Прогулки под ручку. Борис Бурсов


Дорогой Борис Иванович!

Приступая к работе над Вашим портретом, я долго думал о форме — как написать. Изъясняться в том жанре, в каком изъясняетесь Вы со своими читателями, мне как-то неловко: разные уровни. Вот, пишу Вам письмо...

Оглядывая постигавшие меня в жизни промахи и удачи, одной из главных удач я почитаю вот эту: жить рядом с Вами, гулять под ручку по Летнему саду, Марсову полю, по Невскому и набережным, слушать Ваш тихий голос.

Ей-богу, я бы сдал зачеты Вам, профессору Бурсову, — по русской классической, по советской, по зарубежной литературе, заодно и по психологии, по истмату — на основе прочитанных Вами лекций за годы наших прогулок под ручку (уже без малого двадцать лет).

Жажда просветительства, может быть, главное свойство Вашего интеллекта, потребность души. Ни на что другое, как я Вас помню, Вы не тратили сил и времени, только на просветление умов — в лекциях и семинарах, в своих трудах, строго научных, но не специальных, обращенных ко всем нам: «Лев Толстой», «Критика как литература», «Личность Достоевского», «Судьба Пушкина» — и в каждом разговоре с попавшимся Вам под руку (под ручку) собеседником.

Когда литератор берется писать о критике, тут сразу ищут личного интересу...

Но что значит критик? Не я задаю Вам этот вопрос, Вы сами им задались, вступая на стезю литературной критики, — и отвечали на него на протяжении всей своей критико-литературоведческой судьбы. Однажды оброненные по дороге заметы, написанные по какому-либо поводу статьи, «Вечерние думы», воспоминания, прогнозы собрали в книгу «Критика как литература». Книга эта не итоговая, именно в дороге написанная, — не только в поучение читающей публике, но и в подмогу себе самому, идущему, сомневающемуся, не чаящему остановки.

Что меня всегда поражало, Борис Иванович, так это удивительная Ваша способность не останавливаться — на законченном труде, на изреченной вслух или написанной мысли, на чьем-то авторитете — не подбивать бабки, не подводить черту, а двигаться дальше, по-молодому живая подвижность Вашего ума и характера.

В книге «Критика как литература» Вы напоминаете всем, кто пишет о литературе — и себе в том числе, — простую, известную, кажется, истину-аксиому: предметом исследования критики и литературоведения является не данный текст, не взятое для разбора сочинение, а личность автора-писателя, не только в ее общественно-исторической конкретности, но и в человеческой единственности характера-судьбы. И пишете Вы об этом по-своему, без профессорского апломба, доверительно, как-то очень по-добрососедски: «Надо набраться смелости и признаться, что далеко не все литературоведческие книги, и из числа обладающих немалыми достоинствами, можно рассматривать как литературные произведения. Пускай многие литературоведы, тем более критики, состоят членами Союза писателей, — это не гарантия, что они писатели...»

Можно предположить, что критики, прочтя этот Ваш постулат (чтобы не сказать парадокс), призадумались: писателем хочется быть каждому, кто вступил в писательский союз (и множеству невступивших). И Вы берете под ручку задумавшегося коллегу, ведете по обширнейшим запасникам Ваших познаний. Вы терпеливо просвещаете коллегу, нимало не давя на его самолюбие, постоянно признаваясь в собственных несовершенствах. Ну, конечно, берете в главные союзники Белинского. Мы забываем, нам лень взять с полки когда-то пройденные по программе литвуза тома, а в них это есть, вот, пожалуйста: «Творческая деятельность поэта представляет собою также особый, замкнутый в себе самом мир, который держится на своих законах, имеет свои причины... требующие, чтобы их прежде всего приняли за то, что они суть на самом деле, а потом уже судили о них».

«Критику как литературу» Вы написали в одно время с работой над Достоевским. Просвещая коллег-литературоведов, а также и всех любителей литературы, Вы внутренне проверяли осуществляемый труд, вырабатывали для себя программу-максимум, в смысле творческого самовыражения, самоотдачи: роман-исследование «Личность Достоевского». Владея научно-литературоведческим жанром, прозревали даль будущего романа мысли.

Все Ваши труды, Борис Иванович, — не только законченные произведения; они еще обязательно содержат в себе начала, посылки для будущих построений, концепций, открытий; их — труды — нельзя, однажды прочтя, раз навсегда усвоить как нечто «в последней инстанции». В них, собственно, нет начал и концов, они суть моменты познания, мыслительного процесса, в котором нет остановки, предела.

