Думаю о Михаиле Леонидовиче Слонимском, просто так, без причины, в разное время года и суток. Михаил Леонидович, уйдя из жизни, оставил по себе не подверженный выветриванию или коррозии духовный мир отдельной, неповторимой, не исчезающей за давностью лет человеческой личности. Мысли? Да, и мысли тоже. Но мне трудно было бы воссоздать изреченные им некогда мысли. Книги? Да, книги, конечно. Но книги этого писателя я прочел спустя годы после того времени, когда Михаил Леонидович был жив, жил в одном со мной городе, когда я разговаривал с ним и чего-то ждал от него.
Я был молодой, начинающий автор и ждал похвалы, поощрения своим скромным трудам. Слонимский прочитывал то, что я ему приносил, разбирал прочитанное, находил такие слова, какие нужны были мне, чтобы поверить в чуть брезжившее писательское призвание. Поверить — значило сделать выбор, а в выборе чудился риск, на карту ставилась целая жизнь, в ту пору совсем еще не прожитая.
Михаил Леонидович сидел у себя в кабинете — в очень писательском, хотя и небольшом кабинете, — в писательском доме на канале Грибоедова, в центре города, коему суждено было стать действующим лицом отечественной — и мировой литературы. В очень литературный мир я попадал, приходя в кабинет к Слонимскому.
Хозяин кабинета курил папиросы, предварительно засовывая в мундштук приготовленную ватку. Сигареты с фильтром в ту пору еще не изобрели; когда же они появились, Слонимский жег их как-то особенно сладостно, окутывался дымом и говорил, одновременно улыбаясь и глядя с печалью, которая поселилась раз навсегда в его необыкновенно выразительных, больших, темных, блестящих глазах. Глаза Слонимского представляли собою главное, доминанту в его облике, и, кто бы о нем ни пиал — о молодом Слонимском или же убеленном сединами, — в центре портрета оказывались глаза. Взгляд Слонимского я не помню чтобы когда-нибудь был потухшим, из глаз его лился, как говорят, тихий свет, особенно заметный в полумраке кабинета: в любое время года кусок ленинградского неба в окне не баловал яркостью красок.
Я приходил к нему для того, чтобы услышать оценку очередной своей повести или рассказа. Так было заведено, дозволено мне и другим участникам литературного объединения при издательстве «Советский писатель», руководимого в начале шестидесятых годов Михаилом Слонимским (первым руководителем этого объединения был Леонид Рахманов; объединение работало добрый десяток лет с отлаженностью хорошо поставленной школы и с внутренней свободой союза единомышленников). Прежде чем отдавать вещь в журнал, приносили ее на канал Грибоедова; Михаил Леонидович не отказывал, брался читать, тратил время и силы души так, что, казалось, вся жизнь его в этом; какой-то собственной писательской жизни словно и не было у него. Впрочем, мы, начинающие, и не думали о таких вещах, нам нужно было «добро» Слонимского, тогда легче разговаривать с журнальным, издательским редактором, и ежели мнение редактора расходилось с мнением Слонимского, прав был, конечно же, Михаил Леонидович! А как же иначе? Мы знали, что Михаил Леонидович был секретарем издательства, возглавляемого Горьким, состоял, выражаясь по-современному, в литобъединении «Серапионовы братья», бок о бок с Константином Фединым, Николаем Тихоновым, Николаем Никитиным, Всеволодом Ивановым, Михаилом Зощенко... Может статься, Слонимский не то чтобы переоценивал наши скромные труды, но чуточку выдавал нам лишку, авансом. Он уповал на будущее. Щедро тратя себя на чтение рукописей молодых, на беседы с ними — в литобъединении или у себя дома с глазу на глаз, — Михаил Леонидович руководствовался усвоенным им, должно быть, в годы собственной литературной молодости законом товарищества. Он никогда не становился в позу учителя, мэтра, уважая в каждом ступившем на писательскую стезю прежде всего дар художника, не уставая удивляться и радоваться появлению нового, молодого, идущего вслед за тем, что было; может быть, даже и отрицающего какую-либо зависимость от былого, но непременно родственного ему. Слонимский не склонен был подразделять вечно движущуюся, обновляемую нашу литературу на поколения, направления, ветви, периоды и т. д. Став действующим лицом или, как говорили когда-то, активным штыком советской литературы в первую пору ее становления, он сразу усвоил себе еще и роль, ну, что ли, садовника: трудясь на писательской ниве, и почву рыхлил для других, и подпорки прилаживал, если надо; под пологом вызревших злаков выращивал новые всходы. Эти обязанности он неукоснительно выполнял в течение полувека.
Тут уместно вспомнить слова из письма Горького совсем еще молодому, начинающему прозаику Слонимскому (письмо помечено октябрем 1922 года): «Я знаю, что среди Серапионов вам выпал жребий старшего брата, «хранителя интересов и душ» братии. Это трудная и неблагодарная роль, но это почтенно и необходимо. И ваше стремление сохранить дружескую связь, цельность братства возбуждает у меня к вам чувство искреннейшей благодарности, уважения».
