Глава 9

[1]

Дорогой неизвестный мне автор,

Сердечно благодарю Вас за Ваши два «фрагмента». Они пробудили память о моей короткой юности, которая кажется уже такой далёкой… Из своих умственных четырнадцати лет я почти сразу шагнула в двадцать один. Не совсем сразу, правда: у меня был тот апрель. Короткий, но для православной матушки вполне достаточный.

Обе ваших «версии» написаны вполне целомудренно и почти лестно для меня, обе они недалеки от правды. Мой совет: сохраните их обе.

Даже на расстоянии и не видя Вас, я чувствую Ваше внимание и любовь к Вашим героям. Немного странно — ощущать себя героиней романа. Ничего выдающегося, что это оправдало бы, я не совершила… Вы думаете по-другому? Ну, конечно. Поставила бы «улыбочку», если бы наш бывший государь не отучил нас от этих знаков куцей мысли.

Я рассказала о том, что Вы делаете, Лизе, которая осталась моей близкой подругой. (Надеюсь, Вы не в обиде.) Она — другим, и теперь Ваш роман заинтересовал бывших «могилёвцев». Мы хотим с Вами познакомиться. Учитывая, что наступающий день рождения А. М. приходится на воскресенье, может быть, у нас это и получится. В Вас тоже есть какая-то историческая жилка. Люди с этой жилкой не обязательно умнее или добрее прочих и не обязательно счастливей, но они способны не пропускать кое-что важное… Только не убегайте завтра слишком рано!

Марта Орешкина

[2]

Вокруг дома Андрея Михайловича совершились любопытные изменения. На участке стоял автомобиль. Была снята деревянная крышка с некоей деревянной формы размером метр на метр и сантиметров тридцать высотой, которую я раньше отчего-то считал законсервированной клумбой — она оказалась детской песочницей. В песочнице деловито строила целый замок из мокрого песка, поливая его при необходимости из ведёрка, серьёзная девочка лет четырёх-пяти. Сам Могилёв сидел рядом в кресле-шезлонге, прикрыв глаза: он напоминал немолодого кота, греющегося на солнце. Или не кота, а более крупного хищника, который подумывает об уходе на покой… Пусть и не льва, но, например, барса или леопарда. Барс изредка давал девочке советы, то есть даже и не советы, а так, пояснения: дескать, то, что она делает, похоже на крепостную стену средневекового замка, которая против артиллерии XIX века уже не выстоит… Нельзя было сказать, шутит он или говорит серьёзно. Девочка прислушивалась. Мне тут же захотелось стать детским писателем — автором книги с названием вроде «Барс и…».

«Арина», — представил мне свою дочь Могилёв. Арина, отложив лопатку, со спокойным достоинством протянула мне руку. Я осторожно пожал её, присев на корточки.

Женщина лет тридцати с небольшим в рабочих джинсах и домашнем свитере как раз спускалась с крыльца дома и приветливо со мной поздоровалась.

«Здравствуйте… Анастасия Николаевна?» — рискнул я предположить имя. Могилёв с женой обменялись взглядами и рассмеялись. «Анастасия Николаевна» с улыбкой подтвердила: да, это именно она. А я, значит, тот самый знаменитый автор?

Автор, разумеется, принялся отрицать свою «знаменитость», а жена рассказчика — шутливо протестовать. Узнав же о том, что последняя глава моего текста не написана, она предложила мне не терять времени и объявила, что отдаёт her better half1[149] в моё распоряжение на час-другой. За Ариной, дескать, она и сама присмотрит, находясь на участке, да и не надо особенно присматривать: та — не комнатная собачка. Арина с серьёзным видом, не меняя выражения лица, подтвердила: нет, она не собачка, не черепашка и не хомяк. Потому что, прибавила девочка, подумав, хомяки замков строить не умеют. Они умеют только рыть норы.

[3]

— Настя ждала меня на перроне, — начал рассказ Могилёв, когда мы снова устроились в знакомых креслах. — А я, признаться, про неё совсем забыл! Верней, не так: я не верил, что она меня встретит. Я совершенно искренне полагал, что полностью одинок и всеми оставлен. Каждый из нас склонен преувеличивать меру своих несчастий, так уж устроен человек… Да я ведь и не ответил на её сообщение, как она просила! Тоже не удержалось в голове, да и любая надежда на личное счастье виделась дикой и неуместной в том душном купе… Кстати, я и чемодан Марты едва не забыл, вспомнив о нём в последнюю секунду, но это просто к слову.

И вот, обнаружил к своему радостному ужасу, что в пяти метрах от меня стоит «её высочество принцесса Гессенская», прижимая воротник плаща к щеке каким-то недоверчивым жестом Уты из собора в Наумбурге: осунувшаяся, с кругами под глазами, даже как будто похудевшая, за четыре дня пробежавшая путь от человека-вне-истории до человека-в-истории — и этим бесконечно дорогая. И, кажется, не только этим…

Я подошёл к ней. Девушка продолжала пытливо заглядывать мне в глаза.

«Ты один?» — спросила она едва ли не шёпотом. Я подтвердил это кивком головы.

Настя высвободила руку — ту, которой придерживала воротник — и, протянув, провела ею по моей щеке.

«Я бы тебя обняла. Но боюсь…» — призналась она.

«Чего?» — не понял я.

«Да всего на свете! Кто знает, что будет дальше…»

Я думал было обнять её сам, но решил повременить: в ней появилась какая-то хрупкость, которую до того я у неё видел только раз, во время нашей памятной вечерней прогулки. Если всё в её письме — правда, то с этим ещё успеется. А если — фантазия? Люди ведь так часто обманывают себя, так часто опережают события в своём нетерпении сердца. Если вы думаете похвалить меня за удачное выражение, то спешу вас разочаровать: я его заимствовал у Стефана Цвейга. Рекомендую его роман «Нетерпение сердца» каждому. Вы тоже читали? Как приятно…

Моя спутница взяла меня за левую руку, чтобы нам вместе пройти через вокзал. Знала бы она, какое кольцо находилось на этой руке меньше двух часов назад… И прекрасно, что Настя не знает, сказал я себе, мысленно благодаря девушку, вышедшую на предыдущей станции (о, как я всё-таки виноват перед нею, хоть и без вины!). Узнает позже, когда сила переживаний этой поездки уляжется… Её рука держала меня так осторожно, будто я мог в любую секунду высвободиться, будто она давала мне понять, что сохраняет за мной это право. Вот, и она тоже боялась… Нет уж, лучше ничего не рассказывать про свою короткую помолвку! И чемодан в моей правой руке — мой собственный, разумеется. Мало ли какие могут быть причины у мужчины средних лет взять в двухдневную поездку чемодан, в котором, судя по его весу, спрятался даже дорожный утюг!

Впрочем, Настя ничего не спросила меня о чемодане, хоть и покосилась на него. Как благоразумно с её стороны.

[4]

— В такси, которое она вызвала сама, мы тоже молчали некоторое время, — вспоминал Андрей Михайлович. — Девушка вдруг спросила меня, глядя прямо перед собой:

«Do you still love me?»[150]

Я ответил утвердительно. Настя прикусила губу, силясь то ли не рассмеяться, то ли не расплакаться.

Но плакать она всё же начала. Вот, правда, и закончила: встряхнулась, повернулась ко мне с улыбкой.

«Поразительно, — заговорил ваш покорный, — как тебе вошло в голову, всё, что ты мне написала! Ты за четыре дня проделала путь, который, мне казалось, ты никогда не пройдёшь».

«Путь — от дурочки до умной женщины?» — уточнила Настя, улыбаясь.

«Ну, я не назвал бы это именно так, — уклонился я от прямого ответа. — И отчего сразу «дурочки»: каждая девушка имеет право… ах, ладно. Ума не приложу: как это получилось? И не то чтобы я какое-то особое приобретение, скорее, совсем наоборот…»

«Оставим тему того, приобретение ты или нет, — попросила меня Настя. — Во избежание моего рукоприкладства к твоей царственной особе».

«Я, собственно, уже отрёкшийся монарх, — пояснил я, — то есть частное лицо…»

«Да, — подтвердила она, — об этом я тоже слышала. Как это получилось, ты спрашиваешь? Расскажу позже. Люди вроде Даши Синицыной или твоей «Юленьки Сергеевны» сказали бы, что я этот путь прошла из зависти к другой. Ты, надеюсь, понимаешь, что это не так? Я Матильде совсем не завидую: дай Бог ей всего на свете, мужа-красавца, деток… и хватит о ней, а то не удержусь, скажу грубость, а она, бедняжка, не заслуживает. Если доля зависти и была, то в виде сожаления о потере. Ведь это я тебя первая заметила! — так какое право она имела сваливаться на тебя ниоткуда со своими письмами, вышитыми погонами и глазами испуганной лани, будто до неё здесь никого не стояло? И почти сразу она пошла в атаку — прямолинейно, бесцеремонно, в своём старом стиле. Она ведь и в Белоруссии времени зря не теряла, правда?»

«Нет-нет, — примирительно ответил я. И добавил: — Ты очень несправедлива, Настя, и зря на неё наговариваешь! Марта очень скромная девушка, очень православная, а со своим историческим образом разотождествилась почти полностью».

«Я, знаешь, тебе не совсем верю, — безапеляционно сообщила мне Настя, — то есть даже ни одному твоему слову, зная твоё рыцарство и всё остальное. Но я, Mr Mogilyov, sir[151], согласна с тем, что каждый имеет право на свой скелет в шкафу, при том условии, что ключ от шкафа в надёжных руках. Нет, неужели ничего не было? — вдруг встревожилась она. — Честное слово? Я почти разочарована… Поклянись!» (Я, кивнув, размашисто перекрестился; кстати, за окном как раз мелькнула и церковь.) «Ну-ну, — скептически прокомментировала спутница, возможно, увидев эту церковь краем глаза. — И, само собой, я тебя не удерживаю, — добавила она. — Ты можешь прямо здесь остановить такси и отправляться к своей «очень скромной православной девушке», которая, конечно, и помоложе меня, чего там…»

В этот момент мой телефон зазвонил. Настя замерла и вся обратилась в слух, словно гончая, услышавшая зайца.

Звонила Печерская — и с первых секунд, попеняв, что я не ответил на её сообщение, объявила мне, что мне крайне желательно явиться на кафедру прямо сейчас, ведь, что греха таить, все сбиты с толку, весь коллектив в растерянности, почти испуган! Чем испуган? — не понял я. Как? — поразилась коллега. Разве я не знаю? Владимир Викторович ушёл. Куда ушёл? — не сообразил я сразу. Ушёл совсем, пояснили мне: ушёл с должности, ушёл «в никуда». Да, по собственному желанию, но она доподлинно знает про звонок от Афанасия Ивановича, после которого и было написано заявление. Разговор между ними произошёл бурный, хоть это и между нами, Андрей Михайлович. Ах, знали бы вы, какие обвинения руководитель вуза обрушил на голову нашего уже прошлого начальника, и причём ни за что! Хорошо, пусть и не совсем «ни за что», где-то Владимир Викторович, возможно, и перегнул палочку — неужели сразу нужно за это распинать человека? Кто из нас без греха? Взгляд на некоторые события зависит от угла зрения, так почему надо было выбирать именно определённый угол? Многие, чуть ли не все подозревают, что всё — именно моих рук дело, точней, моих верных «абреков и кунаков». (Я едва не рассмеялся в голос: ну, конечно, Марта прекрасно подходила под описание абречки и куначки!) Даже Суворина, хоть и остаётся пока врио, немного поджала хвост. Именно в ближайшие дни, как бы не часы, и решится, кто станет новым заведующим кафедрой! Слишком, слишком беспечно я отношусь к своей карьере и к «историческим шансам», которые мне даёт жизнь! Так когда же я обрадую коллектив своим присутствием?

«Юленька Сергеевна, — ответил я примирительно, — я только что с поезда, поэтому хочу пообедать, принять ванну да выспаться. Посещение родной кафедры сегодня не входит в мои планы. Ах да, извините, совсем запамятовал: на тот вопрос, который вы передо мной поставили давеча, мой ответ — «Нет». И после этого «Нет» стоит точка. Не обессудьте! А что до «исторических шансов», то, знаете, должность руководителя структурным подразделением провинциального вуза — это не императорский престол, поэтому ваша несколько громкая фраза мне не кажется подходящей. Тоже прошу меня понять и простить. Сожалеете? Ну, а я не очень. Да, и вам всего хорошего…»

«Вот кого нужно опасаться, а не Марты! — шутливо заметил я, положив трубку. — Вот кто может пойти в атаку «прямолинейно и бесцеремонно»!»

«Я ей пойду в атаку! — пообещала мне Настя тем же тоном. — Я ей кудри-то её повыдергаю… «Кудри вьются, кудри вьются…» — знаешь такой стишок?»

[5]

— Я не уследил, какой адрес назначения назвала девушка, — продолжал рассказывать Могилёв, — и понял, что такси едет в посёлок Зимний, лишь когда мы миновали центр города. Зачем? — поразился я. Затем, пояснила мне Настя, что меня едва ли не с утра ждут мои «подданные»: они всё это время продолжали добросовестную работу над сборником, который уже близится к завершению. Но ведь руководство проекта передано Даше Синициной, то есть, пардон, Дарье Николаевне, моя-то теперь какая об этом забота? Нет же, пояснила мне спутница: всё не совсем так, как я думаю, и, возможно, меня ждёт сюрприз, на что ей намекнула Ада… Я неопределённо хмыкнул: какие ещё сюрпризы могли мне преподнести все эти, кхм, максимы-полупредатели?

— Максим-полупредатель — историческое имя? — перебил на этом месте рассказчика автор. Историк улыбнулся.

— Можно с натяжкой и так сказать, — добродушно ответил он, — только, боюсь, из области альтернативной истории! Но, в любом случае, даже полупредатели заслуживают человеческого прощания с ними — если, конечно, они сами к нему стремятся. Эти прощания бывают эмоционально болезненными, но пока у нас есть душевные силы, прятать от них голову в песок — не по-мужски: так или примерно так я убеждал себя. Ну, а поглядывая на девушку рядом со мной, вспоминал нечто евангельское: про купца, продавшего всё и купившего единственную жемчужину. «Её высочество» стоила всех этих волнений, хоть я пока боялся поверить в наш с ней «союз» окончательно.

В посёлке мы пообедали — в новом торговом центре имелось и до сих пор имеется кафе, — после чего Настя взяла с меня торжественное обещание о том, что не позднее сегодняшнего вечера или, на худой конец, завтрашнего утра мы вернёмся сюда, чтобы выбрать здесь кухонную утварь, занавески на окна, лампы и торшеры, мебель, пару напольных ковриков… Для чего?! — изумлялся я. Как для чего?! — не понимала она. Для нашего общего дома, конечно! В доме нет отопления, принялся я объяснять — но сдался под её напором и дал такое обещание.

В нашу Freie Hochschule Mogiljow[152] — кто-то за время нашей командировки действительно изготовил такую записку на входную дверь, Альфред, не иначе, — итак, в дом, где сейчас находимся, мы вошли в начале пятого (дверь не была заперта) и, оставив верхнюю одежду в прихожей, вступили в «класс».

«Могильчане» уже ждали нас и при нашем появлении, словно первокурсники, поднялись с мест. (Я обнаружил, что некто сколотил ради замены отсутствующих табуретов три простецкие деревянные скамьи, одну из которых, недалеко от входа, оставили для нас. Неужели это Алёша плотничал? Алёши, правда, не было, как и Марты. Ну да, сообразил я: они оба сейчас — в районном центре и, дай Бог, давно встретились. Иван тоже отсутствовал. «Гучков» и «Шульгин» уже, однако, успели приехать раньше нас и тоже нас встречали.)

