Виктор Голявкин написал более двухсот рассказов — во всяком случае, двести я насчитал. Главным образом он и писал рассказы. Взрослым читателям также известен его роман «Арфа и бокс», роман вырос из одноименного рассказа; детям — повесть «Мой добрый папа». Дети хорошо знают Голявкина и по книгам «Тетрадки под дождем», «Рисунки на асфальте», многим другим.
Рассказы Голявкина для детей — смешные, трогательные, озорные и нравоучительные, неожиданные, изобретательные по форме и сюжету, иные из них уложились всего-то в нескольких строчках, и этого довольно Голявкину, чтобы блеснуть гранью таланта.
В рассказах для взрослых лукавая «детскость» писателя, особенная его любовь к словесной игре, всякого рода парадоксам, каламбурам, мистификациям, неистощимый юмор преломлены сквозь призму подлинного, мудрого, хотя и не без иронии, но глубоко гуманного человекознания. Впрочем, и лучшие детские рассказы обязательно несут в себе духовный смысл, предоставляют возможность читателю вглядеться в самого себя, попасть в сферу поступков, душевных движений, фантазий, ускользающих из общих правил поведения, может быть, и безрассудных, но вполне мотивированных подспудными, скрытыми от глаз причинами и потребностями. С первых шагов до седых волос человек учится общим правилам поведения, но в то же время и противится им, сотворяя себя как отдельную личность, старается проникнуть за пределы общедозволенного: ведь есть же в жизни нечто такое, что предстоит самому найти, открыть сверх открытого уже кем-то другим.
Вот это «что-то» занимает Виктора Голявкина; герой его рассказов, маленький или взрослый, должен сунуть нос туда, где никто до него не бывал, чаще всего получить за это по носу, но при этом ощутить себя на мгновение первооткрывателем, то есть испытать свое собственное, а не подаренное кем-то счастье.
Если в рассказах Голявкина дети играют, то не в какую-нибудь всем известную игру, а, например, в Антарктиду (есть такой рассказ: «Мы играем в Антарктиду»). Дети у Голявкина, в общем, такие же, как все дети, но и чуть-чуть особенные, их особенность — в потребности фантазировать, то есть творить. Дети в рассказах Голявкина талантливые, хотя они и понятия не имеют об этом своем таланте.
Вот, к примеру, рассказ:
Первоклассник Алик нарисовал:
сиреневого верблюда,
зеленую лошадку,
синюю утку
и красного зайца.
Папа, увидев рисунок, сказал:
— Разве бывают сиреневые верблюды, зеленые лошадки, синие утки и красные зайцы?
— Не бывают, — сказал печально сын. — Но у меня было только четыре краски... Вот что я сделаю!
И он тут же нарисовал:
красный мак,
зеленый огурец,
синее небо
и сиреневую сирень»
Это маленький, очень голявкинский рассказ. Можно его перелистнуть как шуточку, а можно и задуматься, что за человек этот самый первоклассник Алик. Ведь знал, что огурец зеленый, но почему-то нарисовал сиреневого верблюда. Ладно, что умный взрослый папа вовремя Алику все объяснил, не заметив при этом, что Алику хочется увидеть, создать свой собственный мир, что в Алике заложен талант...
Я знал Голявкина в ту пору, когда он был студентом Академии художеств. Он приехал в Ленинград из Баку. Там прошли его детство и отрочество. Голявкин учился законам искусства, правилам живописи и в то же время писал картины вопреки этим канонам, раскрепощенной рукой, демонстрируя южное буйство красок, дерзко смешивая на палитре тона и оттенки, создавая свой собственный цвет. Картины он щедро раздаривал, так же щедро, вдохновенно, не отрываясь от холста, их писал...
Он подавал большие надежды как живописец, восхищал товарищей, вызывал на свою голову гнев наставников. Казалось, что судьба его в искусстве предопределена. Однако вышло все по-другому. Голявкин забросил живопись. Хотя... не совсем забросил. Впоследствии сам иллюстрировал свои книги. Но это уже отдельная тема: Голявкин — книжный график...
Расставшись с живописью (конечно, не сразу, постепенно, порываясь вернуться к ней и возвращаясь), Голявкин обратился к слову, понимая его как строительный материал искусства, близкого живописи и другим родам художественного творчества, прежде всего музыке.
