Кто знал Шукшина, тот помнит его постоянную сосредоточенность, серьезность, углубленность, некоторую даже исступленность, которая стала особенно заметна в последнее время. Василий Шукшин словно чувствовал пределы отпущенного ему срока, он постоянно подгонял себя: «Надо работать!» Именно этой мыслью пронизаны его неоконченные разговоры, последние интервью, появившиеся в печати...
Василий Шукшин торопился, укорял себя в том, что мало сделал, мало знает. Все сказанное им незадолго до кончины — записанное, зафиксированное — отдает горечью и в то же время проникнуто решимостью исполнить главные дела, откинуть второстепенное... «Я многое упустил в жизни и теперь только это сознаю. Играл в кино почти пятнадцать лет... Неустроенная жизнь мешала мне творить, и я бросался то туда, то сюда, потратил на ненужное много сил и теперь должен их беречь. Создал три-четыре книжечки и два фильма: «Печки-лавочки» и «Калина красная»...»
Три-четыре книжечки... два фильма... Шукшин недоволен тем, что сделал. Он предъявляет себе строгий счет. В то время как нам, современникам Шукшина, его читателям, зрителям, казалось, что все дается этому человеку, что этот художник отмечен знаком удачи... Шукшин стал актером, режиссером, кинодраматургом, писателем — и в каждом жанре, в каждом роде искусства сказал свое слово, заставил заметить, услышать себя. Нам казалось, что он достиг столь многого, — сделанного им хватило бы на несколько жизней в искусстве.
Судите сами: только закончен фильм «Печки-лавочки», вскоре следом за ним — «Калина красная». Шукшин ставит эти фильмы как режиссер, исполняет в них главные роли, он пишет эти роли, эти сценарии — для себя, чтобы сказать свое слово, донести до людей свои мысли о жизни. Но этого ему мало. Он работает над сценарием фильма о Стеньке Разине — «Я пришел дать вам волю», делает режиссерские разработки будущего фильма-эпопеи о безудержности русской вольницы — предтечи грядущих революций. Сначала сценарий, потом роман... И в это же время выходит одна из лучших книг Шукшина — «Характеры».
При жизни автора мы как-то стеснялись прилагать к этой книге те же, мерки, что к книгам, ну, скажем, Лескова, Бунина, даже и Чехова. Только теперь, когда Шукшина нет с нами, мы начинаем осознавать, что самые высшие мерки впору и по плечу Василию Шукшину.
Подобно Чехову, Шукшин не делил своих героев по ведомственному принципу на «ученых» и «неученых», на «рабочих» и «нерабочих», на «деревенских» и «городских». Его интересовали нравственные начала, на которых строятся отношения людей в наши дни, когда ученые степени, должности, ранги и прочее решительно теряют свои преимущественные права, прежде всего именно в нравственном смысле, и, наоборот, заново освящаются отцовские, дедовские, национальные, исторические нравственные начала, истоки. В рассказах Шукшина истовость, готовность поклониться святыне — и понимание слабости, несовершенства своего героя, а стало быть, и себя; потребность в покаянии — и сомнения, сомнения; поиски истины — и опять-таки невозможность ее найти...
Откуда все это? Где берет начало талант Шукшина, в чем его своеобычие и непохожесть на другие, соседствующие дарования? Ответ в самой общей форме может быть один: талант Василия Шукшина — это русский национальный талант, в том же смысле, как мы говорим о русской национальной изначальности в таланте, например, Достоевского или Чехова.
Что мы разумеем под этим, может быть слишком общим, достаточно примелькавшимся определением: «русский талант»? Толкование его может быть разным применительно к разным авторам. Когда речь идет о русском национальном таланте Василия Шукшина, то прежде всего имеется в виду его живая, отзывчивая, обнаженная, натруженная до болезненности совесть. «Как мы живем? Что с нами происходит?» — эти вопросы иной раз звучат у Шукшина в истинно трагедийном тоне. И рядом — усмешка или, вернее сказать, мягкая улыбка. Любовь к людям, понимание, сочувствие им — и при этом ясновидение, проникновение в самую суть человеческой природы со всеми ее несовершенствами и озарениями, пусть маленькими, чуть заметными вспышками. Понимая сущность народного, непридуманного юмора как необходимого фермента жизни, Шукшин заставляет смеяться своего читателя и зрителя, будь зритель профессор или крестьянин. Но смех его неподалеку от трагедии — так бывало в лучших классических произведениях, так бывает и в жизни.
Давайте вспомним «Калину красную» — любимый фильм, самим Шукшиным прежде всего любимый, и, в свою очередь, зрителями, и даже критикой, даже прессой, — давайте вернемся в кинозал, когда мы впервые увидели на экране нечто необычайное для нас, непохожее на все то, чем нас потчует наш кинематограф, и вдруг, еще не зная отчего, засмеялись и вскоре почувствовали подозрительную влагу в глазах. И когда зажегся свет, мы не глядели по сторонам, не спешили поделиться впечатлениями, мы еще долго вглядывались, вслушивались в самих себя: какие струны задели в нас, в наших душах образы, мысли, искусство Василия Шукшина? Потом начались разговоры, разборы, анализ и прочее. Вначале было счастье свидания с настоящим искусством. Счастье подлинных смеха и слез, воскрешения чувств...
Творчество Василия Шукшина — писателя, режиссера, актера являет собою пример поразительной цельности, триединства. Герои в его рассказах выходят на сцену без экспозиции, без описательных, объяснительных абзацев и периодов — автор довольствуется короткими ремарками; герои в рассказах Шукшина живут, действуют, они говорят не много, но при чтении видишь их мимику, жест; наполнены содержанием, чувством не только реплики, монологи, но и паузы меж репликами. Каждый рассказ Шукшина при чтении на сцене звучит как пьеса. Рассказы эти можно играть — они написаны превосходным актером; Шукшин-режиссер доверяется Шукшину-прозаику — в его фильмах слово самоценно, оно естественно, взято в жизни, а не придумано, не навязано персонажам. У Шукшина каждая фраза бьет в точку, в яблочко. Фильмы Шукшина можно слушать, как превосходную прозу. И это в то время, когда в десятках, сотнях фильмов слово нивелировано, функционально, обезличено.
Талант? Да, талант. Учеба у первоклассных. мастеров современного искусства? Да, и учеба: Но чуда шукшинского обаяния нельзя понять (если вообще можно понять чудо), если не заглянуть в предысторию Шукшина-художника, в ту обычную жизнь, откуда он вышел совсем недавно, принес с собою главное знание, которого нельзя приобрести, главный опыт, которому нельзя научиться, — человеческий, родовой, социальный опыт бывалого человека, коренного сельского жителя, сибиряка, затем матроса на Черноморском флоте, строительного рабочего в Подмосковье, директора вечерней школы и, наконец, артиста, удостоенного высших премий.
О Шукшине написаны книги и монографии, охвачен, кажется, каждый этап его пути из обычной жизни в мир искусства. Я бы не стал в этих коротких заметках, посвященных памяти Шукшина, касаться его биографии, если бы, волею судеб, мне не пришлось в свое время жить и работать неподалеку от его родного села... И так прекрасны, привольны родные края Шукшина, столько в них запечатлено дивной мощи, заметной и в людях, его земляках, — словно ждал этот край своего художника: сказать наконец о себе.
И художник пришел, появился. Никто вначале и не заметил, не подумал о том, что художник таится в обыкновенном парне из Сросток, малость скуластом на сибирский манер, с глубокими глазницами, мощными дугами бровей и подбородком, зорко глядящими из глубины, зеленоватыми, как вода в Катуни, глазами — Васе Шукшине.
Таких, как Василий, парней можно было встретить на Чуйском тракте, в кабинах грузовиков, — я всегда дивился мужеству, силе духа, особому таланту — да, да, именно таланту этих парней, годами ездящих краем пропасти, через заоблачные перевалы. Я думаю, если бы судьба Шукшина сложилась как-то иначе, то он стал бы шофером на Чуйском тракте...
Как бы там ни было, первый свой фильм (и рассказы — тоже) Шукшин посвятил Чуйскому тракту — «Живет такой парень». Герой этого фильма — шофер, Пашка Колокольников; лейтмотивом в фильме звучит шоферская песня: «Есть по Чуйскому тракту дорога, много ездит по ней шоферов... Но средь них был отчаянный шофер, звали Колька его Снегирев...»
Во время съемок фильма «Живет такой парень» я и познакомился с Василием Макаровичем Шукшиным. Фильм снимали в Горно-Алтайске. Как-то я возвращался из долгой командировки по дальним таежным районам Горного Алтая. Остановился в гостинице Горно-Алтайска, вечером зашел в буфет попить чайку. Некий человек, по виду нездешний, столичный, заговорил со мною, пристально вглядываясь при этом в меня (в таежных странствиях я оброс, одежда прогорела у костров, сапоги поизносились). Он спросил, не смогу ли я сняться в эпизоде, в кинофильме. Человек этот оказался ассистентом режиссера, а с режиссером-постановщиком Василием Макаровичем Шукшиным я встретился уже на съемочной площадке...
Мне предстояло сыграть в этом фильме эпизодическую роль, которая называлась в сценарии «здоровый мужик». Ну что же... Горно-Алтайск — городок тихий, сколько-нибудь значительного производства в нем нет. Население его, не занятое неотложными делами, расположилось вокруг съемочной площадки, как в театре. Съемки происходили на окраинной улочке Горно-Алтайска, ничем не отличающейся от улицы сибирского села...
Снимали эпизод со «здоровым мужиком». Режиссер Шукшин совершенно не походил на того режиссера кино, каким мы его себе представляем, главным образом по снимкам в журнале «Советский экран». Он был в галифе, в сапогах, в ватнике, в кепке с длинным козырьком и решительно ничем не отличался от горно-алтайских мужиков, пришедших посмотреть это кино (что, может быть, и было самым для них удивительным). Все обращались к режиссеру: «Вася». И я тоже, едва познакомившись, стал называть его Васей. Такой он был человек. Таким остался для меня на долгие годы (хотя какие же долгие, всего-то чуть больше десятка лет).
Эпизод был такой: герой фильма Паша Колокольников (эту роль исполнял Леонид Куравлев), парень шебутной и отчаянный, шофер на Чуйском тракте, шел сельской улицей и вдруг заметил, что очень пригожая молодайка выбивает перину на ограде. А у ног ее возится в песке мальчонка... И вот Паша Колокольников опустился на корточки, заигрывает с мальчонкой, умильно смотрит на маму, облизывается и бормочет: «А глазки мамины...»