«Благодарю вас, садитесь, — пробормотал я смущённо. — К чему такие церемонии? Тем более в отношении сугубо частного человека… Я, кстати, удивлён тому, что Даша, виноват, Дарья Николаевна не с вами, вернее, тому, что вы не с ней и не на факультете… Или я чего-то не понимаю?»

По семи собравшимся пробежал какой-то шепоток, они обменялись взглядами.

«Вы ему так и не сказали?» — громко возмутилась Ада.

«Да нам просто к слову не пришлось!» — принялся оправдываться Марк.

«И нам стало стыдно», — добавил Герш. Ада между тем уже подошла к нему решительным шагом и протягивала руку.

«Дай сюда — дай мне те две бумажки, дай немедленно!» — потребовала она. Получив от Бориса два моих «отречения», она разорвала их, оба, на четыре части и брезгливо метнула обрывки на пол.

«Государь! — объявил мне её брат с дурашливо-церемонным поклоном. — Вы не поняли, что произошло в поезде, и простите за то, что держали вас в неведении до этой самой секунды. Это был

эксперимент!»

[6]

— «Эксперимент? — уточнил я, ещё не веря. — Надо мной? — и немного нервно смеясь, добавил: — Ах, какие же вы поганцы… Какие вы бессовестные рожи…»

Группа загудела, причём говорил, кажется, каждый, и все они разноголосо упрекали меня: как я мог, как мне только хватило цинизма посчитать их всех крысами, бегущими с корабля! Я оправдывался: а чтó, чтó ещё мне оставалось думать? Когда мы все выговорились и отсмеялись (а кто-то даже и всплакнул), они начали мне наперебой рассказывать ход событий четырёх прошедших дней.

Итак, неудавшийся протест в прошлую пятницу, видимо, действительно «исполнил чашу терпения» Ангелины Марковны. Ну, или просто совпали два события во времени: Суворина сообразила, что именно во время моей командировки она способна поставить мне два своих ультиматума, не опасаясь особых последствий. Бугорин на фоне студенческих протестов — кошмара любого администратора её наверняка поддержал бы и, в любом случае, не осудил бы её пусть даже слегка излишнего рвения, которое всегда можно было бы оправдать искренним беспокойством о благе родной кафедры вообще и его, Владимира Викторовича, в частности. А при самом скверном развитии событий моя временная начальница всегда могла бы сказать, что студенты её просто не так поняли. Да и разве можно верить этим бессовестным существам, уже замеченным в антиобщественной активности?

Ультиматумы — именно с теми условиями, которые утром того дня обозначил мне Марк — действительно были предъявлены, и мои студенты на самом деле попросили время на размышление. А дальше начиналась история, которую мне рассказали только в понедельник.

Бурное обсуждение выявило, что Иван — единственный сторонник «невмешательства», единственный, кто предлагал дать мне знать об условиях Сувориной и возложить ответственность за оба решения на меня самого. Иван упорно не мог понять, отчего его насквозь разумная мысль вызывает дружное неприятие: ведь это был способ сохранить их общий труд! и не естественно ли из двух зол выбирать меньшее? Но тут Тэда Гагарина посетила идея.

Коль скоро мы все, говорил Тэд, готовы ради верности своему монарху пожертвовать своими дипломами, то разве не имеем мы права узнать, насколько он окажется верен нам, своим подданным, и будет ли он способен пожертвовать ради наших дипломов строчкой в своём резюме? Иными словами: отречётся ли «царь» ради блага своего «народа» от «престола», то бишь от руководства проектом, или вцепится в него мёртвой хваткой, сказав: пропадай они все пропадом, мне мои интересы дороже?

Что ж, вопрос был справедлив, и добрая половина группы едва ли не сразу согласилась с тем, что испытать меня, конечно, стóит. Если я, выбрав отречение, окажусь верным общему благу, тогда и они решат быть верными мне «до самого конца». Если же нет, тогда и им будет справедливо подумать о своих интересах в первую очередь.

Двое восприняли идею такой пробы в штыки, и этими двумя предсказуемо оказались Элла и отец Нектарий («Спасибо, мои хорошие», — сказал я мысленно). С предательством даже заигрывать опасно, пояснял Алёша, даже в шутку его изображать не годится. Иван, напротив, пробовал развивать мысль дальше: ну как действительно последует отречение, так не пропадать же ему всуе? Упоминание в качестве составителя в сборнике и некая почётная грамота — это ведь такая сущая мелочь для мыслящего человека… А про деньги ты забыл? — совершенно резонно возразила ему Ада. Денежное вознаграждение от оргкомитета, который Андрей Михайлович в результате отказа от своего участия должен будет передать «Дашуле» (так они за глаза называли мою младшую коллегу), ты ему вернёшь из собственного кармана?

Иван пробовал объясниться. Его, мол, не так поняли: Дарья Николаевна вполне заслуживает суммы, пропорциональной длительности её руководства проектом, то есть, учитывая, что лаборатория вышла на финишную прямую, совсем небольшой… Между делом он снова успел взвинтить себя и снова поставил вопрос о доверии группы к нему. Доверяют ли ему в качестве «начальника штаба», чёрт побери, или уже нет? Если нет, то изберите другого секретаря проекта, и дело с концом!

А и изберём! — вдруг пообещал Штейнбреннер, до того избегавший противостояния с ним. Думаете, это так сложно, Михаил Васильевич? В семнадцатом году вы тоже думали о своей незаменимости, да просчитались! Они обменялись дальнейшими колкостями, но, в общем, их удалось утихомирить.

В ту субботу группа ничего окончательно не постановила и угрюмо продолжила заниматься Александрой Михайловной Коллонтай. Окончательное голосование решено было отложить на утро следующего дня.

Иван, однако — как теперь уже всем известно — не терял времени даром и для обсуждения вопроса «сепаратным способом» решил встретиться с Настей в её качестве временной формальной руководительницы лаборатории. Об этой встрече присутствующая здесь Анастасия Николаевна может рассказать и сама. Им же известно, что «начштаба» изобразил «её высочеству» моё отречение как дело уже сделанное, как нечто, на что я почти согласился, на что соглашусь наверняка, зная мой характер и принципы — да вот, уже согласился по последним, ещё непроверенным, сведениям… (Дело, напоминаю, происходило в субботу, когда я ни сном ни духом не знал о суворинских ультиматумах.) Её высочество, взволнованные всем происходящим, Ивану в итоге указали на дверь — Анастасия Николаевна, браво! — но своему духовнику — отцу Нектарию — всё же позвонили. Именно поведение Ивана, его «неверность», его «беспринципное честолюбие», да и весь общий разлад Алёшу так взволновали, что он, выключив телефон, пропал на целый день. («Хорошо, когда только так! — подумал я на этом месте. — Но не одним же беспокойством о моём будущем «отречении» поделилась Настя с Алёшей, и не только поведение Ивана могло его потрясти… Как деликатно мои студенты умолчали то, о чём, действительно, лучше публично не говорить!»)

Лаборатория продолжила работать в воскресенье, но напряжение уже чувствовалось в воздухе. Лиза, кажется, и вовсе не присоединилась: дескать, делайте что хотите, только без меня. Между Иваном и прочими то и дело проскакивали искры. Наконец, туча сгустилась, а искры превратились в молнию. Молния сверкнула, когда Ада, получив сообщение от Лизы, успевшей позвонить Насте и узнать про вчерашний визит Ивана, бросила тому упрёк в моральной нечистоплотности, тот же в ответ ядовито возразил, что она и сама уже второй день подряд изменяет своим принципам. Осуждая связи между преподавателем и его студентками, нужно, дескать, быть последовательной, а не пристрастной, возбраняя их одним и закрывая глаза на других. Либо определённые табу являются священными для каждого педагога, либо этих табу не существует — и тогда отчего все взъелись на Бугорина? («Я не сообразила, что ответить!» — призналась Ада с потерянным видом и быстро, не задерживая взгляда, глянула на сидевшую рядом со мной Настю: мол, обсуждалось ли это между нами? примирились ли мы с ней, если было, о чём примиряться? не сморозила ли она, Альберта, сейчас лишнего? «Её высочество», кажется, и бровью не повела.) Но хоть староста группы и не нашлась с ответом, все остальные так и ахнули от этого выпада, острие которого было направлено, конечно, в мою сторону. Ахнули — и дружно набросились на Ивана, упрекая его в клевете. Иван же, весь белый от гнева, объявил: если группа отказывается признавать реальность и предпочитает жить в мире сочинённых ею фантазий, он с такой группой не желает иметь ничего общего. Так ведь лаборатория и историческую реальность подменит в пользу чего-то, во что всем хочется верить! Тут же «начштаба» объявил о том, что снимает с себя секретарскую работу, и снова «хлопнул дверью» — в этот раз, может быть, окончательно. А группа переизбрала новым секретарём Аду, которая со вздохом подчинилась. Со вздохом, потому что возвращение к этим обязанностям явно мешало её «общественному активизму».

Ещё раньше, поясняла Ада, Марта прислала ей короткое сообщение с просьбой до поры до времени не совершать никаких новых «акций», а дождаться понедельника. Именно поэтому окончательное решение об эксперименте после долгих колебаний до понедельника и отложили. Но в понедельник невозможно уже было откладывать дальше. При всех Ада написала Марку, дав ему добро на «мою проверку».

И вот, не успело пройти и четверти часа после того сообщения, как пришла сногсшибательная новость: Бугорин уходит с должности заведующего кафедрой по собственному желанию! О чём группа и поспешила дать знать двум нашим горемыкам. Вообразите же теперь их положение, Андрей Михалыч! История усложнялась тем, что в детали «моего испытания» был посвящён только Марк, а Борис полностью поверил в происходящее. Ему в качестве верного монархиста решили не открывать, что всё происходит понарошку: он узнал об этом лишь около часу назад. Представьте, говорил мне «Шульгин», моё смущение и обескураженность, государь! Я снова, второй уже раз, вынудил отречение у своего монарха — и снова узнаю, что это действие было поспешным, глупым, лишним! Ведь после ухода Бугорина позиции назначенной им Сувориной на кафедре очевидно слабели, позиции руководителя проекта, напротив, укреплялись, и сдаваться ей без боя не имело смысла — но, погляди ж ты, он уже сдался…

Герш, получив в тамбуре поезда последние новости, теперь стыдился мне показаться на глаза, ну, а наш белорус тоже не хотел бросать товарища в трудную минуту, вот почему эти двое действительно, как я и угадал, перебрались в вагон-ресторан и отсиделись там до самого прибытия поезда на конечную станцию. Они даже успели «накатить по сто грамм», и Бориса, непривычного к водке, развезло (впрочем, сейчас он был покаянен и трезв как стёклышко).

Прибыв в город, оба прямиком отправились сюда (лаборатория всё время моего отсутствия так и собиралась у меня на даче; Алёша перед своим паломничеством в монастырь в соседнем городе передал ключ старосте группы). Ну, а спустя всего полчаса и его величество пожаловали…

[7]

— «Я охотно вас прощаю и во второй раз, Шульгин, — объявил я, едва не смеясь (а кое-кто, глядя на несчастного Бориса, смеялся и в голос). — Да, положа руку на сердце, и нечего прощать: вы увидели в этом «отречении» мистерию, жизненно необходимую для работы таинственного механизма русской истории, и не ваша вина, что эта мистерия обернулась фарсом, срежиссированным нашим «Юсуповым»… Только давайте, если можно, попробуем избежать третьего раза, хорошо? Конечно, если следовать вашей теории о повторяемости ритуалов, — прибавил я ради справедливости, — избежать всё равно не удастся: не мы с вами, так другой Шульгин снова положит на стол проект отречения, и другой государь снова его подпишет, и так до скончания веков… Ну-с, дамы и господа, не пора ли нам остановиться на сегодня?

Предложение было принято с энтузиазмом, да и то, часы ведь уже показывали начало шестого. Ада, правда, заявила, что огорчена: она с самого утра дожидалась суда над собой — над своим персонажем то есть, — и вот он снова откладывался! Но мы все убедили её, что такие сложные дела, как суд, лучше всё же совершать с утра, и, в любом случае, на свежую голову.

Студенты прощались и расходились, словно по некоему негласному уговору стремясь поскорей оставить меня и Настю одних. Через пятнадцать минут все они ушли.

«Неужели ты всерьёз предлагаешь сейчас идти в торговый центр и покупать занавески, фужеры и прочую мещанскую дребедень?» — спросил я с сомнением свою невесту.

«Это не мещанская дребедень, а то, что нужно для жизни! — возразила она. — Но нет, не сейчас… Завтра тоже будет время! — прибавила она с коротким смешком. — И послезавтра, и ещё после… Нет… Погуляем немного, если ты не против? Здесь ведь можно пройти к Реке?»

Я кивнул.

Если покинуть территорию садоводческого товарищества с другой, противоположной берёзовой роще стороны, тропинка через луг действительно приведёт вас к Реке. Солнце уже клонилось к закату, когда мы вышли. Настя молчала некоторое время — но неожиданно для меня, может быть, и для себя, начала рассказывать:

«Твои студенты ведь знают не всё: только то, о чём я сама вчера пожаловалась Лизе. Хотя ведь и жаловаться у меня особых оснований не было. Мы, девочки, часто жалуемся, именно для того, чтобы нас было жальче, чтобы мужественные лохматые мужчины брали в руки палеоисторический топор и шли воевать с врагом. Всем это известно, и все постоянно попадаются в эту ловушку. А ведь Иван мне не враг! Или всё же? Вот слушай: он явился ко мне в субботу, чтобы обсудить «рабочие моменты и судьбу проекта» — и причём напросился ко мне домой. Мама была дома как на грех — ну, или к счастью: возможно, её присутствие его сдерживало. Я представила его ничего не понимающей маме — только потом сообразила пояснить, что это студент пришёл на консультацию — и побыстрей закрылась с ним в своей комнате. Меня его нахрапистость даже сначала восхитила, ведь другой мой знакомый, думала я… ну, опустим.

А Иван и дальше не терялся, он сразу перешёл к сути. Суть была в том, что он искренне желал — и сейчас желает, наверное — проекту нового, более эффективного руководителя. Ты, говорил он, — человек монашеского склада. Не могли ведь десять лет в монастыре не наложить на тебя отпечатка, да люди и не уходят в монастырь просто так, если какая-то струна в них не отзывается на всё монастырское. Ты отрешён от мира! Вся отечественная история лично для тебя — один из способов бегства от жизни в её полноте и красочности: говорю так цветисто, потому что припоминаю его собственные слова. Даже этот проект для тебя — способ испытать совершенно безопасный, стерильный эстетический восторг и чувства, близкие к настоящим, но без последствий настоящих чувств: невозможно ведь всерьёз жить жизнью людей, которые уже умерли, принимать их беды очень близко к сердцу, пускать их в свою судьбу так, что их гравитация начинает искажать события личной жизни. Я слушала и понимала, что это — мои собственные слова, что неделю назад подписалась бы под каждым.