Когда Голявкина заметили, когда о нем заговорили, то одним показалось, что манера его напоминает манеру Михаила Зощенко, другие нашли в нем сходство с Юрием Олешей, третьи протянули нити к Эрскину Колдуэллу и Шервуду Андерсону, кажется, вспоминали Хемингуэя и даже Фолкнера. Но все это было потом, много лет спустя с того времени, когда Виктор Голявкин пришел в литературное объединение при издательстве «Советский писатель» с первыми своими рассказами.
Он обладал тогда резко выраженной внешностью: боксерская челка (он занимался боксом, был чуть ли не чемпионом Баку), массивные скулы и нижняя челюсть; зеленоватые с прожелтью, остро глядящие его глаза выражали прежде всего независимость; короткая сильная шея, широкая грудная клетка и впалый, как подобает студенту, живот. И как-то очень крепко стоял Голявкин на своих, надо думать, сильных ногах; стойка его сразу внушала мысль о готовности не только к самозащите, но и к нападению. Голявкин был подчеркнуто самостоятелен, даже и агрессивен во мнениях, в манере держаться, говорить. Чего не было в нем, так это юношеской уклончивости, застенчивости или угловатости. Он был задирист, нахрапист, колюч — таково было первое впечатление при знакомстве, оно продолжалось до первой его улыбки, до смеха. Голявкин мог рассмеяться мгновенно, без затруднения, без заминки, как будто его щекотали в каком-то самом чувствительном месте. У него была особо острая реакция на смешное: смеялся он без удержу, просто-таки заливался. Под его жесткой, суровой на вид оболочкой таился целый вулкан веселости.
Рассказы, прочитанные Голявкиным на литобъединении, поразили всех, кое-кого даже испугали абсолютной непохожестью — по форме и содержанию — на то, что сами писали, и даже на то, что читали. Голявкин делал первые шаги в литературу совершенно самостоятельно, без каких-либо подпорок. Может быть, ему помогли здесь уроки, почерпнутые в живописи: фиксация мгновенного впечатления, то есть импрессионистичность стиля; известная степень абстрагирования от изображаемой натуры, заострение рисунка, вольная, прихотливая игра цвета, света и тени. И обязательно — музыкальность слога, утонченное использование словесных обертонов, повышенное внимание к ритмике.
Голявкин создавал поэтику своей малой формы, я даже не решаюсь назвать это прозой; при его необычайной творческой активности рассказы появлялись один за другим, будто они выходили из телетайпной машины. Голявкин пользовался поразительно малым словарным фондом, в иных рассказах ему хватало всего пяти-шести слов, все дело тут состояло в их комбинации, в ритме, в подтексте, в полутонах. Рассказы сразу запоминались, их декламировали в компаниях как стихи, передавали из уст в уста. Вот, например, такой рассказ:
Я проснулся, услышав стук в дверь. Вошел старый школьный товарищ. Я не узнал его сразу, я не видел его много лет, а как только узнал, сказал:
— А... Миша...
— Петя! — сказал он. Он был рад.
Я сидел в трусах на кровати. Кровать была высока. Миша был в новой военной форме. Он был лейтенант.
— Ты лейтенант, — сказал я.
— Я лейтенант, — сказал с радостью Миша.
— Мда... — сказал я.
— А ты? — спросил Миша.
— Я не лейтенант, — сказал я.
— Почему же?
Как мне показалось, он удивился. Я посмотрел на него с интересом.
— Не знаю, — ответил я.
— А я лейтенант, — сказал Миша.
— Ты лейтенант, — сказал я.
— Лейтенант я, — сказал Миша.
— Лейтенант... — сказал я.
Мы помолчали.
Потом попрощались.
Он пожал мне руку и отдал честь.
— Лейтенант, — сказал я, — конечно...
Он пошел. На площадке лестницы остановился. Повернулся ко мне весь в улыбке. И опять отдал честь. Только щелкнул отчетливо каблуками. И уже пошел окончательно.
