Глава 7

[1]

Моё новое посещение Андрея Михайловича началось с работы над текстом: накануне я отправил ему наброски нескольких глав романа, который вы сейчас читаете, а, уже придя, вручил их в бумажном виде. Черновик был в несколько раз меньше итоговой версии, и всё же стопка бумаги, толщиной в средний диплом, вызвала его улыбку.

— Поглядите, ваши «Голоса» ещё окажутся толще нашего сборника, — заметил он, проглядывая черновик. — Не думайте, это не критика: ни в малейшей мере не хочу остудить ваш энтузиазм!

— А… стиль изложения вас устраивает? И — содержание? — решил я уточнить.

— Стиль — вещь неприкосновенная, как бы отпечаток человека, и в него я вторгаться не могу, — ответил Могилёв. — Мы ведь тогда увидели множественные судьбы столетней давности через цветные стёкла своих собственных умов, ну, а вы видите нашу историю через такое же цветное стекло своей личности. Это множественное преломление мыслей и событий человеческой субъективностью и называется жизнью, из него и состоит культура. Что до содержания — я был бы более лаконичен и, если бы писал о себе сам, точно не уделял бы такого внимания событиям моей биографии. Они на фоне русской революции просто ничтожны…

— Вот и замечательно, что вы не пишете эту историю сами! — возразил я. — Они наполняют текст энергией. Даже скажу, что они как раз и будут интересны читателю в первую очередь. Они — та наживка, облизнувшись на которую, читатель заодно и заглотит…

— … Некоторый объём историософии?

— Если хотите.

— Конечно, хочу, — отозвался собеседник с юмором. — Какой историк этого не хочет! Да, понимаю: в конце концов, именно детективно-любовный элемент «Братьев Карамазовых» заставлял читателей проглатывать сопутствующую философско-религиозную часть. Но мне любопытно: наш разговор, который происходит прямо сейчас, тоже войдёт в текст вашего романа?

— Обязательно, — подтвердил я.

— И… не боитесь вы обнажать перед читателем вашу внутреннюю кухню, так откровенно признаваясь, что занимательность вам нужна с сугубо просветительской целью? Он ведь ещё, пожалуй, обидится…

Я хмыкнул:

— Ну, не каждый читатель доберётся до седьмой главы! Я делю книгу на главы: один вечер с вами — одна глава… Затем, это не совсем правда. Невозможно читать большой текст, находясь умом в области чистой мысли: нужно чередовать с юмором, борьбой, интригой. Они тоже — цвета в палитре нашей жизни.

— Согласен! — признался собеседник. — Более яркие… и, пожалуй, более грубые.

— Да, — подтвердил я. — Но с точки зрения их грубой яркости я не могу соперничать с некоторыми современными русскими авторами, которые, к примеру, не стесняются описывать половой акт человека с машиной во всех подробностях. И даже не пытаюсь!

— Я бесконечно этому рад! — рассмеялся Андрей Михайлович. — Если бы вы промышляли такими вещами, я бы вас и на порог не пустил… И, коль скоро я могу быть отчасти спокоен за то, что и как вы пишете, не перейти ли нам к утру шестнадцатого апреля? Так вышло, что всю ту среду у нашей лаборатории так и не дошли руки до её прямого предназначения и дела, хотя намерения были. Но я забегаю вперёд….

[2]

— В тот день, — начал рассказ историк, — я встал рано, да и накануне поздно заснул: не спалось! Встал рано — и, не проверяя сообщений от студентов в соцсети, сел за письмо Насте. Писал я на английском: использовать родной язык мне было как-то особенно неловко, а английское you хотя бы позволяло обойти проблему выбора между «вы» и «ты». Погода подыспортилась, небо затянуло; кажется, и дождик накрапывал, но всё это не могло победить моего весенне-радостного настроения! Правда, и беспокойства, конечно. Как дальше общаться с этой девушкой? Что именно случилось вчера? Вот… извольте! — Андрей Михайлович протянул мне телефон с текстом на экране. — Нашёл своё то давнишнее письмо!

С экрана его телефона я прочитал:

Dear Nastya,

I am at a loss how to start this letter, or whether I shall write it at all, or whether this «Dear Nastya» doesn» t sound too familiar.

Something important has happened yesterday; something that I wish would have its development. Is it not too selfish of me to wish such things?

I admire everything about you, Nastya-a simple thing to say to a beautiful young woman. It is more than just this feeling of attraction, though, which drives me to write this letter. Your recitation of Keats» s poem struck a deeply hidden chord within me that I believed would never sound again. For a moment, it made me believe that our future together is not wholly improbable.

Shall I reject this hope? I am very close to rejecting it when remembering your short message which said that you will never be mine, and so on.

I want to respect your freedom; I want you to be happy for the length of your life; I don» t wish you to do something you would regret later on-and this is exactly why I am stopping short before saying to you the tenderest words I can say. I believe the choice should be yours.

Please ignore this letter if you already feel uneasy when remembering yesterday» s walk to your home. I promise never to return to this subject if this is how things are.

A. M.[114]

[3]

— Подписался я, как вы заметили, инициалами имени и фамилии, — продолжал Могилёв после того, как я вернул ему телефон. — Подпись в виде фамилии мне показалась слишком холодной, а имя — чрезмерно близким, назойливо-фамильярным, словно пьяный попутчик в трамвае, который начинает травить вам анекдоты. Кто знает: вдруг она и вправду уже успела пожалеть о своём коротком объятии у подъезда её дома? И ведь часть моего ума прекрасно понимала, что вовсе это не так! Но вы же знаете, наверное, и сами, что иногда части ума, более всего нам нужные, полностью парализуются… А как разговаривать с ней теперь, даже как к ней обращаться, на «ты» или на «вы», я и тем более ума не мог приложить!

Меж тем, отсылая это письмо, я едва ли не в ту же самую минуту получил другое — от Алёши. Открывая его, я немного поёжился: вы вероятно, понимаете, почему? Но Алёшино письмо было совсем не о том, о чём, я боялся, могло бы быть. Извольте, вот и оно!

Государь, извините за просьбу, которая на фоне всего прочего может казаться маловажной, да так оно и есть — маловажная. Я был рукоположен, а служить не могу: негде. В Вашем доме, в котором мы были в воскресенье, на втором этаже можно обустроить домóвую часовню. (Словом «церковь» это назвать нельзя: престола ведь нет! И алтаря. И обустроить его в короткий срок невозможно, и догматические проблемы такого обустройства…) Да, это крайне нескромно с моей стороны — писать это всё, осознаю прекрасно. Но, Господи, к кому же мне ещё обращаться! И — ведь Страстная неделя!

Если Вы скажете «да», я сделаю сегодня объявление о завтрашних службах Великого четверга. Большого числа посетителей не жду, да и, откровенно говоря, готов к тому, что вовсе никто не придёт, и буду служить в пустом храме. (Часовне, исправляю сам себя.) Так и не решил о причастии. Нет лжицы, нет потира, нет дискоса; опять же, и престола нет, но для меня и это не главное. Очень мысль о совершении евхаристии дерзновенна с моей стороны? Поймите: кого же мне ещё спросить? Хоть полное право Вы имеете мне не отвечать: у Вас и своих забот хоть отбавляй… Уже задаю такие вопросы, а до сих пор не знаю Вашего ответа. Конечно, «Нет» я тоже приму со смирением. Едва ли не с облегчением! Облегчение вроде того, когда, знаете, влюбишься в девочку, начнёшь строить разные планы о жизни с ней, и вдруг получаешь отчётливый ответ: она не твоя! Вот и ладно, а то проблем не оберёшься… Простите за такое сравнение: никакого иного не пришло на ум. Извините за то, что моё письмо звучит очень по-юношески. Может быть, нарочно сейчас пишу по-юношески: чтобы у Вас не рождалось ложной мысли о моей «не по годам умудрённости».

О. Нектарий

— Вот! — улыбнулся Могилёв, когда я поднял глаза от телефонного экрана. — Один-единственный намёк он себе, как видите, позволил, верней, не намёк, а так, нечаянно высказалось… О, как я его понимал! Ведь и я бы, получи я от Насти окончательное «Нет», тоже испытал облегчение, но и опустошение, а чувство полноты жизни стóит, знаете, любой тяжести, про облегчение же мы говорим, только чтобы себя утешить… Да, знаю, не аскетические мысли! Но ведь и я не аскет! Что же до событий семилетней давности — относительно сегодняшнего дня то есть, — в их начале я, пожалуй, и был им, точней, был «аскетом поневоле». Но, как вы видите, всё поменялось к середине апреля… Тем жальче было Алёшу!

Разумеется, следовало отвечать «Да», и я, написав это «Да», дальше в одной строке пояcнил, что хотел бы более подробно обсудить устройство домашней часовни при личной встрече.

[4]

— А, расправившись с коротким ответом, поспешил проверить беседу лаборатории, — рассказывал Андрей Михайлович. — В ней между делом произошло много нового. Самым главным событием стало вот какое: Гучков, то есть, виноват, Марк, ещё накануне, во вторник, предложил в качестве новой площадки для работы свою комнату в коммуналке! Эту комнату он снимал вместе с приятелем, но приятель недавно съехал, и Марк временно жил один. Хотя, кажется, у Лины были виды к нему переселиться, а Кошт не возражал…

Собственно, выбор-то имелся между, снова, моей дачей и этой одинокой комнатой, хозяин которой честно предупредил, что и сама она невелика, и мест для сиденья в ней недостаёт: тем, кому не хватит двух кроватей да одинокого стула, придётся, пожалуй, довольствоваться «цыганскими», то есть садиться на пол. Иван, однако, уже создал голосование, и в этом голосовании победила комната, правда, с минимальным перевесом.

Я почувствовал тогда укол совести за то, что, увлечённый личными переживаниями, оторвался от коллектива. Разыскав телефон Марка в записной книжке преподавателя, я немедленно позвонил ему и с ходу предложил забрать с моей дачи нужное количество табуретов. «Гучков» с ходу же согласился — и я почти сразу увидел его сообщение в групповой беседе о том, что начало сегодняшней работы сдвигается на половину одиннадцатого утра.

Мы договорились встретиться в Зимнем в девять, чтобы пешком дойти до моего дома, а, возвращаясь, в руках донести до посёлка полдюжины табуретов — по три на человека, не тяжело, — и уже оттуда вызвать такси с большим багажником. Так и вышло — всё это, конечно, проза жизни, и не знаю уж, кому она интересна! До дачи мы добрались без всяких приключений, разве что Кошт, подняв воротник своей кожанки, пару раз пожаловался вполголоса на дрянную погоду.

Приключения, если можно их назвать так, начались на нашем обратном пути. Едва мы успели выйти из дачного посёлка, как на мой телефон поступил вызов с незнакомого номера.

Номер принадлежал родительнице одного из студентов сто сорок второй группы. Имени и отчества я не запомнил, да она и не назвалась по имени-отчеству, а представилась «мамой Влади», словно её «Владя» до сих пор посещал детский сад. Я, отчего-то вспомнив Марину Влади, не сразу понял, что речь идёт о молодом человеке. Господи, ну скажите, как педагог, читающий лекции на потоке, должен вспомнить из тридцати-сорока студентов одного-единственного Владю, да ещё на основе его детского, лепетного имени, и почему все эти мамочки не могут взять в толк такую простую мысль? Тем более что были в том потоке, припоминаю, два Владислава и один Володя.

«Мама Влади», уточнив, точно ли я Андрей Михайлович, с места в карьер заявила, что она очень огорчена, очень! Чем же? А вот чем: я из-за каких-то своих педагогических фантазий, что ей пояснили на кафедре, отдал свои предметы читать молодой аспирантке, девочке с ветром в голове, которая именно по причине своего ветра в голове не может должным образом подготовить будущих бакалавров к экзамену. Её Владя страдает ни за что ни про что! Где же, спрашивается, моя ответственность и мой долг Учителя с большой буквы?

О неистребимая сила мещанства! Кажется, есть люди, вокруг которых будет рушиться мир, бушевать война — а они так и продолжат беспокоиться о себе или о том, чтобы их драгоценный Владя получил нужную оценку! Да и не об этой оценке они волнуются, а вот, требуется им всегда и везде взять, не упустить того, что им уже пообещали, того, что им принадлежит по праву. Отдайте! Моё! А самое пошлое здесь то, что средний мещанин — совсем не абсурдный, не откровенно-карикатурный тип. Смеяться над ним нельзя, потому что и он сам себя воспринимает всерьёз, и другие его поведению тоже не улыбаются. Мещанин всё изучил, про всё знает, прочитал корешки всех книг, и, чтобы получить своё, вполне ловко использует выражения вроде «Учитель с большой буквы», «клятва Гиппократа», «святой долг», «будущие поколения», «вера отцов наших», «бессмертный подвиг» и подобные.

«Анастасия Николаевна — хоть и молодой, но, уверен, очень грамотный педагог», — сухо сказал я в трубку.

«А почему вы в этом так уверены? — возразила мне «мама Влади». — Эта ваша Анастасия Николаевна заваливает их самостоятельными и ничего им не рассказывает! Красиво это с её стороны? И с вашей стороны тоже — поставить вместо себя эту девочку-припевочку?»

«Видите ли — виноват, не знаю, вашего имени-отчества… — я сделал паузу, чтобы собеседница могла их назвать, и, не дождавшись, продолжил: — Видите ли, сударыня, в будущем не только вашему… Владиславу — которому, кстати, сколько: двадцать один, двадцать два? — но и всем выпускникам бакалавриата придётся делать свою работу именно самостоятельно. Если, конечно, вы не будете его до глубокой старости водить за руку…»

«Вы мне хотите сказать, что я плохая мать?!» — взвилась «мама Влади».

«Я? — поразился я. — Я ничего вам не хочу сказать. Я вам не духовник и не игумен, и за вашу душу никакого попечения не несу».

«А за него несёте!» — парировала дамочка. — И что это вы мне хамите тут?»

«Вы так считаете? — уточнил я с иронией. — А моя здравая мысль вам кажется хамством?»