Невозможно, продолжал он, ну, или тебе так думалось. Когда же стало ясно, что — очень возможно, когда проект захватил всех — вот, для примера, хоть Марту, через которую с каждым днём всё больше прорастает Матильда, — ты предпочёл сбежать в отпуск, в командировку, в другую страну. И так ты будешь поступать всегда: и с важными проектами, и с карьерными возможностями, и с женщинами, которые тебя полюбят… Дай Бог, рассуждал Иван, чтобы тебе попалась та, которая сумеет с тобой справиться путём полного растворения в тебе, отказа от своей личности — вот кто-то вроде Марты, которая, кажется, уже куёт железо, пока оно горячо…

Здесь я его прервала и попросила пояснить, почему он считает, что Марта «куёт железо». Он ответил: как же! Это легко предугадать из её выразительного, готовного согласия с результатами подтасованной жеребьёвки, которое ведь я и сама наблюдала. Меня неприятно удивило признание про жеребьёвку, и я, конечно, спросила: зачем вы её подтасовали, отчего открываете мне это так смело и без всякого стыда? Иван пояснил с невинным лицом: да из сострадания к Марте! И, возможно — он предвосхитил мой вопрос, который я, правда, стыдилась задать, вопрос о том, почему меня нельзя было пожалеть, — возможно, из сострадания ко мне: хирург ведь тоже из сострадания приносит боль. Или я не согласна с ним, что этот начинающийся роман принёс бы мне в итоге куда бóльшую боль, что мы с тобой — слишком разные люди?

И снова он будто повторял мои мысли! Верней, мои, но только недельной давности. Почему недельной, ты спросишь, и как я пришла к своему жестокому письму про жаворонка и соловья? Видишь ли, даже это письмо… Ты его понял как глухую стену, а в стене оставалась дверь. Перечитай — и увидишь. Мы, женщины, так поступаем очень часто: громко говорим: «Нет», и сразу после, шёпотом: «Может быть…» Мне всё хотелось, чтобы ты начал наконец за меня бороться! Но я не взвесила… Часа три после его отправки я была очень довольна, даже горда собой — вон какую штуку удумала! — и вдруг меня пронзило, дошло до сердца, что это ошибка, что ты, с твоей старомодной сдержанностью, с твоим уважением к чужой свободе воли, его примешь буквально. Я оставила приоткрытой маленькую дверку, но кто мне сказал, что ты захочешь через неё пролезать? Ты и не захотел. Как это оказалось больно! Словно поставить в казино все наличные деньги и проиграть их. Я однажды играла в казино, настоящем — я тебе рассказывала? Ну, и что же мне оставалось? Только слать вдогонку ещё одно, признаваться, что всё было глупостью и даже неправдой — но какая девушка добровольно так сделает? Только та, которая и первого не напишет — кто-то вроде Марты, например. Я знаю, она тебе писала совсем другие письма… Может быть, я и решилась бы на такое самоуничижение — или нет, скорее, нет… Да и как тут было решаться! «Поезд ушёл», как говорят русские люди: ты уехал на этом поезде в Белоруссию, а «скромная православная девочка» превратилась в охотницу и заняла с тобой один номер… Нет-нет, не протестуй: я понимаю теперь, что Иван всё выдумал! А если и не выдумал, то будь поумней: запри этот шкаф и не отпирай его никогда, хорошо?

Иван разложил мне логически, со всеми возможными доказательствами, что я тебя потеряла — и к счастью для меня, к счастью! Да и без его доказательств было очевидно… Самое кошмарное: он говорил всё то, что я говорила и сама себе. И не только говорил: он смотрел так, как я давно хотела, чтобы на меня смотрели, он был вежлив и настойчив, он меня бесстрашно пригласил на свидание и пояснил: хоть мы с ним ещё друг от друга далеки, психологически, человечески, он приложит все силы для того, чтобы эта дистанция каждый день сокращалась. Он будет читать мои любимые книги, слушать мою любимую музыку… Стыжусь сказать, но в нём что-то есть! Что-то воинственное и непреклонное. Я в какой-то миг едва не сдалась. Ты заметил, что в современном мире и для юной девочки, и для женщины нет ничего, что ей объяснило бы, почему ей не нужно быстро сдаваться? Не только таких «сдавшихся» никто не осуждает, а все ими восхищаются! Почти ни одного фильма, почти ни одной мало-мальски интересной книжки, которые бы сказали: так не нужно! Carpe diem[153], словами мистера Китинга из «Общества мёртвых поэтов» — о, какой он пошляк, этот ваш мистер Китинг! Все уже полвека ему аплодируют, а не замечают, какой он на самом деле в этой сцене пошляк! Вот только «Дневник Бриджит Джонс», фильм для домохозяек, говорит: не спеши, девочка, наломаешь дров… «Дешёвая киноподелка», — Настя изобразила в воздухе кавычки, — учит тому, как надо жить, а «бессмертный киношедевр» — тому, как не надо. Смешно, правда?»

Девушка примолкла и заговорила спустя некоторое время.

«Тут… твои студенты сочинили легенду о том, что я Ивана будто бы прогнала, чуть ли не метлой. Очень лестно, очень! И так мило с их стороны в это верить… Но на самом деле я его не прогоняла. Я попросила время, чтобы подумать. И после его ухода думала часа два. Уж не знаю, простишь ли ты мне когда-нибудь эти два часа… Но не будем: у тебя ведь тоже наверняка есть на совести и тот номер в могилёвской гостинице, и, наверное, какая-нибудь прогулка наедине с «очень скромной, очень православной»…

Тогда я, кстати, тебе и написала свой гневный вопрос: мол, не упали ли вы с сеновала, милостивый государь, не приложились ли головушкой — тащить своих учениц в койку? Твоей свите тоже написала: можешь вообразить себе моё состояние, если я сочинила такую глупость! Никто мне не ответил, а мне стало стыдно. Ты, похоже, был потерян…

Вдруг я решилась и позвонила отцу Нектарию, рассказала ему про визит Ивана: быстро, энергично, не давая себе времени опомниться. Я надеялась, что он меня успокоит как всегда… Ничего подобного! Алексей всё выслушал и ответил каким-то слабым, больным голосом: он не думал, что интрига «начальника штаба» зайдёт так далеко. Если я действительно верю во всё, сказанное мне Иваном, то помочь мне нечем. Но если на секунду допустить, что сказанное Иваном — правда, то он, Алёша, меня заклинает не беспокоить ни меня, ни Марту до понедельника. Это попросту дурно…

В его ответе я услышала и обречённость, и отказ от меня, и осуждение: мол, «эту уже не спасти», и возмутилась — чудовищно! Уже после того, правда, как повесила трубку. И просто из чувства протеста я решила: пойду на свидание с Иваном! Вот вам, получите! Я уже взяла в руки телефон, чтобы ему позвонить…»

На этом месте Настиного рассказа мы вышли к реке и даже спустились к самой кромке воды. На прибрежном песке лежала перевёрнутая вверх дном лодка. Девушка, проведя по ней рукой и убедившись, что не испачкается, села на эту лодку, лицом к закату, и ещё помолчала немного.

«… Но здесь, — продолжила она, — кто-то заступился за меня на том свете. Может быть, старичок, за помин души которого я иногда ставлю свечку… И этот кто-то будто сказал внутри меня тихим голосом, неотличимым от голоса моих собственных мыслей: отчего бы, пока я ещё не совершила этот непоправимый звонок, мне хоть раз в жизни не послушать «Взлетающего жаворонка»? Того, что в прошлую среду — среду ведь? — я почувствовала на расстоянии, хоть никогда не слышала. Пьеса умершего композитора с заурядной фамилией, конечно, соловьиная, а не жаворонковая, и если я сейчас скажу Ивану «да», в моей жизни пойдёт совсем другая музыка… Я нашла её в Сети, нашла наушники. И я, в отличие от тебя, добралась до конца. Хорошо, что меня никто тогда не видел! Когда весной тают пруды, иногда лёд заливается водой полностью. Вот именно такое, по ощущениям, у меня от слёз было лицо…

И не позволяя себе передумать, я взяла телефон и написала Ивану: «Нет». Без дальнейших объяснений. А после добавила его номер в «чёрный список». Про то, как еле дождалась понедельника, промолчу.

Вот таким образом, мистер Могилёв, — притворно вздохнула она, — я и упустила своего жирного жаворонка, а осталась с…»

«… Тощим и невзрачным соловьём?» — предположил я, улыбаясь.

«Именно, — подтвердила Настя. — Вас удовлетворяет моё объяснение, милостивый государь? А ещё ты стоишь против солнца, и я плохо вижу твоё лицо. Даже немного боязно…»

Я протянул ей руку, помогая встать. Здесь, как вы понимаете, обнять её было уже совершенно уместно и невозбранно. Но о дальнейшем пишут только авторы вроде Колин Маккалоу, а вы ею не являетесь, поэтому для вас разумно, позволительно и справедливо дальнейшее опустить, согласны?

[8]

— Но если вы думаете, что события понедельника на этом закончились, вы ошибаетесь! — продолжил Андрей Михайлович после небольшой паузы. — Домой я пришёл едва ли не в одиннадцатом часу вечера и дверь, как у нас было заведено, открыл своим ключом. Свет на кухне горел: моя мама угощала кофе — кого бы вы думали? — Аду Гагарину!

«Этот молодой человек, староста группы, хотел уйти, узнав, что ты ещё не вернулся, но я его не отпустила», — пояснила мама, улыбаясь. Ада, услышав «молодой человек», и бровью не повела: ей, возможно, даже приятно было это услышать. Я не стал объяснять, что приключилось небольшое недоразумение, а вместо этого попросил «молодого человека» пройти ко мне в комнату.

«Простите, это бестактно с моей стороны — приезжать так поздно и не предупредив, — хмуро начала девушка. — Чтó говорите, сесть? Спасибо. Вы не против оставить только настольную лампу и выключить люстру? Отчего-то яркий свет режет глаза, чувствуешь себя словно на допросе. Собственно, про допросы… Я не имею никакого права спрашивать вас, но всё же спрошу, а вы решайте сами, отвечать мне или нет. Вы можете сказать мне, что… что произошло в Белоруссии между вами и Мартой?»

«Какой вопрос!» — я успел рассердиться на Аду, прежде чем вспомнил, что я же сам и уполномочил её внутри нашего «могилёвского княжества» вести расследования любого рода. Да, наш «имперский следователь» не терял хватки.

«Ну, я предупреждала», — обронила она.

«Вы ведь… вас интересует, простите за уточнение, только… один аспект, верно?» — догадался я.

«Вы очень проницательны».

«В таком случае могу вас успокоить, Алексан-Фёдорыч: именно в том смысле, который Вы имеете в виду, — ничего. Бог уберёг».

«Вот, снова! — упрекнула она меня, при этом посветлев лицом. — Снова вы возводите… то есть не возводите, а, наоборот, приписываете Ему свои заслуги. Зачем «Бог», если это вы сами сопротивлялись и успешно справились с собой?»

«Именно Бог, милостивый государь, — ответил я серьёзно. — Я, разумеется, «сопротивлялся», выражаясь вашим языком, но грош цена была бы моему сопротивлению, если бы, к примеру, Марта оказалась немного более реши…» На этом месте я прикусил язык.

«Так это от неё исходила инициатива?» — холодным, деловым тоном уточнил мой «следователь».

«Послушайте, какое это имеет значение, и особенно сейчас!»

«Для меня — имеет. Ведь мне, сохраняя объективность, в отсутствии которой, как вы знаете, меня уже упрекнули, нужно было бы осудить или вас, или её. А я за вчерашний день поняла, что сделать этого не могу, что это в высшей степени не моё дело. Если же я потеряла свою объективность, то я в качестве следователя — ничтожество, и расследование моё — мыльный пузырь, и вся моя «борьба за права студентов» тоже…»

«Я бы не сказал», — возразил я.

«Неужели? — улыбнулась Ада. — Даже удивительно от вас, такого традиционалиста… Меня, если быть честной, спасла просто случайность: ведь это случайность — то, что вы, простите за выражение, удержались на краю? Да, я сохранила лицо сама перед собой, но какое я право имею прятаться за эту случайность, даже, можно сказать, чудо…» (Я не мог не улыбнуться на этом месте: Ада наверняка не заметила, что такая характеристика совершившегося и несовершившегося в Могилёве для меня и Марты звучит почти обидно. Ей явно было не до деликатностей.) «А ведь случилось и… второе чудо. Хотите знать, какое?»

Я кивнул.

«Сегодня, — продолжила девушка, помолчав, — когда эти двое приехали без Марты, я забеспокоилась — сразу. Сразу и позвонила ей. Марта взяла трубку и ответила, что она в другом городе, с Алексеем, и что всё уже в порядке…»

Я облегчённо выдохнул, и мой вздох от неё не укрылся.

«Вот, — прокомментировала она, — значит, и вы боялись… разного. Я немедленно стала думать: отчего уже? И как она успела там оказаться, если поезд прибывает без четверти три? Только если вышла на предпоследней станции, тогда всё сходится. Зачем? Почему? Как она вас оставила, учитывая и её монархические чувства, и этот… начинавший между вами роман?»

«Уже закончившийся», — пояснил ей ваш покорный слуга.

«Да, хорошо… Тут как раз вы приехали и отвлекли меня от этих мыслей. Но я и вечером всё не могла успокоиться, спрашивала себя: как это произошло? И вдруг сообразила: да из-за потрясения! Марту — потрясло это общее предательство. Я способен понять: я же сам был когда-то монархистом, я семнадцатого октября испытал к вам за ваш манифест чувство тёплой благодарности, почти обожания… Чтó, вам странно слышать? И после этого потрясения она ведь могла… разве не могла она что-то сделать над собой?»

«Марта — слишком православная и слишком благоразумная для таких глупостей», — произнёс я то, что за этот день произносил уж не знаю сколько раз, даже язык стёр об это клише.

«Ай, ладно вам! — скривился собеседник. — Вы меня просто успокаиваете, государь. Очень, конечно, мило с вашей стороны… Вы сами-то разве верите? Если бы не поразительное, совершенно

чудесное явление Алёши — как так совпало? — то кто знает, чем бы закончилось?»

Я только собирался сказать, что именно я немного поспособствовал этому «чуду», уже и рот открыл — но, подумав, решил ничего не говорить.

«Меня спасло чудо, — продолжал наш следователь, — но на чудеса нельзя рассчитывать всерьёз. Случись с ней что — я оказался бы виновен. Не будь моего ультиматума — не было бы ответных требований от Сувориной, и никому бы не пришла в голову эта «игра в предательство». Подумайте: ради чего всё затевалось? Ради неких абстрактных студенток, которые могут в будущем стать жертвами домогательств декана? Да, само собой, если объяснять себе логически, рационально, но разве рациональные мысли руководят человеком, даже если он сам верит, что он насквозь разумен? Меня не отпускала картинка того, как Бугорин хватает эту девочку за её тонкие запястья — вот отчего всё… А если бы случилась беда — зачем это всё было? Вот почему я напросился к вам в гости, хоть это и поздно, и вообще совершенно неприлично».

Собеседник помолчал и продолжил:

«Я… собираюсь завтра утром объявить при всех, что в рамках вуза заканчиваю со всем и всяческим активизмом. И, может быть, мне вообще нужно отказаться от… любой политики, навсегда? Хоть это и будет против моей природы, это — как отрéзать часть себя. Но… в чём меньше вреда для других людей? Что вы скажете?»