На этом материале, по этому сюжету можно бы написать другой, как говорится, развернутый рассказ, с реалиями быта, места и времени, с проникновением во внутренний мир действующих лиц: здесь и юношеская гордость по поводу первых знаков отличия, тут и зависть однокашника, не получившего этих знаков, тут и крах отроческой дружбы, и резкое размежевание жизненных установок. Все эти состояния, положения и ситуации уже разработаны в литературе. Однако Голявкин написал свой рассказ без оглядки на традицию. В рассказе всего тридцать строк, да и строчки-то укороченные, рваные, сплошь многоточия. Экспозиции нет, четыре пятых рассказа занимает диалог, спотыкающийся, косноязычный, построенный на недоговоренностях. Однако рассказ весь живой, действенный, в нем нет привычных изобразительных средств, но резко выражены взгляд автора, его волевое начало и вместе с тем его усмешка над человеческими слабостями, такая добрая, такая понимающая!
Все эти свойства и особенности дарования Голявкина впоследствии будут причудливо варьироваться, развиваться: каждый новый рассказ — это обязательно эксперимент, изобретательство, поиск не только жизненной ситуации, но и формы, окраски. С годами рассказы станут чуть попространнее, обрастут бытовыми подробностями, обретут бо́льшую определенность авторской мысли, появятся на свет свидетельствующие о зрелости мастера вещи: «В гостях у соседа», «Не хотите ли выстрелить из лука?», «Густой голос Выштымова», «Калейдоскоп», «Веселые ребята».
Я говорю о «взрослых» рассказах Голявкина, однако все сказанное относится и к его книжкам для детей. Правда, в детских книжках больше заметен профессионализм, дает себя знать привычка к каждодневному труду за столом, отработанность приемов и стиля, адаптация сложностей жизни применительно к детскому сознанию, некоторая назидательность, нужная детям. Но вместе с тем Голявкин везде остается самим собой — неистощимым экспериментатором, изобретателем, художником.
Голявкин стал писателем, но в нем сидит и живописец; мир в его рассказах цветной, хотя сочинений, специально посвященных художникам, ремеслу живописи, он не пишет. Он выявляет в своих героях, самых обыкновенных людях, художественные задатки, чаще всего герои и не догадываются о них, но подспудное стремление взять в руки кисть и что-то такое покрасить живет в каждом, а непосредственное, личное, действенное приобщение к красоте — это пусть незаметный, крохотный, но обязательно сдвиг в сторону счастья.
Вот рассказ «Красные качели». Он начинается так: «Канитель Сидорович вставал в пять утра, шел в лес за грибами...»
Такое прозвище у человека: Канитель. Он работает продавцом в магазине и до того медлителен, скучен, вял, неинтересен, что окрестили его Канителью. К тому же он грибоед, ест грибы не потому что любитель грибной охоты, а для экономии. Вся жизнь его — беспросветная скука. И вдруг этот самый Канитель Сидорович нежданно для всех окружающих и для себя самого решился покрасить обыкновенные скучные качели в садике в красный цвет. И что-то вдруг изменилось: ожило, заиграло, просвет появился...
Как, почему, что случилось с Канителем Сидоровичем, какую он пережил внутреннюю борьбу, какова диалектика его души — это Голявкина не интересует. Все происходит в этом рассказе, как и в других рассказах, спонтанно, неподготовленно, вдруг. Голявкину важно, что человек встряхнулся, крепко встал на ноги, поднял голову.
Помните, я говорил о подчеркнуто независимой стойке, повадке, манерах Голявкина? Таков же он и в отношениях со своими героями: не опускается до соболезнования, не склоняет голову перед авторитетами и столпами. Принципиальную прямизну человеческого стана он понимает как наиболее естественное положение, способствующее и независимости духа. Тут и опора особенному, опять же принципиальному голявкинскому оптимизму.
Голявкин пишет человеческую комедию. Именно так он сам неоднократно определял свой жанр, сверхзадачу своего творчества — «человеческая комедия». Что это значит?