Раскрыв монографию «Лев Толстой» на произвольно выбранной странице, читаю: «...Человеческая душа в творчестве Достоевского соотнесена со всей человеческой историей и со всей человеческой мыслью. У Толстого все это не так, потому что мысль толстовского героя растет из его личного опыта, а не из идей, которыми герой Достоевского проверял свою душу и которые он проверял своей душой».

Тяжеловато, да-с... Почти как у Белинского. Зато глубина-то... Чувствуете? К легкому чтению, Борис Иванович, Ваши труды не отнесешь. Поэтому и... не столько «сочинения», сколько «труды». Чтобы понять их внутренние законы и самый Ваш стиль, надо... Что надо? Ну, конечно, обратиться к личности Бурсова. А как же иначе? Она ведь тоже «особый, замкнутый в самом себе мир».

«Трезвость, недвусмысленность, глубина, правда» — так определил однажды Ваши принципы Василий Шукшин в личном письме. Принципы, кажется, общие, однако, я думаю, применительно к Вашей работе, каждый из них имеет особую, что ли, окраску, собственный Ваш исток.

Однажды Вы мне рассказали такую историю. Шла гражданская война, Ваша деревня Новоселовка, Бобровского уезда, Воронежской губернии переходила то к белым, то к красным. И тем и другим нужны были кони. Коней реквизировали. Пришлось и Вашим родителям проститься с кормильцем-конем. Красные взяли коня, обещали вернуть его после боя. Что было делать: без коня — как без хлеба. Вот и снарядили сына вместе с конем. Сколько Вам было тогда? Лет двенадцать... И пришлось Вам повоевать вместе с красным отрядом до тех пор, покуда держался на ногах Ваш конь. Кормить-то его не особо кормили. На совсем ослабевшем коне отправились Вы домой, и на какой-то версте конь пал…

Это я для чего вспоминаю? Для того чтобы окинуть взором такой долгий, такой непохожий на нынешние наши пути в литературу Ваш путь. В семнадцать лет Вы в первый раз увидели паровоз. В Вашем отрочестве Вы прочли дай бог десяток книг, кажется, Тургенева с Гончаровым. Других в Новоселовке не было. Потом рабфак, многотиражка Метростроя... В 1934 году Вы приехали в Ленинград поступать в аспирантуру — и навсегда прижились в этом городе...

В прошлом веке профессора — не по званию, а по сути, выходцы из крестьян — исчислялись единицами, ну, десятками. Имя каждого из них оставило след в истории нашей отечественной культуры. Советская власть придала невозможное ни в какую другую эпоху, ни в какой стране мира ускорение созреванию народного таланта, явила возможность людям Вашего поколения прожить в отпущенный срок две, а то и три жизни.

Это я к тому говорю, что для правильного понимания Вашей творческой личности, особенностей Вашего аналитического ума надо помнить об этом самом крестьянском происхождении, о врожденном, то есть унаследованном, здравом смысле. Отсюда проистекают трезвость Вашего взгляда на самые деликатные вопросы, решимость пахать глубоко, потребность семь раз отмерить, да и то не отрезать, а еще разок прикинуть, обмозговать...

В этом месте моего письма (не одному Вам адресованного) вижу кислую мину некоторых наших «горожан»: опять «крестьянские» добродетели, опять «деревенская проза»... А что делать, если у нас такая страна, такая у нее история, такой генезис русской культуры?

Ну вот, ввязался в полемику (не могу разглядеть оппонента, но знаю, он есть), а не хотел. Это все Ваша наука, Борис Иванович, помните, что Вы писали в «Критике как литературе» на этот счет? «Каждый из нас пишет как умеет. Но все яснее становится, насколько важно для нас умение. Конечно, себя не перепрыгнешь. Я наблюдаю за другими, — и подчас радуюсь за других, чаще огорчаюсь. Разумеется, и собой нередко бываю недоволен. Случается, ввязываюсь в полемику. Это на старости-то лет. Да ведь какая это критика без полемики?..»

Но... возвращаюсь в спокойное русло эпистолярного жанра. Почему-то мне очень важно знать, что одна Ваша жизнь — детство, отрочество, заря юности — прошла в подстепной России, почти что в тургеневских, в бунинских местах. Запомнился мне еще и такой Ваш рассказ о детстве. Однажды Вы заболели сыпняком, семь недель провалялись на земляном полу. Позванный священник обнадежил Вашу родительницу, что бог приберет мальчика. Детей в семье было много. Но мальчик выжил.