Марк, стоявший неподалёку — мы остановились — и слушавший наш с ней разговор тоже не без иронии — динамик у меня был громким, — вдруг протянул руку к моему телефону.

«Дайте-дайте, вашбродь, не бойтесь… Здравствуйте, женщина, — насмешливо начал он в трубку. — Женщина, а вам… — кто говорит, спрашиваете? Да вот, однокурсник вашего Влади. Я, кажется, даже представляю эту бледную личность… Женщина, а вы его не с ложечки кормите? Не «Агушей»? А вы, извините за вопрос, когда он девочку захочет, будете рядом стоять и помогать советами? Девочки-то у Влади, небось, нет? Хотите, расскажу, почему? Вот ты, блин! — вдруг искренне огорчился он. — Трубку повесила!»

Мы рассмеялись.

«Вам за эту дурную бабу не намылят холку?» — с беспокойством уточнил Кошт.

«Не думаю, — отозвался я. — Хотя кто ж знает! Семь бед — один ответ».

«А хорошо, что у нас в группе нет таких невзрачных типов, верно?»

«Само собой! — согласился я. — Я и в прошлом году уже разглядел, что вы зубастые».

«Да! — подтвердил Марк. — Вы нам как куратор пришлись просто в масть».

«Боюсь, правда, — продолжал я, — что пара человек в вашей группе вам всё-таки кажется невзрачными, Марта, например…»

«Да нет! — не согласился он. — В этой девочке — уйма всего, и она какая угодно, но не бесхребетная. И очень жалко, что…»

Фразы он не закончил.

«Что жалко?» — спросил я слегка пересохшими губами — и заставил себя повернуть голову в его сторону, посмотреть на него.

«Да так, ерунда! — вдруг смутился он под моим взглядом (до того я ни разу не видел, чтобы Марк смущался). — Показалось — и вообще не моего ума дело…»

Я не набрался духу спросить, что именно ему показалось — да и никуда бы не завёл этот разговор, если уж сам он его бросил.

[5]

— Мы прошли по берёзовой роще ещё немного, — вспоминал Могилёв, — и мой телефон зазвонил снова! Опять незнакомый номер.

«Здравствуйте! Вы — Андрей Михайлович?» — поприветствовал меня мужской голос в трубке.

«Я, — подтвердил ваш покорный. — С кем имею честь? Вы тоже, извините, родственник одного из моих студентов?»

«Не студентов, а вашей аспирантки, — сообщил мне молодой мужчина. — И не совсем родственник, а так…»

«Вы — Антон? — вдруг догадался я. — Молодой человек Насти», — шепнул я своему студенту.

«Вы и имя моё знаете? — поразился Антон. — Да уж… А я хотел спросить: у вас на кафедре так принято — делать студенток и аспиранток объектами домогательств?»

Я грешным делом чуть не рассмеялся, потому что, если учитывать поведение моего прямого начальника, ответ «да» не был бы такой уж неправдой. Вовремя прикусил язык. И зачем-то включил телефон на громкую связь, хотя, кажется, голос в трубке и так было слышно. Антон как раз начинал говорить что-то откровенно хамское:

«Дядя, ты там, случаем, не с ума сошёл? Седина в бороду — бес в ребро, да? Ты зачем девчонке присел на уши?»

(««Девчонке», — подумал я с грустью. — Уж девушке двадцать пять лет, а она всё для него «девчонка»! И до конца жизни ей останется. Или я слишком плохо о нём думаю?»)

«Сидел бы ты ровно на жопе и не тянул кое к кому загребущих ручек! — развивал свою мысль Антон, причём без гнева, а с такой, знаете, абсолютно ницшеанской уверенностью в своём превосходстве по всем статьям. — А то, знаешь, можно ведь и получить по своим граблям! Ты что, думаешь, если ты кандидат наук, так тебе уже лицензию дали на всех симпатичных тёлочек в радиусе километра? Я тебя огорчу: это не так, дядя! Сюрприз, да? И крепостное право тоже отменили: опаньки, неожиданность, прикинь?»

(«Зачем он звонит, чего добивается? — думал я. — Как отвечать? С вежливой иронией? Так ведь не поймёт, посчитает слабостью. В том же стиле? Пожалуй — но как неприятно, однако! Надо ведь ещё припомнить все эти слова из моего советского дворового детства. И как глупо…»)

Меня, однако, опять выручил Марк. Он без всяких слов властно протянул руку за моим телефоном, почти вынул его из моей ладони. И объявил невидимому собеседнику:

«Слышь ты, хамло! Рот свой за… рот, я сказал! Закрыл! К тебе приехать? Тебе табло починить, чтоб не светилось? Давай адрес! Адрес, ебобоша, говори, щас дядя доктор приедет, полечит тебе говорильник!..»

Антон, как я сумел понять, предпочёл обойтись без любезно предложенной врачебной помочи и отключился.

«Я искренне восхищён вашим умением разговаривать с людьми, Марк, — заметил я, принимая обратно телефон из рук нашего «Гучкова». — Нет, правда! Я бы не нашёлся: так метко, и с юмором. И каждому своё, подходящее».

«Ну уж, скажете тоже, — буркнул Марк, довольно ухмыляясь. — Но что-то, погляжу, тяжкая у вас стала жизнь, ваше благородие! Хоть охрану к вам приставляй, чес-слово…»

Ещё метров пятьдесят мы продвинулись по лесной тропинке, когда -

— и как раз в месте нашего воскресного земского собора, на котором был рукоположен Алёша -

— мне резко стало дурно.

Так, знаете, бывает: потемнение в глазах до слепоты, будто мозгу не хватает кислорода. Пару раз со мной случалось похожее и раньше.

«Что такое? — встревожился Марк. — Сердце?»

Я, кажется, простонал что-то невнятное, держась руками за берёзовый ствол. Осторожно присел на заботливо поставленный им для меня табурет. Сгорбил спину и положил руки на колени в «позе усталого кучера».

«У вас нитроглицерин с собой?» — деловито уточнил мой студент. Видимо, он посчитал, что я старый «сердечник», который предусмотрительно носит с собой лекарства.

«Ничего нет… To cease upon the midnight with no pain[115]», — пробормотал я строчку из вчерашнего стихотворения.

«Что-что?»

«Так… Сан-Иваныч, вы бы зажгли папироску?» — попросил я, стремясь этим обращением к нему по имени его героя взять бодро-шутливую ноту.

«Александр Иванович» проворно зажёг «папироску» и вложил её в мою правую руку. Я несколько раз глубоко втянул носом резкий табачный дым. Полегчало. Никому другому, впрочем, этого «лекарства» не советую, да и вообще не беру на себя смелость никогда и никому советовать никаких лекарств.

«Кажись, получше? — серьёзно уточнил «Гучков». — Ну, слава Богу! А то ведь вы совсем позеленели…»

Он взял один табурет из своего штабеля и сел напротив меня. Некоторое время мы посидели молча.

«Давно хотел спросить вас… — начал Гучков несколько чужим голосом. — Вы на меня не очень злитесь?»

«За что?» — не понял я.

«Как же! — пояснил он. — За второе марта».

«А! — я слабо улыбнулся, поддерживая со своей стороны эту странную игру (или, может быть, не совсем игру). — Шульгин меня тоже спрашивал, на прошлой неделе… Да нет же! Я всех-всех простил… кроме Рузского, кажется. Уж вас-то и вовсе в числе первых, Сан-Иваныч! Вы мне никакого большого зла не сделали».

«Рузский, как показало время, проявил себя как пошлый хорёк, — подтвердил Гучков. — Очкастая крыса. Да, понятно, «о мёртвых ничего кроме хорошего»… ну вот и ничего о нём. А про меня… — он вздохнул. — Я просто не успел причинить вам большого вреда, ваше величество! Знаете, наверное: были планы сослать вас в монастырь…»

Я негромко рассмеялся:

«Монастырь! Разве монастырь — зло? Монастырь — это, мой милый, счастье…» Я едва не добавил, что прожил десять лет в монастыре очень счастливо, но, подумав, не стал: это было бы смешением разных исторических реальностей.

«Ну и… ладно. Облегчили…» — Гучков — или, пожалуй, уже Марк — достал из кармана мятую тряпку неопределённого цвета и яростно в неё высморкался, как бы подводя черту под разговором.

«Идти можете?» — уточнил он своим обычным тоном — и после моего кивка, не слушая моих протестов, отнял у меня мой штабель из трёх пластиковых табуретов, взяв их в свободную руку.

[6]

— В такси, — продолжал мой собеседник, — Марк позвонил Аде и лаконично сообщил, что, мол, царю стало плохо: что-то с сердцем. Именно этим звонком и объяснялись, видимо, трогательно-встревоженные лица моих студентов, собравшихся у подъезда дома. Они, представьте, едва не бросились помогать мне выйти из машины, словно я был тяжело ходячий инвалид! Мне пришлось немного замедлить шаг и чуть крепче обычного хвататься за перила лестницы, иначе бы их, пожалуй, просто обидело моё здоровье. Сказать по правде, я и без того никакой утренней энергии, вдохновившей письмо Насте, после этих двух неприятных телефонных бесед уже не чувствовал.

В тесноватой комнате Марка они отвели мне единственный стул, сами рассевшись кто-где: табуреты как раз пригодились. Марта, которая, оказывается, ходила за лекарствами, дала мне стакан воды и таблетку валидолу, бесстрашно вложив её в мою руку — это не вызвало ни улыбок, ни перешёптываний. Я безропотно выпил эту таблетку.

Кошт коротко и с юмором пояснил группе, что сердце у меня прихватило из-за двух позвонивших мне с утра «ебобош» — прекрасное словечко, не так ли? — чем вызвал новые сочувственные восклицания.

«Мои хорошие, перестаньте! — взмолился я. — Смотрите: я живой, здоровый и невредимый, а в без малого сорок лет не бывает так, чтобы совсем ничего не болело… Расскажите мне лучше про ваши вчерашние «переговоры»! Всё интересней, чем делать из меня великомученика и преизрядного паки страдальца».

Выяснилось, что итога вчерашней беседы наших «активистов» с Бугориным ещё никто, кроме них самих, не знает. Ада, немного и неосознанно рисуясь, начала свой рассказ. Неосознанно рисуясь, говорю я, потому что, кажется, только в своей родной стихии, политической, эта девушка в себе обнаруживала некоторую женственность.

Итак, рассказывала Ада, Бугорин встретил их в своей пустой квартире и после холодных, осторожных, малозначащих слов решил сначала действовать нахрапом. Он принялся читать проповедь на тему «А какое вы имеете право?..» и в ходе этой проповеди распалял сам себя. Ну да, отметил я в уме: есть за ним эта привычка.

Марк слушал его с насмешливой полуулыбкой, скрестив руки на груди («Он был очень хорош, красавец просто!» — заметила Ада к вящему неудовольствию Акулины) и на какой-то особенно высокой или громкой ноте оборвал этот монолог мыслью о том, что Владимир Викторович не в том положении, чтобы на них орать. Сейчас они, пояснил мой студент, уйдут и не вернутся, а ему, Бугорину, останется ждать повестки в суд или вызова к следователю.

(Я скосил глаза на Марту. Девушка слушала Аду внимательно, сосредоточенно, не отводя красивых печальных глаз, прикусив нижнюю губу.)

Что ж, заведующий моей кафедрой на этом месте решил перейти от давления к торгам, в духе «Вы оставляете в покое меня, немолодого усталого человека, а я не трогаю вас двоих, хотя определить ваши фамилии и создать вам проблемы при защите диплома совершенно несложно».

(На этом месте некий неслышный выдох облегчения будто пролетел по комнате: пока рисковали дипломами не все, а только двое.)

Этого недостаточно, пояснила Бугорину Ада. Вы не только нас не трогаете, но и не трогаете больше вообще никого — в известном смысле. И от должности декана, которой домогаетесь сейчас, тоже отказываетесь. Вы не понимаете своего положения! У вас слишком высокий антирейтинг, с таким антирейтингом руководить факультетом — это неуважение к нам, студентам. А кроме того, у нас есть свидетельские показания девушек, которые готовы подтвердить, что вы не просто склоняли их к сожительству, но и пробовали насильно удерживать, прямо в этой квартире!

«Да не было такого!» — вдруг возмутилась Марта.

«Да?! — немедленно парировала Ада. — А кто тебя хватал за руки?!» Марта густо покраснела.

«Пожалуйста, по возможности деликатнее, — пробормотал я. — То, что мы обсуждаем чужую личную историю при всех — не самое хорошее дело…»

При словах «свидетельские показания» Владимир Викторович ещё немного «подсдулся» и как бы посерел. Он потерял способность договариваться и обсуждать что-либо. Он уставился перед собой и на любую обращённую к нему фразу бормотал в разных вариациях:

«Вы ничего не докажете. Не было ничего. Ложь. Неправда. Не докажете. Ничего не было».

«И тут, — рассказывала Ада, энергичная, почти счастливая, — на меня нашло вдохновение! Я поняла, что нельзя терять момента! И с ходу, не советуясь с Марком, я ему влепила ультиматум! Я обозначила ему наше «условие-минимум» и «условие-максимум». А сроку дала — сорок восемь часов! После, сказала я, готовьтесь не меньше чем к студенческим акциям перед главным зданием, прямо под окнами ректората! Или сразу перед дверью…»

[7]

— В комнате, — вспоминал Могилёв, — стало совсем тихо.

«И что же… было дальше?» — робко спросила Лиза. Марк пожал плечами.

«А дальше мы ушли, — пояснил он. — Будто что другое оставалось! Она ведь шальная, только гляньте на неё! У неё от её активизма крышу-то совсем сносит! Она мне и выхода другого не дала! Ну, или «он», чёрт бы «его» совсем побрал…»

«Что, наш «Керенский» прямо так и сможет организовать митинг через два дня?» — вполголоса усомнился Иван, ни к кому не обращаясь.

