим, невоспроизводим, неподражаем; речь идет о школе, то есть о традиции русской реалистической прозы, которой, как уже говорилось, был верен И. С. Соколов-Микитов с первых шагов на писательском поприще до последнего вздоха.

Об этом, с сердечной симпатией к Ивану Сергеевичу, написал в предисловии к двухтомнику его избранных сочинений 1959 года А. Т. Твардовский: «Характером своего письма — неторопливого без топтания на месте, обстоятельного без мелочных излишеств детализации, певучего без нарочитой ритмической «озвученности» — более всего он обязан классической русской традиции — С. Т. Аксакову с его «Семейной хроникой», И. С. Тургеневу с «Записками охотника» в первую очередь, отчасти И. А. Бунину...»

Однако вернемся к фактам жизни И. С. Соколова-Микитова, к сюжету его биографии (понимая, как фрагментарны, поверхностны упоминания фактов в сравнении с тем, что стоит за ними). В 1920 году Соколов-Микитов отправляется рулевым на пароходе «Омск» в плавание вокруг Европы. Мы уже знаем, чем кончилось это плавание... После томительной отсидки на чужой земле, вынужденной «эмиграции», долгим тернистым путем возвращается писатель на родину. В Берлине знакомится с Алексеем Толстым, встречается с Горьким. Здесь же он получает письмо из Парижа от А. И. Куприна... Иван Сергеевич сохранил на всю жизнь трогательно-нежное отношение к Куприну; глубоко уважал его как писателя. Очерк о Куприне назвал: «Золотое сердце»... Письмо Куприна Соколову-Микитову такое:

«...Я очень ценю Ваш писательский дар за яркую изобразительность, истинное знание народной жизни, за крепкий, живой, правдивый язык. Более же всего мне нравится, что Вы нашли свой собственный, исключительно Ваш стиль и свою форму, и то и другое не позволяет смешать Вас с кем-нибудь, а это самое дорогое».

По возвращении в 1922 году в Петроград И. С. Соколов-Микитов близко сходится с К. А. Фединым, с первой встречи — и на всю жизнь. В этом существенная особенность натуры Ивана Сергеевича — горячая, доверчивая, откровенная потребность в дружбе, готовность к дружбе с близким по духу человеком, поражающее постоянство этого довольно редкого, пугливого чувства. Дружеские чувства к Федину выражены в письмах Соколова-Микитова с несвойственной его прозе импульсивностью; писем наберется на целый том...

Приметную грань в судьбе-личности Ивана Сергеевича представляет собою его проникновенная (не могу найти другого слова) дружба в последние два десятилетия жизни с Александром Трифоновичем Твардовским...


Иван Сергеевич Соколов-Микитов был хорошим охотником...

В этом месте сами собой просятся в ряд имена великих предшественников... Предшественники предавались, со всею увлеченностью своих натур, той самой русской охоте, что и их даровитый потомок, но... едва ли им когда зашла в голову мысль об охоте как о средстве прокормления...

Соколова-Микитова (и его семью) охота кормила, надежнее, чем литературные заработки: и в первые после революции голодные годы, и во время «сидения в Кочанах и в Кислове» в 1922 — 1929-м, и в тридцатые годы, когда писатель с семьей, вместе с В. В. Бианки, подолгу живал в лесной Новгородчине, и в войну — в Пермской области, и дальше, покуда хватало сил. Ружье служило Ивану Сергеевичу в его арктических экспедициях: в ту пору хозяевами льдов были белые медведи; в хождениях по горам и лесам Памира, Тянь-Шаня, Закавказья, по тундрам Таймыра, Кольского полуострова. Бывало, его посылали в командировки как знатока облавных охот на волков, в такие места (например, в Каменную степь), где волки опасно умножались...

Иван Сергеевич относился к охоте серьезно, как к каждому жизненно важному делу, но никогда, ни разу не поделился секретами ремесла добычи. Охота была для него искусством, сокрытым от посторонних глаз, как и словесное творчество. Он выработал в отношении охоты свой моральный кодекс, философию, которые не то чтобы менялись с годами, но корректировались соответственно новому «положению в лесах», возрасту охотника.

Тысячеверстные походы писателя по охотничьей тропе легли в основу поэтической — и философской — энциклопедии родной природы; так можно определить его повести «Детство», «Елень», циклы рассказов: «На теплой земле», «На реке Невестнице», «По охотничьей тропе», «По лесам и горам», собственно почти все творческое наследие Соколова-Микитова. Его книжки о природе, написанные для детей, вводят маленького человека в сущий — и сказочный — мир лесов, полей с их обитателями, как первая книжка «Родной речи» — в мир слов. И трудно себе представить «Родную речь» без поэтических уроков, преподанных истинным знатоком родной речи Иваном Сергеевичем Соколовым-Микитовым.