Войну Вы начали корреспондентом «дивизионки» на Ораниенбаумском пятачке. Потом пеший переход по ладожскому льду об руку со смертью... Кровопролитные бои подо Мгой, Карельский фронт, Маньчжурия... Ваши рассказы о войне не похожи на воспоминания других ее участников. Ни один из рассказов не замкнут сюжетом какого-нибудь ужасного случая или счастливой, Вам выпавшей карты. Вы рассказываете о войне в своем жанре, увидев ее с высоко вознесенной точки обзора, «на общечеловеческом фоне».

Вообще это излюбленная Ваша мера оценки любого литературного произведения: насколько широк и проявлен общечеловеческий фон.

Кому это удалось в высшей степени? Ну, конечно, Достоевскому! Помню то время, когда на Вашем, Борис Иванович, поместительном столе правил всем Достоевский (затем правил Пушкин): ваш стол являл собой поле брани; великое множество книг, подчиненное одному Вам ведомой дислокации; книги меняли позиции, перестраивались. Для постороннего ока на Вашем столе царил хаос. Из хаоса Вы создавали мир сущий, высокоорганизованный, все усложняющийся по мере накопления, как человеческие мозг и душа: роман-исследование «Личность Достоевского». В Вашем доме витал дух Федора Михайловича.

Помилуй бог, я не хочу сказать, что Вы вычитывали свой роман из книг. В «Критике как литературе» по этому поводу у Вас есть такая, первостепенно важная для Вас замета (неважное Вы опускали): «Завоевания чужого ума и таланта необходимы нам для собственных завоеваний, если мы способны на это, а иначе какой толк в них?»

Работа над Достоевским у Вас тоже соизмерима с целой жизнью. И она переживалась Вами как тяжкая — и в то же время сладостная — болезнь. Вы были больны Достоевским, да и теперь тоже...

Судить о Ваших работах, Борис Иванович, своими словами не хочется, держа перед собою сами эти работы. У Вас обо всем сказано так, что вроде и не оставлено места истолкователям. Есть в книге «Критика как литература» статья «Творчество и интерпретации», сопряженная с темой Достоевского. В ней Вы так объясняете свой личный — и всеобщий — пристальный интерес к гению Федора Михайловича: «Потомство судит гения, лишь признавая за ним право и силу суда над собою. Иначе у потомства вообще не было бы ни охоты, ни надобности заниматься гением: мы стараемся узнать только то, что помогает нам лучше узнавать самих себя».

Вы понимаете гения как человека в высшем смысле — «всечеловека» — на многие годы вперед, выделяете в нем прежде всего «право и силу» вершить над собою — человеком — суд, по высшей мере гения. Вы погружаетесь в личность гения, обретшую вечную жизнь в его книгах, переживаете заново коллизии, психологические драмы романов Достоевского, перевоплощаетесь в их персонажей, проходите с писателем его великомученическую — и счастливую духовными озарениями — жизнь. И пишете о Достоевском со свойственной Вам трезвостью и недвусмысленностью, зная все, что написано до Вас, ничему не веря на слово, опираясь на эрудицию и жизненный опыт.

Ваш метод открытий, система доказательств, обладая высочайшим научным уровнем, в то же время подкупает какой-то очень личной интонацией, исполненной внутренней силы бывалого человека, знающего, почем фунт лиха. Уже в предисловии к «Личности Достоевского» Вы посвящаете читателей в отправной тезис своего исследования: «Личность человеческая познается через познание вклада, внесенного в общее дело людей. Это доказывает, что, как бы ни был сложен человек, он не является для нас непостижимой тайной». И тут же оговариваетесь: «С изучением личности писателя, правда, связаны особые трудности, ибо существеннейшие черты ее выражаются в сложной системе художественных образов, различных, нередко противоположных по своему духовному содержанию».

Мысль, кажется, высказана без обиняков, но что-то осталось для додумывания, доисследования. В этой фразе Вы весь, Борис Иванович, это — бурсовская фраза, как, впрочем, и все последующие и предшествующие. Мысль зарождается на ходу, слова не притерты одно к другому. Зато здесь видно личное клеймо. Фраза изречена не всуе, необходима, как кирпич в кладке, — для целого здания.

