За спиной у меня садится солнце. Передо мною Белое море. Пахнет водорослью: анфельцией, ламинарией. Анфельцию здесь зовут «хохолки». Пряди водоросли многоцветные: рыжеватые, лиловатые, с проседью. Анфельцию собирают, сушат; ее сдают-принимают — за хорошую цену. Из анфельции производят агар-агар — необходимый компонент многих вкусностей, в том числе и позабытых нами пастилы, зефира. Ламинария, вцепившись корнями в камень или ракушку, вырастает в долгие мясистые плети-ленты. Мы знаем ее по консервированным салатам, в сочетании с крилем, с томатным соусом. Это — морская капуста...
На берегу пусто (да простится мне рифма: капуста — пусто... это в прозе не поощряется, даже и в путевых заметках). Только два мужика вытягивают воротом поморскую лодку — карбаз. Где-то стучит мотор. Моторизованный карбаз — это дора, дорка, то есть мотодора, мотодорка...
Неподалеку от моря, за поросшим можжевеловыми кустами увалом изгородь; за нею поле. Вдоль изгороди натоптана у медведя тропа. Медведь зачем-то приходит из лесу на берег (потом мы узнаем зачем), уверенно чапает до первых строений деревни. Возможно, мысли его (хотя какие у медведя мысли, у него нюх) направлены в сторону рыбы, так же, как мысли живущих у Белого моря поморов.
Так тихо, что слышен стук весел от самого горизонта. На небе вечерние облака, неподвижные, огромные, как Север, сиреневатые, розоватые, дымчатые, палевые, белесые.
Весь берег завален плавником, выбеленным водою, солью, солнцем.
За спиною у меня песчаные горушки (по-здешнему «угорья»); можжевельник, ельник — малорослые, стланиковые, то есть карликовые. Все устелено брусничником с лаковыми листочками. Журчит малая речка перед тем, как влиться в море, подзапруженная в устье, образовавшая лагуну — вытянутое вдоль моря озерко.
Море тихо, лазурно, в нем отражаются облака; на воде столпы и блики, тихое сияние.
Я бывал на восточных наших морях, вот так же сиживал на чурке с блокнотом на колене, со стилом в руке, с задумчивым выражением на лице — над Охотским, Беринговым, Японским морями. Ну, конечно, и над Балтийским. Над Баренцевым. Добрался до Белого моря.
В этом месте рассказа о поездке на беломорский Север моя память или, лучше сказать, моя совесть напоминает, подсказывает, велит начать рассказ с начала, найти первопричину моего хождения к Белому морю (еще был повод, о нем скажу особо). Все на свете связано, одно другим предположено, обусловлено; в самом начале ищи человека. Ты думаешь, что сам себе выбрал путь, наметил конечную цель, хочешь так думать... Но положи себе руку на сердце и вспомни: кто-то подвиг тебя совершить первый шаг, соступить с тобою натоптанной колеи, упорхнуть с милого тебе, как кулику, болота...
На столе моем (или рядом на полке) книга Юрия Казакова «Северный дневник», выпущенная издательством «Советская Россия» в 1973 году... И еще до книги, как бакены на воде, рассказы-главы будущей книги: «Нестор и Кир», «Белуха», «Долгие крики», «Ночь на „Веге“», «Белые ночи», исповедь-монолог «О мужестве писателя». С ног до головы, до мозга костей московский человек, Юра Казаков, в недавней — тогда — своей юности музыкант из оркестра, «лабух», литинститутовец одного с Евтушенко набора, автор рассказов, почему-то вдруг всеми замеченных, не только у нас, но и всюду (тогда не задумывались почему): «Голубое и зеленое», «Арктур — гончий пес», «Адам и Ева», «Некрасивая», — вдруг закинул за свою могутную в те годы спину рюкзак и пустился в плавание-поход-хождение — на Север...
«Северный дневник» Юрия Казакова обладает необыкновенной силой воздействия на чувства, сознание, воображение, интеллект, даже на опорно-двигательный аппарат — как побудка, позыв к движению, как флюиды восторга пред тем, что мы имеем, что называется нашей Родиной; перед ее студеными морями, вовсе не теплыми берегами, ее людьми с их негромким, несказанным, каждодневным, непременным, как продолжение рода, мужеством — жить на холодной земле, у холодного моря гармоничной, как музыка, красивой и опасной, как северное сияние, тихой, как море в белую ночь, жизнью.
Все эти чувства, оттенки, картины, мотивы, впечатления Казаков внушил нам магией изобразительности своего слова. Он рассказал о Севере на том же языке, на каком и до него сказывали: другого языка мы не знаем. Но Юра перетряхнул словесную торбу, разрушил все штампы, нанизки; он заново обратился к родному нашему языку, извлек, составил созвучья, как композитор извлекает из эфира свою музыку...
В одной статье о Казакове, уже посмертной, — при жизни писателя имя его редко упоминалось в литературной прессе, разве что в критическом плане, — я прочел очень существенную для понимания творчества Казакова замету: «Когда Казакову случалось высказываться о том, что ему как художнику было близко или же, напротив, казалось неприемлемым, он непременно возражал против узкотематической мерки, с какой подчас подходили к той или иной из его вещей. У настоящего писателя, напоминал он, «всегда ощущается что-то еще помимо того, о чем он пишет. Это как в звуке: есть основной тон и есть обертоны, и чем больше обертонов, тем богаче, насыщеннее звук».
Казаков с его «чрезмерно» по тем временам богатой словесной палитрой или партитурой — не знаю, как лучше сказать, — с его причудливой, изощренной ритмикой и какой-то вовсе уж из рук вон жаргонной, уличной, расхристанной (но всегда звучащей, живой) интонацией показался явлением неудобным для привычной классификации, злаком нежданным и своевольным на ниве нашей словесности. При внимательном — и целенаправленном — рассмотрении у него еще обнаружили и «вечные» темы, разумеется, в кавычках. Казаков ни к кому не подравнивался, не становился в общий ряд, а это все-таки непорядок... И его отнесли в разряд подражателей, эпигонов. Казаков подражает Бунину... Ну, конечно, «не лучшим его образцам».
И пошло, и поехало... Давайте вспомним, что в ту пору, когда Казаков вымеривал версты в резиновых сапогах, с заколенниками, с мешком за спиною, с удочками, ружьем — по каменюгам беломорского побережья, зыбался в карбазах на тонях, спал на пахучих полатях в рыбацких избах, делал записи в блокноте в кубриках промерзших сейнеров, слушал исповеди поморов и поморок — и после где-нибудь на Оке в «дубовых лесах» или в Абрамцеве писал рассказы, дарил нам такие жемчужины, как «Никишкины тайны», «Поморка», «Манька»... да, так вот... тогда еще не было «деревенской прозы», не было Шукшина, Федор Абрамов чуть брезжил, Личутиным или Масловым и не пахло... Юрий Казаков шел первым, как ледокол, прокладывал первопуток. Ну, разумеется, опираясь на опыт... Бунина, Шергина...
Когда я читал или слышал о подражании Казакова Бунину, всякий раз прикидывал: как это можно вдруг «подразить» чужому таланту, недостижимому образцу... Ведь если бы это кому-либо удалось... Но художественный талант невоспроизводим, потому он и талант. Казаковская фраза по-бунински музыкальна, полифонична, живописна, но это музыка и живопись Казакова. И вечные темы нельзя отменить, ибо они выношены, выстраданы человечеством на долгом его тернистом пути к желанной и все не дающейся цели всеобщего счастья.
Юрий Казаков, с первого своего появления на литературной стезе, стал заметен благодаря редкой самодостаточности, непохожести, цельности личности и таланта.
Казакову достались от природы и родителей — простых русских людей — завидное здоровье, силушка (смолоду, рано растраченные); высокого роста, косая сажень в плечах, поместительный мощный череп, облысевший по какой-то причине, выставленная вперед нижняя челюсть, выразительный рот с загнутыми кверху уголками, с малость выпяченной, как бы в презрительной мине, нижней губой; и главное — лоб, покатый, занимающий чуть не половину лица; выразительный, штучной выделки нос; светлые, удивительно мягкие по выражению, какие-то беззащитные (всегда защищенные очками) глаза.
Казаков обладал неколебимой убежденностью в своей правоте; это нужно было ему для самосохранения, противостояния всякого рода антагонистам, каковых хватало. Он утверждал себя с поистине московской самоуверенной непосредственностью. Его бесцеремонность могла бы кого-нибудь и обидеть, но она подкупала своей недвусмысленностью, особенным казаковским энтузиазмом. Казакову позволено было то, что другому бы не простили.
Помню, однажды (т. е. многажды), по обыкновению воздев указующий перст, выпячивая нижнюю губу, надувая щеки, пфукая, заикаясь (казаковское заикание и пфуканье хорошо научились изображать В. Росляков, Г. Семенов), Юра наставлял меня (и каждого, кто ему попадался) на истинный путь: «Понимаешь, старичок, надо тебе перебираться из Питера в Москву. Провинция заедает. В Питере литература второго сорта...»
Как многие москвичи, да и не только москвичи, Юра Казаков нимало не сомневался в особом предназначении «первопрестольной», в ее само собою разумеющихся прерогативах во всех областях и особо в искусствах, в первосортности московского по отношению к провинциальному.. Он исповедовал эту веру с подкупающим простодушием, не кичась, не возносясь, щедро делясь своим достоянием, но... всегда соблюдал дистанцию некоторой высоты над другими...
Юра превосходно чувствовал музыку большого города — именно музыку, ибо талант его прежде всего музыкален. Мотивы московских улочек, переулков, дворов, мостовых, светящихся окон, водосточных труб по-весеннему явственно, чутко прозвучали в раннем рассказе-прелюдии Казакова «Голубое и зеленое». И потом, совсем в другой тональности, в новелле-интермеццо «Двое в декабре»; городскими мотивами озвучено все творчество Юрия Казакова.
И все же... Юрий Казаков — горожанин в первом поколении. Его талант — очень русский, корневой, природный, безошибочно настроенный не только на художественную, но и на социально-психологическую доминанту переживаемого исторического момента, когда город в России — уже современный в мировом понятии город, но все еще и большая деревня; жива, крепка, хранит в себе тот самый философский камень нации...
Рассуждая о творчестве Казакова, я недаром упомянул «деревенскую прозу», к которой Казаков не причислен, но и неотъемлем от нее, как предтеча. Тут и фарватер — главный путь развития русской советской прозы второй половины века. С необыкновенным даром предвидения умел Казаков нащупать в жизни, воплотить в художественных образах те самые «болевые точки», к каким приковано внимание настоящей литературы по сию пору. Давайте вспомним поэтические, грустные, острозлободневные, неподражаемые казаковские вещи: «Некрасивая», «Трали-вали», «На полустанке», «Странник», «В город», «Легкая жизнь» (этот рассказ напечатан в «Правде»), «Нестор и Кир»...
В рассказе «Нестор и Кир» Казаковым высказана существенно важная для него философская мысль-максима:
«Мне вспоминаются московские наши разговоры и споры о поэзии, о направленности творчества, о том, что кого-то ругают, — все это под коньяк и все с людьми знаменитыми, и там кажется, что от того, согласишься ты с кем-то или не согласишься, зависит духовная жизнь страны, народа, как у нас любят говорить. Но тут...
Тут вот со мной рядом лежат два рыбака, и все разговоры их вертятся вокруг того, запала вода или нет, пошли «дожжа» или не пошли, побережник ветер или шалонник, опал взводень или нет. Свободное от ловли рыбы время проводится в приготовлении ухи, плетении сетей, в шитье бродней, в разных хозяйственных поделках и во сне с храпом.
То, что важно для меня, для них совершенно неважно. Из выпущенных у нас полутора миллионов названий книг они не прочли ни одной. Получается, что самые жгучие проблемы современности существуют только для меня, а эти вот два рыбака все еще находятся в первичной стадии добывания хлеба насущного в поте лица своего и вовсе чужды какой бы то ни было культуры.
Но, может быть, жизнь этих людей как раз и есть наиболее здоровая и общественно-полезная жизнь? <...> Зачем же им книги? Зачем им какая-то культура и прочее вот здесь, на берегу моря? Они — и море, больше нет никого, все остальные где-то там, за их спиной, и вовсе им неинтересны и ненужны».
Спустя десятилетие после Казакова той же самой мыслью задастся Шукшин, напишет рассказ «Дядя Ермолай». В прошлом веке Достоевский в «Мужике Марее», Лев Толстой — в «Казаках», в других сочинениях и философско-этических трактатах, Тургенев — в «Хоре и Калиныче». Еще ранее — Радищев, Аксаков, на самой заре нашей словесности — протопоп Аввакум...
Вот вам и вечная тема…
«Северный дневник», я думаю, дал Казакову наибольшее счастье самораскрытия как художнику. Именно — счастье! «Кому как, — писал Казаков в «Северном дневнике», — а для меня нет на свете прекрасней, я бы даже сказал торжественней запаха, чем запах свежезасоленной рыбы. Для меня это даже как бы и не рыбой пахнет, а всем остальным, что связано с ней, — палубой сейнера, скажем, сетями, водорослями, морем, смелостью и силой рыбаков, уютом кубриков — мало ли чем!
Впервые почувствовал я эту радость и напряженность в Пертоминске на Белом море...»
Именно за этим отправился на Север — смолоду и навсегда — столичный, с первых рассказов знаменитый на весь мир писатель (я слышал, с одной высокой трибуны Казакова как-то обозвали «московским снобом»; это уже от зависти, трудно удержаться, заняв трибуну) — чтобы самоосуществиться, то есть за счастьем согласия с самим собою, необходимым каждому смертному, художнику — стократно. Каждый настоящий писатель по-своему ищет предмет для разговора с читателем — мужского, без дураков...
«Не знаю отчего, но меня охватывает вдруг острый приступ застарелой тоски — тоски по жизни в лесу, по грубой, изначальной работе, по охоте.
Давно-давно уже приходит ко мне иногда, является и молча стоит и смущает картина моря или реки и дом на берегу, дом в ущелье, сложенный из хороших бревен, дом с печкой и коричневыми, слегка прокопченными балками. И моя жизнь в этом доме и на берегу моря, и моя работа — ловить ли семгу, рубить ли лес, сплавлять ли его по реке... Разве это не выше моих рассказов или разве это помешало бы им? Наверное, это бы сделало их крепче и достоверней. Потому что мужчина должен узнать пот и соль работы, он должен сам срубить или, наоборот, посадить дерево, или поймать рыбу, чтобы показать людям плоды своего труда, — вещественные и такие необходимые, гораздо необходимей всех рассказов!»
Мысль эта не нова и общечеловечна; ее тоже можно отнести к разряду вечных... Как — помните? — у Толстого в «Казаках» московскому молодому человеку Оленину «послышался голос другой жизни, призывавшей его, — жизни трудов, лишений, деятельности».
«Эк, куда хватил!» — могут мне возразить. В наше время такие порывы, «рефлексия» кажутся неуместно-странными: есть множество других точек для приложения сил, для общественно-полезной деятельности, выявления мужских начал. И совсем уж неприличной показалась некоторым критикам «исповедальность» Юрия Казакова, а следом за ним и других идущих в литературу талантливых (исповедальность и бесталанность несовместимы)... Само понятие «лирическая проза» было подвергнуто остракизму надолго (до сего времени).
Казакову нечем было бы крыть (пойманная им рыба, добытая дичь, пот и соль остались неучтенными), если бы не привезенный им с Севера «Северный дневник» — продукт чисто духовного свойства, образец исповедальной, лирической прозы, факт гражданского мужества писателя — вполне ощутимый, весомый, с годами прибавляющий в весе вклад в то, что мы называем национальным духовным достоянием; явление русской советской литературы конца шестидесятых годов, ничем другим не заменяемое.