В жизни людей, если вглядеться в нее и вдуматься, много смешного, нелепого, высокое соприкасается с низменным, красивое с безобразным, дремучее — с ультрасовременным, высокие скорости научного прогресса развиваются на фоне испокон веков расположенного к неподвижности быта. Да мало ли еще? Под скорлупою общепринятых, таких серьезных, может быть, даже и респектабельных форм жизни, таятся орешки фантазий, несовместимостей и парадоксов. Даже высоко ценимое мягкосердечие может вдруг оказаться не такой уж абсолютной добродетелью, а дорогая нам простота, как известно, бывает хуже воровства. Человеческая психика — отнюдь не таблица умножения. Стоит попробовать расколоть скорлупу, доберешься до ядрышка. Расколоть ее можно при помощи смеха: смеяться над тем, что смешно, приглашает и учит читателей Виктор Голявкин.
Смех лечит от предрассудков, от самовлюбленности уверенного в себе невежества и от множества других широко распространенных недугов и недомоганий. Это общеизвестно и многократно подтверждено, однако смеяться над людьми — где взять это право? Как найти в себе мужество — писать человеческую комедию, пройти эту школу человекознания, чтобы возомнить себя умнее всех и смеяться над всеми?
Отработаны разные способы, виды и жанры профилактики общественного сознания с помощью смеха. Одни пишут сатиру, едко высмеивают зло, в какие бы оно не рядилось одежды, другие иронически (или сардонически) насмехаются над бытовыми неурядицами, недостатками, злоупотреблениями в разных сферах. Для этого существуют капустники, «крокодилы», «ежи», «колючки», «шпильки», «слоны». Еще пишутся водевили и рассказываются анекдоты. Авторы этого рода сочинений убеждены в своем праве изобличать и высмеивать, поскольку обличаемые ими пороки и недостатки самоочевидны.
«Ежи» и «колючки» — необязательно литература и искусство. Конечно, тут бывает и взаимопроникновения однако, насколько я помню, Голявкин редко печатал рассказы в сатирико-юмористических разделах журналов и сборниках. Голявкинский смех служит не столько обличению, сколько «распрямлению стана», духовному раскрепощению. Его человекознание, дающее право на «человеческую комедию», основано на углубленном познании. К рассказам Голявкина вполне бы можно ставить эпиграфом строки Гоголя: «Чему смеетесь? — Над собой смеетесь!..»
Голявкин потому так легко, так беззлобно, так вкусно смеется над человеческими слабостями и странностями, что умеет вглядеться в себя самого, проверить очередной свой сюжет на собственном опыте, заглянуть к себе в душу — и посмешить почтенную публику, не возвышаясь над ней в качестве всезнающего творца, но и нимало не унижаясь, не панибратствуя с ней, не применяясь к ее языку и вкусам.
Рассказы Голявкина при всей необычности их формы, при склонности автора к эксперименту не только над словом, но и над смыслом, к гротеску, фантасмагории, эдакому сюрреальному повороту, свободны от какого-либо снобизма, они в лучшем смысле демократичны. И если в рассказе «В гостях у соседа» разъевшийся домашний кот попивает пиво и приговаривает: «Бывает, бывает...», то это в порядке вещей для Голявкина, для выработанной им художественной системы отображения действительности. Ведь разговаривал же крокодил у Ф. М. Достоевского, и это тоже было в порядке вещей для «фантастического реализма» Достоевского.
То, что обывателю представляется «нормальным» в его быту, в житейской возне, в потугах не отстать от космических скоростей века, может показаться художнику не менее фантастическим, чем говорящий кот или боксирующий попугай. Что поделать — у художника несколько иной угол зрения, чем у обывателя...
«Сосед», в гостях у которого происходит действие рассказа, решительно озверел, свихнулся на «квартирном вопросе». Да разве только этот «сосед»? Многое множество горожан «чокнулось» в потугах усовершенствовать и приумножить свое жилище. Голявкин типизирует своего героя и, типизируя, заостряет образ или, как говорят теперь, «остраняет», выводит за рамки бытового подобия, привносит в повествование элемент фантастики так, чтоб стало не только смешно, но и, может быть, чуточку страшно.
«Человеческая комедия» Виктора Голявкина сплетена из очень забавных историй, комического в ней хоть отбавляй. Но в то же время она и очень серьезна. Комическое, смешное в рассказах Голявкина то и дело соприкасается с трагическим, грустным, как это бывает в жизни — и в настоящей литературе. Жизнь каждого человека конечна, и каждому предстоит потерять самых близких ему людей. И сколько ни потешайся над слабостями того или иного индивида, если ты настоящий писатель, 10 До, помнить об этом...