Режиссер похаживал по нагорной улице, избранной под съемочную площадку, пощелкивал кедровые орешки и поплевывал. Лицо у режиссера было широкое, с челюстями-лемехами, с лощиной посередине подбородка. Режиссер был похож на того шофера, который недавно вез меня по Чуйскому тракту из Бийска в Чибит. Он был похож на своего родственника, который сроду растил махорку и хмель в Майминском совхозе под Горно-Алтайском, а теперь приехал побыть заодно с Макарычем и тоже похаживал рядом с ним и поплевывал орешной скорлупкой.
...Гримерша одернула на мне выданную накануне в костюмерной, в клеточку, застиранную рубаху, пригладила мне волосы. Она подняла с колеи на дороге ком ссохшейся грязи и немножко помазала мне лицо, чтобы добавить лицу угрюмости.
Режиссер взял меня под руку и увел на усадьбу местного жителя, за пятистенную хату.
— Хозяйка! — крикнул режиссер.
И хозяйка, давно уже стоявшая у окна, готовно явилась на крылечке.
— Топора у тебя не найдется или молотка?
— Найдется. А как же? Вон в стайке у мово целый склад.
Пошли в стайку. Режиссер приглядел среди хлама ножовку и дал ее мне.
— Сценарий ты прочел? — спросил он.
— Прочел.
— Знаешь, в чем суть эпизода?
— Знаю.
— Ты хозяин этого дома. Ты что-то пилил, работал. Услышал, кто-то чужой у ворот, пошел поглядеть... А там, вон, видишь, твоя жена-молодайка перину развесила выбивать. Как она первый раз ударит палкой по перине, так ты сразу идешь к калитке. Ясно?
— Ясно.
...Уже работал движок, установленный в кузове автофургона. Проложены были рельсы, на них поставлен съемочный аппарат. Оператор был в кожаной куртке и в синем берете, как должно быть оператору.
Все ассистенты носились, старались, таскали жестянки с пленкой и водружали «юпитеры» там и здесь. Под рябиной стоял директор фильма, человек пожилой, полный и несколько иронический.
Посмотреть, как снимают кино, прибывали все новые праздные жители Горно-Алтайска. Они располагались на бревнах, лузгали орешки, сполна отдавались блаженному любопытству...
Улица одним своим концом упиралась в сопки, там оранжево цвел березняк. Другим концом сваливалась она к речке, в заросшую ивой лощину; река вся расчесана была на прядки торчащими по руслу каменьями.
...Старичок в сапогах, с мешком, набитым буханками хлеба, шел по улочке. Режиссер пересек старичку дорогу и что-то ему зашептал на ушко. Старичок закивал и опустил свой мешок на землю...
Мальчонка ехал, просунув босую ногу под раму велосипеда. Режиссер изловил мальчонку и тоже что-то ему нашептал.
Он подошел к совсем уже крохотному мальчику, который играл у калитки с лохматым щенком, присел и погладил мальчика и щенка...
— Попробуем! — громко сказал режиссер.
...И главный герой, — фуражка с красным околышем, пиджак и цветная рубаха, ворот навыпуск, — пошел вдоль по улице. И, согнувшись скобой, поехал мальчонка на велосипеде. Затрусил старичок с полным мешком для скотины купленного хлеба. Заюлил и запрыгал щенок...
— Мотор! — скомандовал режиссер-постановщик.
Оператор приник к своему аппарату и покатил его по рельсам вперед.
Зрители замерли все от мала и до велика.
Молодайка занесла над периной палку... Я вышел из-за избы, остановился в калитке и насупил лицо...
Кто-то прыснул из зрителей. Кто-то гыкнул.
— Стоп! — скомандовал режиссер. — Еще раз попробуем.
Он подошел ко мне и сказал:
— Пилу ты, пожалуй, брось. Это слишком уже. Перебор получается. Хватит того, что есть.
Он близко смотрел на меня. На скуластом его, шершавом мужичьем лице глаза были ярки и зелены.
— Знаешь что, — сказал я режиссеру, — ты дай мне кедровых орешков. Я буду щелкать и плевать. Так натуральнее будет.
— Держи, — сказал режиссер и достал из большого кармана ватника пригоршню зажаренных до черноты орешков...
Спустя какое-то время я увидел себя в фильме «Живет такой парень».
Потом встречался, от случая к случаю, с Василием Шукшиным — то в Москве, то в Хабаровске, то где-то еще. Но это были незначительные встречи, о которых нечего и говорить. Я встречался с Василием Шукшиным на страницах журналов: если в номере есть рассказы Шукшина — значит, радость открытия, праздник, слезы и смех, и надо заглядывать вперед, много ли еще осталось этого счастья свидания с талантом дерзостным, самобытным... Увы, помногу Шукшин не писал, не хватало его... Я встречался с Василием Шукшиным в кино, это случалось, конечно, реже...
Иногда я писал Васе письма...
Всякий раз приходили ответы на них, трогательно-заботливые, сочувственные, полюбовные.
«Глебушка!
Здравствуй, родной. (Знаю, что тебя нет дома, но, должно быть, письмо перешлют. Кстати, пользуюсь случаем — передаю привет супруге твоей. И еще раз кстати: ты не находишь, что ничего более поганого нет в русском языке, чем — СУПРУГА. Как подпруга. Это тут мещанин разгулялся. Есть еще супружница.) Передай, пожалуйста, привет — жене. Так оно лучше.
Спасибо тебе за добрые слова!
Глеб, я уже начинаю привыкать, как ты отнесешься к тому или иному моему «произведению». Не балуй меня. Но, правда, дорого: ты единственный, кто понял, что «соль» в единственном рассказе — «Вянет, пропадает». Я в полном недоумении, когда этого не понимают, — там ведь очень грустно! Но разве ты можешь представить меня, доказывающего, что именно этот рассказ — что-то тут есть. Стыдно ведь! Вот и — спасибо тебе, что дождался я «одного голоса».
Глебушка, мне почему-то очень нужны твои письма, пиши, ради бога! Не поленись. Правда, — помогаешь. Дай бог здоровья тебе.
Шукшин».
«Глебович!
Что это ты загрустил там, верста коломенская? Жизнь так прекрасна! И удивительна. Смотри, как я: попишу, попишу — выйду на балкон, повою — и опять писать. Такая бодрость охватит, что сил нет. Хочется рвать и метать. Метать — это не знаю, что такое, а рвать — пожалуйста, корзина рядом. Рвем. Или включи радио — тоже успокаивает. Или... Ну, это ты сам знаешь.
А чтоб серьезно, так «я уже тебе скажу»: хорошо, если бы мы все-таки выдюжили. Не видал, как дуги гнут? Березку распаривают и — осторожно, постепенно сгибают. Бывает — ломается. Мужик матерится и запаривает новую.
Очень меня как-то тронуло твое письмо. И — сижу и думаю: как же нам быть? И ничего не могу придумать, кроме как — выдюжить.
Милый мой, понимаю тебя всего от пят до макушки. А если учесть твой рост, то выходит, что понимаю много.
Насчет кино, детишек и лирической прозы — это ты себе славный мир выдумал! А магазин далеко? Надо, чтоб магазин был рядом.
Не тоскуй, Глебушка. Работай — в этом наше спасение. Будешь в Москве, не проехай, прошу тебя. Ехать ко мне просто: от метро ВДНХ — авт. 117 (до конца). Дом с магазином.
Дай бог тебе здоровья. Поклон жене. Будет не лень, пиши.
Василий».
«Глебушка!
Мне сказали так: ты был пьян, и тебе в руки «попался» номер «Мол. гвардии» с моей повестью. Она тебе понравилась, и ты даже слегка отрезвел.
А у меня так:
я был трезв, когда мне сказали, что повесть тебе понравилась, — я пошел и напился.
Дай бог тебе здоровья, друже! С Новым годом!
Чего же не заехал? Обещал ведь.
Шукшин».
И еще одно письмецо, ранее приведенных написанное, в конверт почему-то так и не вложенное, до почтового ящика не донесенное. Оно нашлось в бумагах Василия Макаровича, после его смерти. Его мне передала Лидия Николаевна Федосеева-Шукшина.
«Глебушка!
Ты вот там в Варшавах и т. д., а сам очень русский. Тоска твоя русская. Ну, пей, пой, декламируй — а все русский. Люблю твои письма — длинноногие, нескладные, умные. Все заботятся о земле Русской, кроме ее истинных сынов!
Пожалуйста, пиши мне.
А у меня родилась дочка Мария. А я рад, как дурак. Глебушка, пьян. Люблю твою честную прозу».
Когда я стал работать в журнале «Аврора», мне захотелось, в первую очередь, видеть в числе авторов журнала Василия Шукшина. Я обратился к нему с письмом: «Вася, есть рассказы?»
С ответом, как всегда, Шукшин не замедлил:
«Глебушка!
Хотел, хихикнув, поздравить тебя с назначением, но ты вовремя помянул наши годы: правда, черт возьми, годы грустные. (Шукшину тогда было 42 года. — Г. Г.)
Рассказы-то? Они есть, но ты мне объясни сперва: а преследует журнал какую-то свою тему (ну, «невскую», что ли)? Или — не обязательно? Я его (журнал) как-то не очень хорошо знаю. Если он все же ленинградский преимущественно, то будет сложно помочь.
Напиши.
Адрес у меня другой:
129 085, Москва, ул. Бочкова, д. 5, кв. 121.
С Новым годом и тебя! И пожелания такие же — всего доброго!
В. Шукшин».
Я обращался ко многим авторам, более или менее знаменитым, — все они, как правило, оказывались связанными договорами, запроданными на много лет вперед. Ни у кого рассказов не находилось. У Васи нашлись рассказы. Вскоре он прислал мне «Осенью» — рассказ, проникнутый грустью и одновременно непреклонностью духа. Жестокий рассказ — и по-шукшински сострадательный, мягкий; короткий рассказ — и емкий, как притча о зле и добре, о жизни и смерти, о правде и неправде, об измене и возмездии.
Рассказ «Осенью» был напечатан в «Авроре», вслед за ним Шукшин прислал «Кляузу» — сам он отнес это произведение к жанру «документального» рассказа. В «документе» Василий Шукшин свидетельствует против одного конкретного человека, получившего в свои руки крохотную долю власти — право дежурной у дверей «пущать» или «не пущать», и творящего этой своей «властью» зло, и не ведающего о том, что творит... «Кляуза» — не только документ обвинения, но еще и крик души, взывающей к совести: «Как мы живем? Что с нами происходит?»
И еще один маленький праздник, ну, если не в журнале, то у меня в душе: конверт с шукшинским почерком...