Мне пришлось тщательно подумать и взвесить каждое слово, прежде чем я произнёс:

«Я одобряю первое. Про второе, Алексан-Фёдорыч, вы должны решить сами. Должны ведь существовать люди, которые борются за лучший мир, существование человека без них станет слишком бесцветным! В любом случае, что бы вы ни решили, думаю, вы уже не превратитесь в грубого, прямолинейного публичного манипулятора с чёрно-белым зрением. Ваш сегодняшний… ужас — ведь это был ужас, да? — кажется, оставил внутри вас некую борозду. Вы можете никому и никогда о ней не рассказывать — и, к счастью, вам не в чем каяться, вы ничего дурного не совершили! — но сохраните этот ожог, прикасайтесь к нему изредка, особенно перед всяким вашим желанием начать новую борьбу за справедливость. Тогда, верю, вы сделаете ещё много хорошего…»

Мой собеседник медленно кивнул и одними губами сложил: «Спасибо». Ещё некоторое время мы посидели в полумраке и тишине моей комнаты, ваш покорный и амальгама из двух человек, живущего и умершего, напротив. Какое странное слово — «умерший», правда? Неточное до лживости: разве можно вообразить себе прекратившуюся жизнь? Можете ли вы представить себе такое? Вот и я не могу…

Ада вдруг встряхнулась, объявила с виноватой улыбкой, что час уже поздний и что ей неловко меня задерживать. Я проводил её до прихожей.

[9]

В прихожей — её правильней было бы назвать холлом: большое помещение «в два света», то есть с двумя рядами окон, соединявшее лестницей первый этаж дома со вторым, — итак, в холле послышались шаги, стук каким-то предметом, голоса — женский и детский. Кажется, Анастасия Николаевна пыталась уговорить дочку оставить внизу пластиковую лопатку и не тащить её наверх: та именно этой лопаткой стучала по ступеням лестницы.

«Арина очень упрямая! — вздохнул Могилёв. — Понять бы ещё, в кого… Извините, я ненадолго отлучусь. А вы, чтобы вам не скучать, можете пока ознакомиться с письмом Алёши, которое мне пришло утром вторника, двадцать второго апреля. Минутку… вот и оно! Если я задержусь, проглядите уж кстати стенограмму последнего суда в нашем сборнике — он лежит на столе. Мои студенты все тогда тщательно к нему подготовились, кто-то даже конспект выступления сделал…»

[10]

Государь,

Вы можете читать без всякого страха, дальше — только благодарность.

Я не знаю, чтó именно случилось в Белоруссии и, наверное, не хочу знать. Почему «наверное?» — без всяких «наверное»! Если даже вообразить, что когда-то какой-то исследователь заинтересуется историей нашего проекта, поднимет все старые письма, опросит участников, доберётся до сути дела, опубликует свою «диссертацию», та вдруг станет известной и я увижу её на полке книжного магазина — я и тогда её не куплю. Незачем, незачем многое знать человеку! Марта пару раз была на грани признания, и я каждый раз, подсмотрев её собственный жест, подносил палец к губам. Мы благополучно прошли настроение, в котором она порывалась поделиться со мной своими тайнами, и больше к нему, думаю, не вернёмся. Должны ведь быть у человека и тайны. И не только это мы прошли.

Вчера Марта напрямую спросила меня, вижу ли я в будущем её своей женой. Мне неловко, что именно ей пришлось задавать этот вопрос: не таковы мирские пути и мирские взгляды на то, кто должен делать такое предложение… Разумеется, я сразу согласился. (Вы ведь мне не возбраните мою поспешность?) Удивительно вовсе не то, что я согласился, а то, что — мне странно это писать — без сокрытого от моих глаз она, вероятно, никогда не задала бы мне этого вопроса. Ну, само собой, не предложил бы и я ей выйти за меня замуж первым: из мужской гордости или, правильней, из своей некоторой неукоренённости в миру, из желания наблюдать мир со стороны. А она раньше не поторопила бы меня из — Бог весть чего! Женское сердце — тайна, и одна из тех, которые даже и не всегда следует разгадывать. Только неким человекознатцам, мастерам душ человеческих вроде умудрённых старцев или великих, без фальши великих писателей дозволено проникать в иное. (В том, что я сейчас пишу, много поэзии, а значит, правды меньше — но и правда здесь тоже есть.) Если, однако, и не проникать, то позволю себе догадку о том, что короткий роман её юности вдохнул в неё дерзание… Хотя зачем я гадаю? Совсем и не так могло всё быть, а просто всю поездку Вы вели с ней долгие разговоры и исподволь внушали евангельское «да прилепится человек к жене своей»[154], и в итоге внушили, и она поверила. Имейте в виду: я предпочитаю верить именно в это. Credo, quia absurdum[155], но в этом же и суть нашей веры, пусть даже до скончания века над ней насмехаются иваны и все прочие агностики.

Ещё раз тихим голосом и с великим смирением я говорю Вам: спасибо.

О. Нектарий

[11]

СТЕНОГРАММА

сценического эксперимента № 11

«Суд над Александром Фёдоровичем Керенским»

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

Александр Фёдорович Керенский, подсудимый (исп. Альберта Гагарина)

Председатель суда (исп. А. М. Могилёв)

Обвинитель (исп. Альфред Штейнбреннер)

Защитник (исп. Елизавета Арефьева)

Присяжные заседатели (исп. Анастасия Вишневская, Эдуард Гагарин, Борис Герш, Марта Камышова, Акулина Кошкина, Марк Кошт, Алексей Орешкин).

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ СУДА (встаёт). Дамы и господа, судебное заседание объявляется открытым. Мы судим Александра Фёдоровича Керенского. Возможно — даже и вероятно, — это наш последний суд. Предлагаю провести его от имени людей современности, то есть попросту нас самих. Эту идею мы уже хотели использовать в суде над генералом Алексеевым, который, увы, не состоялся… Впрочем, отчего сразу «увы»? Наши неудачи — тоже часть истории, хотя бы и только нашей. Не будучи сейчас связанным со своим историческим прототипом, каждый из вас волен выступить от себя лично. Я даже и нашему «подсудимому» предлагал сделать так, но он — употребляю это местоимение условно — с благодарностью отказался: кому-то ведь требуется произнести последнее слово, а сам Александр Фёдорович, который давно уже в иных мирах, за себя заступиться не может, оттого ей приходится, единственной, сегодня пожертвовать объективностью и сохранить вовлечённость в образ. Да и невозможно, сказала мне Ада, «вдруг» оказаться объективной по отношению к человеку, внутри ума которого ты находился почти месяц, которому отчасти подражал и действиями которого — едва ли не вдохновлялся… Также не связаны мы, оставаясь людьми современности, необходимостью строго следовать юридическим нормам. Предлагаю поэтому всем присяжным заседателям высказаться по очереди, хоть в обычном суде это и не принято, после обвинителю и защитнику — подвести итог, а подсудимому в самом конце дать последнее слово. Анастасия Николаевна, Вы — первая в алфавитном списке! (Садится.)

ПРИСЯЖНЫЙ ЗАСЕДАТЕЛЬ № 1 (встаёт). У меня не было времени ознакомиться с жизнью и личностью Александра Фёдоровича подробно… но в момент «митинга», устроенного Адой — виновата, Альбертой Игоревной — в студенческой аудитории, я словно наблюдала этого персонажа своими глазами. Та же фигура, та же причёска, даже как будто взгляд тот же, и то же выражение лица, которое нам известно по фотографиям. Мне странным образом кажется, что когда Альберта Игоревна доживёт до преклонных лет, тон её голоса совпадёт с тем характерным тоном, немного высокомерным, растягивающим звуки, который почти каждый здесь знает по интервью Керенского на Radio Canada. Знаю, что всё это звучит бездоказательно, что нельзя на основании актёра делать вывод о герое — но на какой же ещё основе мне делать этот вывод? Отец Нектарий однажды напомнил мне труднопостигаемую мысль Павла Александровича Флоренского, мысль о том, что символ — не чистая условность: он мистически представляет собой символизируемое, а знак — обозначаемое. Может быть, я и ошибаюсь, как ошибался и отец Павел, но имею ведь я право на ошибку, говоря от себя лично? А если я не ошиблась, то вернусь к похожести актёра и прообраза. Совпадает, мне кажется, даже риторика, и даже цели одни и те же. Назойливая мысль и того, и другого, их идея-фикс, движущая сила их жизни — мысль о справедливости, которая немедленно и чудесно устроит лучший мир, о создании свободного от человеческих изъянов, разумного, безупречного общественного устройства, в масштабах страны в одном случае, в пределах пока ещё факультета — в другом. Эта идея — вдохновитель любой революции и, взятая в чистом виде, она не кажется мне дурной. Полагаю, что многим другим она такой как раз и покажется, ведь худое, но уже существующее, лучше прекрасного, но не достигнутого. Именно я с этим, наверное, и не соглашусь… Виновен ли Керенский? Я понятия не имею — я ведь даже не сумела бы сформулировать обвинение против него, да и не моё это дело. Кажется, последняя государыня тоже не посчитала его виновным: он ей показался «отзывчивым и порядочным», хоть до личного знакомства с ним у неё сорвалось в адрес Керенского немало злых слов. Безусловно, порядочность и отзывчивость — это качества и Альберты Игоревны, не только её героя: первое наблюдал каждый, а второе она тщательно прячет от чужих глаз… Я говорю немного сумбурно и по-женски. Ну, может быть, кто-то скажет лучше! (Садится.)

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Эдуард Игоревич, вам слово!

ПРИСЯЖНЫЙ ЗАСЕДАТЕЛЬ № 2 (встаёт). Я тоже хотел бы избежать длинного монолога, а обращу внимание только на одно: как говорится, рыбак рыбака… Исторический Керенский — великий актёр. Его поведение, его манера держаться перед людьми, его публичные речи и поступки — полностью актёрские. Что не означает или не обязательно означает их фальши: речь идёт о той степени актёрства, когда исполнитель верит себе сам. В один миг вождь Февральской революции кричит, протягивая руку в сторону министра царского правительства Протопопова: «Не сметь прикасаться к этому человеку!», как бы изливая на него всю меру брезгливости и гнева, видя в нём ядовитое насекомое. А через пару секунд, когда опасность для Протопопова быть растерзанным толпой миновала, дружелюбно приглашает его: «Садитесь, Сан-Дмитрич!» В какой же момент он искренен? В том-то и дело, что — в оба! Александр Фёдорович вовсе не стремился никого обманывать: он гипнотизировал сам себя, и такой была сила его самогипноза, что и всю страну он на короткое время заставил себе поверить.

Никакого внешнего актёрства в моей сестре нет: к театру и всему, связанному с ним, она относится с презрением. Но в ней есть — замечено совершенно правильно — то же свойство, что было у исторического Керенского: дар самовнушения. Не хочу быть моралистом: ни моему персонажу, ни мне это ни к лицу. Не хочу, но всё-таки скажу: актёрское самовнушение — опасная вещь! Наверное, оно необходимо для лидера восстания. Наверное, оно полезно для иных политиков. Наверное, оно ужасно для государства, если во главе государства нечаянно оказывается актёр. Носитель этого дара слишком быстро уверяет себя в том, чего нет на самом деле. Виновен ли Керенский? Думаю, что как общепризнанный вождь Февральской революции он несёт свою долю ответственности за всё, случившееся в его бытность министром Временного правительства, сначала юстиции, потом военно-морским, а после и при его премьерстве: за все нелепости и безобразия с конца февраля по конец октября семнадцатого, за ту беспечность и слабость правления, которая дала в итоге разлиться океану крови. Возможно, оговорюсь, и я неправ, да и не мне разбрасываться камнями: я ведь и сам был участником протеста, увидев в нём всего лишь весёлый карнавал, как, полагаю, события февраля семнадцатого увидели очень многие их участники. Падает ли от вины Керенского какая-то тень на мою сестру, его, так сказать, живой человеческий символ? Здесь, к счастью, я имею право воздержаться: каждому позволено не свидетельствовать против близких родственников, а моё свидетельство «за» будет сочтено необъективным. На этом закончил. (Садится.)

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Василий Ви… простите, Борис Менухович, пожалуйста!

ПРИСЯЖНЫЙ ЗАСЕДАТЕЛЬ № 3 (встаёт). Да-да, ваша честь, я понимаю, почему вы оговорились: наградила же меня судьба таким отчеством… Политика Керенского мне несимпатична так же, как в итоге стала она несимпатична и моему персонажу. К Альберте Игоревне эта антипатия, конечно, не относится, и не относится она к личности самого Керенского, человека, в общем, честного, гуманного, даже культурного. Увы, иногда и культурные люди проявляют политическую распущенность. Белая идея, которую защищал мой визави, которая мне и самому кажется естественной, — это идея иерархии и порядка. Любая революция под предлогом установления фальшивого равенства создаёт хаос, и этот хаос, как верно только что заметил Эдуард Игоревич, слишком часто оказывается кровавым. Но надо попробовать подняться над своими антипатиями и признать простую вещь: и революция не происходит без причин. Дикость, неряшливость управления, злоупотребления, барство — всё это может зайти за край, и вот тогда вспыхивает пожар. Как винить огонь этого пожара? Он — стихия, которая не способна размышлять, и наши аргументы для него ничтожны, как и нашего суда, приговора или оправдания он просто не заметит. Керенский, выражась языком одного русского мистика — чуть не назвал его своим сокамерником по Владимирской тюрьме, но, увы, сам я чести беседовать с ним не удостоился, — итак, Керенский, говоря мистическим языком, оказался одним из человекоорудий революции. Как можно судить того, кто становится орудием и будто бы рукой самой истории? Тут мы имеем дело с чем-то почти трансцендентальным. Сам Александр Фёдорович, насколько мы все знаем, не совершил никакого большого личного зла, так что и судьба его ничем серьёзным не наказала, позволив ему без особых тревог дожить до преклонных лет. Идеализм? Ну что же, революция невозможна без идеализма, да и вообще история не движется вперёд без идей: без них она сразу выпадает во внеисторическое коровье существование, в тысячелетнее царство мещанина. Альберта Игоревна, кажется, тоже не успела совершить никакого значительного зла, даже не разбила ни одного окна или лампочки… к счастью, к счастью! (Смешки.) Вот, кажется, и всё, что мне приходит на ум! (Садится.)

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Марта Александровна?

ПРИСЯЖНЫЙ ЗАСЕДАТЕЛЬ № 4 (встаёт). Благодарю, ваша честь! Я хотела бы присоединиться к Анастасии Николаевне и сказать более простым, чем она, языком, что судить — не женское дело. Хотела бы — и не могу. Мне говорить особенно трудно, потому что я сама — как бы на месте того народа, в отношении которого исполнилась, словами говорившего до меня, мера дикости, злоупотребления и барства, того народа, который Керенский бросился защищать искренне и самозабвенно, и в «маленьком бунте» Ады я вижу те же самые возвышенные и милые мне мотивы. Ада проявила ко мне доброту, как и настоящий Александр Фёдорович однажды проявил доброту к моему персонажу, а забывать доброту нехорошо. К уже отрекшемуся государю он тоже оказался добр, давайте и это не забудем. Поверьте, что я не равнодушна к Керенскому — к обоим «Керенским», историческому и нашему, — что моё сердце почти на их стороне! Есть только одно горе во всём этом: прямая и — простите — туповатая справедливость слишком часто не берёт в расчёт тонкого, сложного, запутанного. А ведь наша жизнь почти всегда сплетается из тонкого, сложного и запутанного! Вот отвлечённый пример: надо ли защищать молоденькую секретаршу, которой руководитель фирмы сделал непристойное предложение? Конечно, надо! Нужно ли ограждать юных девочек от таких предложений? Ещё бы! А как поступить, если девочка признаётся: была одна минута, когда она себе пообещала, что в будущем готова будет его полюбить, хотя бы за то, что никто больше его не полюбит? Топор революции разрубает все такие несправедливости, но разрубает он их по-живому, а требуется не разрубать их — развязывать, бережно, осторожно, каждый по-особому, а не укладывая в типовую схему. Керенский и люди, подобные ему, — великие схематизаторы, и потому они оказываются невинными преступниками, невинными — но преступниками. Вот столько я скажу, и не больше. Как хорошо, что я не настоящий присяжный заседатель, что от моего суда не зависит судьба ни одного, ни другой! (Садится.)