Есть у Голявкина рассказ: «Бочка с творогом, кот в мешке и голуби». Пересказать его, как и любой другой голявкинский рассказ, очень трудно. Но это довольно-таки длинный, по меркам Голявкина, рассказ. Суть его такова.
Жил некто по имени Толя. Он ездил на машине шофером и был хороший шофер. Однажды его любимая дочь попала под машину, погибла. Толя похоронил свою дочь, страшно загрустил, ездить на машине больнее не мог, и пошел работать грузчиком в магазин. Здесь он стал выпивать. Хмель и физическая усталость помогали ему забыться в горе. Однажды он выгружал из машины бочку с творогом. В это время вдруг появился откуда-то вроде знакомый ему человек. Человек этот стал подбивать Толю бросить тяжелую работу и заняться легким прибыльным делом, которым он занимался сам. Дело состояло в том, что он ловил кошек и сдавал их за сходную плату в такое место, где кошек брали для науки. Вдруг Толя не рассчитал свои силы, выпустил из рук бочку, творог выпал на землю, голуби слетелись его клевать, Толя не растерялся, не огорчился, наоборот, он почувствовал как будто прилив новых сил. И тут он вспомнил, где видел этого человека: человек зарывал в землю его дочь, он был могильщик.
Рассказ кончается по-голявкински, в оптимистическом духе. Глядя на разбитую бочку с творогом, на голубей клюющих творог, Толя прежде всего послал могильщика-кошкодава куда следовало его послать, а для себя решил поработать еще немножко грузчиком, поокрепнуть и вернуться в прежнюю свою жизнь.
В этом рассказе нет привычного для Голявкина, бесконечно варьируемого им «я». В большинстве рассказов повествование ведется от первого лица, здесь Голявкин отошел от самим же для себя избранного приема, написав рассказ наиболее объективный, реалистический, в некотором, правда весьма приблизительном, соответствии с традицией жанра. Но и тут сразу же узнается рука Голявкина. Он ставит своего героя в нелепейшее, смешное, в духе цирковой клоунады положение, помещает его в кучу творога и одновременно заставляет вести диалог с ловцом кошек. Не правда ли, как смешно? Однако происходящее на авансцене смешное действо со всех сторон подперто сугубо трагическими, даже страшноватыми обстоятельствами. Разумеется, краски сгущены, освещение по-голявкински резко, контрастно, атмосфера немногословного повествования насыщена разнополюсными токами подтекста. Для чего это нужно Голявкину? Может быть, захотелось ему попугать своих читателей так, чтоб мороз прошелся у них по коже? Нет, ничуть не бывало. Герой рассказа по имени Толя крепко, прямо стоит на ногах, если он опускает голову, сутулится под бременем свалившихся на него невзгод, даже роняет наземь бочку с творогом, то обязательно распрямится. Сверхзадача рассказа и состоит в физически ощутимой решимости человека распрямиться. Такова принципиальная установка творчества Виктора Голявкина.
Особого разговора заслуживает наиболее часто употребляемый писателем прием повествования от первого лица. Что значит это авторское «я»? Каков диапазон данного персонажа? Какова степень его зависимости от автора?.. Написал это слово: «какова» — и сразу вспомнил рассказ Голявкина, названный так:
Он сидел в пятом углу.
— Каково вам? — спросил я.
— Никаково, — сказал он.
— Ну, а все-таки, каково? — спросил я.
— Никаково, — сказал он.
— Каково вам? — спросил я еще раз.
— Никаково, — сказал он. — Мне никаково».
Это — рассказ-шутка. Смешное словечко попало Голявкину на язык, он обсасывает его, как леденец. Потом оно ему пригодится в каком-нибудь диалоге, в более капитальном сочинении. Таких рассказов-заготовок тоже немало у Голявкина.
Что касается авторского «я», разумеется, тут не может идти речь о какой-либо личной ответственности автора за героя, обозначенного этим местоимением. «Я» у Голявкина, кажется, безответственно, само по себе. Оно вроде как и безлично — так, условность, стилистическая фигура. Однако это впечатление может появиться при однократном чтении Голявкина: прочел рассказик-другой, улыбнулся, и ладно. Когда читаешь Голявкина подряд, к тому же и думаешь о прочитанном, то понимаешь, что за голявкинским «я» что-то есть, местоимение отражает определенные черты человеческой личности. В ранних коротких рассказах это заметно в меньшей степени (впрочем тут есть исключения), в более развернутых, объективированных сочинениях «я» проявляет себя активнее как личность, как «герой».