Проведя бо́льшую, во всяком случае наиболее плодотворную часть своей жизни в странствиях, походах, в каких-нибудь уединенных домах с потемневшими балками, Казаков не то чтобы оставался неуязвимым для своих оппонентов; он был уязвим и раним; его общественный темперамент, его талант, чувствительный к перепадам температуры, его постоянно настроенный на главную волну жизни интеллект, в высшей степени присущее ему чувство собственного достоинства — требовали справедливости. Ответить своим зоилам «открытым текстом», ввязаться в полемику, привести контраргументы — это писателю не дано, не принято: не находится места в печатном органе. Казаков искал опору в мужестве, излагал свое кредо в предельно исповедальном тоне. Так появился программный для Казакова очерк-монолог «О мужестве писателя».
Он был написан ночью в номере архангельской гостиницы, перед походом. Правильнее сказать, не «написан», а «записан» как крик души... Для нашего, то есть одного с Казаковым, литературного поколения монолог «О мужестве писателя» послужил своего рода Аннибаловой клятвой — не убоюсь высокого слова, Казаков его не боялся.
«О мужестве писателя» написано чисто по-казаковски, с воздетым кверху указующим перстом — и поражающей сердечной обнаженностью, беззащитностью. В этом монологе нет ни словечка, ни запятой просто так, для округлости слога; чертовски трудно выкроить из текста цитату...
«Когда ты вдруг взглянешь на часы и увидишь, что уже два или три, на всей земле ночь, и на огромных пространствах люди спят или любят друг друга и ничего не хотят знать, кроме своей любви, или убивают друг друга, и летят самолеты с бомбами, а еще где-нибудь танцуют, и дикторы всевозможных радиостанций используют электроэнергию для лжи, успокоения, тревог, веселья, для разочарований и надежд. А ты, такой слабый и одинокий в этот час, не спишь и думаешь о целом мире, ты мучительно хочешь, чтобы все люди на земле стали, наконец, счастливы и свободны <...>
Но самое главное счастье в том, что ты не один не спишь этой глубокой ночью. Вместе с тобой не спят другие писатели, твои братья по слову (в этом главная опора для Казакова, исток его мужества — в «братьях по слову»! — Г. Г.). И все вместе вы хотите одного: чтобы мир стал лучше, а человек человечнее.
У тебя нет власти перестроить мир, как ты хочешь. Но у тебя есть твоя правда и твое слово. И ты должен быть трижды мужествен, чтобы, несмотря на твои несчастья, неудачи и срывы, все-таки нести людям радость и говорить без конца, что жизнь должна быть лучше».
Юрий Казаков не реставрировал известные до него (может быть, подзабытые) красоты русского Севера; он с каким-то неиссякаемо-счастливым упоением (для писателя — и для читателя) одушевлял, одухотворял, художественно запечатлевал простые вещи, дела, пейзажи, явления природы, человеческие лица, судьбы, сообщал всему необыкновенную живость, современную, в лучшем смысле, экспрессию. Возьмем хотя бы лодки, эти самые карбазы и доры — Юра не уставал восхищаться ими... «Вообразите гребцов-спортсменов, — как они откидываются назад, как рвут весла на «восьмерках» — каждый одно, — как упираются ногами, какие у них натренированные тела, как они все разом, по команде, сжимаются и распрямляются. Но ничего похожего здесь нет. Здесь сидят свободно, раскорячив, подогнув ноги, и весла не в уключинах, а в колышках, гребут часто, почти не откидываясь, но карбас (где «карбас», где «карбаз», можно и так, и эдак. — Г Г.) движется быстро, мощно разваливает волны, вздымается и опадает, а люди спокойны, глядят по сторонам, руки их на веслах лежат тяжело и крепко — они так могут грести весь день, разговаривать, смеяться, покуривать».
Казаков обладал драгоценным для писателя даром перевоплощения в своих героев. Иные хватаются за магнитофон, за словари народных наречий, за блокнот, стенографию; Юрий Павлович писал речь своих персонажей по слуху; слух у него абсолютный; камертон всегда при себе. Речевые характеристики у Казакова, как ни у кого, богаты теми самыми обертонами... Тут мне опять хочется поцитировать моего любимого автора, моего — увы! — покойного друга. Не только читать, а именно переписывать Казакова — одно удовольствие: особенно ощущаешь нерв, мышцу фразы...
«— А вот слушай! — Титов прихлебывает пуншик, двигается по лавке и закуривает. Кофейные глаза его радостно блестят. — Вот, скажем, так, начнем с севера. Север — он так и будет север. Это ветер дикой, с океана холодный и порато сильный! Дальше идет полуношник, это тебе будет северо-восток. Этот тоже дикой, еще, пожалуй, похуже севера. Пойдем дальше. Дальше будет всток, восток, значит. А еще — обедник — это как бы юго-восток, Эти ветра ничего, хорошие... Дальше будет летний, южный, с гор идет, волон у нас возле берега почти не дает, этот тоже ничего. Шалоник, юго-запад, тот днем дует, ночью стихает, так и знай! Запад — он и по-нашему запад. Ну и последний тебе ветер — побережник, как бы сказать, северо-запад. Тот дикой, холодный и взводень большой роет, худой ветер!»
Сообщить читателю о поморских ветрах Казакову так же необходимо, как о карбазах или семге. Какое же Поморье без обедника, шалоника, карбаза, семги? Но прежде всего — о поморах, потом уже о другом; пусть поморы сами увидят, расскажут. Казаков относится к поморам, как вообще ко всем людям труда, долга и чести, с каким-то благоговейным — без заискивания и сюсюканья — удивлением. Может быть, способность удивляться «тихому мужеству» (излюбленное определение Казакова) незнаменитых людей и есть одна из пленительных составляющих казаковского таланта.
В «Северном дневнике» десятки персонажей — поморов, поморок, встреченных странствующим литератором на побережье, с художническим тщанием выписанных, не всегда симпатичных автору (Казаков объективен предельно), но бесконечно интересных, удивительных художнику. В мыслях, судьбах, образе жизни своих героев, в их «тихом мужестве» писатель находит созвучие, подтверждение собственным творческим установкам, обязательно максималистским. И он тут же, с казаковским прямодушием, делится ими с читателем: «Литературная правда всегда идет от правды жизни, и к собственно писательскому мужеству <...> писатель должен прибавить еще мужество летчиков, моряков, рабочих — тех людей, о которых он пишет. <...> На какое-то время он должен стать, как они, геологом, лесорубом, рабочим, охотником, трактористом. И писатель сидит в кубрике сейнера вместе с моряками, или идет с партией через тайгу, или летает с летчиками полярной авиации, или проводит суда Великим Северным путем».
В череде многих лиц писатель вдруг открывает для себя лицо Героя в высшей степени, с большой буквы. Это — ненец Тыко Вылка, первый председатель Совета Новой Земли, художник, Учитель. Его уже нет в живых, но он оставил по себе память, духовное сияние своего тихого мужества. Свидетельств, вещественных знаков памяти по Тыко Вылке осталось немного. Казаков воссоздает образ «мальчика из снежной ямы» по художественному наитию. Его увлекает судьба, характер талантливого ненца; человеческие принципы Тыко Вылки отвечают тому, что ищет писатель в людях, о чем он мечтает в северных странствиях или в дубовых лесах на Оке.
Вначале очерк о Тыко Вылке — «И родился я на Новой Земле» — в «Северном дневнике». Потом сценарий фильма о Тыко Вылке. Фильм мы увидим, когда Казакова уже не будет в живых. И повесть «Мальчик из снежной ямы» мы прочтем в «Новом мире» тоже без него.
Очерк «И родился я на Новой Земле» Казаков предварил эпиграфом из Евг. Евтушенко (им же вовлеченного в «северную одиссею»):
И я восславил Тыко Вылку!
Пускай он ложку или вилку
держать как надо не умел —
зато он кисть держал как надо,
зато себя держал как надо!
Вот редкость — гордость он имел!
Казаков процитировал своего знаменитого (в то время) сотоварища по странствию и тут же ему возразил. А как же?.. «Гордость — не то слово, конечно... Вылка не был горд, он был добросердечен и храбр, он был Учитель. Он учил не только ненцев, но и русских, он говорил: не бойтесь жить, в жизни есть высокий смысл и радость, жизнь трудна, но и прекрасна, будьте мужественными и терпеливыми, когда вам трудно!»
В этом кредо и самого Юрия Казакова, писателя, гражданина.
«Северный дневник», как и все рассказы, книги Казакова, в критической степени заразителен, то есть он заражает тебя чем-то таким, очень казаковским, ты заболеваешь тоскою по Северу, томишься собственной недостаточностью в сравнении с Казаковым: он там и там побывал, а ты домоседничаешь, что не есть хорошо и т. д. и т. п. Казаков — агрессивный писатель, он все время в наступлении на тебя, читателя (тем более, ежели и сам ты пописываешь), он захватывает тебя, подчиняет своему темпераменту, даже указывает, по какому ветру держать тебе нос.
Помните, в самом начале этих записок (я их начал, сидя на чурке на берегу Белого моря у деревни Лопшеньга, в самых что ни на есть казаковских местах) я обратился мыслью к тому, что побудило меня, как говорится, на склоне лет добраться до Белого моря. Ну, конечно, «Северный дневник» Юрия Казакова, написанный им в 1960 году, вышедший отдельной книгой вкупе с другими северными вещами в 1973-м. Да, так оно и было... Юра Казаков заразил меня своим Севером, которым сам был хронически болен. Стоило ему разлучиться с Севером, и появлялись в его писаниях жалостливые нотки, хоть плачь (надо думать, и плакал)...
«И вот вечерами в теплом доме на Оке я вспоминаю Север. В дом ко мне как бы приходят механик Попов, и лоцман Малыгин, и капитан Жуков, и рыбак Котцов, и Пульхерия Еремеевна, и ненцы — все, кого я упомянул в своих записках и кого не упомянул, все тихие герои, всю жизнь свою противостоящие жестокостям природы.
Они приходят, и кивают мне, и зовут опять туда, к ослепительным небесным чертогам, на мрачные берега, в высокие свои дома, на палубы своих кораблей. Жизнь их не прошла с моим отъездом, она идет, неведомая в эту минуту мне, и когда они уходят к себе, мои тихие герои, я знаю: они уходят работать, уходят трудами рук своих и напряжением душ творить и приближать наше великое будущее.
Я жалею, что о многом не написал, многое пропустил, быть может, очень важное. Я хочу снова попасть туда. Потому что Север только начинает жить, его пора только настает. И мы застанем эту пору, при нас она грянет и процветет со всей силой, доступной нашей эпохе».
Еще раз напомню, что это написано в 1960 году, Казакову тогда было тридцать два года, а мне и того меньше. Конечно, я плакал, когда читал казаковские пассажи. Многое чтение и особенно писание — такое дело, предрасполагает к чувствительности. Я был заражен, завербован — не знаю, как лучше сказать, казаковским Севером. Да тут еще в «Северном дневнике» — гимн дороге, почти как у Гоголя — птице-тройке...
«В дорогу, в дорогу! Я хочу говорить о дороге.
Отчего так прекрасно все дорожное, временное и мимолетное? Почему особенно важны дорожные встречи, драгоценны закаты, и сумерки, и короткие ночлеги? Или хруст колес, топот копыт, звук мотора, ветер, веющий в лицо, — все плывущее мимо назад, мелькающее, поворачивающееся?..
Как бы ни были хороши люди, у которых жил, как бы ни было по сердцу место, где прошли какие-то дни, где думалось, говорилось и слушалось, и смотрелось, но ехать дальше — великое наслаждение! Все напряжено, все ликует: дальше, дальше, на новые места, к новым людям! Еще раз обрадоваться движению, еще раз пойти или поехать, понестись — неважно на чем: на машине, на пароходе, в телеге, на поезде ли...
Едешь днем или ночью, утром или в сумерки, и все думается что-то, что было назади, вчера, — это хорошо, но не так хорошо, как будет впереди».
Я не мог устоять перед казаковским напором, собирал пожитки и отправлялся куда-нибудь... на Кольский полуостров, на Алтай, на Ангару, в Забайкалье, на Восточный Саян, на Курилы, на Командоры. Ехать на казаковский Север с надеждой что-нибудь написать... Юра не оставлял ни малейшей надежды. Я пускался в дорогу с надеждой, дорога ни разу не обманула меня.
В октябре 1971 года я получил письмо от Казакова.
Оно написано от руки (чаще Юра писывал на машинке). Почерк у него убористый, отчетливый, малость небрежный, строчки внаклон — элегантный...
Взяв на себя право публикации: казаковских писем ко мне, я испытываю сложные чувства: одно дело быть эссеистом, мемуаристом, но другое — публикатором. На-писанное Казаковым четверть века тому назад никем, кроме меня, пока что не читано, мне одному и предназначено. Как быть без хозяина: предать гласности или оставить так?
Казаков писал письма с труднообъяснимой — по нашим временам — щедростью, как их писали в дотелефонную, даже дотелеграфную пору, с искрометным талантом, с язвительным умом, с озорством и фантазерством, со свойственной ему бесцеремонностью, свободою в выражениях, оценках и всегда с какой-нибудь идеей. Что-то такое вдруг его осеняло, — он и писал. Я знаю, множество казаковских писем хранится в домашних архивах Виктора Конецкого, Георгия Семенова, Виктора Лихоносова, Василия Рослякова и многих-многих других, известных и неизвестных. (Казаков писал письма рыбаку деревни Лопшеньга Вячеславу Ивановичу Яреньгину; нынче рыбак, как говорят в поморских селениях, померши; письма Юрия Павловича хранит хозяйка Яреньгина Александра Михайловна.) И я хочу, чтобы письма Юрия Казакова увидели свет, чтобы мы, жившие вместе с ним, и те, кто моложе нас, вслушались бы в голос писателя в тот момент, когда его осенила какая-нибудь идея-мечта или взбрело ему на ум что-нибудь очень понятное по-житейски; Казаков был всецело земной человек.
Итак...
«Привет, старче! Я тут с болезненной скуки протянул свою исхудалую руку, выковырнул твою книжку, начал читать про рыбаков и вот не утерпел, решил тебе написать, поделиться, так сказать. Понимаешь, уже года три меня преследует мечта поплавать по нашим рекам и озерам и, может, даже по Б. морю на суденышке, желательно, конечно, на своем (подчеркнуто Ю. Казаковым). После долгих раздумий я пришел к выводу, что лучше, чем мотодора, для этого ничего нет. И даже узнал, где их делают. В Архангельске, братец ты мой, на соломбальской судоверфи. И двигатель у них дивный, безо всяких свечей и прочей электрической фиговины, и корпус мореходный, я интересовался, говорят, тамошние рыбаки не боятся на них ходить при волне до 8 баллов.
Но дорого! <...>
А поплавать смерть охота! <...>
Наконец, меня осенило (вот именно: осенило! — Г. Г.) Аренда! Ведь владельцы всяких катеров не все же время на них плавают. И не все уж так дрожат за свою посудину (в этом пункте Казаков малость прекраснодушен в отношении своих соплеменников. — Г Г.), что не дают чужой ноге на нее ступить. Может, кто-нибудь и сдает в аренду свои плавсредства. Ваш Питер самый плавучий город, вот я и подумал, м. б. ты на досуге разузнаешь про аренду. Вот славно бы в мае сплавать, пройти по Волго-Балту или куда угодно.
Мотодору ты знаешь? Скуластая, бокастая и с одинаковыми кормой и носом.
Узнай, милый, про это дело и напиши мне. А то мы с тобой не охотились и не рыбачили вместе, а только пьянствовали иногда, а ведь это дурно.
Сижу и помаленьку тюкаю свой сев. очерк. Вот в 72 году выйдет сев. дневник, пришлю тебе, если буду жив.
Мотодора еще знаешь чем мне нравится? Ей на борт наступишь, она и не дрогнет, а то эти все катера — в них бабу ласкаешь с риском для жизни.
<...>
Целую!
Ю. Казаков».