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Акулина Сергеевна, прошу!

ПРИСЯЖНЫЙ ЗАСЕДАТЕЛЬ № 5 (встаёт). Первый раз в жизни, кажется, я не сержусь на полную форму своего имени. Оно народное, но в том, чтобы быть народом, нет ничего позорного. Стоило кой-чему поучиться, чтобы это понять, — ну, да не сразу умнеет человек! К сути дела. Керенский — балабол, никчёмное существо, адвокатишко, гнилая «левая» интеллигенция, псевдосоциалист, демо-версия Милюкова с массой дешёвого пафоса и слабой головой. А голова политику нужна не только, чтобы в неё кушать! Как я осудила Милюкова, так же осуждаю и Керенского, хотя и осуждать не за что: после этого болтуна власть не могла не достаться большевикам. И вроде бы от себя говорю, не от Алексан-Михалны — а всё равно приятно! Теперь — про похожесть Керенского на нашу Аду, про которую сегодня все заладили. Никакой похожести, кроме внешней, не вижу. Что вы все так прицепились к этой похожести? Если я, например, похожа на Сашу Грей, как говорят некоторые, так это не значит, что я вам… ладно, не будем оскорблять ваших ушей, медамы и мусье, особенно тех, которые тут православные. Знаете, в чём ещё непохожесть, самая главная? Керенский — фанатик, Ада — договороспособная. Керенский — тип с пустой башкой, который сто вещей начинал — ни одного не кончил, а у Ады всё в её голове разложено по полочкам, и не было такого, чтобы она взяла на себя дело и забыла. Вот что я вам хотела сказать, мальчики и девочки, а кому не понравилось — извиняйте! (Садится.)

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Марк Аркадьевич, есть ли вам что сказать?

ПРИСЯЖНЫЙ ЗАСЕДАТЕЛЬ № 6 (встаёт). Тяжёлую задачу вы передо мной ставите, ваше благородие! Как суд над Милюковым выходил судом надо мной, так и сейчас тем более… Керенский — успешное, удачное человекоорудие революции. Гучков — её неудавшееся орудие, её крот, рыхливший для неё почву. А как выросло дерево, госпожа революция взяла этого крота в белы ручки, повертела, обнюхала да и выбросила в мусорное ведро. И объём зависти второго к первому ещё никто не посчитал и не взвесил… Но Гучкова, однако, сейчас отставим: в нашем проекте он всё прятался за чужие спины, так и перепрятался, потому и не заслужил, чтобы долго о нём тут… Как это мы все извернулись, что начинали судить Керенского, а судим нашего товарища, Аду Гагарину? За то, наверное, что оба — «бузотёры»? А без бузотёров, господа хорошие, жить нельзя: на то и щука в море… но не будем превращать этот суд в семинар по русским народным пословицам. Да и интересно получается: бунтовали все вместе — теперь вдруг бунтовщики превратились в присяжных заседателей, а своего лидера посадили на скамью подсудимых. Самим-то не смешно?

Назад к Керенскому. Этот «гражданин свободной России» совершил много просто глупостей, и если начать их перечислять, так до утра не закончим. Но патриотом он, как ни странно, тоже был, и остался им после семнадцатого года: для меня это многое искупает. Как он красиво ответил Клемансо, отменившему приглашение на парад для русского посла! Прямо в стиле Евгений-Максимыча, который развернул самолёт над Атлантикой. Про патриотизм Ады не знаю, но никаких больших глупостей она не наделала, а сегодня утром так и совсем пообещала нам, что заканчивает свою «классово-революционную борьбу», ставит в ней жирную точку, вы все это слышали. Судить нам её не за что, и не выросла у нас судилка. Вот, значится, какое моё мнение! (Садится.)

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Спасибо. Отец Нектарий?

ПРИСЯЖНЫЙ ЗАСЕДАТЕЛЬ № 7 (встаёт). Сказано многое, и боюсь повториться, злоупотребляя общим терпением. Но и не это главное. Я не имею права судить Керенского — или, тем более, его «воплощённый символ», нашего товарища по лаборатории — от своего собственного имени. Почему, спросите вы? Да потому, что судить другого человека от себя означает согласиться с тем, будто у нас, недалёких и грешных, есть право на нравственный суд над кем-то, кроме себя. А ведь мы про нравственный суд говорим, не уголовный: чтó умершему — уголовное разбирательство, и какую власть любой уголовный суд любой страны имеет над умершим? Альфред, знаю, не согласится и поспорит, бывают ведь и посмертные реабилитации, но они нужны родственникам, не душе, я же высказал мысль как своё убеждение, не ради спора.

Я не осуждаю Керенского, но и пострадавших от рук этого безрукого — простите за каламбур — правителя, проклинавших его по ночам, я тоже не могу осудить. Да, совершил он немногое, в жестокостях не замечен, наоборот, отмечен желанием не пролить ничьей крови, включая кровь политических врагов: желание прекрасное, редкое и для политика удивительное. Но бездействие перед лицом хаоса для мирского владыки — это тоже деяние, а в Божьих глазах, думаю, и такое деяние преступно. Правда, «нет власти не от Бога» — но это место из Послания римлянам слишком уж много цитировалось и слишком уж часто лжетолковалось, поэтому позволю себе поставить на полях Священного Писания именно в этом месте тонкий, еле заметный карандашный знак вопроса. История — ещё не Бог, а сумма наших воль, хотя изредка ими водит и рука Божья. Мы всей страной, всеми предыдущими поступками или потаканием чужим поступкам, празднословием и нытьём в феврале семнадцатого года выслужили себе именно Керенского: по мощам и елей.

При всём, что я сейчас сказал, есть и то, что примиряет меня с этим персонажем: его самоотверженность, его беззлобие, наконец, его религиозность. Уезжая из России, он берёт с собой одну-единственную вещь: иконку, подаренную пожилой супружеской парой Болотовых. Да, вера Керенского — во многом, до наивности, детская, и Христа-то он видит «героем-революционером», но, при всей наивности, пошлости в его вере нет, она — искренняя. А богословская незрелость Керенского не тождественна всё же прямой глупости: он ведь был, пусть и малоспособным, поверхностным, но учеником Владимира Соловьёва и Николая Лосского, последнего — в буквальном смысле: слушателем его курса. Выражение Марты «невинный преступник» кажется мне очень точным, но я бы его перефразировал, верней, сдвинул ударение: если и преступник, то невинный: политический идеалист, полностью искренний в своём идеализме и в своём служении добру, как он сам его понимал. Оттого и помиловал его Господь, пару раз спасая чудесным образом, а если сам Господь его помиловал, то нам его проклинать совершенно негоже.

Про Аду скажу только, что она все четыре года была нам отличной старостой. Мысль отца Павла о том, что символ таинственным образом и есть обозначаемое, которую сегодня вспомнила Анастасия Николаевна, я нахожу применительно к сегодняшнему суду остроумной — но не более. И на этом закончу. (Садится.)

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Слово предоставляется обвинителю!

ОБВИНИТЕЛЬ (встаёт). Спасибо, ваша честь! (Со вкусом откашливается.) Вина Керенского — это крайне примечательный законоведческий вопрос, практическая иллюстрация некоторых теоретических положений юриспруденции.

Первый выступающий уже справедливо отметил, что предъявить ему обвинение, сформулированное юридическим языком, более чем затруднительно. И это вопреки всем событиям или, верней, процессам между февралём и октябрём семнадцатого, в которых Александр Фёдорович, казалось бы, повинен непосредственно. Деградация и развал армии; продолжение войны, участие России в которой после отказа от определённых прежним режимом целей войны стало очевидной бессмыслицей; упразднение полиции и жалкие попытки создания вместо неё милиции, пресловутых безоружных гимназистов с белыми нарукавными повязками; упразднение прежней системы территориального управления и надежда на то, что революционный народ в своей высокой сознательности устроится сам, как-нибудь, породив на местах некое советское или полусоветское самоуправление; арест и удержание под стражей полицейских чинов, огромное большинство которых ничем кроме службы прежнему режиму не провинилось; амнистия заключённых, включая уголовных преступников… Факты общеизвестны, общеизвестны и их последствия. Временное правительство — прямой виновник всего происходившего, а огромную долю вины за действия этого правительства, безусловно, несёт Керенский в качестве его министра юстиции с февраля по начало мая, военно-морского министра — с мая по июль, министра-председателя — с июля по октябрь.

Но здесь мы сталкиваемся с любопытнейшей законоведческой коллизией! Суть её в том, что руководителям государства согласно общепринятым нормам и сложившейся практике не могут быть вменены в вину их действия на своём посту, даже совершенно неграмотные, «безрукие», как выразился наш уважаемый клирик, — коль скоро эти действия совершались в соответствии с законами и коль скоро не доказана корыстная личная заинтересованность субъекта.

Керенского называют «трёхрублёвым адвокатом», но это, простите, всего лишь речевой штамп, пущенный в обиход его противниками. До революции наш герой выступал защитником на политических процессах общероссийского размаха, являлся звездой своего рода. Вот хотя бы один факт: стараниями Керенского в процессе по делу «Дашнакцутюн», или Армянской революционной партии, оправдано девяносто пять обвиняемых из ста сорока пяти! Это, уважаемые коллеги, говорит, что Александр Фёдорович всё же кое-что понимал в юриспруденции. Он был законником, и, наверное, поэтому хотя бы бессознательно соизмерял свои поступки с юридическими нормами. Оттого в сугубо уголовном смысле наш подсудимый чист как младенец: он не нарушал законов, а действовал в рамках полномочий, хотя и установленных экстраординарным, дерогативным способом. Давайте, кроме того, осознаем, что его действия на посту министра юстиции были, по сути, законотворческими инициативами, а государственная инициатива по созданию юридической нормы не может быть нарушением нормы. Собственно, у меня есть небольшая, всего на пять страниц, статья, где я демонстрирую, почему это именно так, и я всегда готов поделиться ею с желающими…

Остаётся вопрос, является ли преступлением участие в свержении правящего режима. Парадокс в том, что право не может существовать без государства, в безвоздушном пространстве, а любая удавшаяся революция как бы «обнуляет» правовую систему государства. Да ведь императорская Россия сдалась без боя, даже в лице монарха, который второго марта семнадцатого не только подписал своё отречение, но и ради проформы назначил князя Львова главой Временного правительства. На Керенского в его качестве министра юстиции этого правительства через назначение Львова как бы ложится отсвет прежней, имперской легитимности. Новая, революционная легитимность им была обретена, когда он сумел провести своё вступление в должность министра юстиции через Совет рабочих и солдатских депутатов: не через Исполком этого Совета, а непосредственно через Совет, обратившись к этой чёрно-серой толпе напрямую. Керенский как министр правомочен со всех сторон, оттого его действия в качестве министра, а позднее премьера должны быть иммунны от уголовного преследования. Само собой, сомнительна вся система права, созданная «демократической Россией» в период с февраля по октябрь, этим псевдогосударством, степень государственности которого была немногим больше степени похожести на государство нашего «могилёвского княжества». Но что делать! Другого государства у нашего народа тогда не имелось.

Подведу итог своему выступлению. Господин Керенский искренне хотел блага новой демократической России и всеми силами, до изнеможения, «приближал» это благо как умел, не руководствуясь никаким мелким честолюбием или тем более корыстно-денежными мотивами. «Умел» он его «приближать» — история это продемонстрировала — не особенно хорошо, но ведь должностных лиц нельзя судить за неумелость, даже при катастрофических последствиях такой неумелости! Судить следует их начальство, Керенского же на пост министра-председателя вынесла, так сказать, народная любовь. Сами мы — если, безусловно, собравшиеся чувствуют связь с собственной нацией, — повторюсь, сами мы его и назначили, «выслужили», пользуясь метким выражением отца Нектария, оттого вопрос его вины должны обратить сами к себе. Будь у меня вкус к цитированию Священного Писания, я не преминул бы вспомнить «Кровь его на нас и на детях наших»[156] — но здесь я явно захожу не в свою область, да и не могу сказать с уверенностью, насколько применительно к деятелям Февральской революции уместна эта евангельская цитата.

А теперь позволю себе как бы возразить тому, что я сам только что сказал о неумелости Керенского, но не в качестве некоей риторической фигуры, а в качестве «микроозарения» своего рода, так как, поверьте, эта мысль пришла мне в голову буквально только что. Говоря о его якобы неумелости, зададимся вопросом: ктó бы справился лучше с этим клокочущим народным морем? Ктó оказался бы более искусным пловцом в волнах революционного хаоса? И мой персонаж, и персонаж Марка Аркадьевича закончили этот заплыв раньше срока, а персонаж Бориса Менуховича с февраля по октябрь так и вообще почти всё время простоял на берегу, пробыв в составе кабинета ровно день. Своей «хлестаковщиной», своим актёрством, своей «истерией на грани нездоровья» Керенский придавал затянувшейся революции хотя бы видимость законности и порядка. Благодаря этой видимости, этому тонкому волоску легитимности Россия худо-бедно семь месяцев подряд продолжала вести войну с сильным, технологически превосходящим её противником. Если вспомнить об отсутствии каких-либо средств принуждения у бесконечно слабого, слабейшего в нашей истории правительства, эти семь месяцев кажутся чудом. Вынужден взять свои слова о «неумелости» обратно и снять перед Александром Фёдоровичем воображаемую шляпу. Нет, господа, не нам кидать камень в его огород!

Всё дальнейшее выходит за рамки суда над Керенским и касается Альберты Игоревны, от рассуждений по поводу протестной активности которой я, вне всякого сомнения, воздержался бы, если бы ряд замечаний уже не были высказаны до меня. Действия нашей уважаемой старосты не пересекли границы юридически упречного, не составили административного правонарушения и даже нарушения внутренних норм университета. Нигде в Уставе нашего вуза, который я тщательно изучил из чисто академического любопытства, не указано запрета для студентов на создание или публикацию неофициального «преподавательского рейтинга» и даже не предусмотрено никакой ответственности за срыв учебных занятий — что, безусловно, само по себе нелепость, но не я повинен в её возникновении. Циники, вероятно, скажут, что только срыв протеста в минувшую субботу удержал госпожу Гагарину от, простите, потери юридической невинности, но, как бы там ни было, никого нельзя судить за несовершённое, это — абсолютная аксиома. Dixi[157], как говорили латиняне. (Садится.)

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ СУДА. Наш прокурор взял на себя обязанности адвоката, что очень неожиданно, даже радостно — и оставляет меня в полном недоумении: что же в таком случае делать дальше? Если даже обвинитель не поддерживает обвинения, то не пора ли нам закончить суд?