«Глебушка! Вот — подсылаю еще один р-з «Рыжий», он тоже такого же плана — документально-биографический, в паре они смотрятся лучше. (В паре с «Кляузой». — Г Г.) Тут, видно, напрашивается некое общее название для обоих... Дай подумаю. Вот как, Глеб: я когда-нибудь намерен собрать книгу с таким названием: «Внезапные рассказы». Цикл р-зов с таким общим названием я уже публиковал в журн. «Сибирск. огни» (№ 11 за 1973 г.) — ничего, неплохо, по крайней мере, понятно. Предлагаю так же:
«Внезапные рассказы»
1. «Рыжий».
2. «Кляуза». (Но уже без подзаголовка, что «Опыт...» ).
Что касается Васи Белова, то... Я, правда, его не видел (я лежу опять в больнице, в другой уже, за городом), но просил жену рассказать ему, в чем дело (он приезжал на пару дней), он сказал, что «это ему (мне, в смысле) виднее, — на его совести». (Речь идет о рассказе «Кляуза», в котором упоминается В. Белов. — Г. Г.) Моя совесть чиста — там все правда. Да и мы ли выдумали порядок, в котором, соблюдая его, выглядишь идиотом? Чего тут стыдиться-то? Ничего, Глеб! Если один лакей может уделать с ходу 3-х русских писателей — разве это так уж плохо? В этом есть смысл.
Прошу тебя, откликнись, как получишь это! В любом случае.
Обнимаю. В. Шукшин».
«Рыжий» не догнал «Кляузу»: рассказы Шукшина с ходу шли в производство. «Рыжий» — внешне, как говорится, «скромный», но со взрывчатой внутренней силой шукшинский рассказ. Что значил Шукшин для журнала, об этом можно судить по читательским письмам. Приведу одно такое письмо: «Что за прелесть этот рассказ В. Шукшина «Рыжий». Впрочем, не рассказ, а именно беседа, как определяет сам автор свой жанр. И поэзию рождает не созерцание, а движение жизни. Наслаждение читать — почти физически ощущаешь емкость образов, энергию стиля. Язык искусства В. Шукшина лаконичен и тем выразителен. У него особый жанр и стиль. Его рассказы хочется читать не про себя, а вслух и, даже разыгрывать. Благодарим и ждем новых...»
В последние годы жизни Шукшина его рассказы щедро печатались во многих журналах (я имею в виду творческую щедрость В. Шукшина), выходили на экран его фильмы. Василий Шукшин готовился к главной своей работе в кино — к роли Степана Разина, к постановке фильма «Я пришел дать вам волю» (эта работа — увы — все откладывалась). Во что обходилась Шукшину его щедрость, мы не знали и не думали об этом. Мы задумываемся об этом только теперь, когда его не стало...
Он присылал в «Аврору» свои рассказы (успевая при этом сотрудничать практически во всех наших журналах) — и рекомендовал новых, неизвестных авторов. Обнаружив в той или иной рукописи признаки таланта, верности жизни и, главное, писательской дерзости, непохожести на других, он загорался, писал рекомендательные письма. Одно из них, последнее письмо, полученное от Василия Шукшина, написано на мосфильмовском бланке с грифом «Калина красная», торопливой нервной рукой.
«Глебушка!
Держу в руках прекраснейший рассказ Артура Макарова — и есть искушение опередить чванливые московские журналы — прочитай! Автор на распутье, есть смысл заполучить его. Рассказ удивительный, ты сам увидишь. Что не первый экземпляр, в том моя вина; время не ждет, я взял на себя ответственность перед автором и перед вами: охота «обскакать» московских «толстых» бояр.
Жму руку!
В. Шукшин».
Ну, разумеется, Василий Шукшин никоим образом не собирался унизить московские журналы именно за то, что они московские. Ведь и сам он стал москвичом — в высшей степени, как носитель, что ли, столичного знака качества. Столица вбирает в себя лучшее, наиболее талантливое, рождающееся в стране. Она помогает таланту осуществиться, обрести голос. Шукшин мог стать Шукшиным-художником того масштаба, каким его узнала и полюбила вся страна, только в Москве.
Но Василий Шукшин сохранял за собой и право на некую провинциальную «автономию». Самые задушевные его друзья проживают вдали от столицы. Ну вот, например, в Вологде...
Будучи москвичом на все сто процентов, Шукшин превосходно видел и негативные стороны столичного литературного, окололитературного быта и вообще быта (давайте вспомним хотя бы рассказ Шукшина «Жена мужа в Париж провожала»), и сердце его тосковало по родимым российским далям и весям. И еще постепенно в нем вызревал образ будущего героя, любимого героя — смутьяна Стеньки Разина. Вот и хотелось порой Василию Шукшину «обскакать» этих «толстых московских бояр». То есть хотелось ему поиграть — бессознательно, безотчетно: он был великим актером нашего времени, проигрывал в творческом воображении одну за другой различные по самой сути роли, прикидывая «pro» и «contra».
В опубликованной в «Литературной газете» статье «Несостоявшийся диалог» ленинградский литературовед профессор Борис Иванович Бурсов поведал о своем несбывшемся желании повстречаться с Василием Шукшиным и поговорить о том насущном, что занимало ум профессора литературы. Именно с Шукшиным поговорить, именно его выбрал Бурсов из всей плеяды современных литераторов первой величины. И, как явствовало из письма Шукшина, предваряющего статью Бурсова, Шукшин и сам был расположен к этой встрече, к этому разговору. И дело здесь не только в том, что «диалог» был нужен «Литературной газете». Взаимное тяготение меж Бурсовым и Шукшиным возникло после выхода в свет романа-исследования Бурсова «Личность Достоевского», ну, и, разумеется, после выхода в свет книг Шукшина, в особенности его последней книги — «Характеры».
Бурсова с Шукшиным сблизил Федор Михайлович Достоевский, будучи близок — каждому на свой манер — двум этим столь различным по возрасту, по жизненному опыту и сфере применения сил литераторам. Диалог в «Литературной газете» не состоялся. Шукшин так и не встретился с Бурсовым. Но я знаю, мне говорил об этом Василий Макарович Шукшин: образ Достоевского маячил в воображении, тревожил его мысль. Нет, нет, Шукшин не собирался экранизировать тот или иной роман Достоевского. Его увлекал иной роман, иной образ: безудержность натуры, роковой трагизм судьбы русского гения...
Профессор Бурсов мечтал, фантазировал: «Вот если бы сделать фильм о Достоевском, судьба коего драматичнее и сложней всех его романов... Кому это по плечу? Кто бы смог сыграть Достоевского? Шукшин. Больше некому...»
Но это мечтания. Сбыться им не дано.
Летом семьдесят третьего года я был в Вологде по делам журнала: работал с Василием Беловым над рукописью его повести «Целуются зори». То есть что значит «работал»? Белов повесть сочинил, он и колдовал над рукописью. Я же прочитывал сделанное им — с деликатным карандашом в руке. Белов мне сказал, что неподалеку от Вологды Шукшин снимает свою «Калину красную». Неподалеку —это если глядеть из Ленинграда. Шукшин снимал «Калину красную» в Белозерске; я сел в Вологде в самолет местной линии и часа через два шел по дороге берегом Белого озера; правой моей щеки касалось дыхание большой, еще не прогревшейся воды, в левую щеку дул легкий ветер с зацветших лугов, над головою играли жаворонки. Я думал: господи, как же много дивного вольного места у нас на Руси...
Для съемок Василий Шукшин облюбовал деревеньку Садовую, километрах в десяти от Белозерска. Деревенька на круглой горке по-над озером вся утонула в садах. Как раз цвели яблони. Вот ведь куда забрался Василий Шукшин, сибиряк, уроженец предгорных степей, где в долгие зимы против морозов и буранов выстаивают только малорослые яблоньки, рождающие мелкую жесткую китайку.
Первым человеком, которого я встретил на деревенской улице, был Василий Шукшин, в кожаном пиджаке, в кепке, в русских сапогах — таким мы вскоре увидели героя «Калины красной», непутевого и бесконечно небезразличного нам Егора Прокудина. Режиссер Шукшин выбирал съемочную площадку для очередного эпизода, в котором предстояло сниматься актеру Шукшину. Рядом, об руку с ним находился оператор Анатолий Заболоцкий — единомышленник, друг, помощник, ученик Шукшина, воспреемник его творческих идей (оператор Заболоцкий снимал и фильм «Печки-лавочки»). Шукшин был до крайности занят, сосредоточен, он был тут, рядом, на улице деревеньки Садовой, пожимал мне руку, непрестанно курил, присел со мною на бревна, на одно мгновенье присел, — и был он где-то недосягаемо далеко, за чертой, которую не переступить никому, — в себе, в подспудной работе ума, сердца, воображения...
В тот день снимался эпизод «у баньки», когда муж Любы, пустившей к себе в дом вышедшего из тюрьмы вора Прокудина, вместе с дружками является проучить новоявленного жениха. Сцена, в которой бушуют страсти и слышится скрежет зубовный, — и вокруг благолепие: жаворонки поют, церковка на горе над озером. И все население, старое да малое, деревни Садовой сползлось посмотреть «кино», как некогда, десять лет тому назад на окраинной улочке Горно-Алтайска. И я в ряду зрителей. И явилась такая мысль: удастся ли сочетать эти страсти, этот сюжет с кровавой развязкой — и эту натуру, проникнутую духом умиротворения, праведности?
Вечером, в Белозерске, когда закончился долгий-долгий день трудов, мы с Василием Шукшиным вышли на берег Белого озера, то есть на берег канала, отгороженного от озерных штормов каменной дамбой, и пора уже наступила для ночи, но было по-северному светло, в сизых сумерках медленно шлепали по каналу буксиры, плыли плоты, гонки сосновых бревен, рдели ходовые огни. Шукшин говорил:
— Все это будет в картине... Мы снимали прямо вот здесь, на берегу... Вон видишь, столовая... Здесь мы сняли сцены в ресторане. Хотелось, чтоб был второй план — озеро, плоты идут, простор, нечто вечное.
Я задал Шукшину вопрос, возникший у меня во время съемок в Садовой:
— Почему ты, снимавший до сих пор свое кино у себя на родине, на Алтае, выбрал Вологодчину? Смогут ли твои герои прижиться на новой для них натуре? Ведь что ни говори, не только природа сибирская, но и сам склад, характер русского человека, даже и язык в Сибири немножко иные, чем на Вологодчине...
— С людьми происходит одно и то же, и в Сибири, и тут, — сказал Шукшин. — Внутри людей... одни процессы...