Тут надо заметить, что рассказы Голявкина, написанные от первого лица, абсолютно свободны от какого бы то ни было лиризма и субъективизма. Герой Голявкина, обозначенный местоимением «я», — скуп на слова, совершенно чужд монологов и сентенций, он то и дело попадает во всяческие истории, передряги, но выходит сухим из воды; он по натуре общителен, легко, без нажима вписывается в предлагаемые обстоятельства, никого при этом не учит, не выставляет себя умнее, значительнее других действующих лиц, но обязательно соблюдает дистанцию, свою отдельность от действующих лиц и обстоятельств, принципиальную независимость, иногда и вопреки здравому смыслу. Герой Голявкина, обозначенный местоимением «я», может быть туговат к восприятию разного рода тонкостей и хитростей, даже и туповат, или же суетится в лабиринтах быта, несносно упрям или повадлив к соблазнам — наш автор отлично понимает слабости своего героя, нигде не приукрашивает, не абсолютизирует его положительные качества. Отсюда и особая доверительность интонации, тот самый демократизм, о котором сказано выше.
И вместе с тем в многоликом, неравнозначном, казалось бы, раздробленном авторском «я» наличествует нечто объединяющее: автор любит своего героя, полагается на него, заодно с ним, самым непосредственным образом участвует в человеческой комедии; постигая диалектику человеческих душ, познает самого себя. Или, скорее, наоборот: в трезвом, без обольщений самопознании черпает силы — и жизнелюбие, и скепсис, и юмор, для того чтобы писать свою человеческую комедию.
Наиболее полно, хотя и по-голявкински лаконично, отношение автора к герою, поименованному «я», выражено в одном из ранних, подкупающе юношеских рассказов — «Я жду вас всегда с интересом». Студент приходит к преподавателю анатомии сдавать экзамен. Студент по какой-то, не объясненной автором, причине к предмету пока что не прикасался, однако пришел на экзамен, исполненный петушиной самонадеянности, фанаберии. Когда высказал преподавателю анатомии свою несусветную чушь, преподаватель повел себя неожиданным образом (у Голявкина все неожиданно): «Да ну вас! — сказал он. — Ведь вы же талантливый человек».
Надо думать, талантлив и сам преподаватель, иначе как бы он смог увидеть талант в невежде и беззастенчивом врале? Быть может, он обнаружил флюиды таланта в мгновенной способности ученика фантазировать, будучи заключенным в узкие рамки такой науки, как анатомия. Или же в его бесстрашии, поистине философском стоицизме перед лицом собственного невежества. «Может быть, вы мне тогда поставите тройку? — сказал я. — Раз я талантлив...» — «Поставить вам тройку? — сказал он. — Такому способному человеку? Да вы с ума сошли. Да вы смеетесь! Пять с плюсом вам нужно!»
Вот так же и сам Голявкин относится к своему герою, поименованному «я»: хотя герой этот иной раз и тройки не заслужил за свое поведение, а все же пять с плюсом ему за талант!
Рассказы Голявкина — это, прежде всего, диалоги. Если охарактеризовать голявкинский диалог в самых общих словах, то, прежде всего, он свободен от натурализма, от «подслушанных» автором разговоров, от жаргонов, диалектизмов и пр. Диалог в рассказах Голявкина — это, прежде всего, игра, недомолвки; ход авторской мысли, развивающейся в разговоре двух лиц, — не прямой, ассоциативный. Диалог может быть ритмизован, стилизован, и в то же время он никогда не ведется так просто, от нечего делать, по пустякам, схватывает нечто существенное, назревшее в атмосфере переживаемого нами момента, будь то массовое увлечение, настроение, мода, иллюзия, некий даже психоз.
В рассказе «Большие скорости» двое стоят у окна в вагоне быстро идущего поезда. Эти двое не прочь бы сблизиться, подружиться — ехать вместе им долго еще. Но вот не так-то просто: двое близко стоят друг к другу — и между ними пропасть той самой некоммуникабельности, о которой уже наговорено столько слов. Попутчики прощупывают друг друга наводящими вопросами, им все же хочется перекинуть мосток через пропасть. И вот наконец-то...