Горький увидел в двадцатипятилетнем Слонимском главные, определяющие свойства его личности, с гениальной прозорливостью предрек ему именно ту судьбу — «жребий», — которую писатель исполнил, ни разу не поступившись усвоенным в молодости нравственным кредо советского литератора. И в шестьдесят и в семьдесят лет Михаил Леонидович был все тем же «хранителем интересов и душ» писательского товарищества. Он почитал литературный труд делом не только глубоко индивидуальным, но еще и проникнутым духом взаимности, преемственности. Ему было в высшей степени свойственно чувство локтя в литературе. С годами группировавшаяся вокруг Слонимского литературная молодежь не редела, скорее приумножалась.
Это объясняется прежде всего его особенной, бескорыстной, свободной от пристрастий, поражающей своим постоянством любовью к литературе. Вообще писателей можно поделить на две категории: одни любят в литературе свою, пусть малую, долю участия, свои сочинения, то есть самих себя, а после уже все другое. Это бывало свойственно и большим талантам, и средним, и вовсе крохотным. Другие — и это особенный дар — любят литературу прежде самих себя в ней и служат общелитературному делу, радуются биению чужого таланта, как собственной удаче; если надо, пестуют его, горюют, когда талант изменяет себе, начинает петлять ради выгод, ступает на протоптанный до него путь. Это бывает: начав с единомыслия первой литературной школы, кружка, объединения, писатель затем обретает собственный голос, и не обязательно он звучит в унисон с голосами недавних товарищей и учителя. Литературный процесс скорее напоминает ристалище, нежели спевшийся хор, и роль «хранителя интересов и душ» воистину трудная, неблагодарная — Горький провидел и это, обращаясь к молодому Слонимскому со словами благодарности.
Слонимскому больно было переживать — нет, не ошибку, не даже творческий неуспех и тем более не отход от любезных писателю литературных форм кого-либо из его недавних учеников, — огорчало и уязвляло Слонимского вольное обращение с нравственными канонами, завещанными настоящей литературой.
Однажды мы жили с Михаилом Леонидовичем в Доме творчества в Комарове. У меня только что вышла книга, может быть, третья по счету, во всяком случае, одна из первых; я пребывал в состоянии так знакомой каждому молодому писателю эйфории, когда, казалось, еще немножко, еще чуть-чуть — и книга твоя что-то такое всколыхнет, потрясет, перевернет, опрокинет. Книжного бума тогда еще не было; книга поступала в продажу, спокойно лежала на полках и прилавках, кто-то ее покупал; оставалось чуть-чуть подождать: пусть прочтут — и наступит признание, слава. Пока что я, как говорят, ликовал, возвращался в Дом творчества поздно за полночь...
И как-то раз, возвратясь и нетерпеливо похаживая по комнате в предвидении завтрашнего дня, полного всяческих удовольствий, я услышал тихий стук в дверь. За дверью стоял Слонимский. Шел второй час ночи. Михаил Леонидович сказал, что подымался ко мне множество раз, не спал, ждал меня, разговор не терпит отлагательств. Черты лица его обострились, а взгляд, всегда лучившийся добротою, поразил меня отчужденностью. Передо мной был другой Слонимский, не тот, каким я привык его видеть на занятиях литкружка: в нимбе папиросного дыма, ласковых улыбок, говорящего непременно благожелательные речи. Теперь я видел сурового, жесткого, старого, исстрадавшегося — и непреклонного человека. Слонимский сказал:
— Я прочел вашу книгу...
Он говорил долго, и я улавливал суть его речи, не фиксируя внимания на фразах и словах. Во мне срабатывал некий фильтр самосохранения... Слонимскому не понравилась моя книга. Не потому, что она бесталанна, плоха, может быть, даже напротив: чем книга сильнее художественно, тем больше ответственность ее автора в нравственном смысле. Интимности, откровенничанья противопоказаны настоящей литературе. Личное начало не обязательно адекватно общечеловеческому. Подробности чьей-либо жизни могут стать интересными и поучительными для всех, только будучи осмыслены, переработаны в сознании художника. «Правда жизни» имеет свои подвалы, чердаки, но есть еще высший, духовный смысл жизни, и, чтобы постичь его, нужно набрать высоту. Литературная судьба начинается не с первой книги, не со второй и не с третьей, а именно с высоты обзора...
Слонимский говорил другими словами, но такова была суть преподанного мне в ту ночь урока. Урок получился предметным и доказательным: на столе между нами лежала книга; я так надеялся на нее, так многого ждал от нее... Разминая тонкими пальцами бог знает которую папиросу, Слонимский говорил о стыде, предстоящем писателю в пору зрелости — за написанное и опубликованное им однажды, если писатель позволил себе нравственную нечеткость, опустился ниже дозволенного настоящей литературой. «Конечно, бывает, не так уж редко бывает, бумага терпит... Но, вы понимаете, мы говорим о другом. Я в вас верил, и я надеюсь...»