Письмо само по себе требует затраты душевных сил, оно представляет собою в некотором роде разрядку, освобождение от обуревавших тебя каких-то не до конца ясных мечтаний, предположений, забот. Теперь заботы высказаны, они уже не только твои, но и переложены на чьи-то плечи...
После обмена посланиями, изобилующими всякого рода заманчивыми приглашениями-предложениями в смысле вояжей, охот-рыбалок и прочего такого самого лучшего в жизни (замыслы Казакова всегда по-московски с размахом: гулять так гулять), решительно никаких действий не предпринималось. Миги активной нашей переписки сменялись годами забвения. Слишком разно мы жили с Юрой Казаковым, и если когда встречались (редко, редко), то никакого слияния душ у нас не наступало.
Казаков по природе своей был... ну, что ли, солистом. В любом сообществе (городском, литературном) он занимал трибуну, вещал, изрекал, поучал, сообщал, наборматывал, курлыкал и мурлыкал. Слушать других столичных златоустов Казаков не умел, разве что — на моей памяти — Юрия Домбровского...
Я иногда думал о том, каково Казакову странствовать по северу с Евтушенко, таким же, как он сам (может быть, еще больше) , солистом-оратором, не умеющим слушать, — это у них общее, может быть, еще из Литинститута... Надо думать, такое сходство и помогло Казакову с Евтушенко. выносить друг друга в странствии: каждый занимал трибуну, молотил свое — без обязательства и потребности слушать. Зато с какой нежностью-гордостью упоминает Юра в своих записках «знаменитого друга», как вдруг округляет он и без того округлые свои глаза...
Говоря по чести, дружба моя с Юрой Казаковым, наивысшие взлеты, мгновения нашей дружбы запечатлены, главным образом, опять же в эпистолярном жанре. Стоило нам сойтись с Юрой — в Москве, Ленинграде, Переделкине, Малеевке, у него на даче в Абрамцеве, — и я скоро уставал от моего знаменитого друга, слишком много в нем было всего: таланта, мудрости, высшего знания, мощи духа и тела, постоянной готовности пировать. И еще какой-то печали: что-то знал Казаков о жизни или о смерти, об отпущенных ему сроках, чего не знали другие; что-то он видел там впереди. Была в нем отъединенность от всех, особость...
В феврале 1974 года Юра прислал мне книгу «Северный дневник» с портретом и с трогательной, сердечной — как он это умел — дарственной надписью:
«Дорогому Глебу Горышину — путешественнику — от друга и тоже путешественника. Будь здоров, Глебушка. Ю. Казаков. Абрамцево».
Эта надпись для меня как посвящение в сан путешественника. Эта книга мне дорога, всегда у меня на виду, под руками. «Северный дневник» Казакова и еще «Характеры» Шукшина с дарственной надписью на титуле — приглашением к путешествиям и встречам «где-нибудь на Руси...»
Ранним утром 29 ноября 1982 года Юрия Казакова не стало. Он принял смерть с тихим мужеством, как говорят в поморских селениях: «ушел на долгий отдых». Накануне Виктор Конецкий читал мне только что полученное от Юры Казакова из больницы письмо — по-казаковски обстоятельное, длинное, с необидными колкостями, с юмором, с надеждой на что-то хорошее впереди, с сокрытой в строках печалью. Казаков пожурил Конецкого за его повесть «Третий лишний», в том смысле, что писатель не может быть лишним среди людей, в любом сообществе; он и есть то бродило, что подымает жизнь до искусства. Это — любимая мысль Казакова; ему вообще были чужды какие бы то ни было комплексы. И Казаков делился с товарищем планами на будущее — пожить где-нибудь в тихом доме в лесу, пописать рассказы о чем-нибудь, что приятно вспоминать; о встречах с какими-нибудь красивыми и загадочными девушками, о первой или не первой любви. И в самом конце письма, в последней строчке Юра прощался с другом, на всякий случай. Даже в лучшие свои времена он обязательно оговаривался чуть не в каждом письме, как Лев Толстой: «е. б. ж.»
К Виктору Конецкому Юрий Казаков питал особые чувства: одно дело их отношения на ниве литературной и совершенно иное казаковский интерес к Конецкому — полярному капитану. Конецкий обладал тем, о чем Казаков лишь мечтал: всецелым знанием плывущего в море судна, способностью написать — в лирическом ключе — жизнедеятельность работающего корабля как живого организма, ощущая себя его частью, с капитанского мостика. Это Казаков ценил в Конецком превыше всего другого, любовался своим другом-капитаном, ставил его в пример пишущим как образец-эталон слиянности мужской моряцкой судьбы и таланта. В рассказах Юрия Казакова на морскую тему улавливается нечто «конецкое». Особенно характерен в этом смысле рассказ «Проклятый север».
Через год после смерти писателя в издательстве «Советский писатель» вышел сборник его рассказов, очерков, литературных заметок «Поедемте в Лопшеньгу». В Лопшеньге Казаков живал, описал эту полюбившуюся ему поморскую деревню уже в раннем своем рассказе «Никишкины тайны».
«Бежали из лесу избы, выбежали на берег, некуда дальше бежать, остановились испуганные, сбились в кучу, глядят завороженно на море... Тесно стоит деревня! По узким проулкам деревянные мостки гулко отдают шаг. Идет человек — далеко слышно, приникают старухи к окошкам, глядят, слушают: семгу ли несет, с пестерем ли в лес идет или так... Ночью, белой, странной, погонится парень за девушкой, и опять слышно все...
Чуткие избы в деревне, с поветями высокими, крепко строены, у каждой век долгий — все помнят, все знают...»
И еще, в «Северном дневнике»: «Раз в два или три дня на солнечной светлоте берега, на грани воды и земли появлялась одинокая фигурка женщины. Приближалась она медленно. Следы этой женщины, если посмотреть потом, были частыми, усталыми. Она волочила ноги и ступала нетвердо. Следы скоро заравнивало водой, а старуха молча, хмуро отдав почту рыбакам, уходила дальше и скоро скрывалась за голубым крутым мысом. Ходила она из Лопшеньги в Летний Наволок. Расстояние между этими деревнями было тридцать пять километров.
Жизнь человека полна подвигов, и это слово очень полюбилось нашим литераторам. Но, странно, я никогда не слыхал его от людей, творящих эти самые подвиги. Они никогда не рассказывали как о подвиге о своей трудной работе, полной иногда смертельных опасностей».
«Поедемте в Лопшеньгу» — это очерк о Константине Георгиевиче Паустовском, который Юру Казакова очень любил. И Юра Казаков тоже любил Паустовского. Работая над очерком «Поедемте в Лопшеньгу», Казаков почему-то вдруг вспомнил меня (наверное, я в это время думал о нем) — и упомянул в тексте, будто позвал меня туда, в Лопшеньгу!
Я прочел этот очерк, когда Казакова уже не было на свете. Тут как раз представился случай поехать в Лопшеньгу: в Ленинграде нашелся мне спутник, родом из Лопшеньги, коренной помор, собравшийся в отпуск к родителям. Перед тем как пуститься в дорогу, я побывал на Ваганьковском кладбище, постоял над могилой моего друга с поморским деревянным крестом, увенчанным поморским повершьем-угольником...
Ранним утром погожего осеннего дня теплоход «Соловки» кинул якорь на рейде против сбежавшей с холмов к морю деревни. Я жадно вглядывался в открывшуюся мне панораму бескрайних синих лесов на холмах, катящего белые валы моря, в дышащую теплом своих жилищ, пускающую дым в небо деревню Лопшеньга — и казалось мне, кто-то очень знакомый глядит мне в самую душу — оттуда, с Летнего берега, давно меня ждет…
Сильно пахнет морской водорослью. Чуть плещет в берег морская вода. Чуть пригревает затылок и уши вечернее солнце.
Утром с палубы видно было, как охотятся за селедкой две белухи. Я поделился этим наблюдением со стоявшим рядом со мною помором. Он поправил меня: «Не две, а три».
На лоне вод заметны колья, вбитые в дно; к ним крепят сети; это заколы, семужьи «тони». Шел мимо помор, поговорили; я сказал: «то́ня», помор поправил меня: «тоня́».
У самой воды шустро прыгают трясогузки. На воде сидят чайки. «Если чайки сядут в воду, жди хорошую погоду». Помор в Соловках оспорил эту, одну во всех чаячьих местностях, примету: «Как штормит, так они и садятся, любят в волне...»
Поморы — народ серьезный, с собственной точкой зрения на каждый предмет.
Вчера... нет, теперь уже позавчера... теплоход «Соловки» шел по Северной Двине, вдоль штабелей леса, пиломатериалов, труб, кранов, лесовозов, болотистых низин, жидко-лиственных лесов. Население теплохода скапливалось у дверей ресторана. В первых рядах колготились поморские бабки (на Белом море их зовут «жёнками»). Ресторан должен был открыться через три часа по выходе «Соловков» из Архангельска. Жёнки простодушно делились друг с дружкой своими предвкушениями: «Поедим вкусненького!»
С той же мыслью за теплоходом летели толпою чайки. Это были кургузые, небольшие, с белыми крыльями, городские или пригородные чайки. Они переговаривались друг с дружкой о том же, что и жёнки: «Поедим вкусненького!»
Некоторые чайки, выбившись из сил, вытягивали прижатые к брюшку, тонкие, вывернутые в коленных суставах ноги, становились на антенны теплохода, стояли, задрав хвосты, сложенные в форме латинской буквы V. Стоять так подолгу, то есть ехать на теплоходе зайцами, чайки стеснялись и принимались гортанно квохтать, махать крыльями, объяснять, как много они потрудились в жизни на общее чаячье благо; имеют же право на короткий отдых. И снимались с антенн, уступали место другим.
Наутро в открытом Белом море я увидел двух чаек другого вида (или подвида) — чернокрылых. Подкрылья белые, белое чаячье тело-гондола совершенной аэродинамической формы — и черные траурные крылья. Нет песни о чернокрылых чайках, поется только о белокрылых, но в Белом море почетным эскортом за теплоходом «Соловки» летели две чернокрылые чайки. Потом появились и серые чайки, рябоватые, в крапинках, грузноватые, необлетавшиеся клуши, сей год явившиеся на свет.
В первую ночь плавания все вышло не так, как должно было выйти. В море стало качать, под утро теплоход кинул якорь («яшку») на рейде против Лопшеньги, однако никаких плавучих средств от берега не отваливало: силен был накат. Те, кому надлежало ступить на берег лопшеньгской республики (так величают здешние поморы свою обетованную землю), вышли с вещами к трапу, вглядываясь в море и берег. Накатывали валы с белыми гребнями, зыбалось судно. Учительница математики Нина, направленная в Лопшеньгу после Петрозаводского пединститута, жестоко маялась морской болезнью: берег рядом — и не соступишь на него. Чаящие перевоза пассажиры то вдруг что-то улавливали движущееся, черное среди белоголовых валов, то теряли из виду. От напряженного вглядывания у всех уставали глаза.
Теплоход отстоял (отзыбался) час, снялся с якоря, пошел дальше. К утру стихло, не совсем стихло, ровно настолько, чтобы поморы деревни Летний Наволок (в прошлом деревня звалась Дураково) смогли бы прыгнуть на своих карбазах и мотодорках через накат. Суденышки ринулись от берега к пароходу врассыпную, каждое по своему — наикратчайшему — радиусу. В лодках сидели, стояли радостные по случаю парохода, субботы или еще по какому случаю поморы, простоволосые, белокурые, голубоглазые, ясноликие — исконно русская новгородская порода. Потомки новгородских землепроходцев, воителей, ушкуйников, гусляров с какой-то непостижимой грацией балансировали на довольно крутой зыби у борта теплохода, взбираясь на борт по веревочному трапу, передавали наверх и вниз мешки, посылочные ящики, баулы, авоськи, жестяные банки с кинофильмами, грудных младенцев, втягивали наверх, принимали внизу своих жёнок, бабушек. Они спрыгивали в пляшущие лодки, подобно Икарам, только без крыл за плечами. Летели брызги, пенилось море, ревели моторы. В большой баркас сгружали с теплохода капусту. Море не то чтобы смеялось, но у него было доброе, озорное, субботнее настроение.
Ближе к вечеру пароход «Соловки» стал втягиваться в бухту, прошел мимо двух Заячьих островов — Большого и Малого, пристал к пирсу. Двое швартовых мужиков набросили на кнехты швартовы. Можно стало сойти на твердую почву, подняться по мосткам к Соловецкому монастырю, удостовериться в том, что он существует въяве, не только в альбомах и на открытках... На монастырской стене дощечка с надписью: «...заложен в 1436 году». И не понять, не представить себе, какими голиафами заложен, какими добрыми молодцами были соловецкие монахи, здешние мужики и пришлые мастеровые, как они закинули, взвалили друг на дружку исполинские камни, как скрепили их в монолит — на века... И приходили в голову какие-то близко лежащие, далеко от корня российской словесности отстоящие слова: «форпост», «фундамент»... Что-то, правда, было фундаментальное в этих тысячепудовых каменюгах, воздвигнутых в стены — в подпору не только Соловецкой обители, но и державе. На сих камнях зиждилась, стояла Россия. Никто не смог их поколебать, стронуть с места. Сбили кресты, колокола; похилились купола; стены остались — напоминанием об основе.
На подворье монастыря бродили праздные, снулые туристы. И какая-то отчужденная жизнь воспроизводилась вокруг стен. Темнели воды Святого озера. По ту сторону Белого моря алела низкая кайма зари. Сиял огнями теплоход «Соловки»...
Все это в свое время увидел, пережил как художник Юрий Казаков... «Море — как стекло. И клюквенная полоса на горизонте (найдено слово, присущее этому месту, — клюквенная! — Г. Г.), и облака, и черные карбазы на якорях, и мокрые черные камни — все отражено в его зеркальности. Идет прилив. На песчаном дне между камней ручейки заполняют ямки, следы чаек. Отвлечешься чем-нибудь, потом глянешь на воду: камень, который только что высоко и черно торчал из воды, теперь почти скрылся, только мокрая лысинка розовеет, отражая небесный свет, и вода возле этой лысинки — бульк, бульк! Чмок, чмок!
Чайки невдалеке, как нерастаявшие льдинки, бело-голубые, спят на воде, торчком подняв хвосты...»
Надо кончать цитату, а страсть неохота ее кончать, так бы все и переписывал Казакова. Одних только всяких «бульк, бульк, чмок, чмок» или еще «брлём, брлём, пу-пу-пу» у него наберется на целый словарик звукоподобий. Казаковское ухо всегда настроено на звучащий мир, как звукоуловитель.
...Истекало время стоянки нашего теплохода у соловецкого пирса. Вся атмосфера осеннего вечера в Соловках проникнута была грустью, как солью — Белое море. Непрошеные, являлись скучные мысли. «Ну что же... Вот — Соловки. Побывали. Отметились. Прикоснулись. Может статься, когда-нибудь, в бестолковом хвастливом споре о том, кто где был, что выше и лучше, всплывет и это: «Я был в Соловках...» Хотя... и спорить-то не о чем. Ну, был и был, так что же?»
Юра Казаков в первый раз добрался до Соловков в 1956 году: вначале на Летний берег, в Пертоминск, оттуда — пешком, на карбазах — до острова Жижгина, и на шхуне в Соловки. Он исходил острова, надышался здешним воздухом, просолился солью особенной соловецкой печали, не ушел до тех пор, покуда ощутил в собственных костях каменную тяжесть исторической памяти:
Через десять лет опять явился в Соловки, сравнил, что было, что стало, и написал «Соловецкие мечтания» в том самом жанре лирической прозы, который давал писателю необходимый ему простор самовыражения — от нежных признаний в любви до по-граждански страстных раздумий о судьбах русского Севера, роли его святынь в современной жизни. В «Соловецких мечтаниях» Казаков по-художнически зримо, с публицистической остротою свидетельствует о том, что сталось с Соловецким монастырем, скитами на островах; сердце писателя уязвлено утратами, разрухой, поруганием, постигшими Соловки...