Я думаю, Вы не сразу решились отнести «Личность Достоевского» к жанру романа. Пусть еще и «исследование», но ведь «роман»... Кому, как не Вам, лучше других известно, чего читатель ждет от романа. В романе, кроме всего другого, должны наличествовать разноименные полюса, эта самая разность потенциалов, сюжетообразующее противостояние добра и зла. Иначе не будет внутреннего движения, а без него, как известно, какой же роман...

Я не знаю, был ли у Вас общий план задуманного сочинения. То есть был, конечно, в смысле распределения материала, построения композиции. Но в каждой фразе, в каждом абзаце заметна работа мысли, полное напряжение духовных сил, можно даже назвать это творческой мукой — доискаться до истины, сведя воедино, с одинаковым тщанием, тезу и антитезу.

Весь Ваш роман-исследование «Личность Достоевского» пронизан диалектикой, восходящей чуть ли не к Гераклиту, который, как мы знаем, утверждал, что борьба противоположностей «отец всего», ну и, конечно, к Гегелю; диалектический метод придает особую остроту каждой мысли, каждому построению и всему труду романиста-исследователя в целом. Разность потенциалов, разноименные полюса, а стало быть, и внутреннее напряжение дают о себе знать уже в первых абзацах романа-исследования. Чего нет в Вашем труде, так это ровности изложения, общих мест, планомерного подведения читателей к заведомо предвидимым выводам. Все непредсказуемо у Вас, все спорно, истина рождается в диалектике противостояния. Да и то сейчас же оспаривается. Роман мысли у Вас получился остросюжетным (разумеется, благодаря избранному Вами предмету для размышлений) — поэтому и роман. Хотя, конечно, сюжет мыслительного процесса — особое дело...

В Вашем романе-исследовании о Достоевском нет деления творческого наследия гения, его идей, духовного мира, запечатленного в письмах, в «Дневнике писателя», в свидетельствах современников, на «положительные стороны» и «отрицательные», чем занимались до Вас многие достоеведы. Нет и хронологически выстроенной биографии. Есть духовная биография гения — соединение в одной личности несоединимостей, тех самых противоположностей, из борьбы которых и возникает то, что мы вкладываем в понятие «гений», имея в виду и природу творческого таланта, и человеческую личность, наиболее полно выявившую себя.

Работая — по-своему — над темой Достоевского, или, лучше сказать, заново вгрызаясь в толщи такого, казалось бы, освоенного, а все первозданно неподдающегося материала, Вы, Борис Иванович, оттачивали и особую манеру письма, диалектический по сути и по форме стиль.

О Достоевском Вы писали иначе, чем о Чернышевском и о Толстом, осваивали приемы стиля, единственно приложимого к Достоевскому. «Конечно, литература — это и профессия, то есть совокупность навыков, без чего нет никакой профессии, но от литератора требуется постоянная борьба с навыками, ибо в противном случае он становится ремесленником, утрачивая качества творца». Эта фраза из книги «Критика как литература» очень характерна для Вас в пору работы над Достоевским. Вслушайтесь, как закручено... Поди разберись, до какой отметки наращивать навыки, в какой момент отряхнуться. Тут я вижу «мефистофельскую» улыбку на Вашем лице, в котором добрых две трети составляет лоб, а все остальное как будто и не существенно. «Ну, знаете, это уж каждый пусть сам решает, важен принцип...»

Открываю «Личность Достоевского», опять же на произвольно выбранной странице, читаю: «Достоевского всегда влекло то, что обыкновенно отталкивало, как, с другой стороны, и отталкивало то, к чему влекло. Что может быть более противно одно другому, как деньги и вдохновение, — Достоевский сводил их вместе, как бы с целью из столкновения и вражды денег и вдохновения высечь искру для творческого горения».

Ну вот, «с одной стороны» и «с другой стороны»... И так во всем романе-исследовании «Личность Достоевского», объемом в тридцать пять авторских листов, написанном Вами за пять лет, вобравшем в себя все знания и опыт Вашей жизни.

Как Вы пишете? Технология-то Ваша какая?.. Можно, Борис Иванович, я расскажу и об этом? Хотя... писание книг — интимное дело, особенно это органически свойственно Вам — сокрытость от посторонних глаз святая святых писания... Тут я приведу пример иного порядка, а после уж возвращусь к Вашим урочным часам за столом... Я знал одного литератора, который, бывало, в переделкинском доме творчества чуть свет открывал окно, ставил машинку на подоконник и принимался стучать, как дятел, очередной свой роман. Другие обитатели Переделкина, разумеется, просыпались от стука, потягивались в постелях и маялись собственной ленью в сравнении с этим, активным, неугомонным, который добьется своего.