Слонимский верил в меня. Иначе, судите сами, для чего бы стал опытный старый писатель, уже носивший в себе смертельную болезнь и знавший о ней, просиживать ночь напролет в прокуренной комнате с малознакомым ему человеком на сорок лет младше его? Воистину до конца он остался «хранителем интересов и душ».
Так много сказал мне в ту ночь Слонимский, что, как ни противился я вмешательству в мою личную жизнь (сочинение книг представлялось мне тогда, да и теперь тоже, глубоко личным делом), урок запомнился, я усвоил его. Все сбылось, что предсказывал мне Слонимский: и стыд за публикацию незрелой вещи, и мука переоценки написанного тобою однажды, и усилия, не всегда успешные, подняться, набрать высоту.
Особенно памятна мне одна мысль, высказанная в ту ночь Слонимским: «Писатель воспитывает себя прежде всего тем, что он пишет... Создавая своих героев, писатель сам зависим от них...» Михаил Леонидович говорил об «обратной связи»; столь модное теперь, заимствованное из точных наук понятие в ту пору еще не перекочевало в литературный обиход.
Творческий акт создания литературного персонажа представлялся ему и актом становления, самовоспитания литератора. «Чем выше, в идейном отношении, вы поднимете героя вашей книги, тем дальше увидите сами, уловите главные тенденции развития жизни». Кажется, так формулировал Слонимский свою любимую мысль. Слово «тенденции» он произносил с мягким окончанием: «тенденсии».
В герое повести, романа или рассказа Слонимскому хотелось найти средоточие самых передовых идей времени и обязательно — сопричастность общественному развитию в его социальном, нравственном, философском аспекте. Превыше иных движущих сил в литературном процессе он ставил интеллект. Какой-либо расчет на успех у массового читателя, подлаживание к его вкусам были чужды ему.
Однако не следует думать, будто Слонимский был писателем чисто «умственным», отвлеченным от жизни, книжным. Стоит вглядеться в его биографию, чтобы понять, как искал он, смолоду до седых волос, наитеснейших контактов с действительностью в самых болевых ее точках, на переднем крае сражений — в буквальном смысле. Именно искал, в юности, может быть, полусознательно, в зрелые годы отдавая себе отчет в том, что писателем можно быть лишь ценою великих усилий, участвуя в социальных бурях, поверяя почерпнутый в книгах, в общении с выдающимися умами опыт непосредственной практикой борьбы и строительства нового мира.
Михаил Слонимский сотворял себя как писателя. Право на это звание было для него свято, он завоевывал его. Начал писать, возвратившись из окопов первой империалистической... Первая его книга «Шестой стрелковый» пахла кровью и порохом. В первом авторском представлении читателям совсем еще молодой Слонимский счел нужным сообщить те факты своей биографии, которые самому ему казались определяющими: «В 1914 году, 17-ти лет, кончил ускоренным выпуском гимназию и пошел на войну. Путь проделал такой: через Варшаву к Единорожцу (в семи верстах от германской границы), оттуда отступал к Рожанам, через Нарев, до Полесья (Молодечно).
За Наревом был контужен: разрывом снаряда бросило о землю. Сломал ребро и ногу.
Закончил военную карьеру солдатом в Петербурге 27 февраля 1917 года.
Последние три года из Петербурга уезжал редко и ненадолго.
В 1917 году писал военные обзоры, теперь пишу рассказы. На днях выйдет книжка «Шестой стрелковый» — в изд-ве «Время», еще одна в изд-ве «Былое» («Чертово: колесо» и др.) ».
Этот, как говорят нынче, писательский самоотчет помешен в № 3 журнала «Литературные записки» за 1922 год, в ряду с самоотчетами других «Серапионов» — всем им было тогда чуть больше двадцати. Читаешь эти короткие жизнеописания и диву даешься: какой концентрат разнообразнейшего человеческого опыта несли в себе совсем еще молодые люди, коим предстояло стать зачинателями явления принципиально нового во всемирно-историческом масштабе — советской литературы.
Вот, например, что писал о себе Всеволод Иванов: «Учился в сельской школе и — полгода — в сельскохозяйственной. С 14 лет начал шляться. Был пять лет типографским наборщиком, матросом, клоуном и факиром — «дервиш Бен-Али-Бей»...
С 1917 года участвовал в революции. После взятия чехами Омска (был я тогда в Красной гвардии), когда одношапочников моих перестреляли и перевешали, — бежал я в Голодную степь...
Ловили меня изрядно, потому что приходилось мне участвовать в коммунистических заговорах. Так от Урала до Читы всю колчаковщину и скитался».
Рядом не менее впечатляющие, яркие в духе времени и всерьез драматичные «послужные списки» Зощенко, Тихонова, Федина...
Первые уроки, преподанные Слонимскому его товарищами по перу, состояли в том, что литература не кабинетное дело, не рафинад; она заваривается в котле классовых битв, ей предшествуют хождения по мукам, и личный жизненный опыт — первооснова писательского призвания — должен быть емким, непосредственно сопряженным с наиважнейшими для эпохи делами человеческими.