«Да легко! — откликнулся «Керенский». — Кстати, меня уже пригласили на интервью на «Голос провинции», вы в курсе? Иду к ним после обеда».

«Гадкое радио», — пробормотал Алёша.

«Гадкое! — согласилась Ада. — Но, знаешь, мне выбирать не приходилось, на другое не позвали. А в бою все средства хороши».

Марта — этого никто не ждал — вдруг встала со своего места.

«Вы не понимаете! — заговорила она высоким, дрожащим голосом. — Вы не понимаете, какую огромную глупость собираетесь сделать! Зачем я только вчера голосовала «за»… Как вы можете сравнивать эту… мелочь, обычную житейскую мелочь, которая могла со мной случиться и даже не случилась, с… хаосом, а хаос — будет, если так пойдёт и дальше!»

«Бедная, милая, — произнёс я, глядя на неё, будто думая вслух, но отчётливо. — Ты всё же пошла по стопам «Вечной Сонечки», как этому ни сопротивлялась».

Не уверен, что кто-либо обратил внимание на мои слова, потому что Ада, к нашему общему изумлению, подошла к Марте, взяла ту за руку, усадила вновь и, сев рядом — ей освободили табурет, — принялась что-то шептать на ухо, поглаживая руку. Это было так удивительно, так неожиданно именно от неё, так… по-женски! Ну, или по-мужски, не могу судить…

«Никакого большого хаоса не будет, — прокомментировал Марк, хмурясь. — Будет, как его, цирк с конями. Кончится, скорей всего, пшиком: побузят и разбегутся. Бугра, когда пойдёт такая музыка, наверное, турнут. Ну, царя, само собой, тоже — хотя тут как повезёт…»

«… А нам всем на защите устроят знатный гевалт, — закончил Герш. — Значит, судьба!»

Ада отвлеклась от Марты и быстро провела ладонями по лицу жестом умывающегося человека, будто стремясь вытереть покрасневшие глаза.

«Никакой судьбы, — ответила она сухим голосом. — Человек сам кузнец своего счастья и несчастья, простите за лозунг. Если сейчас Андрей Михайлович скажет, что он против, то я всё отменю».

«Господь с вами! — отозвался я, разведя руками. — Я не скажу. Не такие уж плохие условия вы ему предложили, и, знаете, пришло время моим коллегам хотя бы немного учиться разговаривать со студентами и слышать студентов. «Гевалт» в ваш адрес меня, правда, беспокоит, вы его не заслужили…»

«А вы, государь, не заслужили из-за нашего активизма рисковать своей карьерой», — пробормотал Алёша.

«Да, — негромко согласилась Марта. — И испытывать боли в сердце…»

Я нечаянно посмотрел на Ивана: тот переводил взгляд с одного на другую и будто о чём-то думал, что-то соображал…

[8]

— Тут снова, как на грех, зазвонил мой телефон, будь он совсем неладен!

«Дайте его мне, — почти прорычал Кошт. — Кто б там ни был, я его предупрежу, что ноги ему вырву и в зад засуну».

Я, однако, отказался от этого заманчивого предложения, а взял трубку сам, при этом нажав кнопку громкой связи.

Звонила Суворина, которая, не дав мне и слова сказать, начала настойчиво, приказным тоном:

«Андрей Михайлович, напоминаю вам, что жду вашего отчёта о деятельности группы завтра после обеда!»

«Помню», — немногословно подтвердил я.

«Очень рада, что помните! Заодно и на приказе распишетесь: о том, что ознакомлены…»

«Что ещё за приказ?» — озадачился я. Но «временная начальница» уже положила трубку.

«Вашбродь! — весело окликнул меня Марк, когда я закончил этот звонок. — А давайте я завтра на факультете устрою микродиверсию? И будет им не до ваших отчётов!»

«Как это — микродиверсию?» — не понял я.

«Ну — дрожжи в туалет спущу! — охотно пояснил Марк. — Или масло разолью в коридоре. Или замочную скважину залеплю «холодной сваркой». А это, считайте, всё: замóк накроется медным женским тазом! Дверь сутки будут менять, не меньше».

«Нет-нет! — поразился я. — Господь с вами! Ничего такого, честное слово, не нужно. Правильно про вас предсказал Сергей Карлович: ещё шаг, и вы окна станете бить!»

«Может, и станем, — холодно подтвердила Ада. — Меня больше беспокоит этот самый приказ, который вас просят подписать. Как вы думаете: на выговор? Они пошли на вас в атаку?»

Я невесело усмехнулся:

«Ну, уж едва ли на премию…»

Ада меж тем, не тратя лишних слов, подошла к единственному окну и набирала чей-то номер. Оказалось, Настин. Вот староста группы уже разговаривала с моей аспиранткой — использую слово за неимением лучшего, ставлю рядом с ним мысленный знак вопроса — и вежливо просила её зайти на кафедру, а то в деканат, и по возможности разузнать: что за приказ издан Ангелиной Марковной по мою душу? Настя пообещала всё выяснить в скором времени.

Альфред, который всё это время молчал, откашлялся и заявил:

«У меня есть идея! Но прежде чем её озвучить, я бы отлучился… А где здесь, извините, э-э-э, места общего пользования?»

«В конце коридора направо», — коротко пояснил Марк.

Мы не успели проводить выходящего Альфреда взглядом, как телефон старосты группы сигнализировал о новом сообщении.

«Анастасия Николаевна прислала фото, — пояснила Ада. Близоруко щурясь, она попробовала увеличить фотографию на экране, и, справившись с этим, воскликнула совсем не женственно:

«Мать — вашу — за — ногу!»

Без долгих слов она протянула мне свой телефон. На фотографии распоряжения, которое было размещено прямо на доске объявлений, рядом с расписанием занятий — невиданный, можно сказать, случай, — я прочитал, что мне действительно объявлен выговор: за грубое пренебрежение профессиональной этикой при работе с аспирантами Кафедры отечественной истории. Учитывая, что аспирантка на кафедре в тот момент числилась ровно одна, несложно было догадаться, при работе с кем именно я пренебрёг профессиональной этикой.

«Ада была совершенно права, — грустно подтвердил я всем, возвращая девушке телефон. — На меня пошли в атаку. Ещё два снаряда — и «уноси готовенького», как пел об этом мой тёзка, Андрей Александрович Миронов».

[9]

— Тут, — рассказывал историк, — заговорили едва ли не все, вразнобой, и в этом галдении прошли несколько минут. Девушки требовали от старосты прочитать им полный текст приказа, если можно — вслух, а выслушав, возмущались: что себе позволяет эта старая грымза! Тщетно я взывал к ним о том, что мою пожилую коллегу не следует называть старой грымзой! Меня, кажется, и вовсе никто не слушал. Я превратился в нечто вроде полкового знамени, которое, конечно, берегут, защищают, но с которым никому не приходит в голову разговаривать. Впрочем, так почти всегда и бывает едва ли не с любым монархом. Мужскую часть больше интересовала возможность микродиверсии, а Марк с увлечением расписывал её варианты. Иван, единственный, кажется, прохладно заметил, что все эти планы — мальчишество, подростковые игры, мелкое хулиганство: чего мы, в самом деле, добьёмся, закупорив замочную скважину у кафедральной двери, да хоть у всех аудиторий на факультете? Только хуже сделаем. Ада объявила, что если до этого мига ещё сомневалась, то теперь решилась окончательно: по истечении срока ультиматума и при отсутствии ответа от Бугорина новая «акция» обязательно состоится! А право определить формат «акции» она оставляет за собой. Кто именно примет участие в демонстрации, девушка пока знала не очень отчётливо, но я почти не сомневался, что с её политической харизмой она наберёт участников за пять минут. Да вот, она уже, на моих глазах, вербовала новых «активистов» — прямо из членов лаборатории! Кто-то, смеясь, отнекивался, а Лина, например, заявила, что, конечно, присоединится. Марк, понятно, тоже не отказывался, да и Тэда идея как будто забавляла…

Как, любопытно, Владимир Викторович должен выполнить условия ультиматума при согласии хотя бы на «требование-минимум»? Дать некие гарантии своего благонравного поведения на будущее? Письменные, чего доброго? И что, интересно знать, наш «Керенский» хотел, чтобы завкафедрой написал в своей расписке? Все эти разумные, взрослые и скучные вопросы я, правда, даже и не пробовал задать: куда мне было справиться со стихией! А стихия бунта, даже вот такого, миниатюрного, крошечного, — именно стихия, доложу вам! Человек, несомый этой волной, себе не принадлежит, и много-много если сумеет устоять на своей доске для сёрфинга.

Алёша ответил на звонок и, коротко с кем-то поговорив, вышел из комнаты. И то: его сердце клирика наверняка страдало от стремительной потери нашим собранием всей и всяческой благолепности.

Вернувшийся из «места общего пользования» Штейнбреннер, раскрыв рот, всё пытался что-то сказать, но его, похоже, подготовленное и обдуманное высказывание никто и не собирался слушать. Какое там! Куда же интересней мозговать о способах диверсии или о готовящейся забастовке, виноват, «акции»! (Тэд, развеселившись, предлагал своей сестре всё новые варианты протеста: например, нарисовать на стене перед дверью ректората большой фаллос, а ниже оставить скорбно-жалостливую надпись в дореформенной орфографии, нечто вроде: «Сей дѣтородный членъ господинъ Бугоринъ покладаетъ на чувства воспитанниковъ».) Диверсанты несчастные, петруши недоверховенские, попы гапоны… Эх! А говорят, что изучение истории хоть на грамм прибавляет человеку ума! Куда там…

Винить, однако, следовало только себя. Ада предлагала всё остановить несколько минут назад — а я постеснялся, и, спрашивается, почему? Потому, наверное, что считал, будто их протест примет более благообразные формы. Как наивно с моей стороны…

Марта, приблизившись ко мне в общей суматохе, шепнула:

«Неужели ничего нельзя сделать?»

Мы отошли к окну, за которым серело весеннее дождеватое небо. Я развёл руками, сокрушаясь:

«Да что здесь можно сделать! Вы же видите, какие они неуправляемые…»

«И времени — только два дня, даже меньше, — продолжала девушка, грустно кивнув. — Надо было мне тогда, год назад, соглашаться и молчать…»

«Нет, нет, ни в коем случае!» — воскликнул я немного темпераментней, чем хотел. Марта поблагодарила меня слабой улыбкой.

«Скажите, — предложила она, — а если я напишу письмо… например, Президенту?»

Я тоже улыбнулся: что ж, это было очень по-православному, по-русски: в беде прибегать к самому царю, to our gracious Sovereign[116], как восклицает Катерина Ивановна Мармеладова в переводе, кажется, Констанс Гарнетт.

«Президенту — не Президенту, но, может быть, ректору университета?» — предложил я.

«А… это поможет?» — наивно спросила Марта.

«Ни малейшего представления не имею! — честно признался я. — Что ж, если не поможет, то…»

«… То, не дай Бог, дойдёт до битья окон, — грустно подытожила девушка. — Или до похабных рисунков. И всех отчислят. А то, я бы за такое отчисляла. И вас уволят тоже…»

В это время дверь комнаты открылась. Это вернулся Алёша, а за ним — вошла Настя, для которой он спускался, чтобы открыть подъездную дверь! Все, смолкнув, обернулись к ней.

[10]

— Настя, запыхавшаяся, пробовала сложить свой мокрый зонтик и всё никак не могла с ним справиться. Отец Нектарий рыцарски перехватил его, собрал да так и остался с ним стоять. Вода капала с зонта на дешёвый линолеум.

«Я отменила занятия, точней, отпросилась, — пояснила юный преподаватель. — У Сергей-Карлыча отпросилась: сняла с доски эту гадкую, гадкую, отвратительную бумажку, и пошла прямо с ней к нему в кабинет, и там разрыдалась, и он меня сразу отпустил, а студентов, у которых была лекция, сказал, займёт: они будут куда-то носить мебель, или ещё что, не знаю… Вот, взяла такси…»

(Выглядела она, скорей, так, что не такси взяла, а едва ли не бежала всю дорогу.)

«Бог мой, Настенька, — пробормотал я. — Стоило ли плакать из-за такой мелочи?»

Девушка, услышав это, словно поёжилась. Мы встретились глазами. Она виновато улыбнулась и поскорей снова отвела взгляд.

«Анастасия Николаевна! — насмешливо в общей тишине обратился к ней «Керенский». — Вы нам не поясните, какое такое неэтичное поведение в работе с вами проявил Андрей Михайлович? Может быть, предлагал вам стать его временной любовницей в обмен на какие-то блага, как другой всем здесь известный персонаж?»

Спрошено было, конечно, с иронией, верней, с очевидным сарказмом: с возмущением абсурдностью формулировки, тем возмущением, которое приглашает любого честного человека к себе присоединиться. Дескать: ну, разве не ерунда?! Видите, почему мы все здесь кипим? Но Настя так и застыла, ошарашенная. И, понимая, что её замешательство выглядит крайне сомнительно, крайне для меня невыгодно — что ж, и впрямь я такое предлагал?! — залепетала:

«Да нет, какой любовницей, как вам не стыдно… Это было свидание просто, и я его первая пригласила… Ну да, я виновата, я сама дала повод для… всяких домыслов…»

Вся группа, кажется, так и ахнула. Я вновь приметил очень внимательный, зоркий взгляд Ивана в сторону моей аспирантки. Посмотреть на Марту я отчего-то побоялся.

«Ой, какая я дура, — пробормотала Ада, явно сконфуженная. — Я не знала про ваше свидание — извините!»

«Как же ты не знала, когда она тебе вчера сама сказала?» — усмехнулся Марк.

«Но я ведь думала, это понарошку! — попробовала оправдаться староста. — Вот же глупо… Простите, я не хотела!»

«Ваше величество, возьмите табурет, — пришёл Алёша на помощь моей аспирантке. — Вот, один лишний… Мы тут как раз обсуждаем — да ничего не обсуждаем, а просто заболели протестом на всю голову, и лечиться здесь никто не хочет!»