Вот я написал будто бы шукшинскую речь, прочитал — и что-то не так, Шукшин говорил иначе, другими словами. Магнитофона с нами не было, что говорил Шукшин, я не брал на карандаш. Мы с ним ровесники, я не думал, что наш разговор вдруг прервется на полуслове, чтоб никогда не возобновиться, и мне придется отыскивать в памяти слова, сказанные Шукшиным, как отыскивают вещи из обихода умершего писателя, создавая мемориальный музей.
Мы ходили с Василием по краю воды, по деревянным мосткам Белозерска, он был все в той же черной кожанке, в белой рубашке и в сапогах, но чем он дольше ходил, тем становилась заметнее в нем перемена. Он не то чтобы отдыхал после дня съемок, но словно бы отпускал внутри себя крючки и защелки, которые застегнул, чтобы стать сосредоточенным, нацеленным на достижение задачи или еще, как было однажды сказано, сверхзадачи, — режиссером-постановщиком, исполнителем главной роли.
Василий Шукшин разговорился. Он говорил о своей работе, опять-таки о задаче и сверхзадаче; впрочем, не только об этом, — о чем угодно другом. Он пользовался благом откровенности, возможности высказаться без оглядки на слова. Он делился сомнениями, то и дело апеллируя к черту: «черт его знает...» И он умел слушать... И если бы записать сказанное им в ту ночь и сравнить с тем, что он скажет спустя полтора года, что будет опубликовано под заголовком «Последние разговоры», то многое бы совпало, а в некоторых рассуждениях можно было бы заметить и разночтения...
В Белозерске Шукшин снимал «Калину красную», и если кто-нибудь мог предвидеть, какое будущее уготовано этому фильму, трудному по самой драматургической природе, выходящему далеко из ряда обычного «прокатного» кино, — только Шукшин мог предвидеть. Да и то едва ли мог. Опыт режиссера-постановщика, ответственного не только за художественную ткань, уровень фильма и организацию его производства, но и за многое, многое другое, находящееся за пределами и ткани и производства, был достаточно горек. Принимаясь за «Калину красную», Шукшин, позволю себе сказать так, теперь это можно, играл ва-банк. Он верил в то, что его новый фильм дойдет наконец до миллионов людей и воздействует на их души именно таким образом, как хотелось того Шукшину. Василий Шукшин был одержим своей работой, то есть идеей. Работа его и состояла в осуществлении, материализации идеи. Нет, в ту летнюю ночь над Белым озером он не говорил о том, что уйдет из кино, хотя бы и ради литературы. Но он говорил и тогда, что «надо работать», что времени остается мало и некогда размениваться, что надо говорить в искусстве о самом главном — о жизни и смерти, и говорить только правду. Он искал кратчайшие пути, чтобы скорей донести до людей свое искусство. И он уповал на кино, на данную ему кинематографом возможность разговаривать сразу с миллионной аудиторией...
— У нас еще не знают, что может кино, даже серьезные наши писатели недооценивают его, — говорил Шукшин. — Несколько человек в мире знает... Ну вот Феллини... Но у него другое. Я хочу попробовать! А?
Шукшин остановился и посмотрел на меня и еще куда-то дальше, сквозь меня. Во взгляде его — озарение, воля, напор, осознание своих сил. Лицо у него мужицкое: скулы как плужные лемеха, тяжелая челюсть. Лицо мастера... Он не у меня спросил, у себя. Его вопрос был и ответом: «Я хочу попробовать...» А почему бы и нет?
Это было в июне семьдесят третьего года, а осенью семьдесят четвертого, над другою водой, он скажет другое. Он устанет от работы в кино настолько, что захочет уйти из него навсегда.
В ночь над Белым озером Василий Шукшин был счастлив. Он делал то, что ему хотелось, — «Калину красную», фильм не сибирский, не вологодский, а очень русский и в то же время всечеловеческий...
Хотя, меня спросят, как мог быть счастлив Шукшин, с его сомнениями, нерешенными задачами, недовольством собою? Он был и счастлив по-своему, по-шукшински. Как бы ни было трудно ему, но он был уверен, что делает то, что до́лжно делать ему. И в душе его, как заря над Белым озером, подымалась решимость: «Я хочу попробовать...»
Мы тогда гуляли с Василием Шукшиным по берегу Белого озера, в белую ночь, до зари. Больше я его не видал.
Когда пришел проститься с ним в московский Дом кино, играла музыка: два скрипача сидели на хорах и так играли, как плачет душа. Василий Шукшин лежал в гробу, ничуть не похожий на себя, на свой портрет, повешенный над гробом. Причитала над ним его мать, сибирская крестьянка, трогала его, гладила его лоб жена, актриса, исполнившая роль Любы в «Калине красной» и уже оплакавшая однажды возлюбленного своего Егора Прокудина... Жизнь, смерть, любовь, искусство — все сошлось в этой точке у гроба Василия Шукшина, в лице склоненной над ним женщины.
Рядом стояли заплаканные, не видящие белого света Василий Белов, Анатолий Заболоцкий... И я тоже не видел белого света...
Большой художник, каким является Шукшин, уходя навсегда от людей, возвращается к людям, может быть, в более подлинном, в более истинном смысле.
Это все так. Но это не может послужить утешением.
Шукшин ушел от нас, едва успев разбудить интерес к своему творчеству — не только внутри литературы, искусства, но и далеко за их пределами — у людей, у народа. Потребность в Шукшине стала насущной, и она росла на глазах. Шукшин себя не щадил, погонял, работал исступленно, на износ. Он сгорел у всех на виду — иначе это не назовешь. Шукшина не стало с нами, и никто никогда не заменит его.
Но Шукшин, как бы ни была коротка его жизнь в искусстве, помог нам еще раз вглядеться в таинство жизни, в самих себя — и увидеть, понять нечто такое, без чего бы мы были бедней. Он оставил нам свои книги...
Одну из них — «Характеры» — Василий Шукшин подарил мне в Белозерске и написал на ней: «...дай Бог, Глебушка, и дальше нам встречаться где-нибудь на Руси».
Где-нибудь на Руси…
...Потом — посмертная слава. Так нужное живому, работающему художнику — и замешкавшееся в пути — признание. Статьи, монографии, книги, исследования, эссе, мемуары — целая шукшиниана.
В массе высказываний о Шукшине я выбрал однажды, то есть сознание зацепила такая оценка литературного наследия Василия Макаровича: «Он писатель закодированный. Его предстоит заново прочесть». Что-то было в этой оценке другими не замеченное — и верное. Правда, закодированный, подлежит расшифровке. Потому и не забывается, отсюда и неубывающая потребность прочесть Шукшина заново.
Большой художественный талант всегда несет в себе свой собственный код. Интересно читать того писателя, которого надо разгадывать, раскодировать, добираться до сути усилием собственной мысли. Дело тут не в «простоте» или «сложности» персонажей, сюжета, стиля, а в чем-то другом, в способности писателя проникать в глубины и тайны человеческого духа. Эти самые глубины, тайны, даже бездны наличествуют у персонажей рассказов Шукшина, не только тех, что «с высшим образованием», но и у простых, «от сохи».
Уж до чего, казалось бы, просто в рассказе «Классный водитель»... «Весной в начале сева в Быстрянке появился новый парень — шофер Пашка Холманский. Сухой, жилистый, легкий на ногу. С круглыми, изжелта-серыми смелыми глазами, с прямым тонким носом, с крутой ломаной бровью, не то очень злой, не то красивый. Смахивал на какую-то птицу». Так начат рассказ. И далее по-шукшински…
Впоследствии Шукшин преобразует Пашку Холманского в Пашку Колокольникова — главного героя своего первого полнометражного фильма «Живет такой парень». Вначале рассказ, затем фильм — все это время автор держит в уме Пашку, приглядывается к нему: «не то очень злой, не то красивый».
Такое определение героя, такая его портретная характеристика уже в первых строках рассказа озадачивала вопросом: красивый или злой? Можно было поворачивать вопрос так и эдак: злой, потому что красивый? Может ли это быть вместе: красивый и злой? Может быть, и не злой, а только красивый? И что значит Пашкина злость, как проявит себя красота? Или есть еще другой Пашка, отдельный от внешних личин?
Возможно, автор задавал эти вопросы себе самому, конечно любя своего Пашку (критика не раз отмечала пристрастную любовь Шукшина к своим героям), классного алтайского шофера, и все глубже вглядываясь, вдумываясь в него. Он дает Пашке еще один шанс проявить заложенные в его натуре добрые начала — в кинофильме «Живет такой парень». Пашкино бытие — теперь уже волею сценариста, режиссера — восходит в иную, что ли, ипостась, и фамилия Пашке дается другая. К добрым Пашкиным началам еще присовокупляется стихийное «геройство» Гриньки Малюгина из одноименного рассказа (Гринька некрасивый — «быча», «морда»).
Пашку Колокольникова увидели на экране миллионы, полюбили его, — может быть, не так, как автор фильма, но полюбили. В фильме Пашка молодец молодцом. Но у автора еще раз явилась потребность кое-что объяснить в отношении Пашки — и зрителям, и критикам, и, кажется, себе самому. В журнале «Искусство кино» он выступает с маленьким «Послесловием к фильму «Живет такой парень»: «Я хотел сделать фильм о красоте чистого человеческого сердца, способного к добру». Так понимает Шукшин своего героя. Так он нам его объясняет. И себе, может быть, тоже. «Мне думается, что самое дорогое наше богатство — людское. Я представляю себе общество, где все грамотны, все очень много знают и все изнурительно учтивы. Это хорошо. Но общество, где все добры друг к другу, — это прекрасно. Еще более прекрасно, наверно, когда все и добры и образованны, но это впереди».
Сказанное относится ко всему творчеству Шукшина. Здесь, так сказать, кредо художника. В «Послесловии к фильму «Живет такой парень» Шукшин счел нужным объяснить и некоторые поступки и черты характера Пашки Колокольникова, проистекающие в какой-то степени из поступков и черт его младшего тезки Пашки Холманского, героя рассказа «Классный водитель»: «...И еще нам хотелось, чтобы неустанный Пашкин поиск женщины-идеала родил бы вдруг такую мысль в голове зрителя: «А ведь не только женщину, жену ищет он, даже не столько женщину, сколько всем существом тянется. к прекрасному, силится душой своей, тонкой и поэтичной, — обнаружить в жизни гармонию».
Едва ли сам Пашка думает про «гармонию». Это художник силится привести к гармонии ладную внешность героя, красоту уменья, работы, величавость природы Алтая и душевный порыв к идеалу, и житейское, всегда бывшее — косное и современное. Художник пишет картину. То есть делает кинофильм.