Так было в двадцатые годы. В начале шестидесятых, руководя нашим литобъединением, Михаил Леонидович Слонимский на каждом занятии загорался, на глазах молодел. Я думаю, можно предположить без натяжки, что дух, паривший у нас, скрещение не только творческих индивидуальностей, но и разнообразнейшего жизненного опыта возвращали его в молодость. Неважно, как он оценивал художнический потенциал того или иного члена литобъединения, скажем, Виктора Курочкина, Андрея Битова, Сергея Тхоржевского или Виктора Конецкого (впрочем, едва ли он ошибался в прогнозах); читая только что явившуюся на свет прозу, повести и рассказы, Слонимский попадал в такой же, как во времена его молодости (разумеется, на ином социальном фоне), созидаемый заново, полный боренья, страстей и трагедий, населенный такими разными лицами реальный, действительный мир — и волновался, переживал, негодовал или ласково улыбался. Он так любил жизнь!
Мы говорили о литературе, читали свои сочинения, и все это поверялось тем опытом, что был у нас за плечами; приобретал его всяк на свой лад. Я только что возвратился с Алтая, после трех лет целины; Борис Сергуненков приезжал на занятия с кордона, он был лесником; Сергей Тхоржевский семь лет рубал уголек на шахтах Воркуты; Виктор Конецкий вступил в литобъединение в должности капитана сейнера, только что совершив арктический перегон — за одну навигацию от Мурманска до Находки; Виктор Голявкин поражал своих однокашников по Академии художеств буйством красок, свободой и дерзостью мазка, а нас, литкружковцев — необычайным словесным узором, иронией и гротеском своих коротких рассказов; Владимир Ляленков добирался до Дома книги на Невском, где мы заседали, на медленном в ту пору поезде из Пикалева, он там строил, в должности прораба, новый город; Виктор Курочкин в блокадном Ленинграде затачивал снаряды, впоследствии прошел командиром самоходки от Днепра до Праги, в послевоенное лихолетье работал народным судьей...
Честное слово, Михаилу Леонидовичу Слонимскому интересно было руководить таким литкружком!
Тут надо оговориться: Слонимский не ставил знака равенства между профессиональной оснащенностью писателя и степенью его «бывалости». Он был кость от кости интеллигентом, истины ради это следует подчеркнуть. И сам он подчеркивал — в «Автобиографии», предварившей собрание сочинений 1969 года, написал: «Родился я в 1897 году в Петербурге. Дед мой — ученый, отец — литератор, дядя (брат матери) профессор С. А. Венгеров, известный литературовед, пушкинист. Вообще рода я интеллигентского — ученые, литераторы, музыканты...»
Чтобы судить о силе, живучести художественного генетического начала или, проще сказать, закваски в роду Слонимских, здесь к месту вспомнить, что сын Михаила Леонидовича Сергей Слонимский ныне известный композитор.
В той же «Автобиографии» Михаил Слонимский счел нужным сообщить о себе и такие, принципиально важные для всей его творческой судьбы и гражданской позиции сведения: «В январе 1915 года, семнадцати лет... ушел добровольцем на фронт первой мировой войны. В результате получилось своеобразное «хождение в народ», во всяком случае — в самую жестокую реальность. Кошмары и нелепости несправедливой войны истребляли иллюзии, показывали обнаженную правду».
«Хождение в народ», традиционное для русской интеллигенции с первоначала ее становления, оказывалось плодотворным при том условии, если «народ» понимали в широком реально-историческом плане, видя в нем не «меньшого страждущего брата», не инертную массу, а основополагающую и движущую силу национального и государственного бытия, будь то крестьянин, рабочий, солдат или деятель просвещения. Слонимский воспринял традицию как путеводную нить, порвал — надо думать, не без боли — с привычной для него «средой обитания», хлебнул лиха в окопах первой мировой войны — и результат не замедлил сказаться. Его первая книга «Шестой стрелковый» неоднократно переиздавалась и оставила по себе заметный след в анналах нашей критики.
Читая сегодня ранние вещи Михаила Слонимского, думаю сразу о многом. Назвать автора «Шестого стрелкового» молодым писателем в сегодняшнем нашем понимании даже в голову не приходит, — настолько быстро он повзрослел на войне, настолько причудливо и органично соединился его интеллигентский духовный опыт с опытом солдата на несправедливой, безумной, кровавой войне.
Рассказом «Шестой стрелковый» открывается одноименная книга. Потрепанный в боях шестой стрелковый полк отведен на отдых в полесскую деревушку Емелистье. Болото кругом. Туманы, карликовые на болоте березки. Хлипкие, как грибы-обабки, полесские мужики... Впрочем, каких-либо описаний природы, пейзажей или портретных характеристик здесь нет. Кстати сказать, их не будет и в последующих сочинениях Михаила Слонимского. В ранних вещах пейзаж, портрет — это метафора, символ, впоследствии — чуть заметный мазок на палитре, оттенок фона...