КЕРЕНСКИЙ. Протестую, ваша честь: неужели вы оставите меня без последнего слова? (Встаёт.) Перед началом заседания я просил меня не щадить. Я был готов к тому, что меня обвинят — я уже заранее искал аргументы в свою защиту. Речь прокурора лишила меня всех доводов: он сказал то, что я мог бы сказать и сам, только грамотней и убедительней. Я обезоружен — обезоружена! Сколько я себя помню, я думала и жила — думал и жил — идеей справедливости. И что теперь, она оказывается не главной? А вместе с оправданием этот суд возлагает на меня какую-то невидимую ответственность, даже тяжесть: ведь того, на ком нет никакой вины, не судят. Меня же судили и, хоть оправдали, целых два раза назвали «невинным преступником» — это мне запомнилось, это упало внутрь, это не даст мне покоя до тех пор, пока я сама — сам — себя не оправдаю или не осужу. Боюсь, придётся осудить… С таких неприятных мыслей, может быть, начинается путь религиозного мистицизма, который мне почти отвратителен. На этом пути нет никакой ясности: сплошной хаос, исступление чувств и прочее… гадкое мракобесие! Гляжу на эту дорогу, по которой пока не сделала ни одного шага, и тяжело вздыхаю. Но из честности перед собой надо пробовать и её. (Слабо улыбается.) Спасибо! И за все милые слова, которые вы мне сегодня сказали, а я их совсем не ждала, спасибо тоже. (Неожиданным быстрым движением подносит к глазам бумажный платок.)

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ СУДА. Последнее заседание «суда истории» проекта «Голоса перед бурей» объявляется закрытым!

[12]

Могилёв между тем вернулся ко мне и добавил несколько слов к тому суду. В частности, вспоминал он, группа приветствовала его последние слова аплодисментами, и со стороны могло показаться, что аплодисменты звучат в адрес неожиданно расчувствовавшейся Ады, да так оно, возможно, и было.

«Да ну вас, черти лысые, — пробормотала девушка, стараясь скрыть смущение. — Вот, даже жалко, что всё заканчивается, — поторопилась она перевести разговор в деловую плоскость, — потому что, верите ли, нет, Андрей Михалыч, «Коллонтайшу» мы разобрали за выходные, а меня закончили только что. Сегодня утром поглядела количество знаков, и, оказывается, нужный объём есть! Даже «с горкой»!»

«Так Гучков пролетел мимо кассы? — поразилась Лина. — Ну, ясное дело, на то он и рассчитывал, лодырь! Ах ты ж хитрый жучара!..» Эту характеристику сопроводили смешки.

«В том, что наш «Сан-Иваныч» пролетел мимо кассы, выражаясь языком нашей очаровательной большевички, имеется известный символизм, — философски заметил Борис, — ведь и с настоящим Гучковым случилось то же самое… Но что мы будем делать сейчас? Неужели просто разойдёмся?»

«У нас есть два объявления! — весело сообщила Марта. Девушка сидела вместе с Алёшей на одной скамейке, и по их взглядам или словечкам, которые они украдкой обменивались, как-то сразу становилось ясным, что они уже вместе. — Первое: мы… но это должен вот он сказать».

«… Мы объявляем о своей помолвке, — закончил за неё Алёша, улыбаясь (он, кстати, сегодня пришёл в мирском). Само собой, это было встречено новыми аплодисментами, едва ли не более шумными. Несколько на англосаксонский манер, но Бог с ним… Лиза, сидевшая по левую руку от меня, склонилась к моему уху и весело прошептала:

«Не совсем то, что я хотела… но это не значит, что я не рада!»

«Я, наверное, должен объяснить, как это случилось, почему — так быстро, — продолжал Алёша, — но, видит Бог, я и сам этого не понимаю!»

«… Тогда я поясню, — весело заговорила Марта. Тут замечание в скобках: никакой Матильды в ней не просматривалось совсем, и всё-таки она, по сравнению с началом апреля, изменилась — невероятно. — Дело в том, что сидящие здесь господа и товарищи меня поленились поставить в известность о своём эксперименте. Ну, или просто побоялись, зная, что я его не одобрю. Поэтому всю сцену отречения нашего государя я приняла за чистую монету. Это общее предательство так меня поразило, что у меня не было сил ехать в поезде дальше, и я вышла на ближайшей станции. Сидела на привокзальной скамье в оцепенении, с какой-то полной обрушенностью внутри, уж не знаю, сколько, может быть, полчаса, а может быть, и два, и думала только одну глупую мысль: зря я здесь сижу, сейчас ко мне, такой заметной, приклеится какой-нибудь ухажёр, а я ведь совершенно беззащитна, в этом-то состоянии. И вот, какой-то наглый тип действительно стал напротив…»

«… И наглым типом оказался я», — пояснил Алёша со смехом.

«И это было, — продолжила девушка, — как чудо, как спасение, которого не ждёшь, как выход из преисподней!» (В её глазах блеснули слёзы.) «Я бросилась ему на шею и этим, кажется, сильно смутила, но… но дальше опустим».

«Разумеется, мы не собираемся затягивать с венчанием и официальным браком, — закончил «цесаревич». — Нас беспокоят только некоторые чисто бытовые трудности, но их, надеюсь, мы скоро преодолеем…»

(«Какая деликатная версия! — подумалось мне на этом месте. — Ведь никто никогда не сможет упрекнуть Марту в том, что она не сказала правды, например, о мотивах своего выхода на той станции. Это именно та правда, та её часть, которую нам всем благотворно услышать. Что за умница!»)

«Так, а второе объявление какое?» — прагматически вспомнил Марк, когда отзвучали поздравления (и даже предложения собрать для будущей молодой семьи некие «подъёмные», от чего оба они всеми силами принялись отнекиваться, и поэтому мы временно оставили затею).

«Второе? — Алёша слегка растерялся. — Видите ли, про второе и не знаю, нужно ли вслух… Если коротко, то Иван написал мне вчера ночью письмо, несколько личное… но в самом конце он категорически настаивает на чтении перед группой. Я, правда, всё равно сомневаюсь… Сегодня утром, перед началом, показал государю, и тот думает, что это желание можно уважить…»

«Тогда читать, конечно! — высказался Тэд. — Мы — монархия или как?» Остальные тоже высказались за чтение, и Алексей своим мягким, приглушённым голосом озвучил этот документ. Я в тот момент, повинуясь некоему наитию, включил диктофон — и ту запись сохранил, хотя к нашему сборнику ни малейшего отношения она не имела. Верно, вас дожидалась! Отправлю вам её сегодня вечером.

[13]

Отец Нектарий,

так у меня и не получилось, за все четыре года, с тобой поговорить, и, наверное, теперь не получится. Я к тебе, если помнишь, даже на исповедь записался, а после передумал. Ну, глупо сейчас передумывать второй раз, да и некогда, да и некстати. Пишу письмо. Можешь считать его исповедью, публичной, если хочешь. Имелись ведь в православии такие юродивые, которые одобряли именно публичную исповедь, а в раннем христианстве вообще было нормой. Хотя какое мне дело, чем ты это будешь считать? То, что однажды написано и отправлено другому, уже чужое, распоряжайся этим как хочешь.

Знаешь, меня не оставляет ощущение, что однажды мы уже беседовали с тобой о Боге, чёрте и дьяволе, сидя в трактире в каком-то среднерусском городишке со смешным названием… Полная и очевидная глупость: я вообще не сторонник идеи перевоплощений, как и любой такой малодоказуемой идеи, а уж мысль о перевоплощении литературных героев, «фиктивных людей», которые никогда и не жили, и совсем смешна. Это просто наше подсознание, пропитанное отечественной традицией, подкидывает нам такие благочестиво-глупые картинки. Хотя Марфуша, наверное, одобрила бы.

Всю жизнь, сколько себя помню, я пытаюсь достучаться до людей, обратить их внимание на себя, сделать им что-то полезное или приятное. Безнадёжно, потому что я устроен как-то по-другому, иначе, чем они. Есть старый философский трюизм о том, что, мол, никто не знает, как именно другие люди воспринимают цвет, который лично мы называем красным. Но я рискну предположить, что большинство видит красный хотя бы в оттенках красного: розовым там, оранжевым, бордовым. А я — сразу зелёным, или не вижу вообще. (Я говорю образно: я не страдаю дальтонизмом. Вдруг и это тоже требуется пояснять.) Все мои попытки ведут в тупик. Я искренне хочу быть патриотом, пишу длинную и обоснованную статью о целесообразности патриотизма — её выбрасывают в мусорное ведро. Я пробую добиться симпатии красивой девушки, совершенно честно желая ей только хорошего — от меня избавляются как от дырявого носка, одним коротким словом. Я бескорыстно пытаюсь устроить чужую личную жизнь — и та, которой я помогаю, не желает сказать обычного спасибо, хотя она — такой человек, который, наверное, и кошке скажет спасибо. Получается, Иван Сухарев мельче кошки. Я делаю всё, чтобы наш коллективный труд, наши общие усилия не пропали, — никто не хочет этого оценить, это почти неугодно, потому что пришло от меня, создаётся моими руками. Может быть, у меня на голове растёт какое-то дерево с фигами Баха или некий безобразный чёрный рог, который виден всем, кроме меня?

Про фиги Баха отдельно, и прости за глупый каламбур. Были ведь у Баха и неудачные вещи, которые, однако, ему никто не ставит в вину, а мне ставят в вину любую мелочь, да и не ставят — просто отшатываются от меня, словно я Ганнибал Лектор, тот самый монстр из «Молчания ягнят», который способен вырвать язык полицейскому, а после, весь в крови, получать эстетическое наслаждение от одной из вариаций Гольдберга. Заявляю всем, что не только это не так, но что я и самым обычным способом никого не убил, ничьего убийства не замышлял и не замышляю. Боюсь, что даже здесь мне не вполне поверят… Какое мне дело!

Один из «добрых людей» пересказал мне твою проповедь о наготе страдания. Вот тоже поразительная вещь! Я знаю о практической этике христианства больше любого из вас — вспомни мой доклад на третьем курсе, — но меня никто не хочет слушать. Мой младший… (чуть не сказал «братец») коллега произносит благоглупость для домохозяек — все им восхищаются. Зачем мне твоё милосердие? Я его не отталкиваю и не оплёвываю, даже благодарю за него, но куда мне его приставить? Милосердие не даёт ответов на глубиннейшие вопросы, и никогда оно их не даст. «Рациональных ответов», возразишь ты, но кому нужны другие? Тем человек и отличается от животного, что отшлифовал своё сокровище разумности, а вы, сентиментальные обскурантисты, все как один стремитесь выкопать для этого сокровища яму, чтобы поскорей похоронить его и пропеть над ним «Со святыми упокой».

Если ты был достаточно проницателен, чтобы понять, что «обнажённые люди» тоже не просто так совлекают с себя одежду и скачут голышом, то поймешь, почему у меня нет никакого желания видеть кого-либо из группы, с которой я проучился четыре года. Некоторые вещи причиняют боль, даже если это и смешная боль в глазах любителей копать ямы для ума и достижений рациональности. Да, к счастью, и не нужно. Госэкзамены мне разрешили сдавать с другой группой. Мой диплом почти готов — тот самый, выросший из курсовой о практической этике христианства. В субботу я разговаривал с врио заведующей кафедры и был ей полностью поддержан. Если у вас всех есть право на защиту в виде «творческой работы» (и кого вы предъявите в виде такой работы — самих себя, что ли? Марфуша снова наденет чёрное платье с вырезом, а ты — ряску с чужого плеча?), если у вас есть такое право, то есть и у меня право защищать свой диплом традиционным способом. Вероятно, вы все снова увидите в таком решении «предательство» — о, как мы все любим бросаться громкими словами! И даже найдёте достаточно христианского милосердия, чтобы «простить» вашего группового «иуду» — только, скажите мне на милость, какое отношение к собственно христианству имеет ваша недосекта имени господина Могилёва, в которую вы все поспешили вляпаться? И грешно, и предосудительно, и, возможно, даже противозаконно.

Чувствую, что я снова распоясался и снова «скачу в голом виде», поэтому надо поскорей закончить. Я прошу и даже настойчиво требую, чтобы моё письмо было прочитано перед всей группой. Разумеется, принудить тебя я не могу: ты снова можешь выбрать путь «мудрого прощения» и «благостного молчания». Твоё дело, но мне будет жаль.

Со сдержанной благодарностью к тебе лично и with no special regards[158] ко всем остальным,

Иван Сухарев

[14]

— После окончания чтения, — рассказывал Андрей Михайлович, — мы все немного помолчали, слегка пристыженные: той пристыженностью, знаете, когда неловко за другого. Кто-то вздохнул. Марк крякнул что-то неопределённое и пояснил:

«М-да… тут и не надо ничего говорить».

«Стремление отсутствующего и, видимо, покинувшего нас навсегда члена лаборатории изобразить мотивы всех его бывших коллег сектантски-иррациональными само является иррациональным, — вдруг начал Штейнбреннер. — В любом случае, никакого строго логического анализа оно не выдерживает. Начать можно хоть с того, что сам обиходный термин «секта» — слишком общий, неопределённый, оценочно окрашенный и откровенно пейоративный, чтобы пользоваться им всерьёз в установлении научной истины, поэтому, разумеется, встаёт вопрос академической беспристрастности того, кто пользуется им… Но, знаете, меня гораздо больше беспокоит другой казус: институция нашей псевдогосударственности или микрогосударственности, которой, в конце концов, предполагалось иметь только темпоральный характер. Не то чтобы я опасаюсь юридических последствий, но не следовало бы сейчас, с учётом завершения проекта, точней, того, что мы находимся в двух шагах от такого завершения…»

«Следовало, Альфред, следовало бы, — тут же согласился я, прервав его предложение с переусложнённым синтаксисом. — Если хотите, мы даже совершим некий ритуал, из самых простых. Боюсь спрашивать, но… может быть, кто-то из вас нечаянно сохранил мою картонную корону, которой где-то в начале апреля вы меня короновали?»

«Я сохранила! — просияла Лиза. — Правда, в сложенном виде…»

Моя «корона», то есть, попросту, картонный ободок, в несколько раз сложенный, была извлечена из её сумочки. Расправив её, насколько это получилось, и возложив на себя, я поднялся с места и объявил:

«Дорогие «могилёвцы»! Всё в этой жизни заканчивается, даже тысячелетние царства. Вот пришёл конец и нашему крохотному княжеству, которому история изначально отвела не больше двух-трёх недель. С некоторым огорчением, но и с облегчением слагаю с себя этот венец и отныне становлюсь обыкновенным частным лицом. С этого мига наше княжество перестаёт находиться в настоящем и оказывается крохотной песчинкой истории».

С этими словами я снял свою корону — послышалось несколько вздохов, может быть, немного «актёрских» — и хотел передать её в руки Алексея.

«Нет уж, с какой стати ему? — вдруг бойко возразила Лиза. — Я её изготовила, я хранила её всё это время, я и заслужила теперь её сохранить».

Улыбаясь, я передал картонный ободок ей, и девушка, сложив его по уже имеющимся линиям сгиба, проворно убрала «венец» в свою сумочку.

«Сейчас, государь, самое время прочитать стихотворение Гессе, которое вы вспоминали в поездке, разве нет?» — предложил Борис.

«Даже и не знаю, — отозвался я задумчиво. — Беда в том, что я его просто не помню наизусть! Да и что нам всё повторять за немцами — неужели у нас не найдётся своего текста?»

«У меня найдётся! — сообщила Лиза. Выйдя перед всеми и раскрыв блокнотик, она прочитала последнюю записанную в нём молитву.

[15]

Молитва об окончании

Господи Боже наш!

Научи нас бесстрашно начинать новое,

ступать там, где ещё никто не ступал,

проводить первую борозду по никогда не паханной земле.

Научи нас столь же бесстрашно завершать то,

для чего пришло время завершиться.