«Ваше преподобие, позвольте! — возразил ему Альфред, который наконец-то получил возможность высказаться. — Как лечить это общее истерическое или истероподобное состояние, я, разумеется, не знаю, хотя с огромным интересом наблюдаю его в качестве социолога — при том, правда, что у меня нет фундированной академической подготовки в области социологии, — но имею совершенно конкретное предложение в отношении нашего, э-э-э… избранного монарха! И я бы озвучил его уже давно, если бы мы не превратили сегодняшнее заседание в азиатский базар. А предложение вот какое: давайте отправим Андрея Михайловича в командировку!»

[11]

— И тут же, — вспоминал историк, — наш «Милюков» пояснил нам, немного опешившим, все достоинства его идеи. Во-первых, мне, говорил он, следует поправить здоровье, а поскольку моё недомогание вызвано, видимо, душевными волнениями за успех дела, то и стóит мне взять своего рода перерыв в занятиях. Во-вторых, находясь в командировке, я не обязан буду предоставлять регулярных устных отчётов in corpore[117], да и вообще стану на время неуязвим для всякого рода административных домогательств. В-третьих, возможностей предотвратить акцию протеста, направленную в адрес одного злоупотребившего своими полномочиями лица, он прямо сейчас, зная характер Альберты Игоревны, не видит, да и не считает такой протест полностью упречным, учитывая, что именно другая сторона в своей борьбе первая перешла границы приличий, придав исключительно частному событию характер служебного проступка. Но если и когда такая акция состоится, руководителя лаборатории лучше бы с ней диссоциировать и не делать его объектом возможного обвинения в закулисной оркестрации студенческого акционизма (эту кошмарную конструкцию из трёх прилагательных, четырёх существительных и трёх нанизанных друг на друга родительных падежей Альфред выговорил абсолютно невозмутимо, с видом, показывающим, что именно такие выражения и используют в повседневной речи все приличные люди). А командировка, опять-таки, для этого подходит лучше всего.

«Идея отличная», — заявил Иван неожиданно и громко.

«Да, отличная! — согласилась Ада. — Деньги-то всё равно нужно осваивать, а то зависли мёртвым грузом. И у меня камень с души! Правда, давайте лучше отправим царя подальше на то время, когда мы…»

«… Будем устраивать бунт, — подсказал я ей. — Знаете, Сан-Фёдорыч, ведь девяносто семь лет назад именно так и было! Кстати, вы помните, куда вы все меня спровадили непосредственно перед февралём семнадцатого?

«В… Могилёв, что ли? — поразился Кошт, невольно улыбаясь этой забавной рифме. — Куда ж ещё? Только это не мы вас туда спровадили, вашбродь, а вы сами туда навострили лыжи!»

«Пожалуй! Не буду спорить, — согласился я. — Вот и «в этот раз» пошлите меня в Могилёв. Никогда не бывал в городе, название которого совпадает с моей фамилией, и, если сейчас не съезжу, когда ещё придётся?»

[12]

— Само собой, — пояснил мне историк, — имелась логика в том, чтобы съездить именно в город, бывший вплоть до февральского переворота местом расположения Ставки верховного, то есть непосредственно последнего государя! Открывалась возможность поработать в местных архивах — да просто пройти теми же самыми улицами, отозваться на разлитые в воздухе ускользающие флюиды прошлого…

«Неужели Андрей Михайлович поедет в Могилёв один?» — спросила Настя. Все повернулись к ней, а она под соединёнными взглядами начала приметно краснеть.

«Конечно, не один! — пришёл ей на помощь Марк. — Царь-надёжа у нас — словно дитя малое! Ну, не совсем уж дитя, — исправился он, — но кому-то надо находиться рядом, чтобы и таблетку, случись что, подать, и гавкнуть на местную ебобошу. Думаете, на моей малой родине нет ебобош? Ну, вот всё и решилось: я буду сопровождающим».

«Логика в этом есть! — согласилась Ада. — В Белоруссию в качестве помощника должен ехать белорус. Нам, конечно, жаль расставаться с боевым товарищем, даже на время… Марк, я могу воспользоваться твоим компьютером?»

«Лестно, лестно, — проворчал Кошт. — Так, небось, не навсегда со мной прощаетесь? Пожалуйста».

При общем несколько заинтригованном молчании Ада присела рядом со мной за стол; включив компьютер, вышла на сайт Российских железных дорог, зашла в свой личный кабинет и проверила рейсы до пункта назначения.

«Билеты на ближайшие дни есть и от нас до Москвы, и от Москвы до Могилёва, — объявила она. — Но вот какая неприятность: в обратную сторону осталось только купе».

«Я бы предпочёл выкупить купе на двоих целиком, даже из личных средств, если на то пошлó, - вдруг признался я. — Путь неблизкий, и несколько часов быть обречённым находиться в замкнутом пространстве с посторонними людьми…»

«Ваше величество, само собой! — оживился Тэд. — Но если вы всё равно собрались выкупать два лишних места, не поехать ли ещё двоим? Это будет минимально приличная свита! Какой же монарх путешествует без свиты!» — говоря это, он обернулся к Насте и широко ей улыбнулся.

Та вздохнула и призналась:

«Спасибо, добрый человек… а я не могу поехать! Кто же заменит лекции? Андрей-Михалычу и так выговор влепили по моей милости».

«Тогда кто-то ещё? — воскликнул Тэд без всякого уныния. — Государь, у вас есть предпочтения? Я вот тоже в Могилёве никогда не был…»

Я улыбнулся и поблагодарил своего студента за идею путешествовать вчетвером. Имелась у меня вот какая тайная мысль: чем больше студентов я возьму с собой, тем меньше примет участие в готовящейся «акции протеста» или даже хоть косвенным образом окажется в ней замазано. А то, что акция состоится, зная характер Бугорина, можно было предположить с вероятностью… ну, скажем, процентов в восемьдесят.

Я прибавил, несколько сумбурно, что моё иррациональное желание почувствовать «флюиды истории» требует хотя бы минимальной мистической настроенности, но, коль скоро я сам никаким даром воспринимать сверхобыденное не обладаю, хотел бы, чтобы в моей свите был не только «телохранитель», но и «мистик». Борис, например.

«Государь, я не великий мистик! — откликнулся Герш. — Но благодарю вас за ваш выбор и, само собой, не отказываюсь».

«А четвёртое место, — вдруг вмешалась Ада, — должно быть разыграно в лотерею, то есть через жребий среди тех, кто уже выступил с докладом. Это будет справедливо! Я понимаю, что Борису хотелось бы ехать с Лизой, но, например, Феликсу, то есть, чёрт, моему братцу, тоже хочется побывать в Могилёве, и наверное, мне самой будет спокойней, если он в пятницу, когда начнётся протест, окажется далеко отсюда и не сможет рисовать фаллосы под дверью ректора! — переждав общие смешки, она уточнила: — Никто не против жребия?»

«Не только не против, а поддерживаю, — решительно заявил Иван. — Итак, жребий тянут четыре человека: Матильда, Феликс Феликсович, великая княгиня, Милюков. Хотел узнать: мне все здесь доверяют подготовить бумажки для жребия? В любом случае, у меня нет никакого интереса кому-то подыгрывать! Я ведь всё равно остаюсь как начальник штаба».

Возражений не поступило.

Все мы наблюдали, как Иван вырвал из своего блокнота чистую страницу, сложил её вчетверо и разорвал на четыре равные части, предварительно несколько раз проведя ногтём по сгибам. Попросив ручку, он нанёс на каждой из бумажек загадочные лаконичные отметки.

«Для чего ты помечаешь все?» — поразилась Ада.

«Чтобы никто не мог присмотреться к единственной правильной, — спокойно пояснил Иван. — Одну — «галочкой», а три оставшиеся — «крестом». Но для верности ещё их сомну, — он скомкал каждую в небольшой шарик. — Та кружка на полке — можно мне её взять?»

Марк подал нашему начштаба большую кружку объёмом в добрых пол-литра (кто-то отпустил шуточку про её размер).

Иван, сложив бумажные шарики в кружку, перемешал их.

Мы все сидели по кругу, и из четырёх названных Марта, если двигаться по часовой стрелке, была к нему всех ближе. Вот почему, наверное, Иван протянул ей кружку первой.

Марта достала свой жребий, развернула его — и всем нам безмолвно показала большую «галочку».

[13]

Автор на этом месте издал неопределённое восклицание.

«Вот-вот! — согласился Могилёв. — Для меня это тоже стало сюрпризом. Кажется, я даже пробормотал об этом вслух.

«И я не ожидала», — ответила Марта вполголоса, видимо, мне. Но на меня она не смотрела, а не сводила глаз с Ивана. Продолжая на него смотреть, девушка выговорила загадочную фразу:

«Надеюсь, ты понимаешь, что делаешь?»

«Я-то здесь при чём? — поразился Иван, поднимая брови. — Это случай. Провидение, как бы сказал… отец Нектарий».

«Да, — согласилась его собеседница. — Провидение…»

Мне, свидетелю их разговора, было очень неуютно, если не жутковато. Надо бы, размышлял я, подойти к Алёше, чтобы — а, действительно, для чего? Попросить его поехать вместо девушки? Он не согласится…

Возможно, не один я оказался смущён. Вот и Настя, кашлянув, мужественно произнесла:

«В том, что Марта поедет четвёртой, нет ничего плохого. Должна же быть женщина в коллективе!»

(«Ну да, ну да, — пришла мне в голову ироничная мысль. — Я уже так немолод, в их глазах, не исключая Настиных, что, глядишь, совсем занедужу, придётся, к примеру, сидеть рядом, менять компрессы, а из Марты — отличная сиделка, она словно рождена для тихого и терпеливого сочувствия. Нет, надо приложить все силы, чтобы не заболеть! Эх, почему не Тэд вытащил «галочку»?»)

«Согласна, — подтвердила Ада. — Для неё весь наш активизм особенно неприятен, по ней даже заметно. Если ей достанется за всё, что мы затеваем, это будет совсем нечестно. Я поэтому рада!»

Марта как будто хотела ей что-то ответить — но, подумав, ничего не сказала. Повернулась к её брату, словно желая предложить поехать ему, словно прочитав мою мысль, вот уже и рот открыла — но промолчала снова.

«Я поддерживаю сестру, — невозмутимо ответил Тэд на её невысказанное предложение. — Всё в порядке, Матильда Феликсовна. Да и, главное, самое-то большое веселье намечается у нас, а не в уездном белорусском городишке!»

«Губернском, — как-то механически поправил его Штейнбреннер. — Сейчас Могилёв — областной центр».

Ада, услышав от своего младшего брата про «намечающееся веселье», вздохнула. Поглядеть на неё, так она и сама была не особенно рада задуманному. Но, понятное дело, не отказалась бы от своих планов ни за что! Верная своей чести и революционному долгу.

[14]

— Теперь же временно ускорю темп своего рассказа, — предупредил меня Андрей Михайлович. — Решения были приняты, оставалась рутина. Ада заявила, что прямо сейчас, отложив все иные дела, займётся этой рутиной: будет покупать билеты, бронировать места в гостинице и прочее — а заодно уж просит всех участников поездки сообщить ей номер своих паспортов, да и в принципе подсесть поближе. Выполнит эту работу и после уйдёт, чтобы поспеть к назначенному ей интервью на местном радио. Иван же в качестве «начальника штаба» волен решить, продолжит ли группа сегодня работать или, может быть, распустится.

«Вот здорово, повесили на меня всех собак! — полупритворно возмутился «генерал Алексеев». — Как мне прикажете продолжать работу, когда половина занята совсем другим? Только если собираться вечером — но, знаете, уже и настроения нет. Сегодня останавливаемся, даже не начав. Завтра прошу всех быть здесь в девять утра! Ваше величество, понимаю, что вы умом уже в своей Ставке, но всё же найдите для меня пару минут, передайте дела! Что мы должны делать во время вашего отсутствия? В какой очерёдности?»

Я кивнул, и мы с Иваном вышли в коридор коммунальной квартиры, а затем, чтобы не мешать никому, — и вовсе на улицу, став недалеко от подъезда.

Итак, мой студент на время командировки «оставался за старшего», но, поскольку официально лабораторию нельзя было хоть на время лишить надзора педагога — это, пожалуй, грозило мне новым выговором, — мы решили, что в глазах кафедры старшей будет всё же считаться Анастасия Николаевна, и она же возьмёт на себя не очень приятную обязанность взаимодействия с Сувориной. («Государыня императрица после отъезда супруга в Ставку тоже ведь, помнится, осталась «на хозяйстве», — пришло мне на ум. — Даже министров принимала».)

Другие участники лаборатории меж тем выходили из подъезда и прощались с нами на сегодня. Вышла и моя аспирантка.

«Анастасия Николаевна, вы-то мне и нужны! — обрадовался Иван. — Государь решил, что на время его отсутствия вы его замещаете. Чисто формально, для начальства! И здесь несколько вопросов. Первый: как мы сообщим о его отъезде теперешней завкафедрой, то есть, вообще-то, врио? Второй: вы ведь отчёты два раза в неделю сдавать не будете? Или будете? Можете и не сдавать: вас никто пока не обязывал. А когда обяжут, ещё подумаем. Вас, в отличие от Андрей-Михалыча, не уволить: вы не сотрудник, а аспирант, и кому надо терять аспирантов? Третий и самый главный: мне необходим ваш свежий взгляд на сборник. «Мостики» между отдельными фрагментами — справки и так далее — всё время писал руководитель проекта, но в поезде с ним, возможно, связи не будет, а если будет, на телефоне не поработаешь. Не могли бы теперь вы это делать? Или хотите поручить мне? Но тогда мне нужно знать ваши требования… Я знаю, что много спрашиваю и вас задерживаю! — заторопился он, перехватывая беспомощный Настин взгляд в мою сторону. — На ходу такие вещи решать плохо. Мы можем с вами встретиться отдельно?»