Болезненна, лихорадочна природа в Полесье, и лихорадка бьет шестой стрелковый полк. Все несправедливо, безумно, безумна сама война; армия, построенная на лжи и насилии, умирает в тяжелой агонии. Сошел с ума командир полка Будакович; адъютант Таульберг с его идеей справедливых отношений между офицерами и солдатами подобен белой вороне, его обвиняют в шпионстве, он бежит от расправы в болотную топь; заведующий оружием Гулида, карточный шулер, рвет куши в офицерском собрании; капельмейстер Дудышкин в экстазе сочиняет вальс «Весенние цветы»; все бредят образом Кати Труфановой, приславшей из Петрограда подарок доблестному воинству. Солдатская масса тяжело, угрюмо молчит, что-то в ней созревает...
И вот наступает расплата: и Будакович, и Таульберг, и Дудышкин, и иже с ними — все золотопогонное — вверх ногами, в колодец. Уцелел только мздоимец Гулида, он кричал громче всех: «Ура! Новая жизнь! Я вам всем теперь такого вина достану!.. Праздник!..»
В рассказе «Варшава» опять же апофеоз безумства войны, при иных обстоятельствах места. Корнет Есаульченко прибыл в Варшаву на отдых. Кандидат на классную должность Кроль выдал ему бумагу, в ней написано: «Ранен, контужен и за действия свои не отвечаю». Отдыхает корнет Есаульченко так же разгульно, безудержно, как воюет; рассудок, совесть, душа, здравый смысл усыплены, под наркозом; развязаны инстинкты, воспалено воображение, и уже не понять, где реальность, где бред. Мир корнета беспредельно широк, мир кандидата Кроля преувеличенно сужен. И эти два мира сошлись в одной точке — Марише, которая подает господам офицерам в цукерне шоколад. «Цукерня вся белая, будто вылита целиком из молока, с белыми занавесками, стуликами и столиками. От беленьких прислужниц пахнет сливками. Речь у них сдобная и приветливая, и глаза, как изюм в булке, чернеют...»
Для корнета Есаульченко Мариша — рай земной после ада, в Марише его надежда забыться, упиться этими сливками. Кандидату Кролю надо жениться на Марише, именно с этого начинается рассказ «Варшава»: «Такой уж банк у кандидата на классную должность Кроля: жениться на Марише».
Война срывает все банки, все гибнут в бессмысленной пляске смерти: и корнет Есаульченко, и кандидат Кроль, и Мариша.
«Уже влажные пары Вислы ударили в рыжие ноздри коня. Уже близко Висла. Но кроваво-черные полосатые вихри встали на пути. Железо, камень и дерево взлетели к небу, чтобы больно бьющими осколками осыпать землю и застлать землю дымом».
Когда я читаю ранние рассказы Михаила Слонимского, я думаю и о том, насколько писатель впоследствии изменился, дисциплинировал руку, строжайшим образом выверил стиль, унял первоначальную изобразительную экспрессию. Книга «Шестой стрелковый» и близкие ей по духу рассказы начала двадцатых годов стоят особняком в творческом наследии Михаила Слонимского. Парадоксальная метафоричность, деформация привычных жанровых канонов, ритмизация прозы, непременность сравнения, тро́па, изысканность — на грани дозволенного — эпитетов, причудливость, рваность сюжетных линий, гипербола и сарказм, гротеск и лирическое крещендо, — изображая крушение, ломку привычных устоев жизни, Слонимский искал соответствия литературных форм жизненному материалу, заново создавал поэтику своей прозы.
Разумеется, он не был одинок в исканиях. Кружок молодых писателей, собиравшихся в Доме искусств на Мойке, представлял собой экспериментальную мастерскую: и непосредственный опыт жизни, и дерзость молодости, и ощущение раскрепощенности духа, и отношение к слову, как к глине в руках ваятеля, и полная самоотдача революции, и родственное внимание Максима Горького — каждый был окрылен сознанием новизны, небывалости творимого дела. Если прочесть сегодня, наряду с рассказами Слонимского, сочинения других первостроителей советской литературы, ну, например, раннюю прозу Николая Тихонова, нетрудно заметить их общность в этой решимости реформировать стиль, до предела насытить фразу содержанием, изукрасить ее, заново переплавить словесную руду в тигле эксперимента.
Речь идет не о том, чтобы подразделить писательскую судьбу Михаила Слонимского на фазы, противопоставить эти фазы одну другой. Судьба настоящего писателя обладает нерасторжимой цельностью — потому она и судьба, — и диалектика внутреннего развития включая в себя способность самоотрицания, определяет самобытность судьбы.
Начав с экспериментальной прозы, Михаил Слонимский, по пришествии опыта, профессионализма, отказался от приемов письма своей молодости, став другим писателем, нежели был в двадцатые годы, однако он всегда понимал значение этой школы эксперимента — для себя и вообще для писателя, свято относился к опытам двадцатых годов. И в этом один из уроков его литературной судьбы.