Вы, Борис Иванович, тоже рано садитесь к столу, всегда в одно время, в половине седьмого, и пишете тихо-тихо, почему-то на крохотных листках бумаги, бисерно-мелким почерком, потом все перемарываете вдоль и поперек.

К обеду Вы выходите осунувшимся, на лице Вашем остаются одни глаза. Доведя листочки до полнейшей нечитабельности, Вы относите их машинистке, единственной во всем Ленинграде способной разобрать Ваш почерк и исправления. Она печатает не для заработка (у нее обеспеченный муж), а из удовольствия и чести быть Вашей первочитательницей...

А помните, как мы с Вами ездили в Старую Руссу?

В доме Федора Михайловича Достоевского на набережной реки Перерытицы, под старыми ракитами, в ту пору была музыкальная школа. А дом-то — единственный подлинный, в нем Федор Михайлович писал «Братьев Карамазовых»... Вы помните, как водил нас Георгий Иванович Смирнов, старорусский учитель истории, по окраинным улочкам своего города, по задворкам, мосткам, лопухам, будто по городу Скотопригоньевску; как вдохновенно преображался он в свидетеля, соучастника событий и драм, происходящих в романе «Братья Карамазовы». Он, как и Вы, заболел Достоевским, и общая эта болезнь, у каждого из Вас выявлявшаяся по-своему, я видел, неизлечима и духовно целительна, как любовь.

Мы с Вами тогда написали статью в «Литературную газету» (один писал, другой переписывал) о необходимости создания в Старой Руссе — последнем, дорогом сердцу гения его прибежище — музея Достоевского. Мы, вкупе с Георгием Ивановичем, прозревали будущее Старой Руссы — этого исконно русского города (в глуши, в самом сердце России), многажды замеченного нашей отечественной историей. Мы думали — и верили в это, — что Старой Руссе еще суждено стать и литературным святилищем, с не меньшей притягательной силой, чем Ясная Поляна или Михайловское...

И дело стронулось с места, пошло. Музыкальная школа переехала в новое здание, дом Федора Михайловича Достоевского стал обретать те черты, какие были свойственны ему при хозяине. Георгий Иванович Смирнов отдал себя этому делу, как говорится, без остатка. В его щуплом, израненном на войне, изболевшем теле обитал поистине богатырский дух. Его встречали в Москве, в Ленинграде, он отыскивал вещи для будущего музея, отмеченные знаком подлинности, но, главное, находил себе сподвижников, зажигал человеческие души искрой того огня, которым сам горел.

Он мечтал не только о музее Достоевского в Старой Руссе, но и о целом мемориальном комплексе по роману «Братья Карамазовы», топографически точно привязанном к месту действия, как это было у самого Федора Михайловича Достоевского. Георгий Иванович мог показать то место, на котором стоял дом Федора Павловича Карамазова, тот забор, через который перелез Митя в роковую ночь, ту скамейку, на которой сиживал с гитарой Смердяков, те лопухи, в которых Лизавета Смердящая... Для каждой импровизированной экскурсии Георгий Иванович находил единственные, из сердца идущие слова — о героях романа и об его авторе. Кто побывал на такой — неповторимой — экскурсии старорусского пламенного достоеведа, тот навсегда становился причастным святому делу воссоздания памятников нашей национальной гордости, членом особенного старорусского землячества.

По ночам Георгия Ивановича можно было застать... в кабинете Федора Михайловича, в доме над Перерытицей. В тишине старого дома ему приходили мысли, он записывал их, создавал свой труд о Достоевском, как он его понимал, как чувствовал сердцем. Если в дом приходили гости с открытой душой — их становилось все больше, — Георгий Иванович обращался к стенам: «Надеюсь, что хозяин дома нас не осудит. Мы входим сюда с чистыми помыслами, оставляем все мелкое за порогом...»

Но что-то вдруг сломалось в судьбе старорусского энтузиаста. Кто-то его не так понял, что-то он не так сказал (язык у него был остер), кому-то пришелся не ко двору... Музей Достоевского в Старой Руссе открывали без его основателя...

Помните, Борис Иванович, как мы ехали в Новгород с мыслью помочь Георгию Ивановичу, то есть делу, коему он был душой? Нам казалось, что дело этого рода не может принести ожидаемые плоды, не будучи одушевлено талантом, мыслью, волей посвятившей себя ему человеческой личности...