«Зачем же было мстить камням и стенам, зачем было исключать богатейший, хозяйственно развитой край из экономики области и страны? Неужели за то только, что стены эти выложены монахами? А монахами ли только они выложены? Нет, в этих стенах труд сотен тысяч поморов, приезжавших на разные сроки — «по обещанию» — на протяжении сотен лет...»
Казаков взывает к памяти, совести, почему-то вдруг отключенному здравому смыслу: «Соловки нужно спасать! Потому что русскому человеку нужна история. Нам просто необходимо постоянно иметь перед глазами деяния наших предков, далеких и близких, потому что без гордости за своих отцов народ не может строить новую жизнь. Сыны отечества — это великий титул, и нам нужно всегда помнить об этом!»
И он верует в силы благие, мечтает, со свойственным ему максимализмом, с хозяйственной конкретностью, с безудержным замахом, — в мечтаниях не стоит мелочиться: «...мне думалось, что настанет когда-нибудь золотой век и для Соловков. Что Соловки восстановят во всей их первозданной красе. Что в обширных помещениях монастыря вновь заблистают фрески. <...> Что станут вновь работать био- и метеостанции, что дороги тут исправят, что в многочисленных пустых теперь кельях откроются пансионаты, гостиницы, рестораны, что будут на острове такси и автобусы, что забелеют в лугах фермы и много станет своего молока и масла, что <...> корабли из Архангельска и Кеми будут входить прямо в Гавань Благополучия, <...> что между всеми островами архипелага будут курсировать катера, что будут здесь и заповедники...
В общем, это была довольно скромная мечта, но и от нее мне было как-то горячо на душе, потому что неотступно были передо мной ободранные исторические стены».
Нельзя, конечно, утверждать, что высказанная Казаковым в 1966 году мечта о воссоздании и благоденствии Соловков, о привнесении сюда современного комфорта и всего такого прочего так уж и претворилась в явь. Но кое-что делается — по реставрации исторического памятника, упорядочению туризма на Соловецкие острова. Написанные по свежим впечатлениям, злободневные в свое время «Соловецкие мечтания» не устаревают, не остывает их пыл, не увядают высказавшие себя в слове душа, гражданские чувства, мужество, талант писателя.
Очерк о судьбине Соловков вошел в книгу «Поедемте в Лопшеньгу», непосредственно примыкает к «Северному дневнику», сообщая всей северной эпопее Казакова тревожный отсвет, как сполох северного сияния — еще теплому днем сентябрьскому небу над Белым морем.
Юрий Казаков остро ощущал свою причастность чему-то общему, высшему: истории, времени, отечественной литературе (свойство большого таланта!). И он сердился (или, лучше сказать, гневался: на сердитых воду возят), видя сбои в понимании общего хода и блага.
В книгу «Поедемте в Лопшеньгу» вошла давняя (напечатанная в 1967 году в «Литературной газете») реплика Юрия Казакова по поводу критической кампании против лирической прозы — «Не довольно ли?». Реплика эта нимало не устарела (не устарело ничто из написанного Казаковым), она высказана с заглядом далеко вперед, от лица целой когорты писателей, близких Казакову по духу (в их числе и пишущий эти строки); ее пафос всецело внятен талантливым молодым, идущим в литературу через двадцать лет после Казакова...
«Лирическую прозу стегали все кому не лень. Иной маленький рассказ вызывал, бывало, такую злую реакцию в критике, что количество написанного об этом рассказе в сто раз превышало объем самого рассказа...»
Тем, кто не знает литературных нравов середины шестидесятых, и тем, кто счел за лучшее их позабыть, — в наше время нравы смягчились, — может показаться странно преувеличенным высказанный Казаковым упрек. Но я-то помню: чуть не каждый появлявшийся в печати рассказ Юрия Казакова почему-то раздражал нашу критику чуть не до зубовного скрежета. Особенно досталось «Звону брегета» (у меня еще будет случай особо остановиться на этом рассказе)...
Личная обида не застилала глаза Казакову; строки, написанные им во гневе (в благородном негодовании), обладают собранностью, меткостью попаданий: мысль свежа, гибка, неотразима. Полемические тирады Казакова стоит прочесть для того хотя бы, чтобы лучше понять подтекст, недоговоренность элегического по тону монолога «О мужестве писателя». Вообще понять Казакова.
«Мы еще не настолько оскудели памятью, чтобы забыть версты проработочных статей, сопровождавших лирическую прозу на протяжении многих лет. Каких только ярлыков не навешивали на нее! «Очернительство» и «клевета» были еще не самыми сильными литературоведческими терминами. <...> Иные статьи недавнего времени надолго отбивали у авторов охоту работать в области лирической прозы, а у редакторов — иметь с ней дело».
Но как бы ни гневался Казаков, как бы ни уязвляла его злостная неразборчивость и предвзятость некоторых критиков того времени, даже в полемической реплике «Не Довольно ли?» он сохраняет олимпийскую высоту, будучи абсолютно убежден в победительном превосходстве таланта. И он непременно оптимистичен в итоге.
«И все-таки лирическая проза выжила и процвела. <...> Она не могла не вызвать ожесточение известной части критиков, потому что сначала робко, а потом все смелее начала ломать установившиеся каноны как в самой прозе, так и в критике. Да, и в критике, потому что писать о лирической прозе набором штампов и газетных прописей, составлявших лексикон рецензий о «производственных» романах, уже нельзя было, нужно было подтягиваться до уровня нового писателя.
Если чувствительность, глубокая и вместе с тем целомудренная ностальгия по быстротекущему времени, музыкальность, свидетельствующая о глубоком мастерстве, чудесное преображение обыденного, обостренное внимание к природе, тончайшее чувство меры и подтекста, дар. холодного наблюдения и умение показать внутренний мир человека, — если эти достоинства, присущие лирической прозе, не замечать, то что же тогда замечать?
Конечно, не добротой одной жива литература, но разве доброта, совестливость, сердечность, нежность так уж плохи по нынешним временам? И вздох может пронзить...»
Ну где, когда, у кого вы можете прочесть о пронзающем вздохе? Какой критический орган уловил столь малую величину, учел ее в своем «табеле успеваемости»? Кто обладает даром проникновения к тончайшим кровеносным сосудам, к самому сердцу литературы? Кто решится на столь всесторонний самоанализ? Какая критическая статья сравнится с самоистолкованием Казакова — по тонкости понимания самой сути писательства? В каких, самых бодрых, отчетах встречались мы с органическим, как у Казакова, оптимизмом — без празднословия и барабанного боя, — основанном на сознании собственных сил?
«Лирические прозаики принесли в нашу литературу, — развивает Ю. Казаков свою излюбленную мысль, — не только вздох и элегию, как утверждает В. Камянов, они принесли еще правдивость, талантливость, пристальное внимание к движениям души своих героев. <...>
Русская литература всегда была знаменита тем, что, как ни одна литература в мире, занималась вопросами нравственными, вопросами о смысле жизни и смерти и ставила проблемы высочайшие. Она не решала проблем — их решала история, но литература всегда была немного впереди истории».
Сегодня можно сказать, что сам писатель находился так далеко впереди язвящих его критиков, что ни одному из них недостало поля зрения — измерить его масштаб.
В наши дни издаются, выходят в свет, жадно прочитываются новым, молодым читателем, воспитывают в нем любовь к Родине, мужество, человечность, чувство прекрасного книги Юрия Казакова, по тем или другим причинам запоздавшие, не вышедшие при жизни замечательного писателя ХХ века... Казаков по-прежнему с нами — и где-то там, впереди, в своей извечной прекрасной недостижимости…
Утром открылась Лопшеньга. По свежему морю к теплоходу прибежали дорки и карбазы. В одной из дорок сидел остроскулый, в очках, в шерстяной шапочке — даже и не старик еще, а так, в годах, — помор. Двое его сыновей, молодые, но возмужалые, по виду вполне устроившие свои жизни ребята, свешивались с борта, кричали: «Пап, а пап!» И он поднимал к ним свое щетинистое лицо. Глаза его за стеклами сильных очков казались большими. Сыновья спрыгнули в дорку, приникли на мгновение к отцу, привычно сели к рулю, к мотору...
Я смахнул слезу, видя это. Что может быть лучше, трогательнее в жизни мужчины?.. Устроить собственную жизнь, самому стать отцом — и еще иметь родного отца на Белом море в Лопшеньге. Спрыгнуть к нему в дорку, прижаться к его щетинистой щеке... На берегу обняться с матерью — и очутиться в своей родной избе, не обветшавшей, справной, в теплом царстве детства и отрочества... Сесть к столу, поесть вареных картошек с солеными сыроежками, с луком и постным маслом, с камбалкой, попавшей утром отцу в рюжу, с жареной корюшкой, а потом — томленную в печи пшеничную кашу с топленым молоком, напиться чаю с пирогами с брусникой, с домашним вареньем: рябиновым, черничным, земляничным, малиновым...
Везет же людям родиться в лопшеньгской республике! И там, вдали, за морями и долами, в больших городах, поморские сыновья приживаются цепко, как можжевельник на здешних угорьях...
Я приплыл в дорке, вместе со счастливыми братьями, счастливым их отцом, на заповеданный лопшеньгский берег. И учительница математики Нина, измученная морской болезнью, испуганная предстоящей ей неведомой жизнью в дальней дали, тоже приплыла в нашей дорке.
И пусто, пусто было на улицах лопшеньгской республики: мужики в море, жёнки в лесах. Ранняя осень — время страдное!
Лопшеньга строена лицом к морю, то есть на восток, к восходящему солнцу. Выражение лица каждой избы похоже на выражение лица ее хозяина. Или, вернее, хозяйки. Лица у мужиков более замкнуты, чем у жёнок.
Я живу в избе у Анны Федоровны Лысковой, у бабы Нюши, в крайнем, ближайшем к морю ряду: деревня имеет четыре ряда с ответвлениями. В горнице, где я живу, пять окон; три на восток, два на юг. Из всех пяти окон видно море. Горница поделена перегородкой; ход из одной половины в другую свободный, дверь не навешена. За перегородкой еще два окна на море: на восток и на север.
Когда я бегу по деревянным мосткам — в магазин, в клуб, в кино, в избу к братьям, привезшим меня в Лопшеньгу, — то всякий раз прочитываю стихотворный лозунг на стенде против правления здешнего рыболовецкого колхоза:
СМЕЛЫЙ ТРУД РЫБАЦКИЙ
У СТРАНЫ В ЧЕСТИ!
ДОБРОГО УЛОВА!
ДОБРОГО ПУТИ!
Рыбаки Лопшеньги не только ловят семгу на прибрежных тонях, но выходят в Мировой океан на собственных колхозных траулерах.
...Однако нужны уточнения: упомянутый мною в начале этих заметок медведь ходит к морю из лесу не рыбы ради. На берегу моря пахнет ворванью, тюленьим жиром...
А ну-ка поищем у Казакова в «Северном дневнике», там у него, помнится, есть о тюленях, вся родословная тюленья, на поморском наречии изложенная... Ага, вот она...
«Первый тюлень, который родился, дите, на ладошке поместится, — это тебе зеленец... А потом он белеет, шкурка-то белеет, и называется тогда белёк...
Потом пятнашки идут по ней, по тюлешке-то, и это у нас серка, серочка...
А на другой год тюлень-ти большой, большо-о-ой... И называется серун. А на третий свой год самый настоящий лысун. Понял ты? Не серун — лысу-ун! Лысун, а самка — утельга!»
Да, так вот... на берегу салотопка, сало закатывают в бочки, валяются куски тюленьих шкур. Запах силен, приводит медведя к салотопке; медвежьи следы на песке свежи, приглублены, недвусмысленны; идя на берег, медведь расписывается в своих намерениях: мне нравится тюленье сало, я хочу его, и я его съем.
Стоит заговорить с кем-нибудь в Лопшеньге про медведя, и вам расскажут уйму медвежьих историй. Это здесь, так сказать, профилирующая тема для досужих разговоров. Однажды михаил иванович (я пишу имя и отчество с маленькой буквы, поскольку разбойник остался неопознанным) укатил бочку с салом чуть ли не до самой берлоги. Его тезка унес морского зайца, лахтака, то есть нерпу. Моя хозяйка Анна Федоровна рассказала про то, как мужикам в сеть попалась утельга, не в сезон. Что с ней поделать? Свезли на берег и бросили. Потом как-то идут по лесу, далеко от моря, и видят — что-то большое белеется (тюлениху-мать еще зовут белесницей). Оказалось, та самая утельга. Ну да, конечно, медведь унес. Какой бы из него получился отменный переносчик грузов, если бы научить...
А то еще было, списали консервы, заактировали. На складе они хранились, у моря. Здесь все склады, амбары — у моря. Вырыли яму — и похоронили заактированные консервы, благо рыть легко: пески. Михаил иванович, конечное дело, озаботился, не потерпел такой человеческой нерачительности: сгубили добро. Ночью все раскопал, банки раскусил, ушел домой сытым.
Еще рассказала мне баба Нюша о зверобойке. Уходят на промысел бельков в конце февраля, возвращаются к восьмому марта. Так нынче: промысловых мужиков увозят на вертолете прямо в «кожу». «Кожа» — это льдина-лежбище белесниц с бельками. Прежде уходили на карбазах в феврале, возвращались только к маю.
У бельков самая дорогая шкура, их палками бьют: У белесниц — сало. Сальные туши белесниц не тонут, их тянут на плаву за карбазами.
Сегодня воскресный день, пасмурный, без ветра, с дождем. Всю неделю ветер менялся, то с севера заходил — это морянка; при морянке не берет никакая рыба. Налетал с юго-запада шелоник (шалоник) — на море разбойник. Дуло то с юга, то с запада, то с востока. Восходило солнце, прямо из лона вод, против моего окошка, обещало впереди целый день жизни, особенной, поморской, ни на какую другую не похожей.
Раньше всех приступают к трудам в Лопшеньге две пекарихи. пекарня рядом с избою Анны Федоровны. Хотя как рядом... Избы ставлены с таким расчетом, чтобы каждому хозяину хватило пространства — для осознания себя хозяином положения: избы просторные, на большую семью; на две половины, зимнюю и летнюю, со множеством хозяйственных пристроек. У всех огороды, картофельные полосы, рябины под окнами, бани на задах — и вид на море.
К обеду поспеет хлеб в пекарне, его отвезут в магазин — в синем хлебном ящике, на лошадке. Хлеб можно купить неостывшим, с пылу с жару. И еще можно купить коровьего масла — из своего колхозного молока, на своей маслобойке сбитого, сливками пахнущего. Масло из Лопшеньги никуда не увозят, нет дорог (только по воздуху и морю); тут все и съедают.
В Лопшеньге копают картошку, и баба Нюша копает. Зять приезжал из Архангельска, жил две недели, начал копать, да нужно было еще ему обежать озера, порыбачить, брусники набрать. Так и уехал... Зять бабин Нюшин экскаваторщик, мелиоратор: роет осушительные канавы на Пинеге. Дома его только зимой и видят.
Перед отъездом зять истопил баню. Баня тем хороша, что колодец вырыт в предбаннике: черпай воду, доставай, плещи на каменку, наддавай пару. Тут же в предбаннике и дрова, их принесло море: баба Нюша пойдет на берег — приволочет лесинку.
Баню построил муж Анны Федоровны. Он и избу построил. Ему уж перевалило за восемьдесят, а все, бывало, парился. Крепок был старик. Пришло время — и помер. Первый муж Анны Федоровны утонул в «шторминушку». На зверобойку ушел и не вернулся.
Мы попарились с зятем бабы Нюши, прямо с полка рванули сотку до морского вала, охолонули, подсолились в шибко соленой беломорской воде — и опять на полок.