Помню, как отнесся Михаил Леонидович к впервые прочитанным в нашем литобъединении, экспериментальным по самой сути рассказам Голявкина. Голявкин не мог понравиться всем, он писал непохоже, не так, как другие, резко выделялся. Михаил Леонидович, излучая доброжелательность, объяснял нам, что традиционализм — наживное дело, а новация (если она не только ради новации) и есть тот самый оселок, на котором лучше всего поверяется творческий потенциал начинающего автора, то есть («простите меня за это ставшее расхожим словечко») талант...
...В 1923 году Слонимский уехал из Петрограда в Донбасс. Можно предположить, что по-прежнему им владела путеводная идея «хождения в народ», теперь на совершенно иной общественной почве, обогащенная участием в начинаниях Горького по выявлению и собиранию талантов, по литературному освоению наших достижений. В Артемовске он участвует в организации и становится редактором первого в Донбассе литературного журнала «Забой». В автобиографических заметках Слонимского зафиксирован этот факт и только: «На Донбассе я жил в постоянном общении с шахтерами, заводскими рабочими, инженерами».
Обладая некоторым опытом редактирования журнала, пытаюсь представить себе, что значило создать на голом месте совершенно новый журнал и быть его редактором. И главное, решиться взять на себя всю эту бездну хлопот, организаторской работы, литературного редактирования, вместо того чтобы целиком отдаться литературному творчеству, развивать свой первый успех: книга «Шестой стрелковый» сразу же сделала имя Слонимского широко известным в литературных кругах.
И в этом, так сказать, проходном эпизоде биографии Михаила Слонимского вполне проявились его качества литератора — общественного деятеля. Только сфера действия теперь неизмеримо расширилась, она уже охватывает всю зарождающуюся советскую литературу, будь то Петроград или Донбасс...
Чему еще учил нас, молодых, Михаил Леонидович, так это участию в общелитературном деле. Задуманный Горьким Союз писателей, со всею его структурой, с журнальными, издательскими, секционными, управленческими подразделениями, с конференциями и собраниями, он понимал как живой организм, постоянно нуждающийся в притоке свежих сил, крови, мыслей, таланта. Он отрицал самую возможность существования советского писателя отдельно от коллектива, ибо прекрасно понимал бесплодие какого бы то ни было отшельничества, асоциальности в наше время. И он постоянно остерегал от гипертрофии, окостенения форм работы Союза писателей, от администрирования, выступал против засиживания на выборных литпостах, терпеть не мог использования трибуны или иных инстанций Союза в личных, тем более мелкогрупповых интересах. И огорчался, если не находил созвучия своему общественному темпераменту в умонастроениях молодых, даровитых.
Помню Михаила Леонидовича выступающим на писательских собраниях. Каких только не бывает собраний, иной раз одни говорят, другие слушают вполуха, время идет, будто ему не поставлены сроки... И вдруг выходит к трибуне (к столу) высокий, худощавый, слегка сутулящийся, с выразительными глазами человек и начинает говорить, заметно волнуясь при этом, незатертыми, здесь же рождающимися словами. И всем понятно, что говорит он потому, что нельзя промолчать; говоря, мыслит; речь его — творческий процесс: выступает писатель. Даже самое короткое, в прениях по обсуждаемому вопросу, выступление Михаила Слонимского всегда бывало резко индивидуальным, пронизанным чувством и мыслью. В каждой речи его обозначалась личность писателя — не только сочинителя, но и мыслителя, общественного деятеля и такого обаятельного, такого умного, тонкого человека!
Без преувеличения можно сказать, что участие Михаила Слонимского в общелитературных и журнальных делах составляет страницу, может статься, и не одну, в истории Ленинградской писательской организации. Его неустанная работа с молодыми до сих пор дает всходы не только в сочинениях его бывших учеников, но и в их общественном поведении. Положа руку на сердце, сознаюсь, что это Слонимский приохотил меня к разного рода общественной деятельности в Союзе писателей. Было время, и я, как многие молодые, противился этому, помышляя о «чистом» писательстве, где-нибудь в тишине...
То, что было сделано Михаилом Слонимским в пору редакторства в журнале «Забой» в Донбассе, теперь самым тщательным образом исследуется красными следопытами Артемовска. После смерти Слонимского с трогательной дотошностью они выуживают разного рода сведения о человеке, которого почитают знаменитым своим земляком, у вдовы писателя Иды Исааковны Слонимской.