«— А вы художественную литературу читаете? — спросил я.
— Хемингуэй, — сказал он с улыбкой. — Белль, Фолкнер, Апдайк.
— Сэлинджер, — сказал я, и мы вместе улыбнулись.
— «Особняк», — сказал он с улыбкой.
— «Деревушка», — сказал я с улыбкой.
— «Глазами клоуна», — сказал он с улыбкой.
— «Праздник, который всегда с тобой», — сказал я с улыбкой.
— «Кентавр», — сказал ой с улыбкой.
— «Люди не ангелы», — сказал я с улыбкой.
— «Люди на перепутье», — сказал он с улыбкой.
Мы вовсю улыбались».
Из десяти строчек приведенного диалога, представляющего собой импровизированную литературную викторину, можно многое почерпнуть: здесь и время, зафиксированное в художественных вкусах так называемой технократической интеллигенции (один из собеседников инженер по тепловентиляции), и вседоступность литературы, опять-таки в духе времени, и всеобъемлющая массовость поветрия, и — авторская улыбка над таким подкупающим в своей самоуверенности невежеством.
Голявкин умеет мягко, тактично, смешно привнести в заурядную житейскую сценку нечто из сферы искусства, литературы; точно так же бывает и в жизни, наше время причудливо перемешало все сферы...
Вот рассказ «Мандарины», он прочитывастся за три минуты. Можно попробовать расчленить содержание этого рассказа на микроблоки, из коих автор слагает сюжет, строит фабулу, вершит композицию. На неназванной улице неназванного города в вечернее время прогуливается неназванный же герой, то есть «я». Героя привлекла витрина спортивного магазина. Он созерцает спортинвентарь без какого-либо специального интереса, то есть ротозействует. В следующей витрине овощи и фрукты, разложены мандарины. Тут в герое пробуждается вполне определенный интерес к мандаринам: хочется съесть мандарин. Экспозиция рассказа уложилась в двух строках, произошла завязка сюжета: герою хочется мандарина, а магазин закрыт; интересно, что будет дальше.
В будничную обстановку вдруг вторгается диссонанс: кто-то сказал в самое ухо герою: «тр-р-р!». Откуда-то появился взъерошенный и небритый старик. Все разом смешивается, от первоначальной безмятежности не остается и следа. Старик обращается к герою с таким же нелепым, внезапным, как он сам, вопросом: «Знаешь Репина? Репин дома?» Это очень по-голявкински: привнести в житейскую ситуацию нечто из искусства, хотя бы звук. Голявкин строит рассказ на резко диссонирующем контрапункте. Нагнетаемое чувство опасности уравновешивается юмором. «Боясь нападения с его стороны, не представляя, на что он способен, я сказал:
— Да, дома».
Появляется еще один странный малый с ящиком в руках. Он говорит герою:
« — Бери и скачи, гоп-гоп...»
Положение становится вовсе дурацким. Иными словами, остраненность достигает апогея. Герой принимает ящик, приносит его домой. А в ящике — мандарины. И все. Концовка рассказа вполне оптимистическая, добрые начала берут верх над злыми...
Для чего написан этот рассказ? Что им хотел сказать автор?
Эти вопросы, я думаю, задавали не раз Голявкину читатели. Искать прямого сформулированного ответа в книгах Голявкина тщетно, какое-либо самоистолкование чуждо ему. Попытаться ответить за автора — тоже вряд ли получится толк. Творчество Голявкина понимают и принимают в той мере, как, скажем, автор этих строк, далеко не все. Есть у него и ярые апологеты, последователи, даже и подражатели. Любой рассказ Голявкина, взятый отдельно от целой, выработанной писателем художественной и, соответственно, нравственной системы, не поддается поставленному в лоб вопросу из нормативного всеобщего литературознания, увиливает от ответа, вроде бы даже прячется от посторонних глаз, как неприрученное живое существо. Творческую манеру Голявкина не воспринять чисто логически, тут нужно что-то еще, может быть интуиция, во всяком случае известная подготовленность к восприятию искусства...