Сын Анны Федоровны в Москве кандидатом наук. Он редко наведывается в Лопшеньгу. Жена у него с Кубани, казачка; познакомились в Сочи. Дочери бабы Нюши — одна в Архангельске, на лесозаводе работает, другая еще в каком-то городе, не помню. Летом с бабушкой в Лопшеньге живет внучка. Баба Нюша зимой живет в Архангельске у дочери, побывала она в Москве, в Ленинграде, на Кубани у сватьи, еще где-то.
Я попросился в помощники бабе Нюше картошку копать, но она с деликатной твердостью не подпустила меня к этому требующему навыка, ответственному делу. Зато доверила мне топор. Мужики напилили ей пилой «Дружба» стасканный за лето к бане плавник — за установленную мзду... И вот я машу топором, кланяюсь восходящему солнцу, дышу и морянкой, и шелоником — всеми поморскими ветрами. Едва ли есть еще такое сладостное дело, как дрова колоть на восходе солнца у Белого моря, по холодку. Разве что писать лирическую прозу у себя в кабинете на канале Грибоедова...
Десять часов утра. Белое море. Ветер с юго-востока. Отлив. Обнажились косы. Безоблачно небо. Прямо мне в глаза сияет солнце. На море солнечная долина. Осиянная, зыблемая вода. Справа, на юге, ярусы холмов. Далеко в море уходящий мыс — там село Усть-Яреньга, в восемнадцати километрах. Слева, в сорока километрах, Летний Наволок, а там уже Летняя Золотица — и Соловецкие острова.
Прошел мужик с удочкой. Бегают по отмели кулички. Сидят на суше чайки. Летают вороны.
Баба Нюша вчера весь день отрезывала с принесенной с болота клюквы усики: подержала в руках каждую клюквинку, обрезала ее ножом, как обрезают редиску. Лучше будет варенье, без усиков.
После трех суток гуляний вернулся домой бабин Нюшин кот Мурзик. Я спросил у хозяйки, где он был.
— А где кошки, там и он. Вернется весь покарябанный... Внучка у меня спрашивает: «Бабушка, где его так?» Я говорю: «А на гулянке. Мужики на гулянке, нать, подерутся, и кот тоже».
Дневной рацион у кота Мурзика: две вареные картофелины, мятые, с постным маслом. Я угостил кота однажды отваренным грибом, моховиком. Кот принялся урчать от вожделения, как урчат одичалые коты в наших дворах над куском мяса. Дал Мурзику корочку вафли, он схрупал ее с выражением крайней важности дела на своем кошачьем лице.
Жизнь на Летнем берегу Белого моря, его обжитое пространство, «культурный слой», возделанная полоска, надышанное человеческое тепло — это перешеек между двумя стихиями: морем и тайгой, водой и лесом. Юрий Казаков был привержен к морской стихии, приворожен запахом морской рыбы, водоросли, пригрет в избушках на семужных тонях, обветрен и укачан на карбазах-дорах.
Между тем люди в Лопшеньге и других приморских селеньях, как двуликие Янусы, и в море глядят, и в тайгу. Поморское солнце восходит из моря, садится в синеющие на холмах лесные гряды.
Вот и мои спутники: Старший брат, Младший брат (Средний — штурман на корабле; мы со Старшим у него переночевали в Архангельске) с утра помогут отцу потрясти рюжу, разживутся в море камбалкой, корюшкой, покопают картошку, половят — опять-таки в море — дровец, побудут с папой-мамой за семейным столом, нарадуются досыта — и в леса.
Души поморов не только морские, но и лесные. Леса на Летнем берегу (и на Зимнем тоже) достойны отдельной поэмы; будь у меня талант и моторность натуры, как у Юры Казакова, и я бы...
Есть прекрасные книги о нашем поморском Севере, то есть рождаются у нас на глазах, на той самой ниве, где колосилось словесное узорочье Степана Писахова, звучал высокий лад поморских сказаний Бориса Шергина, героических эпопей Ивана Соколова-Микитова, откуда родом «Северный дневник» Юрия Казакова... Полнозвучно разговаривает русский Север со всем миром — на всемирном языке литературы. Язык у Севера свой, особенный — поэтичный, напевный, шелестящий, как летнее поле, и рокочущий, как морской накат, ядреный, как сосна в бору, резонансный, как здешняя елка, нашептывающий, как осиновая роща, из глубин Новгородской Руси, не знавшей татарщины и иной чужестранщины, до нас донесенный... Читали повесть Владимира Личутина «Долгий отдых»? Там подлинный Север, душа его живая, судьбина немилосердная... Или — «Крень» Виталия Маслова, родом мезенского помора, начальника радиостанции на атомоходе «Ленин»... Сколько в повести Маслова боли, сердца, желания добра Северу, своим землякам, братьям и сестрам! Не уходить, не бросать свою малую родину, не потерять крень, основу («крень» — киль поморского судна, из особо крепкого, смолистого, с перевитыми слоями кряжа вырубленный)...
Как сказал Казаков: «Хлеб и земля не только образы, — конкретика философского мышления. Поэтому деревня, по-моему, у талантливого писателя и не может стать прошлым, преходящим. Ведь происходит не описание, а познание основ, осознание».
Сижу у моря на моей фирменной чурке. Лопшеньга — вот она, самая живая деревня на Летнем берегу. И денек сегодня летний, чуть тянет шелоник...
На берегу мне является дух Юрия Казакова — и отлетает. И остается — в этих избах окнами на восток, в колыхании моря, в белых птицах на серых камнях, в ощущении запечатленного мгновения какого-то недоступного смертному высшего счастья, в звучании сфер…
В первый раз я встретил Юру Казакова на Всероссийском совещании молодых прозаиков в Ленинградском Доме писателя, в 1957 году. Сам я тогда еще не значился прозаиком, даже и молодым. Меня допустили на семинар, руководимый Верой Федоровной Пановой, в качестве секретаря для ведения протокола. И я-таки писал протокол! (Мои протоколы, может быть, где-нибудь хранятся в анналах.) Семинаристами были Конецкий, Погодин, Инфантьев, Жилин из Астрахани и, как пишут в отчетах, «и др.». В соседнем семинаре «заявляли себя в литературе» Рекемчук, Казаков...
Как-то в перерыве я подошел к Казакову, собрался с духом и со всей прямотой объяснился ему в любви по случаю прочтенных мной его рассказов «Странник», «На полустанке». Казаков принял это как должное, «ни один мускул не дрогнул на его лице». Он был тогда молодой, уже лысый, высоколобый, в свитере с оленями, усвоивший себе — на всякий случай — боксерскую стойку. (Между прочим, в те годы такая стойка считалась удобной для вхождения в литературу; Виктор Голявкин, как мы знаем, вошел в литературу в звании чемпиона города Баку по боксу. В. Голявкин был близок по духу, по таланту Казакову; Казаков близок Голявкину.) Первое наше знакомство с Казаковым ограничилось одной сигаретой в кулуарах.
Но Казаков запомнил меня: на следующем Всероссийском совещании молодых прозаиков, в Малеевке, в 1959 году, мы встретились с ним как друзья, уже в одинаковом ранге семинаристов. Совещание было созвано только что созданным тогда Союзом писателей РСФСР во главе с Леонидом Соболевым. Подающие надежды съехались, правда, со всей России: так, Анатолий Ткаченко приехал с Сахалина, Виктор Астафьев из Перми, Николай Жернаков из Архангельска, Владимир Сапожников из Новосибирска, Виктор Потанин из Кургана, Петр Сальников из Тулы, Валентин Зорин аж из города Сочи. И каждому дали ключ от отдельного номера в Доме творчества в Малеевке, на огромный срок в двадцать шесть дней, с трехразовым питанием. Такого блага никто из нас в своей жизни еще не имел, каждый добывал хлеб свой в поте лица; первые заигрыванья с капризной дамой сердца — литературой — порождали в душах томящую, пока что не утоляемую надежду на взаимность — и только.
В овраге за малеевским Домом творчества цвела черемуха. По вечерам в гостиной поочередно каждый из нас что-либо прочитывал и подвергался перекрестному разбору с крайних, самых неожиданных точек зрения (семинаром, в котором я занимался, руководил Лев Кассиль). Каждый носился с собственной точкой как с писаной торбой. Все долго молчали — и вот всем дали возможность поговорить...
Одни рассказы давались на общее обсуждение, другие читали в ночную пору у кого-нибудь в номере, в табачном дыму невпродых — и судили их «по гамбургскому счету» (тогда это выражение было в моде). Складывались группы единомышленников, супротивников — и распадались; рысью бегали в соседнюю деревню в магазин, до изнеможения резались в волейбол на площадке; влюблялись в семинаристок, референток, ревновали (на семинарах преобладал мужской элемент); спускались в черемуховый овраг к ручью, гуляли по холмам и рощам, непрестанно делясь друг с другом самой разнообразной, как теперь говорят, «информацией».
За все это благо устроителями совещания (т. е. секретариатом правления Союза писателей РСФСР) для участников была предусмотрена «отработка»: написать рассказ на современную тему. Даже подсчитано было: участников что-то около пятидесяти, значит, и полсотни рассказов — сразу целая книга, значительный вклад и т. д. и т. п.
И мы писали. Не знаю, как кто, а я садился к столу в моем — впервые в жизни — отдельном кабинете, писал с захолонувшим сердцем, боясь упустить ощущение этого дня моей жизни, остроту восприятия этой весны моей молодости; я писал как будто письмо — изъяснение в любви (тогда в ходу была «исповедальная» проза). Получился рассказ «В тридцать лет». Читая нынче его, удивляюсь, как смог, как выдержал истончение чувства до самых верхних нот, как сыскались слова...
Юра Казаков держался на совещании в Малеевке малость особняком. Он закончил Литинститут, как у нас говорят — «профессионализировался в литературе», его имя приобрело известность, его коснулась слава своим крылом. За Казаковым оставалось последнее слово в споре, да он и не спорил; он работал тогда над рассказом «Звон брегета». И он не разделял упований устроителей совещания в том смысле, что пятьдесят гавриков, свезенных в Малеевку со всей России, как сядут к столам, так вдруг и напишут — под неусыпным призором — целую книгу рассказов на заданную тему (книга, разумеется, не вышла). Казаков чурался заданности.
Он представил тогда на обсуждение рассказ «Звон брегета» — о любви Михаила Лермонтова к Александру Пушкину, так и не высказанной; об одном петербургском дне гусара Лермонтова — дне смерти Пушкина, о судьбе большого таланта в России.
«Солнце взошло будто затем только, чтобы взглянуть, не исчезла ли, не рассыпалась ли прахом за ночь великолепная столица. И увидев, что не исчезла, тут же подернулось мглой облаков. Так начинался этот ослепительный с утра и тотчас померкнувший зимний петербургский день...» Это в начале «Звона брегета». А вот последний абзац: «Позади оставался Петербург, совсем уже пустой без Пушкина. И было у Лермонтова смутно на душе. Он ехал далеко, ехал, чтобы через пять лет, точно так же, как и Пушкин, предсказав и описав смерть свою, быть убитым из пистолета выстрелом в сердце».
«Звон брегета», может быть, самый искусственный рассказ из всего написанного Казаковым, но — музыка звучит, скрипка плачет, берет за душу...
Сам автор указал нам на изъян своего детища (мы могли бы и не заметить); в интервью «Литературной газете», в 1979 году, Казаков счел нужным оговориться в отношении «Звона брегета»: «У нас уже выработались некие обязательные атрибуты прошлого. Да вспомним хотя бы фильм «Дворянское гнездо»: мрамор колонн, зеркальные полы, утонченные выражения... Все это было, но только у нескольких семейств в России. А в общем жили и думали проще, грубее. И я своим «Брегетом» отдал дань искусственности, хотя и работал над языком долго. А точнее — не над языком, а над деталями языка: как описать гусарский мундир, что такое «выпушка», как подзывать лихача. Специально съездил в Ленинград, чтобы увидеть, каким путем мог идти Лермонтов к дому на Мойке... С деталями как-нибудь справился, а вот говорят мои герои напряженно и слишком изысканно. И рассказ вышел наиболее деланный из всех».
Казакову несносна заданность. Может быть, он и «Звон брегета» представил на обсуждение на семинаре в Малеевке, чтобы не согласиться с общей разверсткой «на современную тему». Не знаю... Рассказ был подвергнут жестокой обструкции; даже рьяным поклонникам Казакова нечем было крыть: все только и делают, что клянутся в верности современности, как законной жене, а тут вдруг Петербург, первая половина XIX века, изысканно-архаический стиль... Именно за это и схлопотал Казаков себе на голову «московского сноба» с высокой трибуны, многие другие вины и кары. Что умел Юра, так это «испортить себе жизнь».
Мотив «самоедства художника» вообще очень свойствен ему; об этом — о «самоедстве», о капризной и роковой неуживчивости неустоявшегося таланта «на общем уровне» — рассказ Казакова «Адам и Ева», самый, может быть, «автопортретный», безвыходно-мрачный по колориту и с пульсирующей внутри, жизнетворящей, как кровь, верой в непобедимую красоту жизни...
Как видим, не все, не у всех вышло гладко на Всероссийском совещании молодых прозаиков (и на последующих тоже) в Малеевке, в черемуховом раю, на заре нашей, одной с Юрой Казаковым, литературной юности...
Но месяц в Малеевке не забыт ни одним из участников того давнего совещания; встречаясь друг с другом, мы, малеевцы-ветераны, находим в себе позабытые чувства, раскрываем сердца. Что-то доброе, светлое, бескорыстное и безгрешное связало нас тогда, как лицеистов...
После месяца в Малеевке мы расстались с Юрой Казаковым не то чтобы близкими друзьями, без клятв и обещаний, но что-то кровное, братское связало нас — до конца…
Через десять лет после Малеевки пришло первое письмо от Юры Казакова из Абрамцева. «Милый Глеб! Не сердись, что не ответил тебе на твое милое («милая, милый, милое» — это московское, с чеховских времен, словечко мило и Ю. К. — Г. Г.) письмо весной, сто раз собирался, да не собрался, а всему виной то, что дом себе я все-таки купил, а как купил дом, так и погиб: миллион всяких дел, начиная с навоза и кончая шифером.
А тут еще понесла меня нелегкая на Север, да еще на шлюпке по всем рекам и озерам, в результате чего я чуть не потонул на Рыбинском вдхр. вкупе со всеми, а кроме того двадцать дней мерз и мок хуже последнего пса. И если даже мои домашние здесь перемерзли все, то можешь себе представить, что было на Сухоне и Сев. Двине!
Октябрь был, старичок, во всей своей поганой суровости!
А вдобавок ко всему прочему рассыпали у меня набор двух книг в Москве и в Алма-Ате... на тот предмет, чтобы я, значит, не заносился и чтобы гордыня меня не обуяла.
Представляешь, какой удар был мне нанесен! И это после того, как я выскреб все сусеки, покупая дачу (15 тысяч все-таки!).
Но тут, назло всем моим врагам, вышел мой перевод Нурпеисова и запустили в производство фильм (по «Тедди»), и я снова жив и даже могу тебе сто грамм поставить, а не то чтобы у тебя просить. И машину продавать не пришлось.
А машина у меня новенькая, всего семь тысяч прошла, ходит, как огурчик, и я себе позволяю иногда роскошь дать на ней 130 км, знаешь, рано утром еду в Москву, шоссе от Хотькова отличное, никого нет, тогда упираюсь я в педаль, гну ее выю до полу и гляжу на стрелку, а она, милая, лезет и лезет направо и останавливается возле ста тридцати, а дальше не идет, и так я еду километра два, а потом мне делается неуютно, ибо машина моя все-таки подлетывает, и я перехожу опять на нормальную скорость 80 — 90 км. Какие все-таки у нас дороги фиговые, как разгонишься, так и начинает машину отрывать от земли.
А насчет потопления — вот тебе интересная деталь. Был у нас целый ящик ракет. Ракеты были аварийные. И вот когда стали мы тонуть, наш командир получил превеликое наслаждение, пуляя эти ракеты в черные небеса, а всякие речные корабли продолжали идти своим курсом и вовсе на нас не обращали никакого внимания, так что мы могли вполне залиться к чертям собачьим, а спасения не дождались бы.
