Все, что окружает нас в этой жизни, на нашей планете и во Вселенной, имеет свой цвет: каждый неживой предмет, каждое живое существо, каждое явление природы, солнечный свет, свет далеких звезд.
Но тот или иной цвет имеет не только то, что мы видим своими глазами. Цвет воспринимают и другие органы наших чувств.
Ученые изучают «кожное зрение», когда человек с завязанными глазами может определить цвет предмета, прикоснувшись к нему пальцами.
Есть люди, которые различают цвет звуков, каждого в отдельности, и тогда, когда они сливаются в рев стихии или прекрасную музыку, звучащую в этом мире.
Другие утверждают, что для них окрашены в разные цвета происходящие в мире явления и события, как глубоко личные, касающиеся отдельного человека, так и имеющие значение для целых народов. Особенно различного рода переживания и потрясения: рождение и смерть, любовь и измена, подвиг и предательство, войны, революции, всенародные триумфы и трагедии, землетрясения, ураганы и прочие стихийные бедствия и катастрофы. Потому что в памяти каждого человека, как и в памяти народов, они оставляют не только эмоциональный, но и образный след.
А образ всегда имеет конкретные очертания и определенный цвет.
Такие люди убеждены, что свой цвет имеет каждое мгновение, каждый прожитый ими год, каждый исторический период, каждая эпоха, из которых и складывается ВРЕМЯ.
Что касается меня, то я не слишком доверял подобным утверждениям, полагая, что видеть цвет времени, если это вообще возможно, — удел особо одаренных людей, наделенных богатым воображением. Говорят, таким людям снятся только цветные сны.
Мне же за всю жизнь всего один раз приснился цветной сои, но зато я запомнил его на всю жизнь.
Такой это был сон!..
Но вот сейчас, по прошествии многих лет, снова вернувшись к началу своей чекистской карьеры, я вдруг совершенно неожиданно для себя самого ощутил, что в моем воображении каждый описанный мной эпизод тоже ассоциировался с определенным цветом, соответствующим характеру происходящего.
Так, все, что имело отношение к тридцать седьмому году, виделось мне в холодном, синеватом, а иногда даже черно-белом цвете, а то, что произошло в шестьдесят первом, запечатлелось в памяти моей в каких-то размытых полутонах, в той усеченной цветовой гамме, которой соответствуют краски наступающей зимы. Как бы то ни было, но этот декабрьский день в Москве запомнился мне именно таким.
Я не боюсь обвинений в плагиате и тем более не претендую на приоритет в подобном образном восприятии того, что со мной произошло. Мне отлично известно, что к такому цветовому решению прибегают некоторые кинематографисты, стремясь усилить эмоциональное воздействие того или иного эпизода на зрителя. После всего пережитого я полностью солидарен с ними, хотя такой прием, насколько я помню, всегда вызывает не только одобрение, но и неприятие со стороны определенной части зрителей…
Около двух часов дня мы вышли из здания КГБ.
Подморозило, шел небольшой снег.
Мы обогнули здание и медленно пошли в сторону Большого театра.
Каждый думал о своем, хотя правильнее будет сказать, что мы оба думали об одном и том же, только по-своему. Я был в этом уверен, потому что «свое» на самом деле было для нас общим.
И это общее с одинаковой тяжестью давило сейчас на нас обоих.
Я просто физически ощущал на себе этот страшный груз. Он прижимал меня к покрытому тонким слоем снега асфальту площади Дзержинского, но я не пытался стряхнуть его со своих плеч, зная, что мне это все равно не удастся и теперь этот груз всегда будет давить на меня.
А еще я знал, что от того, как я буду нести этот груз, будет зависеть вся моя дальнейшая жизнь.
К стыду своему должен признаться, что, погруженный в свои мысли, я на какое-то время совсем позабыл о матери. А случилось это, скорее всего, потому, что, уверовав в ее «железный» характер, я и допустить не мог, что свалившаяся на нас обоих тяжесть согнет или сломает ее.
Я слишком хорошо знал мать, чтобы всерьез этого опасаться, и потому посчитал излишним брать ее под руку. Да мы так с ней и не ходили, к тому же и ходили мы вместе очень редко, а по Москве так и вообще в первый раз за последние пять лет.