Человеческие ухищрения

способны продлевать жизни, срок которых исполнился,

но только ценой новых страданий.

Посылая нам достоинство лекаря

и милосердие медсестры,

внуши нам, чтобы мы не продлевали чужих страданий понапрасну.

В Твоём таинственном саду

никогда не отцветает ни один цветок,

ничто в Твоих руках не завершается полностью,

но только непостижимо преобразуется.

Так и мы, когда нам придёт срок уйти,

не умрём, но всего лишь чудесным образом изменимся,

ведь любовь, которая одушевляла нас,

слишком редка и драгоценна,

чтобы даже малая часть её могла исчезнуть.

В это мы верим,

и это — горячий источник нашей веры.

Аминь.

[16]

— Настал тот миг, — вспоминал историк, — когда все суетливо поднимаются с места, обмениваются адресами и телефонами, обещают не терять друг друга из виду и чаще встречаться… Тэду вдруг пришла в голову идея попросить у меня «автограф» или любую другую памятную надпись — но только непременно в дореформенной орфографии! Я, конечно, согласился — и вот они все выстроились ко мне в очередь со своими тетрадями или блокнотами.

«Послушайте, — объявил я, поставив точку в последней записи, — а ведь мне тоже хотелось бы получить от вас на память какой-нибудь пустяк в виде пары стихотворных строк или, скажем, простейшего рисунка! Неужели вы откажете мне в такой малости?»

Идея рисунка оказалась всем по душе, причём кто-то предложил, чтобы каждый нарисовал самого себя в виде некоего лаконичного символа. В моём ежедневнике преподавателя к концу учебного года осталось — вы не поверите! — ровно десять чистых листов. Извольте, я сниму его с полки… Глядите, прошу вас! Если хотите, я даже сделаю фотографии этих листов и отправлю вам на почту…

Мой собеседник сдержал своё обещание, вот почему автор способен теперь сказать несколько слов об этих «знаках личности», большинство из которых в художественном отношении небрежны или откровенно неумелы, но ведь и не это важно: студенты Андрея Михайловича изучали историю, а не изобразительные искусства.

Итак, вот описания этих эмблем, в том порядке, в каком они идут в блокноте Могилёва.

Альфред Штейнбреннер: лупа, лежащая на раскрытой книге, и небольшое символическое изображение весов сверху.

Акулина Кошкина: лежащий в чьей-то ладони булыжник («орудие пролетариата»?), на котором символически обозначены глаз с длинными ресницами и полураскрытые губы («и камни возопиют?»).

Марк Кошт: схематичный человек, который в глубокой задумчивости, подперев подбородок рукой, сидит на длинном деревянном ящике с маркировкой в виде серпа и молота.

Эдуард Гагарин: клоун, жонглирующий тремя мячами, с улыбающейся маской, которая съехала набок, открывая лицо в профиль. Это лицо печально.

Альберта Гагарина: меч, разрубающий решётку.

Борис Герш: летящий белый лебедь (или, может быть, индийский гусь), которому его же автор с юмором прибавил еврейскую кипу и пейсы. Лебедь летит по направлению к горному пику с развевающимся флагом. На флаге вместо символа — знак вопроса.

Елизавета Арефьева: равноконечный христианский (или медицинский) крест на рыцарском щите.

Марта Камышова: пересечённое христианским крестом сердце. У креста есть чёрточки, указывающие на то, что крест — именно православный (впрочем, они совсем небольшие, как будто автор рисунка никак не хотела подчёркивать своего православия).

Алексей Орешкин: горный пик (примечательное совпадение с рисунком Герша), к вершине которого ведёт извилистая тропка. На самой вершине пика — небольшая церковка или часовня.

Иван Сухарев — страница осталась пустой (и в этом, разумеется, тоже есть свой символизм).

[17]

Андрей Михайлович, глянув на часы, спросил:

— Вы не против помочь мне кое-что вынести на улицу из кладовки? Гости-то будут совсем скоро, меньше чем через полчаса.

— Ваши коллеги по работе? — попробовал угадать автор. Рассказчик хитро улыбнулся:

— Не совсем… Да, Бог мой, вы ведь их знаете каждого! — пояснил он, и, видя моё недоумённое лицо, добавил:

— Сто сорок первая группа! Я ведь говорил, что они могут приехать сегодня, вы забыли? Видите ли, у них установилась традиция каждые два-три года в июне навещать меня: нечто вроде вечера встречи выпускников. Не всякий раз это выходит, но в этом году мой день рождения удачно пришёлся на воскресенье, да ещё и вы своим романом всех заинтриговали…

Я помог своему собеседнику вынести на улицу мангал, длинный складной стол и табуреты. («Неужели — те самые?» — не удержался я от вопроса. Могилёв подтвердил, что часть табуретов — действительно «исторические».) После мы остались на улице, хозяин дома снова устроился в уличном шезлонге, а я присел на крышку уже закрытой песочницы и дослушал конец истории проекта.

— Остаток вторника, среду и половину четверга той недели я, не покладая рук, редактировал получившийся сборник. Работы было невпроворот, но мне по доброй воле помогали Лиза, Борис и, немного меньше, староста группы. Настя тоже была рядом, но в вычитке и дописывании текста участия почти не принимала. Она всё это время хлопотала по хозяйству, покупая мебель несколько более удобную, чем пластмассовые табуреты или деревянные лавки, а также светильники, полочки на стены, занавески на окна, ковровые дорожки на пол, превращая нежилое помещение в, можно сказать, уютное семейное гнёздышко. Столовую, которую мы тогда избрали в качестве рабочего и жилого пространства, уже к воскресенью было не узнать! Пару раз Настенька оказалась настолько самоотверженна, что доставила грузы на грузовом такси, бесстрашно путешествуя с водителем в кабине. Откуда, спросите, она брала деньги? Из моей апрельской зарплаты, отданной ей ещё раньше за замену учебных занятий. Свои личные она, конечно, тоже тратила.

В среду, двадцать третьего апреля, группа сто сорок один без всяких проблем закрыла весеннюю сессию. Тут помог чистый случай: дело в том, что после увольнения Бугорина, принимавшего у четвёртого курса один из экзаменов, этот экзамен следовало передать кому-то другому — и передали его мне. Всей творческой лаборатории я выставил оценки по предмету Бугорина «автоматом» без всяких, даже малейших угрызений совести. Впрочем, напротив фамилии Ивана в экзаменационной ведомости уже красовалась «пятёрка» — и подпись Сувориной.

Работу над сборником я успел закончить почти на неделю раньше срока, вечером четверга, и отправил готовый текст в оргкомитет в воскресенье, двадцать седьмого апреля, внеся на выходных последние, чисто косметические правки.

Я так торопился ещё и потому, что на десять утра пятницы было назначено нечто среднее между коллективным отчётом лаборатории о проделанной работе и предзащитой дипломов моих студентов. Суворина сообщила группе об этом через Настю, пренебрегая тем, что я уже вернулся из командировки — ну, или моя начальница просто не хотела со мной общаться… Разумеется, даже один печатный экземпляр получившегося текста оказался бы для них хорошей поддержкой, внушая уважение всякому, кто возьмёт его в руки, хотя бы своим объёмом — по крайней мере, мне так думалось. Ровно один сборник я к вечеру четверга сумел распечатать и отдать на переплёт в одну из городских типографий, с возможностью забрать заказ ранним утром пятницы.

Однако вечером четверга мне позвонила Печерская и сообщила неприятную новость: коль скоро пятничное мероприятие — в гораздо большей мере именно предзащита и, так сказать, смотр моих студентов, я на нём присутствовать не имею права! Иначе, дескать, слишком легко будет моим подопечным спрятаться за мою широкую спину, а наш педагогический коллектив хочет посмотреть, чего каждый из них стóит без моего заступничества. Мне же следовало появиться к полудню, потому что на полдень назначалось заседание кафедры. На это заседание выносились кроме рутины и два важных вопроса: во-первых, мой личный отчёт о руководстве проектом и моём, так сказать, «творческом методе», во-вторых, рекомендация Учёному совету вуза конкретной кандидатуры на должность заведующего нашей кафедрой.

Что ж, следовало слушаться… Я немедленно перезвонил Аде и огорчил её тем, что завтра с утра своих юных коллег поддержать не сумею. Обмолвился между делом, что, по моим ожиданиям, Ангелина Марковна в ближайшую неделю-две, заручившись кафедральной рекомендацией, будет назначена моей постоянной начальницей.

«Не будет», — хмуро прокомментировала девушка.

«А что так?» — улыбнулся я в трубку.

«Да просто предчувствие… И, это самое, Андрей Михайлович, вы «Родную сторону» давно не открывали? Купите завтрашний номер да почитайте!»

«Родная сторона» — это, как вы знаете, одна из городских газет, которая в наш век электронных СМИ до сих пор, однако, выходит, и даже, что удивительно, немаленьким тиражом.

«Ада, бедовая голова! — воскликнул я. — Чтó вы снова учудили?! Вы же дали торжественное обещание перед вашими товарищами отойти от всякого активизма, ещё во вторник утром!»

«Дала! — подтвердила Ада. — А интервью я дала раньше, в понедельник… Не волнуйтесь, всё будет в лучшем виде!»

[18]

— И всё, — вспоминал Могилёв, — действительно устроилось едва ли не в лучшем виде! Ладно, пусть и не в лучшем — но не в самом скверном: все мои студенты получили дипломы, а ваш покорный избежал немедленного увольнения. Впрочем, я забегаю вперёд…

Итак, к десяти утра пятницы, двадцать пятого апреля, участники лаборатории, хоть и без своего руководителя, явились на кафедру отечественной истории почти в полном составе (отсутствовал один Иван). Суворина встретила их и предложила пройти в кабинет начальника.

Мои студенты переглянулись — и отказались.

Ада в качестве старосты пояснила: они, как им передали, приглашены на предзащиту, а не на взбучку, головомойку или выговор. Предзащита — событие публичное, поэтому они желают, чтобы всё происходило в общей части кафедры, в «преподавательской», а не за закрытыми дверями. А Штейнбреннер процитировал какой-то параграф устава вуза, позволяющий им настаивать на этом желании.

Хорошо! — согласилась Ангелина Марковна. Вам же хуже…

Взяв из рук Ады свеженапечатанный сборник — мы с ней встретились в типографии утром, — моя начальница принялась листать тот, после — открывать наугад и зачитывать первое, что ей попадалось на глаза, сопровождая читаемое саркастичными комментариями вроде следующих:

— Какую ценность для науки имеют ваши фантазии о том, что могло бы случиться, но не случилось?

— С чего вы взяли, что читателю будут интересны ваши рассуждения о мотивах деятелей того времени, и кто вам дал смелость рассуждать об этих мотивах?

— Кто это вам сказал, что Александра Коллонтай украла шубу у Матильды Кшесинской? Ах, она сама, в «Воспоминаниях»? И вы обращаете внимание на эти ничтожные, пигмейские мелочи, пренебрегая историческими процессами и закономерностями? Не ожидала!

— Что за жанр для молодого учёного — эссе?

— Что это за детские «стишки в прозе» или, возможно, «продукты сектантской деятельности»? (Про молитвы, написанные Лизой.)

— На весь сборник — два-три текста исследовательского характера, да и те, по существу, реферативные, основанные на паре источников, а кое-где источники и вовсе не указаны!

— Кто это всё придумал? Можете не отвечать…

— Ненаучная фантастика, хуже фантастики! Вам не дают покоя лавры братьев Стругацких? Так те хотя бы описывали выдуманное средневековое государство и благоразумно оставили в покое отечественную историю!

— Вы работали почти месяц — и родили только эту чепуху? Да не совестно ли вам, мальчики и девочки?

И, отложив сборник в сторону, Суворина подвела итог: она будет удивлена, если их, с позволения сказать, коллективная творческая работа заслужит в июне больше, чем «тройку». Альфред, правда, может вытянуть на «четвёрку с минусом», прибавила она как бы в порыве объективности, и оговорилась: это всё — её собственное мнение, которое, разумеется, она своим коллегам не собирается навязывать… Ну-с, есть ли им что сказать в свою защиту?

До поры до времени всё это действительно напоминало публичную порку, потому что другие мои коллеги приходили — да так и оставались, с любопытством наблюдая за «разгромом кафедрального прожектёра» — меня — «и его прожекта».

И тут мои студенты заговорили.

А кто вам сказал, милостивая государыня, осведомился Борис (Суворина так и выпучилась на него, услышав это «милостивая государыня»), что вы являетесь судиею произведённого? Кто вы, собственно говоря? Временный заместитель начальника кафедры провинциального вуза, «инспектор народного училища», выражаясь дореволюционным языком. С чего вы вообще взяли, что до семнадцатого года вас бы сочли хоть сколько-нибудь интересным собеседником?

И я добавлю, Василий Витальевич! — продолжил Тэд. — Опыт руководства у госпожи Сувориной — меньше двух недель, но она уже впала в административный раж, словно тот дьячок, что выгнал почтенное английское семейство из русской церкви в Лондоне. (Это «Василий Витальевич» тоже, думаю, произвело впечатление.) Неужели она не замечает, как бы это помягче, нелепости своего самодурства?

Я хоть и сам социалист, — заметила Ада, — но большевистская, верней, псевдобольшевистская риторика, которую мы сейчас услышали, в сочетании с чисто левацкими, дешёвыми приёмами обесценивания оппонента вместо ответа ему по существу заслуживает названия обычной политической демагогии.

Верно! — присоединилась Лина. — Конечно, псевдобольшевистская: товарищ Ленин не опускался до такого!

Да, Александра Михайловна, да, Алексан-Фёдорыч! — вступил Алёша. — Но доля ответственности и на вас, разумеется. Безбожная советская власть установила безбожную методологию, разлучив науку с эстетическим и этическим чувством. Это позорное разделение, уже достаточно ветхое, нам сейчас пытаются выдать за сияющую вершину современной научной мысли, да ещё и обвиноватить нас, взывая к нашей совести. Как нелепо в своей сути звучит воззвание к совести в устах атеиста, который ведь даже не способен ответить, чем является совесть, откуда она происходит, какое таинственное сочетание атомов способно породить это чудо! Не-атеист же никогда не называл бы молитву «дрянным стишком в прозе».

Конечно, Ангелина Марковна может сейчас спрятаться за свой агностицизм, заметил Борис: за это пошло-избитое клише современных полуобразованцев, за эту негодную защиту, которая у девяти из десяти является оправданием лени собственного духа. Но вот ему было бы неловко учить других, публично заявляя об этой лени!

Так они перебрасывались репликами, даже, наверное, с явным удовольствием, находясь внутри своих персонажей. Большинство моих студентов после признались мне, что чувствовали особое вдохновение, глубочайшее погружение в образ, были, пожалуй, на пике своей формы! Высказаться успел каждый и каждая. Мои коллеги слушали их, раскрыв рты, и — кто знает! — не заподозрив ли массового помешательства? Когда же это поднадоело, студенты вышли, причём наш «Милюков» ещё успел иронично заметить, что благодарит своих учёных коллег за интересную и содержательную беседу. Этот комментарий в отношении тех, кто не сказал ни слова, звучал, конечно, почти издевательски.

В целом же, — поспешил оговориться Могилёв, — такое прекословие студентов своим педагогам совсем не кажется мне чем-то отрадным! Я был почти огорчён узнать о нём. Я не оправдываю их поведения! Но и осудить — язык тоже не поворачивается. Да и попробуем поглядеть на случившееся с другой стороны. Допустим — скажем осторожное «может быть», — что через моих студентов тогда нашу реальность созерцали их визави в истории: подлинные Милюков, Коллонтай и прочие. Наверное, нет ничего удивительного в том, что этим людям моя коллега с её «административным ражем» и высокомерным начётничеством показалась мелковата?