Пишешь ли ты чего?
А я крепко надеюсь на осень, на глубокую осень, когда сыро и холодно, и повсюду темно, и потому так тепел и светел кажется дом, и так хочется сидеть и что-то свое ковырять, может быть, вовсе и не дурное. У меня тут белки прыгают, а осенью начну птиц подкармливать. Эта зима, глядишь, что-нибудь и даст мне, потому что, старичок, что есть наше счастье? Рассказ хороший написан, вот и счастье. А все остальное ерунда.
Будь здоров и счастлив.
Захочешь написать, пиши по адресу: п/о Абрамцево, Московск. обл., Загорского р-на, поселок академиков, дача № 43.
Ю. Казаков».
Это — осеннее письмо; в начале зимы я получил еще одно из Абрамцева: долгие вечера в собственном доме в тиши и полнейшем безлюдье, надо думать, располагали Юру к писанию неторопливых, обстоятельных писем.
«Горыныч, ау, где ты?
Всю осень честно прождал я тебя в Абрамцево, никуда не рыпаясь. Серьезно, я надеялся на твой приезд, как ты грозился, думал, закатимся мы с тобой в Ростов, в Переславль, в Калязин на Волгу, побываем и обозрим, так сказать. Да ты не пожаловал что-то.
Завидую твоим прибалтийским скитаниям. Может, и я махну по весне в Прибалтику через Валдай, Псков, Печоры и т. п. А почему ты ничего не написал про угрей? Неужели не довелось попробовать?
Ты мне хорошее письмо написал, старик, очень ты меня растрогал пороховым запахом и запахом птичьей крови. Этих запахов в этом году, увы, так и не попробовал.
Ты знаешь, у нас тут довольно много зайца. Я ходил недавно присматривать себе елку к Новому году, так в лесу целые тропы вытоптаны. Слушай, в след. году я отделаю второй свой дом специально для гостей, у меня Гусев приятель, редактор журнала «Охота», он возьмет какого-нибудь гончатника с парой гончих, приезжай и ты. Поживете у меня. Чего, в самом деле, нам по каким-то диким деревням да по охотхозяйствам скитаться. Славно поохотимся, только бы дожить».
Тут стоит остановиться, вслушаться в это обычное для Казакова «только бы дожить». Казакову едва перевалило за сорок, он предан телесным радостям жизни на вполне современный лад, полон всяческих упований и предвкушений, он, как говорится, в расцвете творческих сил, у него тепло и свет собственного дома, лес за окном, абрамцевские пейзажи, насыщавшие душу многих художников необходимой для творчества красотою; машина во дворе... Казаков заглядывает в бездну, постоянно сознает предел отпущенного ему срока — без рисовки. И потому так остро воспринимает жизнь, преходящесть всего. В рассказах Казакова, о чем бы он их ни писал (и в письмах тоже), всегда наличествует высшее мерило ценностей бытия: противостояние жизни и смерти. Не так уж прямо, буквально, а непременно с улыбкой, как у Чехова...
«Дом мой, к счастью, теплый. Были у нас морозы до двадцати гр., и ничего. А главное, уборная теплая. А то, знаешь, жил я в Тарусе — у! <...>
Недавно написал я про Паустовского 15 страниц воспоминаний, очень трудное дело эти воспоминания, когда все еще живы. Нельзя, понимаешь, по правде писать, надо вилять все время. А у старика трудная была жизнь, обдирали его, как липку, все это его окружение и семья.
Ты вроде бы завидуешь мне в киргиз-кайсацком смысле, а я вот тебе в смысле собственности писания. Ты сам для себя пишешь, а я свою кровь вливаю в утомленные жилы востока. Вот и сейчас сижу над сценарием по роману Нурпеисова и даже зубами скриплю. Хреново это, милый. Я вот только трилогию эту добью — и все! Близко потом к переводу не подойду!
Женя Евтушенко однажды скосил на меня свой круглый глаз и спросил: «А ты уверен, что он там четвертую часть не пишет?»
Здесь тоже надо остановиться. Все, кто знал Казакова, задавались вопросом (он остался без ответа и после смерти Юрия Павловича): зачем, для чего, в силу каких — душевных, материальных или других — потребностей писатель отдал чуть не десяток (или больше?) своих самых активных творческих лет переводу — с подстрочника — трех романов казаха Абдижамила Нурпеисова, общим объемом более пятидесяти авторских листов? Для чего вкладывал в это свой ум, талант, время, жизнь? Я не знаю. И едва ли кто сможет ответить на этот вопрос, прибегая к умозрениям, да и сам Казаков тоже едва ли смог бы, даже себе самому... Я думаю, в самом начале Казакова позвала в казахские (как он любил говорить, в духе Державина, в «киргиз-кайсацкие») степи и горы страсть к путешествиям, порыв к открытию земель обетованных, «беловодья»... Но это в самом начале.
Путь пройден. Подвиг совершен. Да, именно подвиг: переведенный на русский язык роман-трилогия Нурпеисова «Кровь и пот», то есть романы: «Сумерки», «Мытарства», «Крушение». Чтобы понять или хотя бы приблизиться к пониманию того, что движило пером толмача, побуждало его к подвижническому труду, надо читать, читать, читать «Кровь и пот». Это — долгое, нелегкое чтение...
Трилогия Абдижамила Нурпеисова «Кровь и пот» — эпопея жизни казахов на берегах Аральского моря в канун Октябрьской революций в России; гражданская война в степях и на горах; крушение колчаковского режима; бесславный поход к Аралу и гибель Южной армии генерала Чернова; великие труды жизнеустройства по-новому в казахском ауле; подспудная, глубинная работа, первые сдвиги в тайниках подсознания под толщей вековечных устоев и догм. И многое другое.
В словаре к однотомнику Нурпеисова «Кровь и пот», выпущенному издательством «Жазушы» в Алма-Ате в 1980 году, насчитывается 138 казахских слов, употребленных в русском тексте без сносок. Роман-трилогия сохранил в переводе на русский казахский колорит, речевую разговорную интонацию. Айналайын-ау, адыр-ай, ассалаумалейкум, карасакал, курбанши, ойпырмай, пара-урдыгар, таксыр, тулпар, джайляу, бесбармак.... Эти и другие казахские слова необходимы переводчику в русском тексте романа, как фигура всадника на холме в степном пейзаже, как меховая оторочка на тумаке (малахае). Русский язык послушно-чутко воспринял, воспроизвел узор-мотив; переводчик одухотворил, художественно изукрасил своим талантом картины иноплеменной жизни. В романе-трилогии Нурпеисова «Кровь и пот», переведенном Казаковым, высок эстетический градус и градус духовности, благородства, как надлежит быть в настоящей литературе.
Проза Нурпеисова материальна до вязкости, насыщена телесными реалиями быта казаха начала века: в степи с отарой овец, на морской путине, в свычном казаху, как люлька младенцу, седле, в убогой землянке, в юрте, в супружеском пологе со старшей женой — байбише и с последующими женами, при рождении человека и у смертного одра, в роковом противостоянии нищеты и богатства, в многосложном переплетении родовых, социальных отношений. В романе много жестокости на восточный лад, всегда мотивированной социально. Суть романа-трилогий сконцентрирована в его заголовках: «Кровь и пот», «Сумерки», «Мытарства», «Крушение». Трилогия написана Нурпеисовым, переведена Казаковым как бы под присягой верности правде жизни.
Я думаю, именно эта правда подвигла Казакова на поистине титанический труд перевода. Выше, святее у него не было божества, чем правда. И еще — неуемность в постижении пространства, интерес к судьбе деятельного человека, одолевающего стихию. Романы Абдижамила Нурпеисова вывели Юрия Казакова к Аральскому морю; Казаков переложил явленные ему картины неведомой жизни на язык русской художественной прозы — с той же страстью таланта, с остротою зрения, горячностью очевидца, как он писал о своем любимом, исхоженном Беломорье.
Казаков, я знаю (об этом есть в его письмах ко мне), мечтал о собственном романе, как мечтает каждый прозаик, и он писал — с подстрочника — «Кровь и пот», как пишут свое, перевоплощаясь в героев: трогательно чистого душой, несчастливого в любви, многострадального — и несущего в себе необходимую для строительства нового мира твердость казаха Еламана: обласканного всем мыслимым для казаха счастьем — и обреченного мурзу Тарпирбергена; во множество других персонажей романа-эпопеи. С поразительным художественным мастерством выписаны в последней части трилогии — романе «Крушение» — социально-психологические портреты исторических личностей: Колчака, генерала Чернова. Они написаны с тактом, без пережима или сгущения красок, со знанием не только отведенного им историей места, но и сложной, трагической неоднозначности человеческих натур. То же можно сказать и о других русских героях романа: отце и сыне Федоровых, Рошалях...
За роман-трилогию «Кровь и пот» Абдижамил Нурпеисов получил в 1974 году Государственную премию СССР. Роман переведен на многие языки мира. Будь на то моя воля, я бы присуждал ежегодно, или как-то еще, высокую премию за лучший перевод с иноязычного на русский. Такую премию в высшей степени заслужил Юрий Павлович Казаков. Чтение романа «Кровь и пот»... Я подбираю слово, чтобы высказать главное впечатление. Это упоительное чтение. У романа вечная жизнь. Он — в творческой судьбе Нурпеисова и, в равной степени, Казакова; как говорится, весомый вклад в советскую многонациональную литературу. И в мировую.
...Да, так вот. Продолжаю письмо Казакова ко мне, давнее, декабрьское, 1968 года.
«Тебе не попадались в «Новом мире» стихи Ахмадулиной про переделкинскую зиму? Как всегда, прелестны. «Средь переделкинских дерев...» и что-то там еще. Умиляют меня эти «дерев», «стогны» и т. п.
У нас зима хорошо взялась, я уж предвкушаю свои рассказы (после сценария), Новый год, Рождество... У нас тут поселок пуст, три дома только живут — Леонтовичи, еще кто-то и я. Темно, дико, крыши белеют в черноте лесов, иногда чуть слышен перестук электрички. <...>
Ты не читал № 8 «Нового мира»? Там должна быть повесть Лихоносова. Интересно, что это за штука? <...>
В январе, в середине или в конце, мы с Васей Росляковым <...> едем в Алма-Ату и Фрунзе. Поскольку неоднократно ты выражал зависть моим сношениям с киргиз-кайсаками, то вот тебе мое слово: если хочешь, присоединяйся. Я там тебя со всеми сведу, а сосватаешься ты уж сам с кем-нибудь. Будем жить в <...> санаториях, кушать яблоки-апорт и работать <...>
Это, старичок, серьезное предложение, и ты решай. Если решишь ехать, то дней за пять до поездки мы тебе дадим телеграмму, ты с нами съедешься и покатим все вместе.
Ну, будь здоров, милый, целую: и остаюсь твой
Ю. Казаков.
Пиши!
Ты оч. хорошо делаешь, что пишешь мне на машинке, а то почерк у тебя дикий».
И еще одно письмо из той, самой активной в смысле нашей с Юрой переписки, поры:
«Ну вот, старина, дело к свету пошло, на минуту день прибавился, глядишь, и до светлых денечков доживем, когда одна заря сменить другую и т. д.
С чего бы это у тебя <...> заболела? И думал ли ты о том, что она у тебя заболит в майские дни 59 года в Малеевке?
А ведь как мало талантов на Святой Руси, как подумаешь, бог ты мой! Ведь тогда, почти десять лет назад, собраны были, по мнению СП, лучшие силы молодые в количестве 50 голов — и что же? <...>
Разбередил ты меня своим пребыванием в Гаграх и т. д. — я там с 60 года не был. А побывал ли ты в Пицунде? Я ее застал еще в девственном виде — одни сосны были да рыбаки, у которых покупал я копченую и свежую барабульку, и отваливалась тогда там кора с эвкалиптов, ребятишки жгли из нее костры, и по вечерам монастырь розовел сквозь лекарственный дым, а по утрам грузины стреляли по полям перепелок и потом продавали на базаре связками. Кстати, об охоте <...>. Зайца действительно очень много в этом году, я, к сожалению, не тропил, все с <...> Нурпеисовым вожусь, но после Нового года займусь, благо снегу еще немного, можно ходить по лесу. <...>
Будущим летом мы хотим прокатиться на нашей знаменитой «Веге» по Ладоге да по Онеге, и даже есть мыслишка пройти из Онежск. оз. через Беломорканал в Сороку, а там «каботажно», т. е. вдоль берега — на Онегу, Лямцы, Летний Наволок, Лопшеньгу и т. д. — до Архангельска. Если ты не прочь, забронируем тебе местечко. На веслах посидишь, на парусах поработаешь <...>
Ну, привет, милый, с Новым годом тебя, с новым, как говорится, счастьем. Оно, т. е. счастье, глядишь, нет-нет да и посетит нас, недостойных, и не все оно позади, а и впереди немало будет, пока обратимся в «кости сокровенны», и тогда уж ничего не будет.
Пиши мне, старина, я твои письма буду хранить, чтобы было чем прокормиться потом каким-нибудь горышеведам (или горышинистам?).
Ю. Казаков».
Вот как распорядилась судьба: я стал казаковедом, и письма Юрины мне пригодились.
«Абрамцево, 23 марта 69.
...Поздравляю тебя с новой книжкой! Это славно, что ты шевелишь мозгой и не даешь себе покрыться пылью и паутиной, подобно мне. На тебя глядя, и мне захотелось поднатужиться. А хорошо, знаешь, получить свежие экземпляры своей книжки и потом надписывать и посылать в желтых конвертах или дарить приятелям в ресторане где-нибудь — а где, кстати, пьют питерские писатели? Лет пять назад я сунул нос в ваш ЦДЛ и в ужас пришел: ни души!
А знаешь, я сейчас вспомнил, как мы с Женей Евт. сидели вечером в ресторане Нарьян-Мара и Женя пил шампанское, а я спирт, разводя его водой с клюквенным сиропом, и солнце никак не хотело садиться, и более страшного пейзажа за окном я не видал (разве что в Амдерме). Представь себе — опилки, дощатые тротуары, бараки, всюду сизое дерево... Зато такой охоты, как там, ты и в глаза не видел, да и я не увижу, наверное. <...>
Ты бы меня свозил куда-нибудь в свои места, на Ладогу, на Онегу, в Карелию — это ведь недалеко от Питера? Порыбачили бы. Вот я м. б. летом приеду, белые ночи и все такое, я тебе французской лески привезу на поводки — 0,08 — в воде ее совсем не видать. Я в Париже зашел в спортивный отдел универмага и чуть не помер там — такие там были патроны, такие пистолеты, винтовки, палатки, лодки, моторы — а охота, мне говорили, прямо королевская, дичи до черта, стреляй — не хочу, только за деньги, за браконьерство — тюрьма, а не то, что у нас — первые браконьеры власти! Это же черт знает что, мне, например, в Алма-Ате начальники говорили: приезжай, на сайгака поедем, фазанов будем бить. И ездят, и бьют, и ни хрена теперь нет, в Нарьян-Мар надо ехать, чтобы пострелять как следует, чтобы сига поймать.
Ну, будь здоров, читаю твою книжку с удовольствием, многое в ней узнаю из твоей жизни, как ты рассказывал (а что, кстати, Сергуненков, где он, что с ним?).
Завтра поеду в город руководить совещанием молодых, заработаю немного монет на ремонт своей халупы. Кого-то бог пошлет мне в семинар.
Обнимаю!
Кстати, никогда не пиши «лазал», но «лазил». Так пишется по-русски. А «лазал» это по-одесски.
Да, я забыл тебе сказать (или писал уже? Я тут подбираю хорошую компанию), у меня в Череповце завелся кореш капитан катера, так вот можно было бы к нему на недельку и пойти с ним на Шекснинское вдхр. и на оз. Кубенское. И ловить рыбу, и думать, и мечтать, и вялить леща и мало ли что... Хочешь?..»