Так мы и шли рядом, вроде бы вместе, но каждый наедине со своими мыслями.
Я размышлял о том, почему отец застрелился.
Что вообще толкает людей на самоубийство?
При каких обстоятельствах человек имеет право на такой поступок?
Во всех ли случаях можно найти ему оправдание?
И чем больше я думал об этом, тем яснее мне становилось, что в основе всех самоубийств, независимо от обстоятельств и избранного способа покончить с собой, лежит осознание человеком трагической безысходности своего положения.
Если бы отец не застрелился сам, его бы все равно ждала смерть, он уже фактически прошел через нее. Но, прежде чем его стали бы убивать снова, ему пришлось бы испытать немыслимое унижение, да и сама смерть от руки полупьяного палача была невыносимо унизительна!
Потому он и предпочел умереть, как жил, — с гордо поднятой головой, бросив своим врагам — а он был убежден, что это его враги! — последнее проклятие.
Впрочем, это мне так думалось, что он, прежде чем заглянуть в дуло револьвера, проклял своих врагов. А думалось мне так потому, что я, окажись на его месте, обязательно бы их проклял.
Пока я размышлял об этом, мы обогнули площадь и вышли на проспект Маркса.
В этот час на проспекте было многолюдно, как всегда.
Окружавшие нас люди вели себя по-разному: одни спешили, поглощенные своими предновогодними заботами, другие — веселые, оживленные, беззаботные — шли неторопливо, останавливались, чтобы получше разглядеть праздничное убранство площадей и скверов, создавали невообразимую толчею на тротуарах, в подземных переходах, на перекрестках.
И только мы с матерью, наверное, не были похожи ни на тех, ни на других, но никому не было до нас никакого дела. Мало ли какие люди и с какими заботами ходят по московским улицам!
Неожиданно мать качнулась в мою сторону, едва не потеряв равновесие.
Сначала я подумал, что она поскользнулась, быстро протянул ей руку, и она ухватилась за нее, чтобы обрести ускользающую опору, и через это судорожное прикосновение я ощутил, каким спасением для нее оказалась моя рука.
Я заглянул ей в лицо, и меня охватила тревога: я понял, что она шла как в бреду, механически переставляя ноги и не замечая ничего вокруг себя, и вот теперь ноги перестали ее слушаться, и без моей помощи она идти уже не сможет. И я больше не отпускал ее слабеющую руку, и по мере того как мы удалялись от площади Дзержинского, ее тело наливалось тяжестью, и это требовало от меня все больших усилий.
Я медленно вел ее через людской круговорот, обходя различные препятствия и оберегая ее от столкновений с прохожими. У Малого театра мне пришлось решительно придержать ее, потому что она едва не пошла на красный свет, прямо наперерез двинувшемуся транспорту.
Переждав автомобильный поток, мы пошли дальше, но, поравнявшись со сквером у Большого театра, я почувствовал, как силы вдруг оставили ее, и мне пришлось усадить мать на заснеженную скамью.
Некоторое время мать сидела неподвижно, устремив невидящий взор на рабочих, которые заканчивали установку елки, на суетившихся вокруг школьников, с любопытством наблюдавших за их работой, потом из ее груди вырвался глухой стон, и долго сдерживаемые рыдания, сначала редкие и слабые, потом все более частые и сильные, исказили гримасой страдания ее лицо, судорожной волной прошли по всему ее телу.
Это было так неожиданно, что мне стало страшно: впервые в жизни я видел, как плачет моя мать.
Я не пытался ее успокаивать, понимая, что ей просто необходимо выплакаться. Я приготовил платок, но в ее глазах не было ни слезинки, даже снежинки не таяли на ее лице.
Этот страшный плач без слез тем не менее принес ей, видимо, некоторое облегчение. Она сама взяла у меня платок, приложила его к сухим глазам, потом, словно извиняясь передо мной за свою минутную слабость, заговорила.
Ее речь изредка прерывалась затихающими рыданиями, из-за чего отдельные слова можно было разобрать только по движению побелевших губ.
— Все эти годы я держалась, и вот… — виноватым голосом произнесла она. — Одна я знаю, чего мне это стоило… Твой отец ничего мне не рассказывал, я не имела права все это знать, весь этот ужас. Он берег меня. Но я же все видела… Я видела, каким он приходил домой, как он не мог уснуть… Он весь почернел. Это было ужасно!