Наиболее заметный из рассказов той поры — и далеко не бесспорный, как многое написанное Слонимским в молодости, — «Машина Эмери». В центре рассказа — Франя. Не то чтобы в самом центре, а где-то посередке меж двумя сконцентрированными жизненными установками: управляющим рудником Олейниковым и художником Лютым. Олейников живет идеей: преодолеть время, шагнуть в будущее, а в будущем — свобода от всех земных притяжений, страстей, благ и мук; человек подобен железной машине, без нервов, зато раскрепощен его дух, интеллект. Лютый обретается в координатах привычного житейского пространства, он любит Франю, ему неприятен Олейников, но он зависим от управляющего рудником; искусство должно теперь стать таким, как понимает его Олейников: победить время, нарисовать будущее, то есть оторваться от почвы, от быта, воспарить. Франя, может быть, любит Лютого, во всяком случае она из того же теста, что он. Однако она уходит к Олейникову, в нем сила, та власть над жизнью, которой нужно поддаться женской душе. Для чего поддаться? Чтобы «осилить» эту силу, это железо, этот механизм. О, женщина многое может. Хотя сила ее невыразима в формулах и программах, бывает она посильнее железа...
Вообще в ранних рассказах Михаила Слонимского, начиная с «Шестого стрелкового», немалое место уделено так называемому «женскому вопросу», по-видимому модному в те годы и далеко не безразличному самому автору.
В статье «О моей жизни и книгах» Михаил Слонимский назвал любимых им — в разное время — писателей: «Верхом совершенства в литературе были для меня проза Пушкина, Лермонтова (особенно «Тамань»), Гоголя. Из иностранных писателей любил больше всех Стендаля, Мериме, позднее пришел Анатоль Франс. Над всей современной литературой возвышался Максим Горький...» Выберем из этого списка Анатоля Франса и вспомним его роман «Боги жаждут». Французский писатель исследовал стремительную эволюцию человеческой природы в годину великого разлома и великих жестокостей, сопутствующих осуществлению самых гуманных целей; в поле его зрения попадали не только главные действующие лица; его занимала роль женщины в революции, именно женская, невидимая снаружи, возможно сокрытая пологом ночи, и все-таки несомненная роль. За женщиной, право, не так уж редко оставалось последнее слово накануне принятия важных решений...
С этой стороны пытался проникнуть в логику поступков своих героев — в ранних рассказах, таких, как «Машина Эмери», «Актриса», «Начальник станции», да и не только в ранних — Михаил Слонимский. Женские образы, это отмечалось критикой, удавались порой писателю в большей степени, чем мужские.
Я не хочу проводить каких-либо параллелей и, тем более, настаивать на подчиненности раннего Слонимского литературным влияниям извне. Наоборот, я говорю о некоторых особенностях творчества писателя, обозначившихся уже в самом начале пути и сообщивших его произведениям ту жизненность, жизнеспособность, благодаря которой многие из них не выдохлись, не вылиняли, не пожелтели под спудом времени.
Раннего Слонимского критика упрекала в стихийности, импрессионизме и прочих «измах». Но если представить себе его литературное наследие без этой начальной студийной поры, то получится совсем другой писатель, попроще, попрямей того, который известен в истории советской литературы как один из ее зачинателей. Извлекая полезные и сегодня уроки из творческого пути Михаила Слонимского, стоит вспомнить о том, что простота, почитаемая за высшее достоинство в настоящей литературе, не приходит сама собой, а увенчивает как синтез искания, сложности, муки, борьбу, способность таланта «осилить» себя.
В 1926 году в журнале «Звезда» в Ленинграде был напечатан роман Слонимского «Лавровы». В этом первом крупномасштабном произведении автор «Шестого стрелкового» предстал перед читателями в новом качестве: повествование, помимо всего прочего, обрело теперь скупую точность документа (роман написан на основе дневников, которые вел Слонимский в питерских казармах в 1916 — 1917 годах), психология героев соотнесена была с социально-исторической реальностью революционной поры; появился новый герой — рабочий-большевик…
И вместе с тем «Лавровы» — семейный роман: социальные бури эпохи преломлены в нем сквозь призму отношений внутри одного семейства. Традиционная романная форма насыщена изнутри злобой дня, болью, смятением человеческих душ, поставленных перед необходимостью сделать выбор: порвать с привычным, даже с кровным, родным...
Роман «Лавровы» — заметная веха не только в судьбе Михаила Слонимского, мастера социально-психологической прозы, но и в истории нашей литературы.
Читательское отношение к тому или иному однажды замеченному писателю обладает известной инерцией. От писателя ждут одного, а он вдруг напишет другое... По выходе в свет романа «Лавровы», отлично понимая недоумение определенной части читательской среды, Слонимский неоднократно высказывался в печати, объяснялся: «..я добивался большей художественной простоты, чем в первых рассказах... этого требовала психика героя будущей книги, героя, который должен был жить, думать, чувствовать, работать, быть с Октябрьской революцией, а не погибать бессмысленно в кровавой империалистической бойне».
В романе «Лавровы» вполне определились те грани стилистики, та мера соотношения между жизненным материалом и художественным вымыслом, а также и мера самоограничения, которые стали нормой в последующих книгах Слонимского. Перечитывая критическую литературу, посвященную его творчеству (оценки критики неоднозначны, многие из них основаны на вульгарно-социологических посылках), я остановился на характеристике Корнелия Зелинского, наиболее, пожалуй, соответствующей сути дела — если представить себе место Михаила Слонимского в советской литературе: «Это умный писатель, без иллюзий взирающий на действительность, сдерживающий себя в своем охлажденном стиле. Но внутренне Слонимский очень впечатлителен в социальном смысле. Отсюда его политическая острота, стремление вопросы ставить «на попа», прямолинейно, в лоб».