(«Откуда в нём и говорливость взялась! — подумал я с каким-то неудовольствием. — Не припоминаю, чтобы этот молчун так бойко, оживлённо и долго кому-то что-то рассказывал!» Моё неудовольствие было, конечно, совершенно неизвинительным: все заданные Иваном вопросы звучали полностью разумно и требовали решения.)

«Товарищ Керенский просил передать, что он вас уже заждался, — вклинился отец Нектарий, который стоял рядом, так сказать, в очереди. — А я, государь, тоже вас жду. Вы мне после покупки билетов уделите пять минут?»

Я, наскоро попрощавшись с Настей и Иваном, успел сказать девушке, что надеюсь списаться с ней вечером, и вместе с Алексеем поспешил назад, в комнату нашего «Гучкова». На лестнице мы с Алёшей ничего друг другу не сказали, хоть я, в какой-то момент остановившись на лестничной площадке, и посмотрел на него выжидающе. Он предпочёл этого не заметить — или действительно не заметил. Включением Марты в мою «свиту» он, похоже, был смущён не меньше моего, той крайней степенью смущения, при которой только и остаётся делать вид, будто вовсе ничего не произошло. Ну, или я просто додумываю это всё за него. Может быть, и вовсе не было никакого смущения — одна смиренная отрешённость. Да, собственно, перед чем смирение и от чего отрешённость? Как будто важно, какие именно студенты сопровождают педагога в его командировке?

[15]

— В комнате между тем была только Ада: Марк куда-то ушёл, оставив нам ключ от комнаты, но просил его дождаться, — рассказывал мой собеседник. — Староста пояснила, что отпустила всех остальных, собрав с командирующихся их паспортные данные. Билеты в сторону Могилёва с пересадкой в Москве она уже забронировала: на пятницу. («Страстную пятницу», — пришла машинальная мысль.) Я отдал девушке свою банковскую карту, на которую оргкомитет конкурса начислил мне энную сумму, и сообщил, что для посещения города с его музеями и архивами нам хватит, пожалуй, двух дней. Выехать назад мы можем в ночь с Пасхи на понедельник. Гостиница? Самый недорогой четырёхместный номер, но и здесь я доверял ей полностью, и ещё раз поблагодарил её за любезное содействие.

«Не за что… Вы, кажется, не в восторге от моего ультиматума? — уточнил наш «Керенский», хмурясь.

«Я потому считаю его поспешным, — ответил я так же серьёзно, — что Владимир Викторович его не примет! А ваша «попытка бунта», конечно, прольётся на вуз этакой освежающей грозой, но никакого камня не сдвинет — ведь не дождь, не гром и не молния движут камни. И как бы невинные не пострадали от этой грозы — а пострадает вся ваша группа. Мой начальник вполне ещё всем вам может испортить…»

«… Оценки в дипломе? — парировала Ада. — Как это мелко по сравнению…»

«О, я не знаю, чтó мелко, а чтó значительно! — возразил я. — У меня нет весов, чтобы взвесить. Знаете, что Марта сказала мне сегодня? Что если б знала, к чему всё придёт, она бы год назад не отвергла его пошлых ухаживаний. А после молчала и не призналась бы ни одной живой душе.

Ада горестно сжала губы.

«Вот! — пробормотала она. — Вот именно для того, чтобы никто никогда не смел даже и думать о таком, не смел…»

«… Жертвовать собой? — уточнил я. — Разве это можно запретить?»

«А вам — неужели нравится такая жертва? Неужели, если б она к вам пришла за советом год назад, вы бы ей предложили молчать?»

«Нет, конечно!» — испугался я.

«Но значит — вы тоже на нашей стороне! — неожиданно и с какой-то радостью вывела она. — На стороне защиты человеческого достоинства перед лицом произвола!»

«Предпочитаю не быть ни на чьей…»

«А так не всегда выходит! — гнула своё она. — Иногда нужно определяться!»

«Ада, милая, — тихо заметил я. — Всё было бы хорошо, если б вы и такие как вы не забывали, что выше человеческого достоинства, то есть пошло-человеческого, вульгарно-человеческого, находится его, человека, ангельский образ».

Мы немного помолчали.

«А я не забываю, — откликнулась она, тоже негромко, без горячности. — Я этот «ангельский образ», которого сама не вижу и не чувствую, принимаю как гипотезу, как нравственный закон внутри нас, который ведь стоит на чём-то невидимом. Я, если бы была верующей, поклонялась бы Неведомому богу. Откуда это, кстати?»

«Деяния апостолов, глава семнадцать», — подсказал отец Нектарий.

«Ну и хорошо, что «Деяния», а не Герберт Маркузе, — усмехнулась девушка. — Но я знаю одно: сначала пусть будет человеческое достоинство, а потом ангельский образ».

«Великое множество святителей не согласились бы с вами… но мне, грешному человеку, так и хочется согласиться! — признался я. — Только окна не бейте — хорошо?»

Ада обозначила улыбку самыми кончиками губ, видимо, показывая этой улыбкой, что попробует удержаться, но обещать не может.

«Вина моя, — вдруг вступил в разговор Алексей, внимательно нас слушавший. — Совет, о котором говорится, должен был дать именно я, год назад. Но сколько мне было год назад — двадцать? Никто не бывает старше самого себя. И какой совет? До сих пор не знаю, что должен был бы сказать…»

Мы с Адой переглянулись.

«Это ещё здесь при чём? — буркнула девушка. — У вас, в вашей Церкви недостойных, так принято, что ли, — брать вину за всех и каждого? Вон, за Барака Обаму ещё покайся, за вторжение в Ливию! Ладно, господа христиане! — заторопилась она. — Вы бы отошли в сторонку? Мне уже скоро уходить, а билеты сами себя не купят. Побеседуйте там о своём, церковном! Мне нужно минут пятнадцать».

[16]

— Девушка вернулась к сайту железных дорог, а мы с Алёшей действительно отошли в угол комнаты.

«Горячо одобряю вашу мысль про службу в Великий четверг! — зашептал я ему. — В желании служить литургию не вижу ничего кощунственного, но — в часовне? Ведь, действительно, алтаря нет, и престола, и жертвенника, и как это можно канонически, даже технически — ума не приложу! Ограничьтесь «часами», первым, третьим, шестым, девятым! Не смею, конечно, настаивать…»

«Нет-нет, — поторопился он согласиться, — Я принимаю со смирением и с облегчением…»

«Ну и славно… Если буду сам, — продолжал я, — то привезу пару икон, чтобы из одной комнаты сделать подобие часовни, а вообще, недорогие печатные иконы, софринские, есть в любой иконной лавке…»

«То есть предполагаете, что и не будете? — Алёша всмотрелся в меня и вдруг смутился: — Зачем это я, однако, допытываюсь: моё ли дело? Сам ведь готов был служить в пустом храме. Тем более, государь, — он улыбнулся ещё меньше, чем Ада, еле приметно, раздвинув губы на миллиметр — что сейчас вы, кажется, вступили в несколько розовый период, который я предсказал ещё в воскресенье, и до того ли вам? Не думайте, я не прозорливостью своей похваляюсь! — оговорился он. — Просто здесь для постороннего всё читается как открытая книга…»

Я, тоже юмористически поджав губы, что могло сойти за улыбку, передал ему ключ от нового дома.

«Смотрите: «Керенскому» — банковскую карту, мне — ключ, — чуть насмешливо попенял он мне. — Этак всего себя раздадите по частям, словно древнеиндийский Пуруша».

«Широкий у вас круг чтения, отец Нектарий! — поддел я его. — То Рамакришна, то, теперь, Упанишады. Вот уж в Московском патриархате не преминули бы вам поставить иноверческую литературу на вид!»

«Потому и раскольничаю», — отозвался он полушутливо-полусерьёзно.

Всё нужное было сделано, ключ передан, а меж тем я продолжал глядеть ему в глаза со своим тайным беспокойством, в эти невозмутимые православные глаза, в которых никакого беспокойства не читалось. Или читалось, имелась на самом их дне тревожная искорка? Высмотрев эту искорку, я заговорил — словно с высокого берега прыгнул в холодный пруд:

«Очень меня сегодня смутило, что именно Марта вытащила «галочку». А уж от её фразы, созвучной той, тайновечерней, обращённой Христом к Иуде, и вовсе мороз пошёл по коже».

Алёша чуть поднял брови.

«Вы считаете, Иван мог сжульничать с этим жребием? — уточнил он, внешне совсем невозмутимо (да, возможно, и внутренне спокойный). — Зачем бы? А проверить, кстати, совсем не трудно…»

На цыпочках, чтобы не мешать Аде, он приблизился к полке над рабочим столом и снял с полки ту самую пол-литровую кружку. Вернулся тихим шагом ко мне.

И обескураженно показал её содержимое: пуста! Три оставшихся бумажных шарика, которые мы ожидали там найти, исчезли.

«Теперь, боюсь, мы никогда не узнаем», — озабоченно заметил я.

«Пожалуй, — согласился Алёша. — Только и беспокоиться об этом не нужно. Мы с вами разве какие-то искушённые интриганы, которые готовы жизнь положить за успех своей интриги? Всё устроится как нельзя лучше: всё в руках Божьих. Надо же Ему доверять хоть чуть-чуть! Кстати, предвосхищая ваш вопрос, не хочу ли я поехать в Могилёв вместо Марты: искренне благодарю, но нет. Всё делается своим чередом, как надо, и я в этом убеждён не меньше, чем в том, что у меня в эту минуту две руки и две ноги».

«Да уже и поздно! — подала голос староста. — Извините, что подслушала вашу высокодуховную беседу, граждане церковники. Билеты куплены, номер забронирован. Посадочные талоны и бронь пришлю сегодня. Если что сделала не так — не обижайтесь!»

[17]

— Я попрощался со своими студентами и отправился домой, — говорил Андрей Михайлович. — Дверь я открыл своим ключом — у нас было заведено запирать на ключ, — но мама оказалась дома и радушно предложила мне пообедать, коль скоро я пришёл «с работы» так необычно рано.

Подав мне первое, она села за стол напротив меня. Хоть мама и не подпирала подбородок рукой, но в целом это напомнило мне разговор с Мартой накануне. Кто, размышлял я, больше похож на мою маму: Марта или Настя? Невозможно определить сразу: имелось в ней что-то от них обеих… И почему меня занимают такие мысли?

«Ты ничего не рассказываешь о том, как живёшь», — посетовала она.

«Терпимо, — ответил я, улыбаясь. — Вот, собрался в командировку в Могилёв.

«Для чего?»

«Архивы… или, скорей, просто ощутить дух места, genius loci[118]. Царская Ставка. Отдохнуть, может быть, сбежать от работы дня на четыре».

«И то: ты измученно выглядишь».

«Так ведь никто не молодеет», — заметил я, может быть, несколько неосознанно-жестоко. Мама только вздохнула.

«Ты знаешь, — продолжила она, — я говорила с отцом недавно… Может быть, нам разменять квартиру на две «однушки»?»

«Квартиру? — я даже ложку отложил. — На две «однушки» двухкомнатную не получится… Что вдруг?»

«Нам… — мне, то есть… Мне неловко: ты, из своей превратно понятной, что ли, деликатности, даже девушку к себе не хочешь привести. А мы бы вели себя тише воды, боялись бы спугнуть! Правильно и сам говоришь, что никто не молодеет…»

Я негромко рассмеялся:

«Мама, ты прелесть!.. Нет, ничего не нужно. Вы дали мне половину суммы, необходимой на дом, и я за это бесконе…»

«Холодный!» — возразила она.

«Да что ты драматизируешь, прямо в стиле Диккенса?[119] Было бы ещё ради кого его отапливать…»

«А что, совсем не для кого?» — с надеждой вгляделась она в меня.

«Всё… сложно», — уклончиво отозвался я современным штампом.

«Тебе не нужно было уходить в монастырь, — неожиданно вывела мама. — По крайней мере, не на десять лет. На месяц, трудником, и хватило бы. На три месяца, если очень хотелось. Ты ведь не монастырский тип, Андрюша! Хотя Бог тебя знает, кто ты такой, в самом деле…»

«Я и сам, веришь ли, нет, добрался до этого вывода, — ответил я, может быть, с малой долей иронии. — А хорошо, что всё-таки вышел из него, правда? Лучше поздно, чем никогда».

Мама промычала что-то неопределённое.

«Это я во всём виновата», — пробормотала она.

«Ты? — весело изумился я. — Что-то новенькое! Какой-то день удивительных покаяний в стиле старца Зосимы сегодня».

«Я, я, конечно! Тем, что не сказала тебе, что всё ерунда полнейшая. Замужняя женщина — эка невидаль! То, что она мужу своему рассказала, — это особенно была дурость с её стороны, дурная дурость, зловредная просто…»

Я странным образом обнаружил, что меня никак не саднит произошедшее шестнадцать — к тому моменту — лет назад. Столько воды утекло, что вот, можно было это спокойно обсуждать с мамой на кухне.

«А как же? — удивился я, хотя без всякой горячности, даже с юмором. — Что же она, по-твоему, должна была делать: совершать тихий блуд?»

«Да, тихий, если хочешь! Да, тихий блуд! Всё лучше, чем ломать жизнь мальчишке».

«О, «ломать жизнь», какое слово!»

«Да, ломать, не смейся! По-твоему, строить? То-то она так много настроила, что ты теперь к женщине и подойти боишься!»

«Это не совсем так…»

«Да? — обрадовалась она. — А как? Ты ведь ничем не делишься…»

«Мама, скажи, пожалуйста… — я решил спросить её то, что, вопреки моей воле, уже настойчиво поворачивалось в моей голове. — Скажи: кто будет, по-твоему, лучшей женой для уже немолодого мужчины — вот вроде меня, например: — энергичная женщина лет двадцати пяти, очень умная, талантливая, или тихая, скромная православная девочка? Вопрос чисто теоретический».

«Вот как! — весело хмыкнула мама. — Да ты даже перебираешь? Ну, кто бы мог подумать, ну, Андрюша… Что ты меня спрашиваешь? Что бы я ни сказала, всё равно ошибусь. Тебе решать. А не хочешь привести к нам, познакомить с нами свою женщину лет двадцати пяти?»