Герой кинофильма Пашка Колокольников в конце концов совершает подвиг, рискует жизнью, спасает народное добро. (Такой же подвиг совершил в свое время Гринька Малюгин.) Все, кажется, ясно с Пашкой. «Если мы в чем-нибудь сильны и по-настоящему умны, так это в добром поступке», — заверяет нас в «Послесловии» к фильму его автор. И мы вполне соглашаемся с ним.
Однако фильм «Живет такой парень» никоим образом не поглощает, не отменяет, не снимает с повестки дня рассказа «Классный водитель» (равно как и рассказа «Гринька Малюгин»). Герой рассказа Пашка Холманский остается все тот же: «не то очень злой, не то красивый». И мы не знаем, что он вдруг учудит. Шукшин предложил своему герою одно развитие судьбы — в кинофильме. Но может быть и другое. Герои в рассказе Шукшина настолько живые люди, что, появившись на свет, они как будто выходят из-под власти породившего их художника, живут и действуют по собственному закону, исполняют то, что написано им на роду...
Давайте вспомним один эпизод из рассказа «Классный водитель». Пашка Холманский приехал в Быстрянку на посевную. Чем и как он помог быстрянскому колхозу поскорее отсеяться, мы не знаем, но наверняка помог, председатель им доволен. Мы наблюдаем Пашку в клубе, в библиотеке, он сразу влюбился в красивую библиотекаршу Настю. У Насти любовь с приезжим инженером, того гляди будет свадьба. Что делать Пашке, как ему поступить? Он сознает свое превосходство над инженером — это раз. И еще свое право красивого парня на Настю — это два. И он знает, что Настя согласна на это его особое право над нею. Что-то есть суперменское в Пашке Холманском. Инженер не тянет рядом с Пашкой. Для начала Пашка обставляет инженера в «пешки». Ночью он влезает в окошко Настиной спальни. «Обнял ее, теплую, мягкую. Так сдавил, что у нее лопнула на рубашке какая-то тесемка».
Читая эту сцену до последней точки, поставленной автором, мы не знаем, как повернется дело. Вдруг в самое интересное мгновенье на сцене появится инженер? Вдруг Настя не совладает с собою, то есть с Пашкиными чарами? Кажется, автор вместе с нами так же пристально наблюдает происходящее и сам не знает, чем все кончится. Инженеру он не сочувствует, это ясно, Пашке многое позволяет, Пашку он любит.
По счастью — ух, гора с плеч! — все кончается миром и ладом, как у добрых людей. (Только тесемка на рубашке лопнула и всего-то.) Насте дороже синица в руку (инженер), нежели журавль в небе (Пашка). Настя красиво, с румянцем на щеках гневается на Пашку, после плачет, жалуется ему, что инженер и так извелся от ревности, собрался уезжать из Быстрянки. Пашка сажает Настю в свою машину, везет ее к инженеру мириться. Это — последнее Пашкино доброе дело в Быстрянке. Тут и рассказу конец.
Но остаются другие ходы, варианты развития сцены в Настиной спальне. Остается пища для додумывания — и читателям, и самому автору. Можно, конечно, остановиться на том, что сказано о герое в уже упоминавшемся «Послесловии» к фильму: «Это добрый, отзывчивый парень, умный, думающий, но несколько стихийного образа жизни. Он не продумывает заранее наперед свои поступки...» Но это — о фильме, в фильме парень другой. В рассказе «Классный водитель» Пашка Холманский совершает деяние недоброе, наказуемое если не по кодексу, то по закону житейской нравственности — за шкоду. У них же, у Насти с инженером — любовь... Может быть, и правда, Пашка руководствуется порывом: «душой своей, тонкой и поэтичной, — обнаружить в жизни гармонию». Но «гармония»-то чужая. Ломиться к ней ночью в окошко, к чужой «гармонии», нехорошо, не по-людски...
И остается раз навсегда заданным, не движущимся, не разрешающимся противопоставление простого, стихийного, красивого Пашки интеллигентному, нервному, не уверенному в себе инженеру. Почему «простой» Пашка изначально выше — по всем человеческим статям — «интеллигентного» инженера? Так сам себя понимает классный водитель — выше, — и, кажется, автор с ним заодно. И откуда в простом алтайском шофере эти суперменские замашки, и куда они его заведут? (Тут надо помнить, что и конечном счете инженер выигрывает у Пашки — не в «пешки», а Настю, может статься, Пашкину судьбу.)
Шукшин не мог не задать себе эти вопросы. Однозначно ответить на них он тоже не мог. Ответил однажды — в фильме «Живет такой парень» — и сразу же засомненался, так ли ответил. За ответами он обращался к единственной всезнающей ответчице — Жизни, глядел ей в глаза, задумывался, по-шукшински шевелил лемеха скул — и находил погрешности против Правды в им же сделанном, написанном, поставленном на экране. И тотчас принимался за новое, чтобы было по Жизни, то есть по Правде.
Вскоре после выхода в свет кинофильма «Живет такой парень» Шукшин написал статью «Нравственность есть Правда», и в ней еще одно суждение о герое фильма: «...я хотел рассказать о хорошем, добром парне, который как бы «развозит» на своем газике доброту людям... Ну и делай — не кричи об этом, рассказывай... Нет, мне надо было подмахнуть парню «геройский поступок»... Сработала проклятая въедливая привычка: много видел подобных «поступков» у других авторов, и сам «поступил» так же...»
Примерно в это же время Шукшин пишет рассказ «Сураз», держа в памяти «Классного водителя» (возможно, и подсознательно). Спирька Расторгуев тоже алтайский шофер, как Пашка Холманский, он тоже красивый («маленький Байрон» — так звала его в детстве учительница «из эвакуированных», до тех пор звала, пока маленький Спирька не обложил ее матом) — и злой, до зверства безудержный в злобе, уже наказанный — по статье. И — добрый, как Пашка: привезет машину дров беспомощным деревенским старикам и ничего с них не возьмет, разве стакан водки. Свою красоту Спирька поистрепал, оделяя добротой одиноких бабенок во всей округе. Тоже, поди, порывался «обнаружить в жизни гармонию», как Пашка, но Пашке немного за двадцать, а Спирьке уже тридцать шесть.
И тот же, что в «Классном водителе», традиционный в литературе треугольник: одна женщина, двое мужчин. Ирина Ивановна — учительница пения, Сергей Юрьевич — учитель физкультуры и Спирька Расторгуев. Интеллигентная супружеская пара и простой шофер. Ну, конечно, учитель физкультуры — это не рафинад интеллигентности, но, если взять в скобки слово «физкультуры», останется слово «учитель». Значит, интеллигент. Опять судьба свела на узкой дорожке «простого» с «интеллигентным».
Главная, все решающая сцена в рассказе «Сураз», так же как и в рассказе «Классный водитель», — это приход красивого, по-суперменски уверенного в своем праве мужчины — незваным — к чужой женщине. У Спирьки еще и опыт, и смертная обида на свою, так и не улыбнувшуюся ему судьбу. И какая-то подлая, бесстыдная торопливость — взять свое. И... «Он молил в душе: «Господи, помоги! Пусть она не брыкается!» Он повлек к себе женщину... И поцеловал. И погладил белое нежное горлышко... И тут вошел муж...»
Мы знаем, что было дальше, давайте еще раз прочтем у Шукшина:
«Вышли на крыльцо. Шатун сработал, Спирька поле: тел вниз с высокого крыльца и растянулся на сырой соломенной подстилке, о которую вытирают ноги».
Потом...
Спиридон Расторгуев ночью, с ружьем, крадется в жилище учителей — отомстить; но не выстрелил, пожалел. И это еще не все: Спирька рисует в своем воображении (по инерции, вяло) сладостную картину мести. Вот он подвешивает учителя к потолку, за ноги, а его жену, учителку, «исцеловывает всю... до болячки, чтоб орала». Вот она — бездна, «фильм ужасов», вот куда может завести, в общем, здорового человека простодушное вначале его суперменство. Шукшин прослеживает, проигрывает до конца такую психологическую, нравственную эволюцию своего героя (от «развозчика добра» до сеятеля зла).
Однако нарисованная Спирькой в воображении картина не вдохновляет его, не побуждает к действию. И еще всплывает другая картина: вот его, связанного, ведут, чтобы затем расстрелять — поделом. Ему-то ладно, ему все равно, а мать будет плакать.
«Зло» борется с «добром» в Спирькиной душе, победить не может ни то, ни другое. В крайнем отчаянии, унижении, раскаянии, не в силах поладить с собою, Спирька бежит на кладбище, прижимая к груди двустволку...
Но стреляться на кладбище — это противно характеру Спирьки (книга, в которой напечатан «Сураз» — при жизни автора, — названа «Характеры» не зря; у Шукшина все не зря, из его песни слова не выкинешь). Спиридон Расторгуев не только не застрелился на кладбище, но еще и обругал безответных мертвецов, сам же отправился ночевать к буфетчице Верке. Утром он еще раз навестит учительскую пару, пообещает учителю «уработать» его — и не поверит в свое обещанье. Он упьется унижением при встрече с дружками-односельчанами, возьмет путевку в дальний рейс и уедет...
Последние страницы в рассказе «Сураз» бессобытийны, бесфабульны, что, в общем, не очень характерно для прозы Шукшина. Герою дается возможность побыть наедине с самим собою, а нам, читателям, — заглянуть в «бездны» его... хочется сказать «духа», но это слово не то, не годится оно для Спирьки, не подходит к нему. Вводя нас во внутренний, подспудный, подсознательный мир своего героя, Шукшин подымается до откровений и мастерства психологической прозы, соизмеримых с классикой. И все по-шукшински предметно, зримо, без внутренних монологов персонажа, без авторского указующего перста. Доброе противоборствует злу не в рассуждении, не в диспуте, а как-то так, опять же стихийно...
В этом месте моих рассуждений я хотел бы сказать и о том, что «Сураз» написан в традиции «Преступления и наказания». Едва ли бы Спирька вышел из-под пера Шукшина таким, каким мы знаем его, если бы не было Родиона Раскольникова. Там — Родион, здесь — Спиридон; там — Раскольников, здесь — Расторгуев.
...Я вижу, как задвигались желваки на скулах у Василия Макаровича. Будь он жив, он бы мне возразил: «Не надо!» Это его любимая, много значащая для него, остерегающая фраза: «Не надо!»
Но вернемся к рассказу «Сураз»...