И еще одна цитата, из вступительной статьи Даниила Гранина к четырехтомнику Слонимского 1969 года: «Суховатость, костистость, да еще лаконичность, даже аскетичная сдержанность в некоторых случаях способствуют долголетию прозы; в частности, на прозе Слонимского это подтверждается довольно убедительно; в лучших повестях его манера напоминает высокое искусство графики».
В 1932 году Михаил Слонимский отправляется в Германию, с благословения Горького, — у него в голове созрел план повести о расстрелянном контрреволюционерами председателе Совнаркома Баварской советской республики, образованной в 1919 году, Левинэ. В 1935 году «Повесть о Левинэ» была напечатана в журнале «Знамя». В «Автобиографии» об этом сказано так: «Меня, петербуржца, давно занимала тема „Мы и Запад“». И только. Лаконизм, суховатость доведены до предела.
Давайте представим себе, чего стоило советскому писателю собирать материал для «Повести о Левинэ» в наводненном фашистами Мюнхене, брать интервью не у друзей Левинэ — их уже не существовало, — а у тех, кто судил революционера. Какое потребовалось для этого мужество, какая гражданская убежденность интернационалиста руководила его действиями, какую тактическую мудрость проявил он в стане врагов...
Между прочим, поездка Слонимского в Германию называлась «творческая командировка». Именно так он и озаглавил свои впечатления об этой поездке: «Творческая командировка. 1932 год, июль-август».
После «Повести о Левинэ», рассказов, которые Михаил Слонимский писал всю жизнь, интересы его переключаются на пограничную тему. Надо думать, что старый вояка Слонимский острее других улавливал запах пороха в воздухе. Поэтому и тянуло его, впрочем не только его, ближе к передовым рубежам. Наиболее значительная вещь, написанная им в эти годы, повесть «Андрей Коробицын».
В финскую кампанию Слонимский сотрудничал в дивизионной, армейской газетах. В Великую Отечественную войну в меру сил и здоровья работал для фронта. После войны приступил к исполнению главного дела жизни — романа-трилогии о становлении русской, советской научной интеллигенции, с начала века до бурных первых послереволюционных лет: «Инженеры», «Верные друзья», «Ровесники века». Дело это он исполнил в полную меру, как и многое множество других трудов, будь то книги, общественные обязанности или наставничество над молодыми. Вообще, говоря об определяющих качествах Слонимского-литератора, следует особо отметить высочайшую степень его ответственности — перед обществом, литературой, перед призванием писателя и товарищами по перу.
Однажды Слонимский заметил: «Основное в биографии писателя — его книги. В них обычно выражается то главное, чем жил и живет автор...» Это верно. Однако можно, как говорится, подойти к вопросу с другой стороны: биография настоящего писателя сама по себе бывает остросюжетна и внутренне драматична. Можно представить ее себе как ствол, а книги — ветки и крона...
Чураясь в своих писаниях «личного элемента», избегая тональности «лирического героя», не позволяя себе каких бы то ни было откровенностей, Михаил Слонимский не оставил нам автобиографических сочинений в традиционном понимании этого жанра. Материал его такой поучительной, характерной, будящей воображение судьбы пока что недоиспользован, что ли. Так мне кажется.
Помню, на одном из вечеров в Доме писателя имени Маяковского Михаил Леонидович Слонимский читал главы из книги воспоминаний о писателях своего поколения. Книга вобрала в себя соцветье имен первой величины и такого диапазона, какой был доступен лишь литератору с незаурядной широтою взглядов и беспристрастием: Максим Горький, Александр Грин, Ольга Форш, Всеволод Иванов, Борис Пильняк, Николай Никитин, Михаил Зощенко, Евгений Шварц, Лев Канторович, Петр Павленко... Обычный вечер в ряду мероприятий Дома писателя. Но те, кто слушал Слонимского в этот вечер, уходили с ощущением какой-то породненности, сопричастности самому высокому, чистому, гуманному в мире — литературе. Книга воспоминаний Михаила Слонимского проникнута любовью к людям, служившим литературе, отдавшим ей без остатка все силы души.
«...И умер на ходу, в работе, на полуфразе». Так заканчивается очерк о Петре Павленко, включенный в «Книгу воспоминаний». И сам Михаил Слонимский писал, служил литературе до последнего дня и часа.
Говоря об уроках Слонимского, надо оговориться: Михаил Леонидович специально никого ничему не учил. Уроки его состоят в примере жизни, творчества, поведения, в благородстве самого образа советского писателя. Уроки эти неброски, настолько был скромен писатель. Чтобы усвоить их, надо найти в себе силу подняться до той высоты, ниже которой Слонимский не позволял себе опускаться.