«Н-нет, наверное, не прямо сейчас…»

«… Ну, или тихую, скромную, православную?» — продолжала она.

«Нет, не дай Боже!» — вырвалось у меня. Мама рассмеялась в голос:

«Смотри, ты сам и ответил! Только — ох, Андрюша! — извини за бесцеремонный совет, но ты, очень прошу, не затягивай! А то уплывёт у тебя из-под носу и та, и другая…»

«Я, подумай только, сегодня утром впервые за многие годы, если даже не за всю жизнь, проявил нечто вроде осторожной инициативы, — решил я пооткровенничать. — Как, знаешь, кот или ёж входит в воду, сначала трогая лапкой».

«Вот и молодец, — одобрила она меня. — Вот и дальше не теряйся. И не лапкой, а сразу — плюх!»

[18]

— Воодушевлённый этим материнским напутствием, — повествовал Могилёв, — я сразу после обеда, укрывшись в своей комнате, рискнул позвонить Насте. Но никакого разговора не сложилось. Мы поздоровались друг с другом — и оба не знали, что говорить. Винить, само собой, следовало меня: это я не продумал разговора наперёд. Смелость, лишённая ума, берёт города только в пословице. Да и чтó бы я мог сказать? Пригласить её на новое свидание? Но магия прошлого вечера едва ли повторилась бы, и, кроме того, в тридцать девять лет почти разучиваешься делать то, что умел в двадцать. (А умел ли я и в свои двадцать ухаживать за девушками? Нет, наверное. В моём бурном коротком романе с Аллой вся инициатива изошла от неё, о чём я, кажется, уже вам рассказывал.) Поторопить с ответом на моё письмо? Но торопить с ответом на такие письма просто неприлично…

«Простите меня: я сам не знаю, зачем позвонил! — признался я наконец.

«Нет-нет, я рада!» — испугалась девушка.

И снова мы молчали.

«Мы… ведь ещё увидимся завтра? — спросила она с нехарактерной для неё робостью. — Перед вашим отъездом?»

«Конечно, — подтвердил я. — Если только вы сами этого захотите».

«Если вы…»

С некоторыми трудностями и спотыканиями мы попрощались. Записать бы тот наш разговор полностью — вышла бы, боюсь, комедийная сцена, хоть никто из нас не улыбнулся. Помнится, Олег Янковский где-то ближе к концу захаровского «Мюнхаузена» проповедовал необходимость улыбаться, так как, дескать, все глупости в жизни делаются с серьёзным выражением лица. Вот уж не знаю! Должен кто-то сказать и слово в защиту серьёзности в наше время безогульного фарса, всеобщей клоунады и предельного карнавализьма, языком Михаила Бахтина. Глупости? Мы уж слишком боимся их совершать. В наше время даже подросток боится совершать глупости, вы заметили? И даже ребёнок: поколение насквозь рациональных маленьких бюргеров, не способных перелезть через забор, потому что, перелезая, можно порвать новые штаны! Человеку в его развитии необходимо, сущностно потребно совершить некоторое количество искренних глупостей! Впрочем, зачем я сам стал в позу проповедника? Мне не идёт: я и в служении-то запрещён. И кому проповедую: вам? Вы и так со мной согласны. Или вашему читателю? Те читатели, что доберутся до нашего теперешнего разговора, тоже, наверное, не окажутся в числе врагов серьёзности, верно? А ещё доложу вам, что любая положительная, ясная, отчётливая проповедь — это в каком-то смысле очень смешное дело. Нужное, благое! Но смешное. Мир неотчётлив, так как же ей не быть в этом мире смешной? Проповедь претендует на обладание краткой и окончательной истиной, а истина никогда не бывает ни краткой, ни окончательной, поэтому, вновь, как не улыбнуться любому, кто встаёт за кафедру проповедника?

Через два часа на мою электронную почту пришло письмо от Насти, по сравнению с её короткими телеграммами — просто образец развёрнутого высказывания. На английском языке. Полюбопытствуете? Вот оно, пожалуйста!

[19]

Dear Mr Mogilyov,

I have no idea if I am right adressing you as «Mr Mogilyov» or if I shall promptly write «Andryusha» instead. This is very embarrassing…

«It was the nightingale,» true enough, to quote from Shakespeare. (I am not sure about the accuracy of my quote, and about the accuracy of my punctuation either.) «But not the lark.»

Nightingales only sing at night.

Do you think you can be a lark that welcomes the sunrise? Because, as you very insightfully put it, I am still young, and very much so. I cannot — sorry to say that — spend the whole of my life talking about poetry or people who, all of them, are dead by now.

I can assure you that — my courage now when I am writing it almost takes my breath away — that I love you very much — as a sister. I never stopped doing this… Which is not what you exactly want, right? Neither do I see this goddamn «sisterly love» of mine as a good basis for a proper relationship.

Oh, if only you could be a little bit more energetic! But no; to be more energetic in your case means to denounce your own self. By becoming more energetic, you will stop to be yourself, the person I know — and love — as a sister. I don» t consider a short affair with this other person, with someone I never knew before, an option. Not at the moment.

Deep sigh…

Do you think you can come up with a solution? Cannot something possibly be done, Mr Mogilyov, sir? Or shall I call you Andryusha? No, I shan» t. Sorry for this «Andryusha,» and sorry for yesterday» s embrace. It now feels like a lump in my throat, and I am on the verge of tears.

Please forgive me for this somewhat cruel letter. What else do you think could I have written! I am not someone who enjoys writing long texts. Writing an email to me was a bad idea from the very beginning. You forced me into a corner and gave me only one option, which was my saying that I do doubt your ability to «become a lark,» metaphorically speaking, even though my «sisterly love» for you is still there — which, I am sorry to say, doesn» t change anything.

Nastya

P. S. Do you know that Ivan basically tried to make love to me these past hours? He was of course very polite, and civil, and all that. Still, I don» t think I am mistaken about his intentions. Very funny, isn» t it?[120]

[20]

— Получив это письмо, — открыл мне Андрей Михайлович, — я и сам едва не очутился on the verge of tears, то есть, по-простому, сам едва не заплакал крупными, немужественными, коровьими слезами! Значит, конец, точка! Настя сказала всё верно, назвала вещи своими именами, осталась честной до последней буквы. Действительно: окажись я «порешительней», откажись я от безусловного уважения к чужой свободе воли, я бы, возможно, и добился «тактических успехов». На что мне были эти глупые и пошлые успехи! Более «решительный» я, более вульгарный я был бы, вероятно, куда менее привлекательной личностью. И, коль скоро такой новый человек мне самому был малосимпатичен, с чего бы он стал симпатичным Насте?

В её просьбе «придумать что-то» я увидел простую вежливость, эмоциональное обезболивающее: чтó здесь, господи боже мой, можно было придумать?! А интересно устроен человек, правда? Ещё месяц назад — какое там, ещё неделю — никаких надежд на эту девушку у меня не имелось, и, конечно, мне нетрудно было самому перед собой изображать аскета. Над чем же я убиваюсь, глупое существо? Так, или примерно так, я утешал себя в тот день.

Оставаться в коробке комнаты казалось невозможным. Я вышел на улицу и брёл куда глаза глядят, пользуясь неожиданным выходным. Присаживался на подвернувшуюся кстати уличную скамейку, отдыхал, снова шёл дальше. Помню, даже добрался до реки — или пруда — и долго сидел почти у самой кромки воды, на изогнутом, растущем едва не параллельно земле стволе какой-то ветлы.

Жаворонок, жаворонок… Почему, действительно, я не жаворонок? Ну, наверное, потому что совсем другая птица! Есть прекрасная симфоническая поэма английского композитора Ральфа Воана Уильямса под названием «Взлетающий жаворонок», The Lark Ascending. Написана она, что примечательно, была в год начала Первой мировой. Вспомнил про эту поэму я, уже когда вернулся домой, разыскал в Сети и принялся слушать через наушники, улёгшись на кровати навзничь.

Но остановил минут через семь: у меня бешено, мучительно забилось сердце. В «Жаворонке» Уильямса есть всё, от чего оно может забиться у немолодого человека: и чистота юности, и тоска по несбывшемуся, и вневременнóе как яркий контраст историческому, и неясная нота утраты. Ну, или вычитал, выслушал я в этой музыке то, чего в ней нет и никогда не было — оно и неважно, впрочем. Нервы совсем ослабли, никуда не годились! Ещё немного, пришло на ум, и действительно начну пользоваться нитроглицерином, словно заядлый «сердечник»…

Измученный этими глупыми, глупыми волнениями, которые не имеют ни малейшего отношения к нашему сборнику, которые мне даже неловко вспоминать — не подумайте, однако, будто я отрекаюсь от них, будто хочу вычеркнуть из жизни, вовсе нет! — я заснул и проспал часа два. Мне приснился некий милосердный, но неясный сон: будто некто утешал меня, успокаивал и говорил, что всё ещё будет хорошо… Кем был мой невидимый собеседник или собеседница, я, проснувшись, так и не смог понять.

А поздним вечером — уже около одиннадцати, наверное — я получил ещё одно письмо, совсем короткое. От Марты.

— Как? — удивился автор. — Она ведь обещала никогда больше вам не писать?

Могилёв развёл руками, слабо улыбаясь. Риторически спросил:

— Люди меняются, и кто из нас — полный хозяин своим решениям?

[21]

Как удивительно может повернуться жизнь! Я ведь и не надеялась… Но видели Вы силу одной-единственной сосредоточенной мысли? (Боюсь сказать «молитвы», чтобы не прозвучало фальшиво, но, может быть, и молитвы.) Боюсь — но Вы меня не бойтесь. Я ничем Вам не помешаю, и я Вам, Государь, никогда не сделаю никакого зла, пожалуйста, верьте. Я отойду в сторону по первому слову, как та Матильда. Нет, не как та. Как тогда.

* * *

— Я бы призадумался, получив такое письмо! — воскликнул автор, в который раз возвращая телефон рассказчику.

— Ох, что вы говорите очевидное! — с юмором отозвался Андрей Михайлович. — Но меня, само собой, успокаивала мысль о том, что мы едем в Могилёв вчетвером. Кроме того, когда меня кто-то просит ему верить, я имею обыкновение верить. Иначе ведь — и жить нельзя!

Последнее, пока не забыл: вечером в беседе группы Алёша лаконично сообщил, что завтра на даче государя, в его домóвой часовне, в пять часов вечера проведёт службу. Желающие могут присоединиться. Никакого отклика это объявление не получило. Ну вот, правда, я написал ему, что восхищаюсь его настойчивым следованием долгу. Ах, как грустно! Вот и Алёша был пронзительно одинок — и Марта — и Ада — и, наверное, Настя тоже — и все мы, все мы…

[22]

— Наш «рабочий» четверг действительно начался в девять утра, — вспоминал историк. — Ох, и тяжко это — спозаранку являться на чужую лекцию и садиться, образно говоря, за ученическую парту! Но перетерпеть стоило хотя бы потому, что следующие за четвергом четыре дня нашей командировки, с восемнадцатого по двадцать первое апреля, виделись своеобразным отдыхом, в любом случае, возможностью на время выпасть из круговращения слишком насыщенной здешней жизни.

Иван, облюбовав место у окна, за которым так и моросил весенний дождь, делал доклад о генерале Алексееве. По случаю и ради соответствия характеру персонажа он в тот день оделся в подпоясанную ремнём белую солдатскую гимнастёрку, которая, признаться, крайне ему шла. В этой гимнастёрке он сам, с его неулыбчивым лицом, узкими губами, чуть впалыми щеками, короткими волосами, казался вовсе не «равнодушным аутистом», а так сказать, бойцом, мужественным армейским профессионалом, который не привык размениваться на мелочи. Иван, забыл сказать, носил очки, как и его персонаж, и почти такого же фасона, но и эти очки не портили впечатления. «Вот кто вполне способен быть «посмелей», когда нужно», — подумал я с лёгким и иррациональным чувством неприязни, разглядывая его ладную, прямую фигуру. Настин постскриптум я ещё вчера не принял всерьёз, верней, не вчитался — не до того мне было! — а сейчас вспомнил. Что ж, и Бог с ними. Совет да любовь, как говорится.

Настя, однако, с утра не пришла… А уж в четверг, мой методический день, когда ей не приходилось заменять моих лекций, могла бы! Впрочем, какое мне дело? Ада тоже отсутствовала: видимо, вовсю готовилась к завтрашней «акции протеста».

Разумеется, я был несправедлив к своему студенту: Иван звучал как хороший, толковый, вдумчивый лектор. Менее многословный, чем Альфред, но не менее добросовестный, дотошный, внимательный к деталям. Всю переписку Алексеева и Родзянко — Родзянки, как его склоняет Солженицын: до семнадцатого года многие так склоняли эту фамилию — Иван воспроизвёл сжато, но чётко, да и вообще все события отречения, с двадцать седьмого февраля по злосчастное второе марта, представил с точностью до часа, едва не поминутно. Он как следует поработал с источниками и давал множественный взгляд очевидцев — великий князь Александр Михайлович, барон Штакельберг; Воейков, Гучков, Шульгин, Керенский, Родзянко; генералы Данилов, Лукомский, Иванов, Рузский, Саввич, Тимановский; полковник Мордвинов — на едва ли не любое происшествие тех дней, он держал эти взгляды в памяти каждый и легко жонглировал ими, он словно плёл из этих воспоминаний сложную ткань…

Одно, впрочем, было сомнительным в докладе Ивана: при всей своей разработанности, тщательности, полифоничности он не предлагал никаких оценок и не содержал выводов. Сам докладчик, осознавая этот недостаток, в конце специально оговорился, что цели сделать окончательные выводы он себе отнюдь не ставил. Да и возможно ли их сделать?

[23]

— Итак, — рассказывал Могилёв, — Иван, закончив свой сухой, умный, ясный доклад, коротко нам кивнул и проследовал к своему табурету.