Еще полстраницы дается Спирьке, чтобы напоследок пожить, посмотреть на цветы и на пташек. Это нужно ему, он не только итог военного лихолетья, безотцовщины — мать в подоле принесла, «сураз», — но и дитя природы... Далее следует, как в кино, смена планов. Спирька удаляется от нас. Он «...долго сидел неподвижно. Может, думал, может, плакал». О чем он думает? Это оставлено автором нам, читателям, — додумывать Спирькины думы.
Спиридон Расторгуев умирает, как занедуживший зверь, уносит свою душевную боль и смерть с глаз долой, подальше от стаи, сворачивает с тракта в лес, на полянку. «Вот где стреляться-то, — вдруг подумал он спокойно. — А то — на кладбище припорол. Здесь хоть красиво». Такой характер у Спирьки. Такой рассказ написал Василий Шукшин.
Короткий рассказ вместил в себя целую психологическую драму. Спиридон Расторгуев и преступник и жертва. Он может преступить человеческий закон, но гораздо сильнее и непреложнее в нем потребность вершить над собою нравственный суд.
«Спирьку нашли через три дня в лесу, на веселой полянке. Он лежал уткнувшись лицом в землю, вцепившись руками в траву. Ружье лежало рядом. Никак не могли понять, как же он стрелял? Попал в сердце, а лежал лицом вниз... Из-под себя как-то изловчился.
Привезли, схоронили.
Народу было много. Многие плакали...»
Учитель физкультуры победил Спирьку в самом прямом, кулачном смысле. Буквально как в известном поэтическом постулате: «Добро должно быть с кулаками». Но учителю не дано стать главным героем рассказа или хотя бы сколько-нибудь значительной личностью.
А Спирьку жалко...
Шукшина упрекали: «Зачем так грустно? Откуда ваши герои? Мы знаем других. Для чего теневые стороны жизни, неужели не видите светлых?» Шукшин стискивал зубы и отвечал работой, наращиванием художественной убедительности, мастерства. Иногда отвечал впрямую, писал статьи, давал интервью. «Честное, мужественное искусство не задается целью указывать пальцем: что нравственно, а что безнравственно, оно имеет дело с человеком «в целом» и хочет совершенствовать его, человека, тем, что говорит ему правду о нем». Это из статьи «Нравственность есть Правда». Шукшин ее написал не для последнего тома собрания собственных сочинений, а выступил, оборонился, святая святых защитил...
Давайте перечитаем всего Шукшина (это не так просто сделать: полное собрание его сочинений не издано) — и мы попадем в мир... хочется сказать: «странный», так принято говорить о шукшинском мире. Но лучше сказать: внезапный. Мир, открывающийся в книгах Шукшина (и в фильмах), внезапен, как самая судьба автора. (Помните, он сам хотел назвать свои рассказы «внезапными»? ) Это — мир подвижный, развивающийся во все стороны, дисгармоничный или, лучше, диалектичный, как мыслящая, ищущая, строящая себя человеческая личность. И это — очень сообразованный, волею художника управляемый, по-своему цельный мир; не строительный материал, а здание... Все сделанное Шукшиным в литературе можно представить себе как один роман (увы, недописанный). Рассказы его — это главы романа: в одном рассказе завязка, в другом кульминация, в третьем финал. Рассказы Василия Шукшина очень нуждаются друг в дружке, опять же, как главы романа. Вынутый из цикла, из сборника, единственный рассказ Шукшина сам по себе сразу что-то теряет, какие-то нити оказываются оборванными.
Героя в рассказе Шукшина могут звать Пашкой, Спирькой, Гринькой, но, вчитываясь в Шукшина, мы вдруг откроем в сонме выводимых на сцену персонажей какие-то родовые черты национального характера, уходящие корнями в подпочву истории. Тут и разинская вольница, и великий путь из серединной нищей России к сибирским тучным землям, и обживание Сибири для России, и унаследованная от предков строгость, мудрость крестьянской трудовой нравственности, и шрамы, вывихи от невзгод, скоморошество, и — дальше, ближе к нам — гражданская война, коллективизация, раскулачивание, Отечественная, послевоенное лихолетье, безотцовщина, массовое переселение сельских жителей в города. И многое другое. Шукшин — современный писатель. И в то же время исторический. Его творчество художественно воссоздает бытие народа — в исторической перспективе; объективное, общее в нем тесно сопряжено с личным, родовым, семейным.
Я помню, близкий Василию Макаровичу человек вскоре после его смерти сказал мне так: «Хочешь понять Васю, прочти «Я пришел дать вам волю» — в Разине очень много его личного, шукшинского...»
Шукшин — закодированный писатель. Затронутые им проблемы, загадки человеческого духа и дают работу нашим уму и сердцу — для самопознания и самовоскрешения; не устаревают, они вечны.
И тут, в заключение, надо оговориться. Нужен постскриптум, что ли, к написанному. Как пишут в газетах: «Когда верстался номер, мы узнали о том, что...».
Когда-то я прочел рассказ «Сураз» в книге «Характеры», изданной в 1973 году. Шукшин тогда был жив, он мне подарил эту книгу с дарственной надписью. И все суждения о «Суразе», приведенные выше, в статье, и все цитаты — оттуда, из этой книги.
Но вот читаю «Сураз» в другом издании: «Молодая гвардия», 1975 год. Василий Шукшин. Избранные произведения. Двухтомник. Том первый. Дошел до страницы 199. На ней окончание рассказа «Сураз»: «Сильно, небольно толкнуло в грудь, Спирька упал навзничь... Показалось ему, что темное небо мягко упало на него. И все-таки в последнее мгновение успел подумать... Не подумал даже, а удивился: «А не больно!» И все.
Здесь оборвалась недлинная, путаная дорожка Спиридона Расторгуева на земле».
Что за чертовщина? Ничего этого не было у Шукшина. «Сураз» в книге «Характеры» кончается по-другому. «Недлинная, путаная дорожка... на земле» — таких самооправдательных оговорок для издателей Шукшин себе не позволял.
В двухтомнике Спирька стреляется на кладбище. Финал получился демонстративный, мелодраматический, как в плохом театре. Из рассказа выпало несколько страниц высочайшей прозы. Шукшин явился неподготовленному, впервые берущему его в руки читателю адаптированным, урезанным, спрямленным.
Как это делается? По-разному. Иногда усекается всего-навсего одна буковка в слове. Вроде как корректорская ошибка, корректор проглядел. Вот, пожалуйста:
« — Я предупреждал: я тебя работаю, — сказал Спирька. Хотел оттянуть курок двустволки, но они были уже взведены...»
Это в двухтомнике (том 1, стр. 198).
А вот как в «Характерах» (стр. 82):
«Я предупреждал, я тебя уработаю...»
Улавливаете разницу? «Я тебя работаю» — сказать нельзя, даже владея всеми диалектами и жаргонами, включая «феню». «Я тебя уработаю» — только так мог сказать Спирька, «пыхтевший» пять лет в местах заключения за злостное хулиганство.
Герои Шукшина изъясняются на том языке, уроки коего им преподали место и время их родового и социального обитания. Здесь мы имеем дело с языковым абсолютом — первоосновой искусства и мастерства Шукшина. К этому прикасаться нельзя, иначе мы потеряем мастера.
Можно предположить, что в двухтомнике напечатан один из авторских вариантов рассказа «Сураз». Возможно, были у автора варианты. Но автор сам выбирает, включает в книгу, держит корректуру своих рассказов, подписывает в печать — и текст становится единственным, каноническим. Именно таковым и является текст рассказа «Сураз», напечатанного при жизни Шукшина в книге Характеры».
Кажется, ясно...
И все равно проходятся по тексту с перышком в руках, поправляют, спрямляют, придают шукшинской Правде ласкающее взор благообразие, обкарнывают, искажают смысл, стиль, язык превосходных, еще при жизни автора прочитанных, в память сердца врезавшихся рассказов...
А для чего?
Вопрос в пространство...
И еще один вопрос.
Почему до сих пор не издано полное собрание сочинений Василия Шукшина, ну, скажем, в пяти томах, при сведущей редколлегии, с соблюдением авторского права, правил текстологии?
Нам очень его не хватает.
Осенью 1976 года ранним утром я приехал в Бийск.
Стало развидняться, я помаленьку двинулся, пока что без определенной цели (то есть цель у меня была, но рано, рано еще) в пределы города Бийска. Город переменился, конечно, за двадцать лет, но что-то в нем сохранилось из моей молодости: запах сгоревшего в топках кузбасского угля, перемешанный с терпким привкусом тополиной смолки; тополя вымахали, взматерели; и прохлада, снежная свежесть близких предгорий, и дыхание хлебных степей. Я вплывал в город моей молодости, как в знакомую воду, примечал не только общее, но и частности...
Подымалось солнце, позвякивали трамваи, двери трамваев выстреливали наружу трудовой люд. Ночное, сумеречное рассеивалось, на берегах Бии занимался по-сибирски погожий, обыкновенный — и непредвидимый, как сама жизнь, — осиянный лазурным небесным куполом день.
Я быстро отыскал нужный мне подъезд, поднялся по лестнице, позвонил в квартиру с хранящимся в памяти номером... По тому, как звучит звонок, безошибочно можно предвидеть, откроют ли, выйдут ли, есть ли кто дома...
Я приехал в Бийск с единственной целью: повидаться с Марией Сергеевной Шукшиной, матерью Василия Макаровича. Пока не поздно…
Звонок ввинчивался в пустоту.
Списаться бы вначале с Марией Сергеевной, договориться о встрече. Но что-то удерживало меня вот от такой предназначенности событий…
Не застав дома Марию Сергеевну Шукшину, я отправился в Сростки. Языки легко довели меня до заметного на угоре дома под четырехскатной шиферной крышей. В доме кто-то жил, огород был возделан, в палисадничке желтели золотые шары и лиловели астры. Я помялся у калитки, опасаясь собаки. Меня должны были увидеть из окон, но наружу никто не показывался. Преодолевая себя (всю жизнь только и делал, что преодолевал), я вошел в ограду, постучался в дверь; не получив ответа, вошел в сени и дальше, в глубь помещения. Навстречу мне выступила женщина, невеселая на вид, понурая. Она как будто не удивилась незнакомому лицу в своем доме, знала, зачем я пришел, пригласила меня в боковуху, потупясь выслушала мои сбивчивые объяснения, вздохнула и выложила мне свое самое главное, чем жила, то есть то, что мешало ей жить, как все люди живут.