Спазмы перехватили ей горло, и она умолкла. Прошло несколько минут, прежде чем она снова заговорила.
— Когда он уезжал в Москву, я чувствовала… Но разве я могла предполагать?! Ведь он же был такой!..
Она не договорила, но по запомнившимся на всю жизнь рассказам я догадался, что она хотела сказать.
Снег усилился. Я обнял мать за плечи и сказал:
— Пойдем отсюда, мама. Ты можешь простудиться.
Мне хотелось поскорее увести ее в гостиницу и уложить в постель. В ее положении сейчас сон был просто необходим.
— Нет, подожди! — Она освободилась от моих объятий и судорожно сжала мне руку. — Сначала поклянись мне, что ты, как твой отец, всегда!..
Она не договорила и эту фразу: невыплаканные слезы комом стояли у нее в горле, не давая говорить, и только в глазах ее застыл немой вопрос.
Я взял ее руку, прижал к своей щеке и тихо сказал:
— Я уже давно поклялся, мама…
Я сказал ей чистую правду.
При поступлении на работу в органы госбезопасности я давал воинскую присягу, но, кроме этой присяги, я дал себе клятву, что никогда, как бы ни сложилась моя дальнейшая служба, ни при каких обстоятельствах я не пойду против своей совести и не опозорю памяти моего отца.
Права власть, которой я присягнул служить верой и правдой, или не права, но во имя миллионов людей, отдавших жизнь за эту власть или по ее вине, я поклялся сделать все от меня зависящее, чтобы кровавое прошлое никогда не повторилось.
И еще я твердо знал, что если я буду служить делу, а не людям, волею судьбы поставленным во главе этого дела, то меня никогда не постигнет разочарование в том, что я делал.
Когда я давал эту клятву, я еще не знал всей правды о моем отце. И вот теперь, когда я узнал все, мне не было необходимости вносить какие-либо коррективы или тем более пересматривать свою клятву.
Правда о судьбе моего отца только укрепила решимость до конца, до последнего вздоха быть верным этой клятве.
Теперь мне еще больше хотелось быть достойным сыном своего отца…
Что было потом?
Прошло полгода, и меня снова вызвали в Москву, в управление кадров, а в сентябре шестьдесят второго года я приступил к учебе в разведывательной школе.
Пока я овладевал новой для меня разновидностью чекистской профессии, волна реабилитации жертв сталинских репрессий стала постепенно затухать. Все меньше и меньше говорилось и писалось о преступлениях «вождя всех народов» и его «верных соратников», а когда я закончил учебу, едва набравшая силу «оттепель» снова сменилась холодом и безразличием к судьбам тех, кто сложил свои безвинные головы в годы репрессий.
Потребовалось еще целых двадцать пять лет, прежде чем эта очистительная волна всколыхнулась снова, на этот раз уже окончательно и бесповоротно. И хотя время сделало свое дело, и в живых осталось не так уж много жертв и палачей, справедливость восторжествовала, и каждый получил то, чего был достоин.
Палачи были всенародно прокляты, а жертвы восстали из небытия, их имена были увековечены в памяти людей.
Благодаря настойчивости активистов общества «Мемориал», с помощью доживших до этой поры свидетелей, при содействии чекистов моего и последующих поколений, были разысканы и указаны места многих тайных захоронений, казалось бы, навеки спрятанных в глухих урочищах, на речных откосах, в потаенных кладбищенских уголках и других укромных местах, на них были установлены величественные монументы и скромные обелиски.
Был установлен памятник и на выщербленной бетонной лестнице на крутом берегу реки, у которой раскинулся город моего детства. На мраморных плитах были высечены имена нескольких тысяч людей, и среди них имя отважного городского прокурора Григория Васильевича Бондаренко.
Что касается места захоронения моего отца, то оно так и не было найдено. Да и найти его было невозможно: места, где закапывали расстрелянных чекистов, прятали особенно надежно.
Правда, моя мать ничего этого уже не увидела и не узнала.
Она умерла через несколько месяцев после нашей совместной поездки в Москву, ранней весной шестьдесят второго года, не дожив нескольких дней до своего пятидесятилетия.
Не выдержало сердце…
1974–1987 гг.