О Соколове-Микитове как «певце природы» мы знаем. К известному необходимо добавить, что даже в своем «воспевании», начиная со сказочки «Кузовок» до последних записей в дневнике, писатель был полемичен, не согласен с сусальным восприятием природы как богоданного вечного дара. Он явился в советской литературе первым защитником природы от потребительства и разора, какими бы нуждами они ни оправдывались; и от холодного практицизма добытчика, и от прекраснодушия ротозея. С гневом (звучащим лишь в интонации повествования) он писал о хищнических рубках леса на Смоленщине купцами-лесопромышленниками в начале века, с болью сердечной считал пни, оставленные от леса мужичками-односельчанами в двадцатые годы (кто их считал в ту пору!). Иван Сергеевич Соколов-Микитов любил (жалел) природу как живое, ранимое, смертное существо, считал наносимый ей в наши дни урон бедственным пережитком прошлого.

Охоте в сочинениях, дневниках, письмах Соколова-Микитова всегда дается поэтическая трактовка. В этом смысле характерно одно из его писем К. А. Федину, из Кислова в Ленинград. Письмо большое, уже в первых его строках обнаруживается особенная, соколовско-микитовская улыбка; чувство юмора, самоирония никогда не оставляли этого человека суровой судьбы, помогали ему в минуты печалей. Кто знал Ивана Сергеевича, обязательно запомнил мудрую улыбку на его обыкновенно спокойном, к старости величавом, патриаршьем лице...

«...Милый друг и кум, очень, очень досадно, что ты так и не отодрал хвоста от городской проруби. — А такая нынче на Невестнице весна! К моему приезду просохли дороги, все птицы были дома (теперь ждем ласточек; кукушка уже прилетела, но пока не кукует). Ожидаючи тебя, я прожил в Витетневе неделю. Всю неделю мы ночевали в лесу, в Бездоне, у огня. Можешь смеяться надо мною, деревенщиной, — но это не хуже Клемперера. Нам каждую ночь задавали концерты волки. По утрам я слушал, как на болоте водят хороводы журавли. Мы ночевали в волчьем городке, где точно, по радиусам, пробиты волчьи дороги, от дорог — тропы, от троп — стежки. Я ожесточенно бранил тебя за твою неверность. Тебе предоставлялось заглянуть назад этак лет мильенчика за 2—3! <...>

Я знаю, что я старина, «подполковник в отставке» (в ту пору Ивану Сергеевичу было чуть за тридцать) — но, черт возьми, иногда мне бывает хорошо жить! Не смейся, милый мой друг: сегодня утром в лесу, на рассвете, подсвистывая рябцов, я сидел у мохового пня, думал о том, как хорошо иметь исправный желудок, и заяц прибежал ко мне в колени (буквально!) , я придавил его стволом ружья, он вырвался, и я увидел, как по ельнику замелькали его белые порточки... Прощай, брат Косой! Теперь я знаю самый главный секрет, обладание которым дает диплом на звание настоящего охотника: очень приятно дичину убить, но еще приятнее пустить не убивая...»

Через тридцать лет после этого письма, подводя черту под своей ружейной охотой, прощаясь с милым сердцу, всегда праздничным делом без печали (пора!), Иван Сергеевич запишет в своем карачаровском дневнике: «Охотники, как и писатели, есть талантливые и бездарные. Талантливость охотника не в том, что он умеет найти и обойти зверя и много приносит добычи (это лишь ремесло охоты). Современный «охотник» жаден, жесток. Главное для него: побольше наколотить, настрелять дичи. Он почти не задумывается, не примечает, — как прекрасен, привлекателен живой мир природы. <...> Он не жалеет подчас и самого себя, мучает изнурительной и ненужной беготней, совершенно забывая, что усталый до крайности человек не способен воспринимать радостно <...> и немногим отличается от запойного пьяницы. Да и слишком уж мучаем мы себя этой бесполезной, подчас опасной для жизни беготней <...>.

И в нынешних «охотничьих» рассказах, которых написано теперь так много, авторы любят один перед другим похвастать слишком «тонким» знанием. Из многих знакомых охотников больше всего ценю покойного Н. А. Зворыкина. Это был подлинный охотник — поэт и знаток природы. Но ведь он никогда не щеголял знанием «тонкостей» и после пятидесяти лет, как многие настоящие охотники (в том числе и Аксаков), не брал в руки ружья...»