— Мы, наша семья, Шукшина не знаем. (В подтексте, в выражении глаз, в интонации читалось: «И знать не хотим».) Мы из другой деревни. Дом купили у Марии Сергеевны за семь тысяч, а теперь готовы его отдать, ну, конечно, за ту же цену... Вы знаете, — женщина обращалась ко мне не только с истовой русской потребностью излить душу, но и с надеждой на помощь в какой-то крайней нужде, — жить стало нельзя, ну просто никакой нету жизни. Мой муж больной лежит, дети в школе, а я как собака, к дому привязанная, сижу. Дня не было, чтоб кто-нибудь к нам не пришел, и все спрашивают про Шукшина. Ну вот прям с ножом к горлу... Давеча два автобуса школьников привезли. Они высыпали наружу да прям через ограду к нам в огород, всю морковку повыдергивали... Муж болен, и я больная совсем. Как на осадном положении живем... Им говоришь, что мы Шукшина не знаем, а они обижаются, будто мы что скрываем от них. Знали бы, что так получится, и не поехали бы сюда...
Я постарался утешить женщину тем доводом, что вот ужо дом откупят под музей Шукшина, она резонно мне возразила:
— А мы-то куда же, мы-то при чем?
Оставаться долее в доме Шукшиных было решительно незачем. Дом на бугре в селе Сростки, как и надлежало ему, служил пристанищем для людей, им владела семья человеческая, в доме топилась русская печь. Но простой этот сельский дом (избою его не назовешь) не давался в руки хозяевам, созывал к себе на подворье чужих людей со всего бела света, и каждый из приходивших и приезжавших считал себя вправе войти в него, минуя его законных хозяев. Так получалось, что прежний владелец наприглашал к себе гостей, бесчисленных друзей, да еще с женами и детьми, а сам взял да и помер...
Вот какая история, прямо шукшинский рассказ.
Я живо представил себе Василия Макаровича, как бы он вдруг явился с того света, вошел неузнанным в свой, то есть материнский, дом, как бы серьезно, обстоятельно, поигрывая скулами, выслушал хозяйку и обязательно написал бы рассказ. Писать рассказы, как он писал, — о чем-то таком человеческом, и трагическом, и смешном, одинаково важном для каждого из нас, — никто другой не умеет.
Объяснить хозяйке, в чем сокрыта загадка этого дома, я бы не сумел, она бы и слушать не стала. Я извинился, наскоро с нею простился и поспешил уйти за порог…
Старая, грузная, ширококостная женщина повернула к той самой парадной. Я последовал за ней. На той самой площадке мы поравнялись. Она вставляла ключ в ту самую дверь.
— Здравствуйте, Мария Сергеевна. — Я назвал себя.
Из потемок глубоких глазниц на меня глянули внимательные, пристальные, серые с прозеленью шукшинские глаза. Женщину мучила одышка.
— Здравствуйте. Вы писали, в прошлом году приедете. У меня много кто побывал, а вы не приехали...
— В прошлом году не смог, вот собрался.
— А я уж думала... Написал, что приедет, и не приехал. Здоровье мое совсем никуда — давление очень большое.
Мы вошли в жилище Марии Сергеевны и вскорости принялись распивать некрепкий чаек с печеньем. Между нами сразу же воцарилась какая-то родственность, будто я доводился Марии Сергеевне, скажем, двоюродным племянником, во всяком случае человеком свойским, домашним, а не казенным. И так хорошо, душевно мне было изживать этот день заодно с Марией Сергеевной Шукшиной.
И страшновато за нее было: как же она одна-то, с ее по-крестьянски большим, грузным телом, с ее давлением, в этой квартире-ящике, среди множества, может быть, любопытствующих, но отчужденных людей, без березок и яблонек под окошком...
В кармане у меня лежало письмо Марии Сергеевны, она прекрасно помнила, что мне писала и что я ей писал. И разговор наш как будто уже начался, продолжать его было легко.
Вот, кстати, это письмо, написанное рукою, не шибко наученной грамоте, в двухклассной-то школе... Не столько даже рукой, сколько душой...
«Добрый день дарагой чилавек глеп по батюшки ненапишиш вот приходица полуименем величать. Вы же хотели приехать и не приехал ну я ришила дарагой чилавек побиспокоить. Я вас прошу несочтите затрут ради бога пришлите мне адрес союс писателей куда абратитца к кому. Вы глеп знаете напишу сама своей малограматной рукой насчет памятника. Когда на похоронах я просила мертвое тело сына моево милова сына мне ниаддали сказали поставят памятник. Вот прошло два года третий идет и низвука. Мнежы хочетца пока жива посмотреть хоть памятник и тобы была рада. Здоровья совсем не осталось жызнь наваласке потом он мне не нужен будет. Писала директору студии и бондарчуку и никто не отвечает. Господи если вы еще неответити тогда не знаю куда кому написать. Я видала в Москве у скульптора он слепил господи я даже испугалась. Метра 3 вышыны весь сморщенный сутулый руки согнул как подбитый питух крыльи атпустил. Стрась глядеть насмех что-ли. На родине его таким не видали. Ну глеп милый чилавек убидительно прошу постарайся ради бога. Буду ждать ответа хоть бы я пришла к памятнику посидела посмотрела может мне лекче бы было».
...Чего не было в глазах у Марии Сергеевны, так это старческой потусторонности. Мать Василия Шукшина сознавала себя не только обиженной судьбой, безвременно потерявшей любимого сына (и двух мужей) старухой, но и распорядительницей, хозяйкой сыновнего наследства — не материального, а духовного. Она освоила и цепко держала в уме то, что пишут про Васю, как пишут и почему, улавливала тонкости, оттенки, подтекст множащихся мемуарных и критических высказываний о ее сыне, знала критиков пофамильно и по почерку. На некоторых она сетовала, других хвалила:
— Лев Аннинський все жгёть и жгёть Васю... Чего ему Вася-то худого сделал, этому Льву? Вроде хвалит, а сам подъелдыкивает: того Вася не успел, того не сделал, того не докончил. Он же не виноватый, сынок-то, што не успел. Он, бывало, приедет в Сростки и все-то в комнате сидит, пишет. Мужички, которые его еще молодым знали, заходют, зовут его пойти с имя выпить, а он ни-ни. Денег им давал, кому сколько — я и не знаю. Он и в детстве добрый был мальчик и уж такой работящий. И все бы ему книги читать. Учительница у нас в Сростках была, в войну из Ленинграда эвакуированная, она Васю любила и выбирала ему, что почитать. Бывало, мне скажет: «У вас мальчик особенный. Он далеко пойдет...» Вот и пошел... И нету больше моего Васеньки, и не увижу я милова сына. За что его так-то? За что? Лучше бы мне помереть. Кому я-то, старая, нужна?
Мария Сергеевна плакала, но недолго, не позволяла горю осилить себя. Опять говорила про Васю. Иные люди, предметы, оценки всплывали в ее сознании только в связи с Васей.
— Ко мне все идут, идут, чего-то хотят от меня. Я уж и отличить не могу, кто по доброте душевной, а кто из корысти. Все чего-то хотят от меня, а чего с меня взять, со старухи?
Мария Сергеевна посмотрела на меня изучающе, строго, будто даже с укоризной. Но я не чувствовал за собой ни вины, ни корысти; мне приходилось выдерживать тяжеловатый, как у матери, взгляд из глубоких глазниц самого Василия Макаровича. И слезы, пролитые мною над гробом так нужного мне человека, все еще не простыли в моих глазах.
Со стен однокомнатной квартиры на нас смотрел Василий Макарович, разный на всех портретах, как и в жизни, и в кино: совершенно счастливый, смеющийся — с детьми, с друзьями; сощурившийся, нацеленный, как ружье, — в кожаном пиджаке Егора Прокудина; безмерно усталый — в солдатской пилотке, в просоленной гимнастерке; простоволосый, по-крестьянски собранный, ладный — с косою в руках в алтайской степи; в черном костюме, с черными провалами глазниц, глядящий в глаза своей смерти, — с таким Шукшиным прощались те, кто пришел проводить его в последний путь.
— Коробов хорошо написал про Васю, — говорила Мария Сергеевна. — И тут он жил у меня — плохого об ём не скажу, по-человечески относился. А иные — не приведи господи...
Мы распивали чаи. Пришел Саша Лукиных, славный малый, бийский журналист, совсем еще юный, но успевший поработать у Шукшина в съемочной группе и напечатавший про это очерк в журнале. Он принес что-то съестное. Мария Сергеевна поворчала на него. Он был своим в этом доме.
Время утекало незаметно, уже и в окнах стало темно. Странное чувство владело мною: хотелось вот так просто жить вместе с этой женщиной, в том самом, единственном и все убывающем мире, откуда произошел Василий Макарович, жить у истока таланта и личности Шукшина, внимать журчанью истока и обновляться, как в тополевой роще над Катунью...
До поезда оставалось всего только ночь. Я заикнулся было, что мне пора... Мария Сергеевна замахала руками:
— Куда ты пойдешь на ночь глядя. У меня ночуй. Вокзал-то под боком. Посидим, потолкуем ладком.
Этого мне и нужно было. На это я даже надеяться не смел. Сразу же согласился.
И опять зажурчал исток, заговорил — своим единственным голосом.
Мария Сергеевна вспоминала Васино детство:
— Васю маленького я брала с собою на пашню... От этой... от Катуни его увести, потому что там — страшное дело. Катунь такая бурная. И они купаются и за собой маленькую сестренку ведут. Спасибо бригадиру... Я говорю, можно мне его брать, я прямо сознавала положение... что меня беспокоит. Я даже не слышала порой... вот рядом со мной люди работают, говорят, я их не слышу, у меня свое на уме, как бы там чего не случилось, думаю... Вот только думаю... Он разрешил, говорит, от, бери пожалуйста, пусть он здесь и ночует. Он-то радехонек, Вася... А эту, маленькую-то, одну оставляли... она в огороде сидит, в избе боится, в огороде сидит, в ботве, в картошке. А его верхом посодют, и ешо кто с им сядет, он-то маленький... И так он привык и привык и так полюбил... Даже вот в армии четыре года служил, приходил в отпуск, и то... ходил в бригаду... «Я вот на одну ночку, мама». Я говорю: «Ну уж, сыночек, только на одну ночку, чего же я тебя ждала-ждала, ты пробудешь опять там, мне хоть охота с тобой...» — «Да я понимаю, милая», — он любил меня... А вот увезли, уехал и три ночи ночевал. Книг набрал с собой, газет набрал — заехали на почту. И там это... никак не отпускают. Он и с косцами, и со жнецами, на беседочку их посодит, им охота... Никак не отпускают... За им повариха заехала дня через три: «Поедем, Вася, ешо хоть на одну ночку к матери...»