А вот короткое письмецо на бланке журнала «Молодая гвардия» — Ю. Казаков одно время был членом редколлегии этого журнала.
«Милый Глеб! Повесть прочел, хорошая повесть — это главное! А недостатки вот какие. 1). Она растрепана композиционно, в глазах рябит. 2). Сильно там в некоторых местах видно присутствие А. Платонова. Вот так, старик.
Однако это я в редакции не сказал, а отдал с воплями и соплями, что дюже хороша повесть.
Мы приедем в Ленинград числа 28 — 29, будь дома, м. б., Никонов тебе уже скажет что-то определенное. Жму руку, увидимся, поговорим.
Пишу в редакции, поэтому не обращай внимания на бланк и конверт.
Привет!
Ю. Казаков».
И еще письмецо из Абрамцева, помеченное 15 марта 1969 года. Получил его, и екнуло мое сердце: 15 марта мой день рождения. В этот день мой друг протянул мне руку...
«Дорогой Глеб!
Я тут совсем расхворался.
Поздравляю тебя с должностью (меня тогда взяли в журнал «Аврора» зав. отделом прозы). Она полезна тебе, все-таки будешь являться в присутствие, а следоват. и пить меньше.
Употреби свою должность на добрые дела. Помогай старикам. На молодых плюнь, они молоды, здоровы и своего добьются. А есть талантливые забытые старики наподобие нашего Шергина — и вот таким надо помочь, вспомнить их, провести творческий вечер, рекомендовать что-то для переиздания, схлопотать путевку в Ялту и т. п.
Как твоя новая книжка? Пришли, если вышла.
Плохо, старина, болеть — полтора мес. у меня был грипп с возвратами, только начну ползать, опять укладывает, хреново это.
Как Курочкин? Жалко его. В санаторий его надо. Он у меня раз был со страшного похмелья и не хотел показать, что с похмелья, а взгляд был дикий и руки тряслись и весь как студень.
Я, наверно, летом буду в Питере, хорошо бы, если б ты был. Проездом — это значит, что хочу побывать в Карелии, туда дороги хорошие? Ты, гляди, машину не продавай. Она 100 тыс. км. может служить без кап. ремонта, а это для нашего брата 10 лет! Я и сам хотел было продать, а потом как вспомнил очередищи на автобусы да на поезда (летом особенно) да бессонные ночи на всяких вокзалах и автоб. станциях, так меня в дрожь кинуло, все-таки свои колеса это вещь.
Курочкину, при случае, поклонись. <...>
Как там у вас зима? Нас тут совсем замучила — морозы до сих пор ночью в 20 гр. Надоело!
Хочу сморчков!
Хочу учиться на рояле. Играть Шопена. Куплю летом рояль».
Далее Юра переходит на нотную письменность: изображено несколько тактов сонаты Шопена.
«Будь здоров, милый, пиши иногда
Ю. Казаков».
Потом перерыв в переписке на два с половиной года. И — второпях писанное, деловое, без свойственных Юре отступлений, лирических рулад, письмо-напутствие, в ответ на мое обращение к аксакалу, мастеру перевода с казахского.
«Милый Глеб! Рад, что ты подал голос. Сочувствую тебе в твоем новом начинании.
Сказать тебе что-нибудь определенное о технике перевода я не могу, т. к. сколько переводчиков, столько и методов перевода.
Я переписывал Нурпеисова, стараясь все-таки, чтобы это был Нурпеисов, а не Казаков. Подстрочник ни в коей мере не передает букву оригинала, но дух оригинала в подстрочнике все же присутствует, и, уловив этот дух, можно довольно смело работать, не опускаясь, с одной стороны, до примитивизмов подстрочника и, с другой стороны, не возвышаясь над автором. Что касается длиннот, то, я думаю, такие места можно опускать, договорившись, конечно, с автором.
Если будут попадаться места, не требующие «перевода», т. е. хорошие куски, то их можно оставлять.
Не знаю, как тебе достанется перевод, а мне было тяжеловато. Халтурить душа не позволяла, и я, в сущности, как бы вновь писал роман, и времени уходило много, как на свой собственный.
В заключение один совет. В смысле денежном переводческая работа весьма неблагодарна. Поэтому (если ты вообще не переводчик по призванию и профессии) нужно переводить такие книги, которые издаются потом не один раз. Тогда твой донорский подвиг будет хоть компенсирован материально.
Поэтому без договоров и без включения романа в издательский план — не связывайся.
Во дни своего литературного разгула (в 62 г.) я перевел как-то маленькую повесть якута, т. е. написал ее, и она вышла в «Дружбе народов» и нигде больше. Таким образом, мой подвиг пропал втуне.
Был я в августе на Б. море и справил там довольно грустный юбилей: впервые на Б. море побывал я ровно 15 лет назад. Тогда я был студентом Литинститута и впереди что-то светило. И вот теперь хочу написать нечто элегическое.
Сижу я в Абрамцеве, хвораю. И вот даже пишу тебе лежа (поэтому будто не Юрой написано: прыгают строчки, буквы. — Г. Г.). Осень, а я и не поохотился, душа моя теперь дремлет.
Будь здоров, дорогой, не пропадай, пиши иногда.
Не хочешь ли махнуть на охоту на Арал?
Твой Ю. Казаков.
Конецкому, если увидишь, привет».
В свое время и я «сосватался» с одним казахским романистом переводить его роман. Прочел присланный мне подстрочник, собрался в дорогу... Дело было осенью 1971 года...
В «накопителе» Алма-Атинского аэропорта кто-то кого-то встречал. Я никогда в жизни не видал моего романиста, и он меня не видал. Толпа катастрофически рассасывалась. Я оставался один на неведомом мне берегу. Разве что маленького роста седовласый, темнокожий человек с замкнуто-горестным выражением лица... С такими лицами встречают родню на похороны. Я все-таки прилетел на праздник, как бы на собственную свадьбу: сосватался-таки...
Когда никого уже, кроме нас двоих, не осталось в «накопителе» и мы описали множество концентрических кругов вокруг друг дружки, седой казах подошел ко мне и спросил, не являюсь ли я — он назвал мои имя и фамилию. Я подтвердил, что да, действительно, это я. Казах назвался Азильханом Нуршаиховым, тем самым нужным мне романистом. Впоследствии он признался, что не мог вообразить себе гостя из Ленинграда таким верзилой, как я (мой рост 194 см). И я, прочтя довольно толстый роман Азильхана Нуршаихова «Годы радости и любви» (подстрочный перевод романа), составил себе в воображении образ автора, непохожий на подлинник. Воображение подвело и романиста, и переводчика: каждый мерил на свой аршин.
И далее наши мерки не совпадали. Как я ни старался сохранить словесный узор-орнамент, каким изукрасил Азильхан Нуршаихов свое творение, это оказалось выше моих сил. Рассказанную велеречивым восточным человеком историю излагал теперь малословный северный человек. Долгота истории фатальным образом убывала. Из романа уходили великолепные сравнения, уподобления, эпитеты, метафоры, излияния, диалоги. Переводчик держался сути сюжета, уводил в подтекст львиную долю того, что автор высказал открытым текстом (при начислении гонорара подтекст не учитывается).
Когда я поставил точку в романе Нуршаихова «Годы радости и любви» (труд занял более года), отер пот со лба, отправил последнюю дозу текста в Алма-Ату на авторизацию автору, мною овладело раздумье, некоторое даже смущение духа: как отнесется Нуршаихов к собственному роману, уменьшенному переводчиком вдвое: было двадцать листов, стало десять?.. Гонорар авторский — пополам с переводчиком, да еще из него же — подстрочному толмачу... Значит, что же? Забегая вперед, скажу: почти ничего всем троим, сущие пустяки. А Нуршаихов молчал, не роптал, даже, бывало, благодарил. Святая душа...
Но были, были в пору нашего с Азильханом романа взаимные радости и любовь. Азильхан Нуршаихов преподавал мне уроки казахского языка, щедро делился тем, что любил: своими степями, своими друзьями в степях; обретенные дружбы (по правилу: друзья моих друзей — мои друзья) вдруг прорастали, грели меня...
Однажды Азильхан приехал ко мне в Ленинград. Не то чтобы просто так в гости, а по семейному делу: в наших краях проходил военную службу его старший сын. Помню, как мы с ним мчались по пустынному в предрассветный час шоссе, сквозь только зазеленевшие леса; из кустов вылущился на дорогу автоинспектор со своею палочкой, поставил мне в талон дырку — третью, за превышение скорости. Я изо всех сил делал бодрый вид; мой казахский друг закручинился — добрая, чувствительная у него душа...
Летом 1984 года я был в Алма-Ате на конференции, посвященной тридцатилетию целины. Прилетел в этот город, самый зеленый из всех городов, самый яблочный, с журчащими под карагачами арыками, с белоснежным окоемом гор, с цокающими каблучками по камням легконогих, чернооких девушек... Вместе с другими нахлынувшими чувствами, которые испытывает каждый при встрече с прекрасным южным городом, я ощутил в себе право сказать: мой город, моей радости и любви...
Днем заседание, вечером дома у Азильхана: бесбармак, сорпа, зеленый чай с молоком. Необыкновенно живые, неподдельно радостные, лучащиеся глаза жены Азильхана Фатимы, ее неутомимо что-то стряпающие, режущие, приносящие, подающие, наливающие, украшающие руки. Друзья Азильхана — теперь и мои друзья. Книги на полках: к одной из них я приложил мою руку. И совсем поседевший, белый как лунь глава дома Азильхан...
После романа Нуршаихова «Годы радости и любви» я не перевел ни строчки ни с какого языка и никогда не возьмусь за перевод. И никогда, покуда мы живы, не порвется связавшее нас с Азильханом Нуршаиховым нечто такое неведомое другим — наша с ним тайна: часы, дни, месяцы погруженности в работу над романом «Годы радости и любви»...
Многих лет тебе, дорогой Азильхан — великий труженик, солдат, ученый, писатель, аксакал, глава большой семьи! Я благодарю судьбу (спасибо Юре Казакову) за то, что она свела нас; помнишь, как мы не решались признаться друг другу при первой нашей встрече в Алма-Атинском аэропорту?..
«Ну? Ты, наконец, погрузился в казахские степи и потому безмолвствуешь и не пишешь ничего мне о мотодоре. А я-то надеялся на тебя и на Питер. <...>
У нас морозы. Летают сороки. Снег не выдерживает тишины и сыплется с елок и берез. Хочется весны, казашенок, бесбармака. Сегодня варил уху из наваги, присланной мне прямо из Унской губы Белого моря. На банкете в «Берлине» ел аральского копченого леща, и все мне кричали, отворачиваясь от семги: «Кинь кусочек, ребрышко!» Тем и живы.
Вдруг вот возьму и приеду в Питер. Слушай, очень хочется приехать. Пришли мне вызов — придумай причину — на неделю! Чтобы не тратить свои «кровные и потные» деньги и чтобы иметь основание стать на постой в гостиницу.
Будь здоров, дорогой, обнимаю.
Ю. Казаков».
«Дорогой Глеб!
Посылаю тебе рассказы молодого гагрского писателя Кости Гердова. Выбери для «Авроры», что больше тебе понравится.
Если из этих рассказов ничего не подойдет, напиши Косте, он тебе еще пришлет — у него это такой цикл, о соседях, о себе, о матери, о южном городе и т. д. Некоторые мне нравятся.
В общем, смотри сам и выбирай.
У меня вышел наконец-таки мой многострадальный сев. дневник. Как получу авторские, так пришлю тебе.
Еду на октябрь в Гагру, попытаюсь там кончить повесть, хоть боюсь загадывать: когда погода хороша, хочется купаться, загорать, ездить по ресторанам и проч.
Может быть, и ты приедешь погреть свою ломоту? Вот было бы славно: Лихоносов там будет, Астафьев, Евтушенко и проч. элита.
Целую».
«Милый Глеб!
Завтра пришлю тебе свою книжку, хотя, м. б., она у тебя уже есть и мой присыл будет ни к чему, ну да все равно. Сижу в Гагре, работаю с переменным успехом, берусь вот уже за второй рассказ, но все мне мешают мысли о будущей работе, т. е. еще один рассказ лезет в голову, а потом еще повесть, о которой даже страшно помыслить (я же ведь не романист), ну, то и дело приходится делать какие-то записки, авось потом пригодятся.
Скучно временами тут чертовски, ибо из писателей никого нет, а все «шахтеры», но и бросить все и уехать с моим характером: знаю, сколько забот и хлопот свалится на меня в Москве и Абрамцеве, и вся моя работа пойдет к черту.
Теперь вот какое дело. Получил ли ты бандероль с рассказами Кости Гердова? Почему не отвечаешь ему ничего, малый очень волнуется, а между тем накатал еще уйму вещей, которые я тебе тоже пошлю. Пристрой и пригрей ты его ради Бога в «Авроре». Рассказы его несколько сумбурны и порою странноваты, но человек он явно не без искры божьей и ему только начать, а там пойдет — я имею в виду: начать печататься. Любит его Жен. Евтушенко, написал предисловие, так что снизойди, а?
А как ты поживаешь? Много ли написал и вообще каковы дела во всех смыслах — где побывал, что повидал? Напиши мне сюда, я тут пробуду до Нового года.
Обнимаю тебя, будь здоров и счастлив сколько можно. 4 дек. 1973
Ю. Казаков».
«Спасибо тебе, милый Глеб, разом за письмо, за «Неву», за приглашение участвовать в твоем журнале.
А странно, что мы одновременно писали о глухариной охоте. И еще любопытно, что ты замечаешь в скобках, зачем, мол, еще раз описывать глухариную охоту, когда уже столько о ней написано. Я тоже об этом подумал да и не стал о ней писать. Ну, цокнул он, ляскнул, ну, охотник прыгнул, сердце там заколотилось, то, се, ликующая песнь, трали-вали и прочее — выстрел грянул, глухарь брякнулся оземь, взял я его за роговые лапы...
Одно только в моем опусе меня повергло в ужас: при наборе вышла опечатка: вместо «краснобровый тетерев» — «краснобородый», я, естественно, это дело исправил, но каким-то образом опечатка проскочила, так и осталось «краснобородый».
А твой рассказ хорош, хоть я и не верю, что ты одну бутылку вермута взял, да и ту не выпил, «забыл», а? Спасибо, что пишешь, все-таки хорошего у нас маловато, так что каждый хороший рассказ ценен вдвойне.
С удовольствием дал бы что-нибудь ради твоей новой должности, но — потерпи. Все, что у меня пишется теперь, запродано по московским журналам, а давать тебе огрызки совесть не велит.
А подумать только, какую карьеру ты сделал. Ах, ах, какую карьеру! Вспомнил я, как тебя допустили на семинар 57 года вести протоколы заседаний, а теперь вот ты сам кого хочешь, того и напечатаешь. Зажимай их, сукиных сынов, нещадно!
Жил я в Гагре почти до Нового года и жалею теперь, что раньше не наезжал туда осенями, все-таки гагрский ноябрь и декабрь несравнимы с нашими — темными и тоскливыми.
А что же ты не написал мне про Париж? Каково тебя там принимали, кого и что повидал и чувствовал ли ты в свои парижские дни праздник, «кот. всегда с тобой»?
В Абрамцеве крещенские холода, ночью 36, днем 27. А погода как дай бог летом, десять дней ни облачка, а ночью слепнешь от луны.
Будь здоров, пиши, обнимаю крепко, может, весной, в марте, махнем вместе в Архангельск? Прикинь, сможешь ли?
Обнимаю!
Ю. Казаков».
«Ну, Глеб! Как охота, как чернотроп? Я-таки был в Орле, взял трех зайцев, мог больше, да куда? Лосей там до черта, кабаны. Раз чуть в штаны я не наклал: собаки, гоня зайца, стронули кабанов; и вот пять штук с утробным каким-то ёканьем протопотали шагах в десяти от меня, и, слава аллаху, не оказался я на их пути.