[19]

— Предполагаю, — хмыкнул историк, — что Ангелина Марковна после ухода группы готова была взорваться и разбранить всех сотрудников на чём свет стоит. Как они, растяпы, могли стоять, разинув рты! Но не успела: Ада вернулась и, положив на один из кафедральных столов стопку свежих номеров «Родной стороны», вежливо посоветовала уважаемым преподавателям прочитать материал на второй странице. После чего и ушла окончательно.

В большом, едва не на разворот, интервью с Адой, которое та дала корреспонденту газеты ещё до того, как сложила оружие утром вторника, была затронута масса тем. Оно, это интервью, впечатляло хотя бы тем, что вовсе не дышало подростковой непримиримостью, не сводило сложные вопросы к куцым лозунгам, а читалось как беседа двух взрослых, разумных, почти сдержанных людей. Но, между прочим, было упомянуто важнейшее: те два ультиматума, которые моя временная начальница в субботу, девятнадцатого апреля, предъявила группе для последующей передачи мне. С газетной страницы эти ультиматумы выглядели, конечно, неприглядно… Бог знает, почему наша местная пресса решилась пропустить такой материал, ведь обычная провинциальная газета редко-редко поднимает острые темы! То ли после выхода сюжета на региональном телеканале в газете посчитали, что теперь и им невозбранно, ведь «куда конь с копытом, туда и рак с клешнёй», то ли корреспондент-мужчина проникся сочувствием к Аде, а редактор не вчитался, то ли, что тоже вероятно, руководство издания имело зуб на руководство вуза и только дожидалось случая.

Вопрос предзащиты моей группы сразу как-то ушёл на второй план: газеты-то разобрали, по экземпляру досталось каждому. А полдень приближался, тут и я появился на факультете.

«Вы слышали, как Суворину пропесочили в «Родной стороне»?! — поймала меня за рукав Печерская в коридоре, в нескольких шагах от кафедры. — Нет? Вы хоть понимаете, чтó это значит? Ой, не прикидывайтесь невинным, вам не идёт! Ваших же, ваших рук дело! Слушайте, я вас начинаю бояться! Снаружи лопух-лопухом, Василий Блаженный, а метит в дамки!»

Но у меня не было времени ни обидеться на «лопуха», ни разуверить её в том, что я не целюсь ни в какие дамки: Суворина, несколько поблекшая, выглянула в коридор и попросила нас не задерживать остальных.

[20]

— Заседание началось, — рассказывал мой собеседник, — и началось сразу со стычки: Ангелина Марковна несколько визгливо потребовала от коллег убрать со стола газеты как посторонние предметы, не относящиеся к делу. Печерская немедленно и злобно огрызнулась, заявив, что у нас, слава Богу, не тирания, а она, Ангелина Марковна, хоть и пытается из себя строить Ивана Грозного, но пока стáтью не вышла. Врио завкафедрой с оскорблённым достоинством, поджав губы, опустилась в своё кресло.

Решили текущие вопросы и добрались до моего отчёта. Мне подумалось, что сдерживаться или прятаться за малозначащие фразы уже не нужно: пан или пропал. Я поднялся и начал рассказывать о нашей работе — не так подробно, как вам, конечно, но давая полную характеристику методу погружения в том виде, в каком мы его поняли и воплотили в жизнь. Мне кажется, я говорил не без вдохновения: на меня глядели заинтересованно, даже, кто-то, с дружелюбными улыбками… Суворина на середине моего рассказа встала, и, объявив о том, что у неё болит голова, просила продолжать без неё. Вышла и больше не вернулась до конца заседания, как и вообще не вернулась на кафедру в тот день.

Печерская тоже улыбалась, подведя итог моему отчёту словами вроде следующих:

«Увлекательно! Андрей Михайлович — новатор, изобретатель и почти что подвижник, мы все это хорошо знаем. Но в чужих руках его метод не сработает, он — слишком авторский. Рекомендовать для широкого распространения преждевременно. Заимствовать отдельные элементы для семинарских занятий — почему бы и нет… Предлагаю поблагодарить нашего коллегу за проделанную работу, а его отчёт о работе лаборатории принять, о чём записать в протокол. Ну, а в отсутствие временно исполняющей обязанности мы вынуждены вести заседание дальше, и напомню всем про важнейший вопрос на сегодня! Секретарь Учёного совета просил дать выписку из протокола уже в понедельник! Кого же мы рекомендуем на должность завкафедрой?»

Сотрудники кафедры начали переглядываться, боясь, каждый без исключения, высказаться первым. Наконец зазвучали робкие мнение в духе: Ангелина Марковна, разумеется, имеет огромный стаж… и её заслуг никто не отрицает… хотя, с другой стороны, какие уж такие заслуги, ведь даже и учёной степени у неё нет… и в свете недавней публикации рекомендация именно её может быть воспринята, в том числе главным корпусом, как некая сознательная политика, почти как противостояние… ведь Афанасий Иванович уже чётко обозначил свою позицию, попросив Бугорина положить заявление на стол, значит, коллеги, могли быть не просто эмоции, не просто жалобы, но факты, факты, и представьте себе значимость фактов, если заслуженного человека просят уйти в никуда… в конце концов, времена меняются, надо изредка прислушиваться и к общественности, не говоря уже про ректорат… никто от неё не отрекается, но ради блага самой кафедры: очень долго мы все будем отмываться от комьев грязи, которые в нашу сторону уже полетели… и действительно, она надавила на сорок первую группу несколько грубо, избыточно грубо, в этом не было никакой необходимости, тоньше надо делать такие вещи… и вынуждать своего коллегу написать заявление с открытой датой просто из личной обиды или там уж из-за ссоры по поводу симпатий кого-то к кому-то… и нереалистичен был её ультиматум: как отчислить аспиранта, если он добросовестно учится и выполняет план исследования? — не говоря уже о том, что Анастасию Николаевну сейчас совершенно невозможно отчислять: кому-то следует передать освободившуюся после ухода Бугорина нагрузку или же распределить её между всеми, но как распределишь, и так ведь все пашем словно проклятые, у кого-то и полторы ставки, а у кого-то и больше… да ещё и научная деятельность, и кураторство, хоть бы новое начальство облегчило жизнь, а Ангелина Марковна, при всём уважении к ней, не облегчит, наоборот, по струнке при ней ходить будем… разве у нас тут казарма?

Само так вышло, что все головы повернулись в мою сторону, все глаза уставились на меня. Ещё бы: это ведь я в их умах был «могущественным закулисным лидером протестов», некоронованным королём студенческого активизма, который руками своих «абреков и кунаков» сначала прямого начальника заставил уйти, а теперь вот и рекомендацию Сувориной делал почти невозможной — неужели из собственных карьерных амбиций? ну да, разве можно сомневаться?

Я, улыбаясь, продемонстрировал коллегам поднятые вверх ладони и пояснил:

«Мои дорогие, вы на меня глядите так, будто вот эти самые руки все эти дни только и дёргали за невидимые ниточки… Юлия Сергеевна сегодня назвала меня «новатором и почти подвижником»: бесконечно лестно! И, разрешите вас заверить, в качестве такового «новатора», хоть моё новаторство и сомнительно, я в начальники вовсе не стремлюсь! Сергей Карлович прекрасно объяснил мне однажды, что творческие фантазии и даже любой выход за пределы очерченных порядков на любой административной должности могут оказаться настоящей бедой, и я к нему охотно готов прислушаться. А хотите моё мнение? Именно Юлия Сергеевна и будет вполне способной заведующей кафедрой. Она энергична, честолюбива в хорошем смысле, но и меру знает, и откровенных грубостей тоже себе не позволит, и лишнего не потребует, а потребует необходимое, так ведь кто-то должен это делать. Предлагаю голосовать за то, чтобы рекомендовать Учёному совету её кандидатуру».

Вздох облегчения пронёсся по коллективу, а Печерская просто просияла: будь у неё возможность, она подошла бы ко мне прямо там и расцеловала бы! Вопрос был поставлен на голосование почти сразу и проголосован единогласно.

[21]

— Что ж, — признался Андрей Михайлович, — мне осталось рассказать об истории проекта совсем немногое. Позвольте-ка мы с вами сходим до ворот да откроем их… Вот так. Оргкомитет присудил нашему сборнику второе место: мне выплатили положенную премию и дали возможность бесплатно опубликовать книгу. Все почётные грамоты, направленные в наш адрес, произвели впечатление: состоялось ещё одно совещание, узким составом, на котором новая заведующая кафедрой, уже утверждённая в должности, предложила всем студентам сто сорок первой группы, принимая во внимание обстоятельства, выставить за выпускную квалификационную работу «отлично» honoris causa[159]. Кажется, эту латинскую формулировку ей подсказал Сергей Карлович, который, между прочим, в тот год остался на должности декана. Согласитесь, латинское honoris causa звучит куда солиднее, чем невзрачное русское «автоматом»? Вещам необходима красивая упаковка, мы же, русские, из века в века ленимся её найти и называем её отсутствие духовностью, если неточно процитировать одного современного писателя… Наш сборник — я вслед за Адой, по её, можно сказать, почину, дал пару интервью местным СМИ, — так вот, наш сборник был замечен, и мне поступило предложение о работе из негосударственного вуза, причём достаточно лестное: с возможностью сразу возглавить кафедру. В этом частном вузе я действительно проработал пару лет, пока не сменил область деятельности полностью, но это уже совсем другая история…

В июне Марта и Алёша венчались: нет необходимости говорить, что на их венчании была вся группа, включая самых махровых атеистов. Даже Иван пришёл в храм и постоял в отдалении, ни к кому не приближаясь. И да, разумеется, группа всё-таки собрала для них «подъёмные»!

Мы с Настей тоже хотели венчаться, оттого какое-то время обсуждалась возможность «двойного венчания». Но вот беда: семилетнее прещение на церковный брак, наложенное на меня митрополитом после моего выхода из монастыря, к тому времени ещё сохранилось! В итоге мы ограничились гражданской росписью, тоже в июне. Борис предлагал договориться с местным ребе и устроить наше бракосочетание в синагоге. Верите ли, нет, некоторое время мы почти всерьёз рассматривали эту мысль…

Вот ещё: Штейнбреннер написал мне любопытнейшее письмо, где пространно рассуждал о том, что самороспуск «могилёвского княжества», безусловно, состоялся, а вот в отношении Церкви недостойных аналогичного акта проведено не было, да и не может быть он проведён, коль скоро Алёшина хиротония совершилась через монарха нашего «псевдогосударства» в его качестве внешнего епископа, монарх же сложил с себя сан, и оттого Алёшино священническое достоинство в рамках установленной деноминации продолжает действовать. Разумеется, говорил Альфред, он вторгается здесь в область церковного права, в которой малосведущ, да почти совершенно невежественен, но, возможно, мне будет интересен ход его мыслей и весь этот религиозно-исторический курьёз… В качестве курьёза передаю и вам.

Хотя почему непременно курьёза? Если вдруг Алёша поссорится со своим священноначалием — он был рукоположен за это время — и будет извергнут из сана, то у него всегда останется…

[22]

Договорить мой собеседник не успел: на территорию через ворота, весело просигналив, закатился автомобиль, а секунд через тридцать после него — другой. Не знаю уж, договорились ли заранее выпускники Могилёва приехать вместе или просто совпали по времени.

Бывшие студенты высаживались, разгружали багажники, приветствовали Андрея Михайловича, появившуюся на крыльце дома Анастасию Николаевну (она успела переодеться в платье), друг друга. Женщины, не тратя слов попусту, принялись накрывать на стол, расставляя на нём пластиковую посуду.

Я глядел на каждого с нескрываемым интересом: вот, значит, какие вы на самом деле! Этот кряжистый дядька, косая сажень в плечах, не может, наверное, быть никем, кроме Марка? А эта красивая еврейская пара — ведь Борис и Лиза? А эта уверенная в себе дама, должно быть, Лина? А женщина со строгим лицом, действительно смахивающая на Керенского, — наверняка Альберта Игоревна? А молодой батюшка с женой — Алёша и Марта, разве нет?

Да и они на меня поглядывали с любопытством. Могилёв, видя их внимание ко мне, представил меня собравшимся, и я заслужил пару восторженных восклицаний.

— Угадайте нас по именам! — предложила мне Лиза. Я немедленно назвал её имя, а после, хоть и не совсем уверенно, — всех остальных. Каждая моя догадка сопровождалась шумными одобрительными возгласами, а в конце мне охотно похлопали.

— Вы сегодня нам ещё почитаете из вашего романа, хорошо? — попросила Лиза. — Вот, отличное развлечение…

Марта сделала испуганно-круглые глаза.

— Я буду осторожен, — шепнул я ей, улучшив минутку. — Ничего про командировку Андрея Михайловича я читать не собираюсь.

Жена Алексея Николаевича поблагодарила меня улыбкой и кивком головы.

Между тем лёгкое белое вино уже разлили по пластиковым стаканам, и вся компания, собравшись вокруг стола, потребовала от своего бывшего педагога тост! Возможно, у них было так заведено.

— Вы же знаете, что я терпеть не могу тосты! — смеясь, возразил он. — Точно так же, как и любой из вас, и будто отыгрываетесь на мне за печальную детско-подростковую повинность произносить тосты на семейных торжествах. Ну да, на ком же вам ещё отыграться… Будьте покойны, я проявлю милосердие и никого не заставлю говорить в ответ! Но сам всё-таки скажу.

Дамы и господа! — продолжил он, подняв стакан. — Пьер Безухов в похожей ситуации — тоже где-то к концу повествования — рассуждал просто о благости жизни. Я собираюсь с ним заочно поспорить, хоть кто я ему, и кто он мне? Я не считаю любую жизнь благой, более того, меня смущает всякая жизнь, которая не укоренена в истории. Да, такое укоренение ещё само по себе не делает нас ни хорошими, ни чистыми. Но вот отсутствие этих корней слишком легко превращает человека в пустое и невесомое существо, в перекати-поле, в кого-то, кто бездумно произносит слова о братстве всех людей, мантры о всеобщей любви и доброте, но сам проще простого теряет человеческий облик, превращается в хищное животное. Это едва не случилось с ивой из книги, которую недавно читал Арине… Знаете, у тёзки Бориса Менуховича, детского писателя Заходера, есть поэма под названием «Почему деревья не ходят»: глубокий текст, который настойчиво советовал бы и детям, и взрослым, текст о «великой, древней тайне, // непосильной для деревьев». Только старый мудрый еврей и мог написать такую притчу под видом детской сказки… Едва ли мы с вами постигнем тайну страдания или даже приблизимся к её разгадке: такие тайны разгадываются святыми, а кто из нас свят? Но оставим наши корни в земле, в той русской земле, на которой стоим. Тогда, есть надежда, наша макушка через много лет коснётся неба. Вот, кажется, и всё, что я хотел вам сказать по случаю!

Собравшиеся наградили этот тост негромкими аплодисментами.

— Вам надо посадить на участке ещё несколько саженцев, Андрей Михалыч, — с женской прагматичностью заметила Марта. — По ограде, например. Только не иву, конечно: яблоньку, вишенку. Хвойные иногда тоже хорошо принимаются…

Конец

2 декабря 2021 г. — 5 мая 2022 г.

Правка от 30 ноября 2023 г.


Загрузка...