Штейнбреннер откашлялся:

«Кхм!.. — начал он. — Я не могу не отдать должного основательности проделанной Иваном работы: возможно, это самый качественный аналитический материал из всех, которые мы слышали в рамках проекта, включая даже мой собственный. Но, если пользоваться уже установившейся в группе терминологией, остаётся открытым вопрос про, эм, белые пятна этой конкретной биографии. Или они отсутствуют?»

Иван пожал плечами.

«Я их не обнаружил, — ответил он без особого выражения. — Может быть, потому что и не искал. Да и вообще со стороны видней. Или, может быть, их на самом деле нет».

«Ну как нет? — тут же возразил Борис. — Я сходу несколько назову! Вот одно: был ли у государя шанс сопротивляться? Имелась ли в конце февраля семнадцатого возможность что-либо сделать, если бы случилось чудо, если бы на его месте оказался не он сам, а некий политический гений?»

«Вопрос имеет место, — прохладно согласился Иван. — Но это — не моя история. То есть не история Михаила Васильевича».

«Это наша общая история, — тихо проговорила Лиза. — А вот, разрешите, я добавлю: может быть, Аликс кое в чём была права? Я, наверное, несправедливо к ней отнеслась в конце шестнадцатого: не мне, не мне было судить, не я несла её тяжесть…»

«В чем права?» — как-то подозрительно сощурился Иван.

«А в совете, который дала Ники четырнадцатого декабря! — бесхитростно пояснила Лиза. — Она ему предлагала князя Львова, Милюкова и Гучкова сослать в Сибирь. Вдруг этим, если б он её послушал, всё ещё можно было бы спасти?»

Наши «Гучков» и «Милюков» переглянулись. Альфред усмехнулся, а Марк даже рассмеялся.

«Смех смехом, — продолжил он, — но, что скрывать, заговор мы готовили. Один под моим руководством, другой под руководством князя Львова. Ну, эту ничтожную личность, этого сусального деда я никогда всерьёз не воспринимал… А ещё, помнится, Штюрмера называли «святочным дедом», я сам и называл — глупо, каюсь! Штюрмер, конечно, тот ещё был фрукт, но на фоне Львова — прямо управленец, профессионал, талантище! Ладно: меня царь-батюшка уже простил, намедни, а кто старое помянет…»

«Я бы вас, Александр Иванович, так легко не простила, — неожиданно выдала Лиза. — Я бы о вас молилась, а простить — подождала бы».

«Елисавета Фёдоровна, Господь с Вами! — пробормотал смущённый, даже шокированный Алёша. — А впрочем… впрочем, никого не сужу…»

Марк передёрнул плечами:

«Дело ваше, матушка! — откликнулся он, помрачнев. — Хотя знаете, услышать именно от вас было странно, как-то и… неуютно совсем. А белое пятно биографии Ивана, простите, генерала Алексеева, просто не пятно, а целая простыня, вот какое: насколько он сам был вовлечён в заговор? Михаил Васильич, что скажете? Ведь ни словом не обмолвились!»

«Алексеев», опешив — или нарочито демонстрируя, что удивлён, — откинулся к стене. Округлил глаза. Заявил:

«Я подчинился давлению обстоятельств! Что вы мне, любезный, шьёте нарушение присяги! На себя бы лучше посмотрели…»

«Нет, извините, — парировал «Гучков», даже с какой-то болезненной раздражительностью, непонятно откуда взявшейся. — Про себя я и так всё знаю, но я был политиком, политики присяги не приносят! А вы, ваше превосходительство, принесли!»

«Вы, Александр Иванович, присяги не приносили, а согрешили всё равно, — заговорила Марта, достаточно неожиданно для всех. — Знаете, чем? Вы себя посчитали умней всех людей, живущих в России. Вы думали, что посадите на престол цесаревича, а дальше всё прекрасно устроится само. Вы не замечали, что ваша критика подгрызала самые корни государства — и когда всё дерево повалилось, полетел с него и бедный гемофилический мальчик, и династия, и вы все скопом! И дошло в тридцатых, при большевиках, до людоедства в некоторых губерниях. Вот что вы устроили! Довольны? Это гордыня, Александр Иванович! Это гордыня…»

«Гучков» повернулся к нашей «Матильде», слегка обалдело раскрыв рот. Прежде чем он успел что-либо сказать, «Милюков», снова кашлянув, начал хорошо поставленным лекторским голосом:

«Никакого желания не имею в чём-либо винить своего бывшего коллегу по Думе и первому временному кабинету! «Подгрызали корни», по меткому выражению Матильды Феликсовны, мы все, не он один, а христианские грехи и добродетели — вообще вне поля нашего рассмотрения. И в бедного Михаил-Васильича тоже не собираюсь бросать камня! Но — надеюсь, он не обидится меня за это, — оставив в покое все евангельские метафоры, я всё же считаю нужным обозначить зону неопределённости, и она — едва ли не важнейшая. Вот эта зона: каким образом следует квалифицировать его действия в дни отречения и несколько раньше — юридически? Не морально, не религиозно, а вот — именно юридически? И должен вам сказать, что…»

«А я, Павел Николаевич, не понимаю, почему это важно, — перебил его Иван необычным, надтреснутым, не своим голосом, с явным неудовольствием, актёрским или настоящим (звучало оно, правда, как настоящее). — Вас это беспокоит как чисто теоретическая проблема? Связанная с вашей любимой областью, в которой вы специалист? Так эта область, извините, не всем тут интересна. Вы влезли на вашего любимого конька исторической юриспруденции и теперь погоняете?»

«Ваше высокопревосходительство, я Милюкова очень даже понимаю, хоть не поверил бы никогда, что это скажу! — вклинился «Шульгин». — Нет, это не чисто теоретическая проблема! В ней символизма не меньше, чем отвлечённой теории. Вы, после отрешения осознав свою ошибку, попробовали на Юге России «зажечь свечу» Добровольческого движения. А ваши последователи из вас сделали настоящую икону. Так вот, мы хотим знать: целокупна ли эта икона, или в ней изначально содержалась трещина? Есть ли пятна на одном из наших белых знамён? И, когда они есть, не значит ли это, что Белое Движение было обречено с самого начала? Но если оно в духовном смысле было обречено, стоило ли зажигать эту свечу и умножать число смертей русских людей? У нас в эмиграции стало штампом вам возносить осанну за вашу «одинокую свечу». Может, не осанну следовало возносить, а проклятия?! Пусть не проклятия, ведь о мёртвых aut bene, at nihil[121] — но тогда хотя бы nihil, а не bene?! Да вы ведь и не умерли, вот вы перед нами, живее всех живых!»

«Алексеев» встал со своего табурета.

«Я не понимаю! — воскликнул он с нехарактерной обычно для него энергией. — Не понимаю, почему вы все, хотя сами замазались в грязи и крови по локоть, накинулись именно на меня и лепите из меня какого-то Иуду! Смотрите, это плохо для вас кончится!»

[24]

— Тэд, — припомнил Андрей Михайлович, — на этом месте громко щёлкнул хлопушкой-нумератором, то ли для того, чтобы привлечь внимание, то ли чтобы дать своим коллегам возможность осознать: они заигрались.

«Остыньте! — крикнул он. — Выдохните носом! А ну, все вместе со мной: вдохнули и выдохнули! На дворе — две тысячи четырнадцатый, а не тысяча девятьсот восемнадцатый! Вам об этом не сказали?

Я в этот момент рассмеялся каким-то мелким смехом и, смеясь, закрыл лицо ладонями.

«Господи, какой я молодец, — пояснил я свой смех. — Как хорошо мы все нырнули в историю! Вот уж в самом деле педагог-новатор…»

Лина тоже фыркнула смешком, за ней Марк — и уже смеялся каждый.

Отсмеявшись, мы стали соображать коллективным разумом, что делать дальше. Выходило, как ни крути, одно: суд над генералом Алексеевым. Феликс заикнулся было об эксперименте — повторении знаменитой сцены в вагоне поезда «А» второго марта. Но Штейнбреннер убедительно возразил: а в чём ценность? Спектакль ради спектакля? Сцена эта историками изучена под микроскопом: мы знаем, кто что говорил, с точностью едва ли не до минуты, и кто где сидел, с аккуратностью едва ли не до сантиметра. Борис робко предложил: если представить себе альтернативную ветку истории? Если вообразить, что государь не отречётся?

Пришлось мне взять слово и пояснить: выхода у «меня» — мысленно заключаю местоимение в кавычки — действительно не было! Меня, фактически, тогда прижали к стенке.

Я перечислил группе пять причин, которые «меня» — снова кавычки — в те дни сломили полностью.

Во-первых, измена собственного его величества конвоя, в Петрограде перешедшего на сторону «красных бантов».

Во-вторых, приезд в числе делегатов Временного комитета Государственной Думы верного монархиста Шульгина.

(Борис низко опустил голову.)

В-третьих, невероятная грубость генерала Рузского, который откровенно предлагал «сдаваться на милость победителя», не вернул дворцовому коменданту «моей» первой, от половины третьего, телеграммы наштаверху, кричал на него и на членов свиты, даже, кажется, и на меня повысил голос. Этот человек изменил — уже, явно, и вовсе своей измены не стеснялся.

В-четвёртых, мнение Николаши — великого князя Николая Николаевича, — включённое в телеграмму Алексеева от второго марта семнадцатого за номером 1818. «Другого выхода нет», — писал Николаша. «Даже он!» — с горечью заметил «я» — кавычки — в тот день, кажется, Воейкову.

И в-пятых, говорил я, вы забываете об особом мнении генерала Сахарова, которое, правда, государю так и не передали. Тут немного отвлекусь и доложу вам, что эта телеграмма Сахарова Алексееву в моих глазах имеет совершенно особое значение! Я так много думал над ней, что нечаянно даже выучил наизусть. Мне прочитать отрывок из неё по памяти? Извольте!

Я уверен, что армии фронта непоколебимо стали бы за своего державного вождя, если бы не были призваны к защите родины от внешнего врага и если бы не были в руках тех же государственных преступников, захвативших в свои руки источники жизни армии. Переходя к логике разума и учтя создавшуюся безвыходность положения, я, непоколебимо верный подданный его величества, рыдая, вынужден сказать, что, пожалуй, наиболее безболезненным выходом для страны и для сохранения возможности биться с внешним врагом является решение пойти навстречу уже высказанным условиям, дабы промедление не дало пищи к предъявлению дальнейших, еще гнуснейших, притязаний.

— Знаете, какое сочетание для меня является здесь ключевым? — оживлённо говорил Могилёв. — «Источники жизни!» Генерал Сахаров отчётливо понимал, что требования Родзянко, фактически, преступны, что просьба наштаверха всем командующим фронтов высказать своё мнение граничит с государственной изменой. Но при этом в руках у Временного комитета Государственной думы находились «источники жизни» армии — её снабжение, попросту говоря. А ведь ни одна армия мира не может воевать голодной, раздетой и разутой. Кроме того, снабжение — это и винтовочные патроны, и снаряды для пушек, а одним штыком тоже много не навоюешь… Итак, Сахаров склонял голову перед грубым давлением, поднимал руки перед приставленным к виску револьвером. То, что понимал фактический командующий Румынским фронтом — формально он был только помощником командующего, румынского короля Фердинанда I, — итак, то, что понимал он, конечно, понимал и государь. Второго марта — уже не на кого было опереться.

— А признайтесь, Андрей Михайлович: неужели государственный гений не смог бы найти выход из ситуации? — спросил на этом месте автор рассказчика. — Никого не спрашивая, ехать в Москву, объявить её царским манифестом новой столицей, Временный комитет — преступниками, собирать вокруг себя верные части, превратить Кремль в крепость?

Рассказчик улыбнулся:

— Будто я сам об этом не думал! Говорю, на всякий случай, от своего собственного имени. Но если думал я, то и мой исторический визави к этой мысли наверняка примерялся. Рассуждения о его недалёкости, мягкотелости, малообразованности — какие они, в сущности, пошлые! Не потому пошлые, что, дескать «возводят хулу на страстотерпца», нет, а просто потому, что основаны, по большому счёту, на либерально-большевистском мифе. Факты и документы эти домыслы опровергают. Что до возможности бежать в старую столицу и именно её делать своей «опричниной», по образцу Иоанна Четвёртого — слово «опричнина», напомню, означало не только специальное войско, но и территорию, — так вот, взвешивая эту возможность, он, мучительно желая избежать гражданской войны, выбирал из двух зол — меньшее. Ну, или ему так казалось…

— А этот выбор действительно был выбором меньшего из зол?

— Ох, откуда же мне знать! — вздохнул Могилёв. — При всех тогдашних условиях, в той реальной обстановке, наверное, да. Но, повторюсь: я не знаю! Боюсь, и никто никогда этого не узнает. Где такие весы, чтобы это взвесить? Кто способен их сконструировать?

[25]

— Итак, — продолжал историк, — эксперимент мы отвергли. Оставался суд. Но вот формат суда заставлял поломать голову.

Кто, если поразмыслить, мог судить генерала Алексеева? Или «белая», или «красная» сторона. По сути же — ни те, ни другие. Сам государь через несколько дней после отречения попал под арест, который закончился, как всем известно, подвалом Ипатьевского дома. Какой уж был из него судья! Представители «белой мысли» в эмиграции? Но для них генерал Алексеев как, по сути, создатель Добровольческой армии, как некто, кто зажёг свою «одинокую свечу», оставался героем, едва ли не «иконой», если вспомнить определение моего студента, а на иконах не бывает пятен. Кроме того, Алексеев скончался в Екатеринодаре в восемнадцатом году, итак, для эмиграции он оказывался ещё и погибшим воином белого движения, а мёртвые сраму не имут.

Но и большевикам судить Алексеева не пришло бы в голову. Почему, спросите? Да потому что он, один из генералов Белой гвардии, по сути был одним из военачальников государства — ну, псевдогосударства, быть может, — с которым молодая Советская Россия находилась в состоянии войны. По общим нормам генералов армии неприятеля не судят. С ними просто сражаются. История знает едва ли не единственный пример суда над офицерами державы, проигравшей в войне, это — Нюрнберский трибунал. Но и генералов армии Вермахта судили за военные преступления, а вовсе не за исполнение ими своих обязанностей. Михаил Васильевич себя никакими военными преступлениями не запятнал.