Впрочем, можно ответить на поставленные выше вопросы и так: Голявкин пишет для того, чтобы утвердить торжество добрых начал в жизни над злыми. В этом будет правда, но не вся. Голявкин, как всякий серьезный писатель, конечно же, доброхот: он любит человечество, верит в неистребимые силы добра. Но он бывает и строгим, и в добродушной его усмешке звучат железные ноты предостережения, сарказма, иронии.
Особенно это заметно в рассказах-пародиях. О, Голявкин умеет пародировать всякого рода бытующие в общежитейском обиходе изъяснения, тексты, диалоги и пр. Но делает он это по-своему: нимало не подражая подлиннику, взрывает его изнутри, выворачивает наизнанку, пародирует от обратного. Вот рассказ «Юбилейная речь»: «Трудно представить себе, что этот чудесный писатель жив...» Рассказ-пародия не на какую-то определенную речь, а на целые залежи, пласты, окаменелости затверженного юбилейного словоблудия, неискренности, пышнофразия, штампа. Голявкин умеет быть беспощадным; вспомним наиболее свойственную ему боксерскую, готовую к нападению, к нанесению удара стойку.
Но он умеет и быстро расслабить мышцы, написать рассказик помягче, посмешнее, спародировать, например, разом весь, столь угодный читателям, фантастический жанр. Пародия начинается с заголовка... (Тут к месту заметить, что, экономный до крохоборства, Голявкин всегда включает в действенное содержание рассказа и его заголовок. Переиначить название невозможно, оно представляет собою то самое слово, которого из песни не выкинешь.) «Мы беспокоимся за папу в 2000 году» — так назван рассказ. «Папа пошел выпить пива на Марс и что-то там задержался. В это время случилось несчастье. Пес Тузик съел небо, которое постирала мама и вывесила сушиться на гвоздь...»
Гораздый на выдумку, Виктор Голявкин — искуснейший пародист. Вам приходилось когда-нибудь слышать диалог двух лиц, оказавшихся после долгого отчетно-перевыборного собрания именно в том месте, в которое надлежит попасть любому смертному после многочасовой вынужденной неподвижности? Конечно же приходилось, а как же? Каждый из нас не однажды оказывался в подобном положении, был втянут в подобные диалоги. Голявкин, прекрасно понимая всеобщность этого явления, равно как и его комизм, граничащий с запредельным абсурдом, пишет рассказ-пародию «Выбрали — не выбрали».
Голявкин смеется, смешит читателей, развлекается, с видимым удовольствием пишет рассказ за рассказом, исподволь без пощады — за ушко да на солнышко — разит всякую пошлость и глупость, он безудержно фантазирует, пародирует, экспериментирует в жанре рассказа, перекраивает заново форму и стиль. Но в этом непрестанном калейдоскопическом движении, быстрой смене комбинаций и сочетаний есть еще и островки, даже целые архипелаги оброненных походя, но не подлежащих трансформации мыслей, жизненных наблюдений зрелого художника, без малейшего, впрочем, оттенка дидактики. Именно здесь, в этих точках происходит слияние авторского «я» с личностью автора. И эти точки стоит особо отметить, отыскать острова в стихии голявкинского творчества — для того, чтобы лучше понять писательское кредо и чтобы вопросы, рождающиеся при чтении того или другого отдельного рассказа, отпали бы сами собой. «...Может быть, так и надо, так и должно быть, — пишет Голявкин в рассказе «Уверенность», — одни люди поразительно уверены в себе, другие не очень, а третьи так и проживут весь свой век ни в чем не уверенные, во всем сомневающиеся... Может быть, как раз в этом и есть смысл, гармония, уравновешение, одни дополняют других, одни по другим равняются, а те, в свою очередь, благодаря этим, выделяются. Как раз, может быть, без такого положения вещей, без такой ситуации творилась бы путаница, полная неразбериха. Я на миг представляю: все поголовно дьявольски уверены, гнут свою линию, давят с одинаковой силой друг на друга, довольно неприглядная картина...»
Таков Голявкин. Он разный. Чтобы понять его, лучше всего попутешествовать по его рассказам. Покуда он пишет рассказы, он новый в каждом из них. Он, кажется, неисчерпаем.