Почти шесть десятилетий трудился Соколов-Микитов в литературе, буквально до последнего дня, и к концу жизни пришел к той простоте, емкости, содержательности, ладу реалистического письма, какие Лев Толстой почитал высшими достоинствами литературы.

Возможно, исследователи творчества Соколова-Микитова заметят некоторую «остуженность», заданность «на тему», информативность его путевых заметок, документальной прозы второй половины жизни в сравнении с такими жемчужинами, как рассказы «Пыль», «Ава», «Сын», «Глушаки», «На пнях», «Медовое сено», «Любовь Соколова», «Танакино счастье», «Чарши», «Ножи»... Можно еще длить этот список...

Вообще сравнительное сопоставление стилистических и других особенностей письма И. С. Соколова-Микитова в разные периоды жизни, жанровая избирательность, соотношение «искусства» и «материала», «писательского» и «житейского» — предмет особого разговора, как и другие аспекты жизни и творчества этого необыкновенно богатого оттенками писателя...

Но, перечитывая заново все написанное им за долгую жизнь в литературе, узнаешь в любой вещи, от «Былиц» до «Свидания с детством», его почерк, талант, любовь, правду — по тем же признакам, которые замечены были в самом начале Буниным, Куприным, спустя десятилетия — Твардовским. Соколов-Микитов, пропуская через свою творческую реторту разнообразнейший, как сама эпоха, жизненный материал, варьируя форму, жанр, ритм, оставался всю жизнь самим собою — в этом высота исполненного им писательского долга…

Имя И. С. Соколова-Микитова в истории русской советской литературы обладает запасом поистине неисчерпаемой прочности. Есть в этом имени, книгах исконно русского, народного писателя, нашего современника, нечто основополагающее, как сама наша Родина и ее культура.


3

Поставил точку в статье о И. С. Соколове-Микитове — и тотчас ловлю себя на мысли, что упустил нечто важное, нераскрытой осталась «тайна»...

Уходит время — и прибавляет в цене каждая замета памяти о встречах с Иваном Сергеевичем — увы! — нечастых и быстролетных. Дорога каждая черточка его быта, характера, нрава, оброненная им мысль или пауза между мыслями; его окружал неповторимый, им создаваемый мир спокойствия, самоуглубленности, доброжелательности, непричастности суете — с непременной лукавой улыбкой... У него будто и не было жизни, отдельной от его книг — страннических, лесных или морских, среднерусских или северных, всегда пронизанных, освещенных, согретых глубоко личным отношением ко всему живому, дающему жизнь, будь то земля, вода, лес, поле, зверь, птица, лик человеческий или душа, характер, обычай народный, история, слово...

В заросшем, одичавшем и прекрасном своей одичалостью саду возле карачаровского домика Соколова-Микитова, на берегу Волги, бывало, я вслушивался в необыкновенно глубокий, богатый оттенками голос его хозяина, и страшно было, что он вдруг прервется…


Когда я нес на плече по узеньким лестницам с десятого этажа московского дома на улице Мира гроб с телом Ивана Сергеевича Соколова-Микитова, ноша была легка, но память о ней, телесная память, до сих пор остается в моем костяке — вес утраты. И что больше всего поразило меня, когда мы спустились на землю, выехали со двора на проспект, — дом напротив, в боковой улочке. Из этого дома несколько месяцев назад ушел навсегда в иные миры Василий Шукшин.

Два русских писателя разных поколений, но одной закваски, жили друг против друга в большой серокаменной Москве и не знали про это, ни разу не повидались при жизни...

В изданную после смерти Соколова-Микитова книгу воспоминаний «Давние встречи» включены страницы его записных книжек. Есть в них с наибольшей душевной полнотой и непосредственностью высказанная, программная для всего творчества, для всей жизни писателя заповедь: «Никогда, никогда не должно быть праздным сердце, — это самый тяжкий порок. Полнота сердца — любви, внимания к людям — первое условие жизни, право на жизнь».

И еще. «Художник — даже с малым, но истинным талантом — не может жить только для себя. Сердце его принадлежит людям. В этом его счастье и оправдание... Разве не чудо: биение моего сердца слышат тысячи людей! Самый страшный, смертный грех для художника, его окончательное падение — ложь».

Иван Сергеевич писал, пока мог, почитая грехом для себя как художника унести в небытие хоть крупицу той правды, которой свято служил: «Стою, как старое дерево у дороги. Уже давным-давно выжжена вся сердцевина, — ветер подует, и рухну. А все еще зеленеет веточка, теплится жизнь...»


Загрузка...