А зайцев в Абрамцеве полно. Приехал, пока со станции шел, следов видел так много, будто собаки набегали. Только я собрался с ружьишком в лес, как запуржило, заметелило, завьюжило, зазимело, и снегу уже по пуп, не очень-то побродишь, а на моих беговых узеньких лыжах по целине не пройдешь и 200 метров.
Пишу тебе, хоть ты ведь, наверное, делегат, и — в Москве, на съезде? Я дома не был, не знаю, делегат ли я. Скорее всего, нет. <...>
Все-таки напиши, старичок, как там твоя Ловать, как дом родной, хороша ли охота была. Да и вообще, что новенького.
Я, м. б., зимой в Питер заверну дня на 2 — 3. Поеду в Новгород, хочу на церкви поглядеть еще разок, ну, а от Новг. до тебя рукой подать. Приду к тебе на службу просить — чего? Не знаю, что и просить. Все у меня есть, кроме денег. А деньги будут.
Будь здоров, милый, не болей, пиши мне и вообще пиши, т. е. рассказы, очерки, повести.
Обнимаю
14 дек. 75.
Ю. Казаков».
Потом еще было несколько писем, и переписка наша с Юрой прервалась: слишком разно пошли наши жизни или еще что. Приращение возраста не способствует дружбе, не говоря уж о любви.
В 1977 году «Наш современник» напечатал рассказ Казакова «Во сне ты горько плакал». Рассказ об одном, может быть, самом счастливом летнем солнечном дне жизни отца и крохи сына в подмосковной роще над речкой вблизи отчего дома — и обо всей жизни человеческой с заложенным в самом ее начале, в зародыше, в душе человеческой, знанием о предстоящих горестях и кончине. Рассказ-воспоминание о том, как сам автор ребенком бежал через луг к отцу, стоящему с краю в строю — прижаться к его груди, а это было нельзя почему-то: к отцу не пустили военные в гимнастерках. Отца увезли куда-то в теплушке; отца не стало... Рассказ о том, как жил рядом с Юрой на даче в Абрамцеве Митя, был предан жизни, трудился, как пчела, купался в холодной речке Яснушке и вдруг застрелился из охотничьего ружья, дробовым зарядом, данным ему соседом...
Все эти случаи, впечатления, настроения, слезы младенца, сердечный трепет отца над родною своею плотью и кровью, мелькание на солнце крыл бабочек, выражение глаз преданного пса, покой только что выпавшего снега — положены на музыку трогающего душу слова. Самый проникновенный, неизъяснимый, трагичный и жизнеутверждающий, всеобъемлющий рассказ Казакова...
Рассказ «Свечечка» у Казакова о том же, о чем и «Во сне ты горько плакал», — это его послание сыну Алеше, письмо в будущее. Есть в «Свечечке» такие строки: «Как жалею я иногда, что родился в Москве, а не в деревне, не в отцовском или дедовском доме. Я бы приезжал туда, возвращался бы в тоске или радости, как птица возвращается в свое гнездо. И поверь, малыш, совсем не смешно мне было, когда один мой друг, рассказывая о войне, о том, как он соскакивал с танка, чтобы бежать в атаку, — а был он десантником, — и кругом все кричали: «За Родину!», и он вместе со всеми тоже кричал: «За Родину!», а сам видел в эти, может быть, последние свои секунды на земле не Родину вообще, а отцовский дом, и сарай, и сеновал, и огород, и поветь в деревне Лопшеньга на берегу Белого моря!»
Другом Юрию Павловичу Казакову в Лопшеньге доводился Вячеслав Иванович Яреньгин... Изба Яреньгиных неподалеку от избы моих знакомых — братьев, то есть от их родительской избы, в том месте, где главная улица Лопшеньги впадает в просторную площадь с каменным Домом культуры и магазином, за площадью раздваивается: одна улица (проулок) ближе к морю, амбарам, другая — повыше, поближе к холмам, выведет к школе и дальше, к аэродрому.
Я спросил Александру Михайловну про Казакова, и она тотчас, будто ждала такого вопроса, ответила мне:
— Он был хороший мужик, умный и серьезный. Все, бывало, к нам приходил, спрашивал, всем интересовался. Мой батька тоже был говоркой... А я трактористкой работала тридцать пять лет, сначала на колесных, на ХТЗ, потом на гусеничных, до пятидесяти пяти лет на тракторе. Бывало, я сижу, вяжу, а батька мне книги читал...
Александра Михайловна только пришла из лесу с грибами. Она нездешняя, архангельская родом. У нее на носу очки. И что-то в ней есть мужское: всю жизнь на тракторе — мужская судьба. О ней не скажешь — бабка Шура, она — Александра Михайловна.
— Помер наш батька, — закручинилась Александра Михайловна. — Как я буду без батьки... Он на войне был ранен, в танковой разведке... После войны в колхозе рыбаком. И сей год все у моря. Давление у него было двести сорок... А Юрий Павлович — что вы! Он все по тоням, с рыбаками, фотографировал. Фотоаппарат у него дорогой был, он с лодки-то фотографировал и выронил — утопил... Тогда рыба вольная была, не то что теперь. Бывало, ухи наварим — и сигов, и всего... Что еще сказать о Казакове, и не знаю. Он на баяне играл. В клубе возьмет баян, придет и играет…
Миропия Александровна Репина копала картошку. Ее изба с краю деревни, против школы, живет она одна, как моя Анна Федоровна. Оперлась на лопату... У нее крупное, доброе лицо, синие задумчивые глаза.
— ...Юрий Павлович — ну что же, жил, как все живут, занимался своим делом. Спрашивал про старину. А что же старина? Образ жизни сохранился, в основном, такой же, как был в старину. Конечно, быт стал лучше, а так... Они с женой у меня жили, с Тамарой. Я посмотрю на них, такие они разные. Как-то не утерпела, говорю Тамаре: «Юрий Павлович такой здоровушший, а вы такая хрупкая, маленькая». Тамара улыбнулась: «Ну что же? Такова жизнь...»
Александра Михайловна Яреньгина уедет на зиму к сыну в Северодвинск. Миропия Александровна останется зимовать в Лопшеньге.
Вчера весь день дуло с востока. Баба Нюша сказала, что ветер переходит на северо-восток, а это уже полуночник, тут может «пасть шторминушка». Шторминушка не пал, но весь день дуло с востока, Белое море сделалось черным, с белыми гребнями.
Поздно вечером я возвращался с Чевакина озера домой, в Лопшеньгу. Лесом сошел к Никольской тоне. Лес тут сухой, боровой; вдоль Белого моря, по Летнему его берегу, — боры, брусничники. И у меня в котелке рдела брусника, укрытая листьями, иголками. На Никольской тоне я не нашел рыбаков; рыбаки — видно было — ушли на карбазе в море, трясут невода.
Солнце закатилось, оставило по себе на западе заревую кайму. Море шумело. Становилось темно. Далеко-далеко светили огни Лопшеньги — на той стороне бухты.
Я побрел по мокрому песку стариковской походкой, опираясь на палку. За спиной у меня восходила луна, будто запутавшаяся в водорослях морских, розовато-воспаленная, как головня. Взойдя над водою, луна побежала влево, как баллистическая ракета, все более светлея, надраиваясь, как медная бляха. Наконец заняла надлежащее ей место на небе, приостановилась в своем лунном зените; замерцала, запереливалась на море лунная дорога. Воцарилась в мире лунность. В прибрежном тихом озерце, собственно, в луже, луна отразилась: включился лунный светильник.
Мимо меня со страшной скоростью, по самому краю моря, по пене, по мокрому песку, промчался мужик на мотоцикле, с ружьем за спиной...
Баба Нюша попотчевала меня пойманной мной на Никиткином озере жареной плотицей-сорогой и чаем с только что сваренным клюквенным вареньем. Баба Нюша истопила печь в отданной мне горенке. И так мне стало приютно…
Однако пора сказать о здешних мужиках — главных действующих лицах лопшеньгской республики. Мужиков-то и не видать: одни сидят на тонях, караулят семгу, другие плавают где-то в дальних морях. Третьи... Поморское мужское дело — отхожее...
Как-то вечером я подгреб к двум мужикам, сидящим на самой ближней тоне, в черте деревни: избушка на берегу с печкой и нарами, два карбаза втянуты в берег; неподалеку от берега в море заколы. И два мужика: один — Иван Матвеевич, бригадир, старый помор, другой — Саша Петров: рост у него 194 сантиметра (сам назвал цифру) и соответственно все остальное, молодой, крупный, красивый мужик с добрыми, мягкими глазами, твердо очерченным лицом; ему бы еще и голос (может, и голос есть, не знаю) — вышел бы из него натуральный новгородский гусляр-богатырь Садко для оперы Римского-Корсакова.
Мы сидели на нарах, покуривали. Саша рассказывал, как проходил службу в армии: сначала в почетном карауле — ну да, в том самом, какой мы видим по телевизору: в Шереметьевском аэропорту; все молодцы на подбор, в аксельбантах, церемониальным маршем идут перед лицом прибывающих к нам в столицу глав государств... «После еще года два ноги болели, — посмеивался лопшеньгский Саша, — подошвы, не ступить было, на строевой отбиты: целые дни на плацу всей стопой в камень бьешь...»
Богатырская стать лопшеньгского детинушки приуготовила ему нерядовую судьбу (хотя служил рядовым): начинал в почетном карауле, затем нес службу в Западном Берлине, охранял в тюрьме Шпандау фашистского военного преступника Гесса, приговоренного на Нюрнбергском процессе к пожизненному заключению. «Так и стояли друг против дружки: американец, англичанин, француз и наш брат славянин... У них, правда, больше негры. По четыре часа стояли — и четыре отдыха; в дождь, в жару. Бывало, те не выдерживали, даже в обморок падали. А он, Гесс-то, сухонький такой старикашка, идет на прогулку, руки за спину. Посмотрит на советского часового — и морда у него перекосится...»
Бригадир Иван Матвеевич глянул на море, на небо, что-то там увидел, сказал, что пора. Рыбаки живо столкнули на глубь карбаз, сели лицом друг к другу на весла, в корму и в нос. Я поместился посередке. Мигом пригребли в заколу, зашли внутрь ловушки, стали выбирать сеть, трясти (эта операция подробно описана Ю. Казаковым в «Северном дневнике» и в рассказах). Невыбранной сети оставалось все меньше, стало заметно, что в самой ловушке мечется, бьется большая рыба; вскоре ей некуда стало деться: красавица семга явила себя во всей красе (семужья краса подробно описана в рассказе-притче Федора Абрамова «Жила-была семужка»). Поморский красавец Саша Петров взял деревянную колотушку — «кротилку» (от слова «укрощать»), нанес семге смертельный удар по загривку, кинул рыбину в карбаз.
На берегу ее уложили в узкий, продолговатый, будто для нее специально по росту сделанный ящик — домовину, унесли в засолочный цех.
Утром братья сели в отцовскую мотодорку, пошли куда-то в неведомые мне прекрасные места, в сторону Летнего Наволока, в угорья, — и там боры, таежные пущи, озера, брусничники, тони, рыбацкие избы на берету, рыбалка, охота. Долго-долго слышно было: пу-пу-пу-пу-пу...
Я пожал на прощанье братьям руки, тому и другому, простился с их отцом и матерью, с Анной Федоровной, закинул за плечи рюкзак, в последний раз простучал подметками по деревянным мосткам, прочел у колхозной конторы: «Смелый труд рыбацкий у страны в чести! Доброго улова! Доброго пути!»
..Заколыхалась внизу тайга без краю, затуманились-засинели круглые очи озер, замерцало-запереливалось, восстало стеною Белое море, сделались маленькими, как лодки на берегу, как серые камушки, избы Лопшеньги — и пропали. В таком же порядке между морем и тайгою пробежали внизу избы Усть-Яреньги, нестерпимо, до боли в сердце поманил к себе весь деревянный, засеребрившийся, с белыми шиферными кровлями, к воде приникший, как стадо в летний полдень, с чистыми проточками-улочками поморский городок Пертоминск...
И — конец моему воздушному пути: Архангельск, воспетый Юрием Казаковым как город будущего. Будущее наступило, что ли? — такое время, в котором Юре уже не бывать...
Все в жизни увязано одно с другим — мысль не нова, но чем долее живешь на свете, тем явственнее ощущаешь вовлеченность себя в движение судеб-миров... Вот с этой взлетной площадки в Архангельске в прошлом году я поднялся в самолете, несущем в чреве гроб с телом Федора Абрамова... А еще раньше Федор Абрамов в Москве провожал Юрия Казакова, говорил поминальное слово над гробом... Неисповедимы пути каждого человека, но кем-то они проложены до него, ему завещаны.
«Дорогой Глебыч!
Прости, что так поздно отвечаю тебе на твое такое хорошее и столь смутившее меня письмо и на твою прекрасную книгу. Я ее всю прочел, и оказалось, что перечел: все твои вещи я читал, но удовольствия у меня от этого не убыло...».
Я позволяю себе эту роскошь — себя самого похвалить, пусть и устами товарища, поскольку первым откликнулся на мою первую книгу Юрий Казаков, в 1958 году; его рецензию напечатали в «Литературной газете». В рецензии он высказал то же, что и впоследствии в письмах, только другими словами.
И я хвалил то, что писал Казаков, — в письмах к нему. Выступить публично так и не собрался... Сроки отпущенной Юре жизни я мерил той же меркой, что и свои собственные сроки: мы одно поколение...
А в самом начале, помню, — я работал тогда корреспондентом молодежной газеты на Алтае, жил в Бийске, — вышел утром из гостиницы «Бия», купил в киоске журнал «Молодая гвардия», прочел в нем два рассказа неизвестного мне автора — Казакова: «Странник», «На полустанке»... Прочел и задумался... Что-то было в этих рассказах необычайное для литературы тех лет: автор вошел в жизнь через никем до него не найденную дверь... Я подумал тогда, что, если так можно писать, если это можно напечатать, стоит и мне попробовать...
Творчество Казакова мощно воздействовало на меня. В его прозе как будто нет средостения между самою жизнью и словесной формой. Проза Казакова обладает магией непосредственного обращения не только к уму, но и к чувствам, как природа, музыка... Казаков покорял, будоражил силой чувствования, страстью переживания жизни. И он был бесстрашен перед невзгодой, даже и перед смертью. Он что-то такое знал о жизни, неведомое другим...
Давайте напоследок послушаем самого Юрия Казакова, вчитаемся в его послание нам, в духовное завещание-монолог «О мужестве писателя»:
«Мужество писателя должно быть первого сорта. Оно должно быть с ним постоянно, потому что то, что он делает, он делает не день, не два, а всю жизнь. И он знает, что каждый раз начнется все сначала и будет еще трудней.
Если писателю не хватит мужества — он пропал. Он пропал, даже если у него есть талант. Он станет завистником, он начнет поносить своих собратьев. Холодея от злости, он будет думать о том, что его не упомянули там-то и там-то, что ему не дали премию... И тогда он уже никогда не узнает настоящего писательского счастья. А счастье у писателя есть.
Есть все-таки и в его работе минуты, когда все идет, и то, что вчера не получалось, сегодня получается безо всяких усилий. Когда машинка трещит, как пулемет, а чистые листы закладываются один за другим, как обоймы. Когда работа легка и безоглядна, когда писатель чувствует себя мощным и честным.
Когда он вдруг вспоминает, написав особенно сильную страницу, что сначала было слово и слово было Бог! Это бывает редко даже у гениев, но это бывает всегда только у мужественных, награда за все труды и дни, за неудовлетворенность, за отчаянье — эта внезапная божественность слова. И, написав эту страницу, писатель знает, что потом это останется. Другое не останется, а эта страница останется...»
Юрий Казаков удостоился этой — высшей — награды.