Георгий Иванович Смирнов еще сколько-то пожил и помер, в возрасте шестидесяти двух лет. Мне довелось стоять над его гробом. На лице усопшего был разлит тот покой, с каким уходят из жизни люди, честно исполнившие свой долг перед жизнью. В войну Георгий Иванович командовал батареей пушек, дошел до Берлина, собрал урожай фронтовых наград, то есть послужил Отечеству как верный его сын. В своей родной Старой Руссе он создал музей Достоевского, умножив славу национального гения — на благо Отечеству. От духовной личности Георгия Ивановича Смирнова исходил особый непотухающий свет.

А мы с Вами — что же... Опять гуляем под ручку по Летнему саду. Вы читаете нужные Вам каждый день строки Пушкина: «Летят за днями дни, и каждый час уносит частичку бытия, а мы с тобой вдвоем предполагаем жить, и глядь — как раз: — умрем...» Вы восхищаетесь Пушкиным, им живете. Вы написали «Судьбу Пушкина», понимая сей труд как главный, вершинный труд жизни. Вы говорите: «Писать о Достоевском трудно. Но о Пушкине труднее. Пушкин неуловимый...»

Без Пушкина не понять Достоевского, равно как и Гоголя и Толстого. И все они разные; их противостояние по отношению друг к другу объемлет самую суть очень русской национальной идеи, подымает ее до всечеловеческой. О ком бы Вы ни писали из наших великих, Вы никогда не выстраивали их по ранжиру, хотя поочередно отдавали свою сердечную привязанность то одному, то другому. При строго научной скрупулезности Ваших исследований, Вы же очень эмоциональный писатель, Борис Иванович. И, обращая взор к Пушкину, Вы словно преображаетесь, меняется самый Ваш тон изложения. «Пушкин мерил истину сердцем, гением своим, всей жизнью своей, как и готовностью к смерти ради нее, а не своими теоретическими убеждениями, по отношению к которым он всегда находился в полной независимости...» Это — цитата из первой части «Судьбы Пушкина»...

И что еще я хочу сказать Вам... Вы приблизили к нам наших гениальных предков, как, может быть, до Вас никто еще не приближал. Под Вашим пером они превращались в наших современников, сегодня необходимых нам не только в литературно-творческом, но и в нравственно-житейском обиходе.

Работая над Толстым, Достоевским, Пушкиным, Вы постоянно думали о связи времен. Отсюда и Ваши «Вечерние думы» (статья эта написана в 1963 году). «Современность есть не что иное, как момент исторического процесса. Нельзя изобразить драматическую судьбу человека, пренебрегая связью времен. Из всех литературных направлений реализм наиболее последовательно применяет принципы историзма, ибо в его изображении человек сам способен изменить условия своей жизни, изменяя вместе с ними и самого себя...

Все подвластно времени. Весь вопрос в том, насколько мы сознаем его повеления...

Чертовски трудно жить и работать, как подумаешь обо всем этом, а думается об этом чаще всего по вечерам...»

Посвятив утренние часы Достоевскому (или Толстому, или Пушкину), по вечерам Вы думали о том, проросли ли семена, щедро посеянные на ниве русской классической литературы, и как проросли... В Ваших вечерних размышлениях содержится дар предвидения, точно вычисленный аналитическим Вашим умом и теперь, мы знаем, вполне осуществившийся. В «Вечерних думах» Вы так писали о Шукшине, значение коего в литературе в ту пору едва обозначилось: «В Шукшине соединились не только самые разнообразные дарования, но также и непревзойденная простота с изысканной художественной точностью, а также с предельным лаконизмом. Есть ум, есть талант, и есть мудрость. Суть мудрости, по-моему, в понимании бесценности и одновременно преходящести и самой жизни, не говоря о прочем. Мудрость не вычитаешь непосредственно из книг, ибо таинством мудрости проникнута сама жизнь с ее вековой преемственностью...»


Ну вот... Как принято писать в письмах: «На этом кончаю...» Чего не договорил, пусть скажут другие. Письмо это я Вам написал не только по праву Вашего прилежного читателя, а по важному для всех нас поводу: вышел в свет двухтомник Ваших избранных работ, завершен многолетний, вершинный Ваш труд — «Судьба Пушкина»! Исполать Вам, Борис Иванович!


Загрузка...