Мария Сергеевна рассказывала о Васиной юности и взрослом Васе. Детство, юность, московская взрослая жизнь сыночка переплелись в сознании, сохранились в сердце матери неподеленными; все это было ее единственным, ею взращенным, отпущенным в жизнь — и не убереженным Васей.
— Я когда увидала «Калину красную» первый раз — он на тракторе едет, — у меня, я думала, сердце лопнет... «Миленький, говорю, самостоятельно сидишь — едешь...» Тогда-то его эти... трактористы с собой посодют, он едет с ими на тракторе... А тут один... Так он привык, привык и привык... Давече долгие ночи сидел с бригадиром, от, все у него выспрашивал: когда какая культура сеется, когда она выспевает, когда наливается — все... и как почву готовить, и зябь, и пары, и все, чтобы он до основания знал. А это бригадир дядя Ермолай... ешо он писал — читали рассказ «Дядя Ермолай»?.. Ну вот, он маленький был — и взрослый. Он его переспросил, бригадир говорит: «Вася, и зачем уж тебе теперь это... крестьянство?» А он говорил: «Это мне все нужно будет, это все нужно мне... это... чтобы мне все знать, не ошибиться ни в одном слове». Ну вот, это он имел в виду все...
Которые побогаче жили в селе, выбились, это... я им даже завидовала. «Ну вот видишь, говорю, как они одеваются, живут вот, а мне вас прямо жалко, детей моих родных...» А он говорит: «Не завидуй, мама, не надо завидовать, а это... они попозже, говорит, нам позавидуют...» Это он мне велел...
А тут уже... когда в скольких картинах снялся... В «Два Федора» он студентом снялся... Там же это... студентам плотят половину, что вот артист за такую работу получает. Ну и то, он так хорошо обзавелся, даже письмо мне прислал, оно у меня целое, письмо-то это... «Ну, мама, не беспокойся, я прибарахлился, так что у меня с избытком всего. Все я накупил себе и сестре даже стал присылать...» Она ешо в Новосибирске училась в пединституте. Он ей даже стал присылать...
Потом только его при Москве оставили, квартиру получил. Правда, без квартиры он много помучился. Прописаться некуда было…
Потом прошли годы. Мария Сергеевна умерла. Все быльем поросло.
И опять всплыло в памяти, всколыхнулось в душе, когда я увидел фильм «Праздники детства», по рассказам Шукшина снятый в Сростках, по-шукшински пристально вглядывающийся в человеческие лица, вдумывающийся в судьбу крестьянской семьи, сопряженную с судьбою Родины, одухотворенный высокой правдой народной жизни, красотою и мощью алтайской природы, естественный в каждом слове и эпизоде, задушевный. Его поставили режиссеры Григорьевы, Ренита Андреевна и Юрий Валентинович, они учились вместе с Васей во ВГИКе, вместе отправились в свою первую творческую командировку — в Сибирь, на Алтай, в Сростки. Снимая фильм, год прожили в Сростках, побывали в каждом доме. Примером истового служения своему делу, открытостью, человечностью убедили жителей Сросток в том, что искусство такой же труд, как труд хлебороба, и нужно людям, как хлеб насущный, как мясо и молоко, как хмель, конопля и махорка. И те даже поверили в то, что Васина слава не зря, не от лукавого. Уж на что они были скептики, Васины односельчане, зная Васю с пеленок... Поверили наконец: «Да, что-то есть...» Их в этом удостоверил фильм «Праздники детства», им первым показанный. Они увидели в нем самих себя, свою жизнь, село свое Сростки. Искусство соединилось с жизнью, возвысило ее: красиво, трогательно до слез — и все по правде, как есть...
На соискание Государственной премии СССР создателей «Праздников детства» выдвинул Сросткинский сельсовет.
Весной 1983 года киногруппа студии имени Горького приехала в Сростки, как в дом родной, — снимать документальный фильм «На родине Шукшина». Днем работа, а по вечерам беседы, песни — те самые, какие любил слушать и петь Василий Макарович... Мелодии этих песен вошли в музыку фильмов Шукшина. Помните, в фильме «Живет такой парень» лейтмотивом прозвучала старая шоферская песня: «Есть по Чуйскому тракту дорога, много ездит по ней шоферов...»? Музыку к фильмам Шукшина писал Павел Чекалов; музыка много значила для Шукшина; сам Василий Макарович отличался редкой музыкальной одаренностью, абсолютным слухом... И в «Праздниках детства» звучит музыка Павла Чекалова, и в документальной ленте «На родине Шукшина»...
Есть в этом фильме кадры, снятые с вертолета: снежный купол вершины Горного Алтая — гора Белуха, ледник, носящий имя Шукшина; отсюда, из озерца во льдах, берет начало Катунь. Эти кадры сопровождаются песней: поет сам Василий Макарович; когда-то мечтал он взойти на Белуху к истоку Катуни, да не успел...
Величественные, неприступные горные кряжи, пустынные заснеженные распадки, ледники — и толпы охваченных одним чувством людей на улицах Москвы: минуты прощания с Шукшиным, поистине всенародного признания, скорби...
Фильм «На родине Шукшина» дает нам случай поглядеть в глаза неутешной в горе по сыну и по-сибирски крепкой, несломленной женщине-матери Марии Сергеевне Шукшиной, познакомиться с любимой сестрицей Василия Макаровича Натальей Макаровной, услышать, что говорят про Васю его родственники-земляки, товарищи по охоте-рыбалке.
Есть в картине новелла о сросткинской бабушке Марии Микитишне Емельяновой — вдове дяди Ермолая... Помните, как размышлял писатель над могилой своего односельчанина, великого труженика, — чего стоила жизнь дяди Ермолая?.. А Мария Микитишна все живет, уж ей за девяносто перевалило, а и дрова колет, и хлеб печет. Рассказ Шукшина она не читала, но рассказала перед: кинокамерой о дяде Ермолае то самое, что знал про него Шукшин.
Фильм «На родине Шукшина» сняли в мае, и надо было очень спешить, чтобы показать его в июле на Шукшинских чтениях в Сростках. И спешили. Успели...
24 июля я приехал в Сростки, зашел в музей Шукшина, узнал, где квартируют режиссеры Григорьевы; оказалось, тут же, рядышком. Часа через два я сидел в кинозале Дома культуры... (Смотреть фильм «На родине Шукшина» в Сростках — иное дело, чем где-нибудь в нашем далеке, как говорят на Алтае: «в России» или еще «на Западе». И принимают здесь фильм по-другому, потому что сидящие в зале вдруг находят себя на экране, весь зал оказывается вовлеченным в общее действо...
В картине «На родине Шукшина» есть сцена из «Праздников детства», в Сростках снятая, без репетиций и актеров: проводы на войну мужиков летом сорок первого года... Ренита Андреевна Григорьева рассказала мне о волнениях и сомнениях, предшествовавших этой массовке: в ней пригласили участвовать жителей Сросток и окрестных деревень. Что значит «пригласили»? Нужно было войти в каждую избу, позвать, растолковать, убедить. Придут ли? Сумеют ли? Сохранила ли память боль, слезы, объединившее всех патриотическое чувство защитников Родины? Дошло ли все это до поколения, ныне живущего в алтайских селах? Ведь минуло сорок лет...
Пришли... В тех самых одеждах, в каких уходили на войну отцы и деды, в каких провожали их бабки и матери. Заиграли те самые гармони. И неподдельные, в памяти сердца сохраненные слезы пролились из глаз. Только старые машины ЗИС-5 собирали по всему Алтаю, гнали в Сростки, а люди пришли и сыграли то, что требовалось от них‚ — на пределе правды, истинности, с каким-то врожденным талантом. Жизнь, из которой вышел Василий Шукшин, талантлива сплошь. И жива память сердца.
Сцена проводов на войну прозвучала в «Праздниках детства» пронзающей душу нотой. Она уместна и в документальной картине «На родине Шукшина», поскольку так было на самом деле.
...Двадцать пятого июля рано утречком с восходом солнца я поднялся по обильной росе на гору Бекет, увидел парящую, взблескивающую на перекатах Катунь, розовеющие от невидимого пока солнца горы вдали, просыпающееся внизу, разводящее огонь в очаге большое село Сростки, услышал мычание и блеяние выгоняемых на пастбища стад. На вершине Бекета уже стучали топоры: сооружали помост для празднества. В катунской пойме раскинулись палаточные городки; если бы походить и поспрашивать, кто откуда приехал, получился бы целый географический атлас. К подножию горы Бекет съезжались машины; по дорогам, тропкам и так по траве, по росе отовсюду тянулись люди, целыми семьями от мала до велика, местные и издалека. Разворачивались на горе Бекет торговые ряды — целая ярмарка.
В полдень открылись чтения. Солнце припекало, обдувал прохладный речной ветерок. Говорили речи, читали стихи; народные хоры исполняли красивые песни. Люди сидели на траве, слушали и не слушали, думали о чем-то своем, завороженные высотой, красотой этого отовсюду видного места, проникшиеся торжественностью, небудничным смыслом этого дня. Одна бабка, я слышал, сказала, как вздохнула: «Это у нас теперь престольный праздник — поминки по Васе...»
Иные откочевывали в подвижную на ветру тень удивительно белостволых, чистых здешних березняков; образовывались сообщества, перетекали из одного в другое. В назначенное время праздник переместился с горы Бекет в Дом культуры. Режиссер Ренита Андреевна Григорьева, разрумянившаяся от переполнивших ее чувств, счастливая, пригласила всех на премьеру своего фильма «На родине Шукшина»...
Я долго еще лежал на траве, сощипывал ароматные клубничины, глядел на небо и вспоминал... Проветренное, студеное, с быстро летящими облаками небо над высоким береговым угором, далеко внизу остро синеющая Пинега, словно обуглившиеся от долгожительства стены изб деревни Веркола. Салют над только что вырытой могилой. Удары комьев земли о крышку гроба. Великое множество лиц — будто одно, очень серьезное лицо задумавшегося о чем-то самом главном человека. Похороны Федора Абрамова у него на родине... Отныне родине русского писателя Абрамова суждено стать навсегда обозначенной на карте священных, памятных мест — для тех, кто истинно любит нашу большую общую Родину.
Это произошло у нас на глазах: наши современники, недавно сидевшие с нами за столом писатели Шукшин, Абрамов, уйдя из жизни, оставили нам в наследство каждый свою малую родину — Сростки, Верколу, затерявшиеся в бескрайних просторах России...
...Вечером накрыли столы под яблонями в саду над Катунью — и зазвучали те самые песни, которые любил слушать и сам певал Василий Макарович. Воздух на Катуни чистый, хороший. Хотя и грустно, но — праздник, в Сростках, на родине Шукшина…