Что ж, исторический суд, суд «в костюмах» отпадал. Шульгина — точней, его философское наследие — в рамках нашего проекта судили, если вы ещё помните, люди-идеи или, точней, люди-архетипы. Но что было уместно в отношении одного из главных идеологов монархизма, для генерала царской армии никак не подходило.

Тогда мне пришла в голову вот какая мысль. По разным причинам, сказал я группе, мы находим неудобным судить Алексеева от имени наших персонажей. Что, если нам судить его от нашего собственного имени?

(В скобках: одной из причин делать именно так, не названной, но той, которую все держали в уме, было глубина спонтанного погружения в образ участников лаборатории, а также родившаяся в результате неожиданная ожесточенность. Осторожней надо с этим историческим театром, и очень вовремя Тэд щёлкнул своей хлопушкой.)

Да, мы отказались от этого формата в самом начале, продолжал я, и отказались из соображений неуместности: кто — мы, и кто — наши подсудимые? Но ведь намечаемый суд вовсе не собирается исследовать вопрос моральной вины начальника штаба верховного. Нам интересен, как верно отметил Альфред, чисто юридический аспект: была ли нарушена генералом воинская присяга? И вот здесь мы вполне можем высказаться — в качестве историков. Конечно, наши мелкие личности на фоне фигур того времени выглядят бледно, мы рядом с ними — карлики на фоне гигантов. Но ведь и карликам разрешается иметь своё пигмейское мнение. И кошка может смотреть на короля.

Что ж, мы уже собрались было поставить мою мысль на голосование — и здесь нас всех удивил Альфред.

Наш «Милюков» взял слово и заявил: он, с одной стороны, не против суда, и даже в предложенном формате. С другой, едва ли кто-то сформулирует позицию обвинения этого суда подробней и детальней, чем он, Штейнбреннер, уже сделал это в своей статье…

«Когда хоть ты успел?» — поразился Иван, глядя на него взглядом, в котором не чувствовалось большой симпатии.

«Вчера вечером, — пояснил Альфред со скромным достоинством. И продолжил: так не лучше ли нам всем сначала выслушать его статью, которую он готов прочитать? Именно это он и собирался предложить в ходе нашей несколько чрезмерно оживлённой дискуссии, когда его перебили. После могут быть высказаны мнения как «за», так и «против», а уже по завершении полемики следует определить виновность или невиновность Алексеева голосованием, по возможности — тайным, хотя он лично вовсе не настаивает на тайном и готов к открытому.

«Нет уж, я попрошу тайное! — несколько резко возразил Иван. — Пусть после никто не говорит, что на него давили».

Других возражений не поступило. Ну, а коль скоро слушать статью — дело более простое, чем готовиться к суду, идея Альфреда была тут же проголосована и принята. Наш «профессор» вышел к лекторскому месту, где до него стоял «наштаверх».

[26]

Виновен ли Алексеев?

В свете внимания современного общества к последним годам существования Российской Империи особый интерес приобретает проблема персональной ответственности за отречение Николая II каждого из участников и активных действующих лиц этого события. Среди всех них генерал Михаил Васильевич Алексеев, начальник штаба верховного главнокомандующего, видится почти что ключевой фигурой.

Позволим себе ради привлечения внимания читателя сосредоточить, даже с ущербом для смысла, предмет настоящей статьи в одном броском вопросе, в сокращённом виде также вынесенном нами в заголовок.

Имеется ли личная вина генерала Михаила Васильевича Алексеева в отречении Николая II и, если она имеется, то какова степень этой вины?

Оговоримся, что в исследуемом предмете нас интересует преимущественно не религиозный и не этический, а почти исключительно юридический аспект дела. Принимая это во внимание и ради избежания бессмысленных спекуляций, ради, так сказать, сужения области поиска перефразируем наш вопрос:

Мог ли в случае провала февральского мятежа генерал Алексеев предстать перед судом Российской Империи и быть осуждён за государственную измену или нарушение воинской присяги?

Забегая вперёд, скажем, что ответ на этот вопрос не может быть дан однозначно, так как будет зависеть от способа рассмотрения проблемы, от, так сказать, избранной нами юридической парадигмы — и, безусловно, от решения смежных проблем, решить которые окончательно на современном уровне исторического осмысления темы не представляется возможным.

Вот одна из таких смежных проблем: являлась ли Российская Империя в феврале 1917 года самодержавным государством по образцу, если угодно, азиатских деспотий или конституционной монархией?

Выбор первой альтернативы предполагает, что император в качестве источника высшей власти и высшей законности, как всевластный правитель и верховный судебный арбитр, фактом своего отречения освободил Алексеева от воинской присяги и «помиловал» его в качестве возможного — или действительного — преступника. (Оставляем за скобками настоящей статьи вопрос о юридичности самого этого отречения, который в современной историографии, как известно, является дискуссионным. При этом в указанной дискуссии мы безусловно занимаем позицию сторонников его легальности, рассматривая этот государственный акт как допустимую дерогацию.)

Выбор второй требует от нас внимательного изучения действий генерала Алексеева в конце февраля — начале марта 1917 года.

Ниже — несколько фактов.

1. Запрашивая своей циркулярной телеграммой № 1872 от 10:15, 2 марта 1917 г., мнение о необходимости отречения у командующих фронтами, Алексеев безусловно выходит за пределы своих полномочий и нарушает если не букву, то, как минимум, дух присяги [Отречение, 163].

2. В конце 1916 года князь Георгий Евгеньевич Львов посещает Алексеева, который поправляет здоровье в Севастополе, чтобы склонить его участвовать в готовящемся заговоре. Алексеев отказывается, так как в плане Львова речь идёт о цареубийстве. Однако, что характерно, Николая II он не ставит в известность об этой беседе [Кобылин, 180]. Такая «забывчивость», без всякого сомнения, является нарушением и буквы, и духа воинской присяги.

3. Предложенный Временным комитетом Государственной Думы проект отречения, по свидетельству Родзянко, готовится в Ставке в офицерской среде [Кобылин, 234]. Вообразить, что начальник штаба верховного не знает об этом проекте, не представляется возможным. Итак, о проекте отречения, о готовящемся заговоре Алексеев знал, но не сообщил, и это, разумеется, составляет нарушение присяги.

4. Император, осведомлённый о волнениях в расквартированных в Петрограде резервных и формирующихся частях, просит начальника штаба верховного усилить Петроградский гарнизон гвардией. Тот «забывает» об этой просьбе [Кобылин, 182]. Налицо прямое неисполнение распоряжения верховного главнокомандующего, что в условиях военного времени составляет преступление.

5. Именно телеграмма Алексеева от 28 февраля 1917 г., не согласованная с императором, фактически остановила продвижение «карательного отряда» Николая Иудовича Иванова, направленного Николаем II в Петроград для усмирения беспорядков [Кобылин, 284]. Речь идёт уже не о неисполнении приказа, но о прямой отмене приказа императора, и только академический характер этой статьи мешает нам отметить это очевидное преступление множественными восклицательными знаками.

И последний факт, который расположим вне списка. Уже после отречения Николая II Алексеев исполняет распоряжение Гучкова не передавать армии последний, «прощальный» приказ императора, хотя для нового режима этот приказ Николая II, не содержит никакой опасности, призывая солдат и офицеров сплотиться вокруг Временного правительства. Обратим внимание на то, что в рамках продолжающего действовать законодательства — а оно продолжает действовать до тех пор, пока новым режимом не установлены новые законы или юридические нормы — начальник штаба верховного главнокомандующего подчиняется непосредственно верховному главнокомандующему, но не военному министру [Кобылин, 335]. Такой отказ выполнить просьбу бывшего императора, разумеется, сам в себе не составляет ни государственной измены, ни нарушения присяги, поскольку сама она «упразднена» актом отречения. Но он характеризует личность Алексеева, одновременно давая своего рода ключ к разгадке его мотивов.

Михаил Васильевич Алексеев — это генерал, в последние месяцы существования империи заискивающий перед новыми центрами силы, осведомлённый о возможной смене власти, готовящийся к такой смене. Нормы простой человеческой порядочности — мы отдаём себе отчёт о неюридичности таких норм, но не можем на них не сослаться — требуют от лица, готовящего государственный переворот, даже сочувствующего возможному перевороту, отказаться от занятия любой сколько-нибудь значимой государственной должности, а также от связанных с занятием этой должности выгод и преимуществ. Профессиональный революционер, терпящий лишения от властей, может вызывать уважение. В противоположность такому революционеру сообщник заговорщиков, осведомлённый о подготовке переворота, но продолжающий пользоваться доверием первого лица государства, как минимум, не пробуждает симпатии.

Трагедия Алексеева — если в рамках научно-популярной статьи уместно это выражение — состоит в чрезмерном, безоговорочном доверии лидерам готовящегося мятежа. Телеграфный диалог Алексеева и Родзянко ясно показывает, как «матёрый политический лис», не связанный представлениями о недопустимости лжи, обманывает «бесхитростного генерала». Не вовсе бесхитростного, если принять во внимание названные выше факты, но, бесспорно, введённого в заблуждение как относительно масштаба мятежа, так, в особенности, и относительно степени управления мятежом бывшими заговорщиками (Родзянко и Гучковым). Осознав обман со стороны Родзянко, Алексеев новой циркулярной телеграммой пробует перехватить власть, взять её в руки своего рода коллегии командующих. Его попытка терпит поражение, как в итоге терпит поражение и Добровольческая армия — новое и последнее начинание Алексеева. Православные верующие на этом месте могли бы описать его обречённую неудачливость как отсутствие благословения на дела того, кто предал доверие Помазанника.

Воздерживаясь от религиозных характеристик личности Алексеева со своей стороны, отметим, что биография этого исторического лица остаётся исключительно любопытной в свете как понимания политических настроений среди высшего командного состава армии в последние годы существования Российской Империи, так и в свете причин генезиса Февральской революции.

Библиографический список

1. Отречение Николая II. Воспоминания очевидцев. — Красная газета, 1990. - 177 с.

2. Кобылин, В. С. Анатомия измены. Император Николай II и Генерал-адъютант Алексеев. — СПб: Царское дело. 2011. - 448 с.

[27]

— «Милюков» закончил чтение, не забыв огласить список литературы, и, с каким-то щеголеватым достоинством поклонившись, вернулся на своё место, — рассказывал Андрей Михайлович. Мы все немного помолчали.

«Я от тебя не ждала, Альфред! — заговорила Марта. — То есть меня не статья удивила, не её тщательность, а то, что ты… занимаешь позицию».

«И меня это удивило тоже, — добавил Иван, внешне бесстрастный. — Но, в отличие от Марты, в неприятную сторону. Где же, извините, объективность и академизм?»

«Милюков» уставился на него, немного выкатив глаза. Произнес, наконец, как будто с долей юмора — нечто, для Штейнбреннера совершенно нехарактерное:

«Да вы ошибаетесь, Михаил Васильевич! Именно попытка быть сколь возможно объективным и заставила меня прийти к этим выводам».

«Ваша работа, Павел Николаевич, носит реферативный, ученический характер, — бросил ему «Алексеев». — Никакой самостоятельности в ней нет. Вы пересказываете Виктора Кобылина».

«Во-первых, — с достоинством возразил ему «Павел Николаевич», — я не скрываю своих источников. Во-вторых, я просто сократил своё время, прочитав одну монографию и один сборник вместо поиска и сведéния вместе разрозненных данных, что, согласитесь, и сложно было сделать за несколько часов. А в-третьих, я не могу понять: разве названные факты стали хуже оттого, что материал кто-то собрал и изучил до меня? Что, они как-то от этого обесценились?»

«Павел Николаевич позабыл ещё один факт, очень яркий, — заговорил наш «Керенский». — А я, например, хорошо помню и в мемуарах написал, что вы, Михаил Васильич, пятого марта семнадцатого послали Родзянко телеграмму с просьбой направить в Ставку представителей новой власти для сопровождения государя в Царское Село. Вы хоть осознаёте, о чём вы, по сути, просили? Об а-р-е-с-т-е человека, которому давали присягу!»

«Михаил Васильич» перевёл взгляд на Аду. Выговорил:

«Я, Сан-Фёдорыч, разве в этом ошибся? Что мне ещё оставалось, по-вашему? Этот вопрос нельзя было пустить на самотёк! Я о нём же заботился!»

«Мы бы и сами сообразили, не глупее вас, — буркнул «Александр Фёдорович». — Но вам не терпелось: побежали впереди паровоза. И ещё нашим делегатам честь отдавали, стоя на перроне! Просто позор какой-то…»

«А меня знаете что удивляет? — присоединился к беседе Борис. — Иван рассказал нам с утра так много, завалил, можно сказать, информацией — а ничего из того, о чём говорит статья Альфреда, мы в его докладе не услышали…»

Марк хмыкнул, как бы показывая своим смешком, что его это как раз не удивляет. «Алексеев» повернулся к нему.

«Вы меня подозреваете в тенденциозном подборе фактов, Александр Иваныч? — спросил он совсем неродственно. — В научной недобросовестности?»

«Господь с вами, мой сахарный! — опешил «Александр Иваныч». — Что вы сегодня, правда, на людей кидаетесь как дикий зверь! Я вообще помалкиваю…»

«Нет, нет, вы все неправы! — горячо начала Лиза без всякой внешней связи с предыдущим — вот она даже встала. Подошла к окну, сжимая руки на груди. — Зачем я, правда, сказала, что не простила бы Гучкова? Всех надо простить: и Гучкова, и Алексеева, всех на свете! Да, здесь могло совершиться предательство, нам показали это ясно, беспощадно. И что же, что теперь? Сам апостол Пётр предал Христа, а после раскаялся. Чтó, никто никогда не думал о предательстве, не стоял на пороге? Почему мы берём на себя право не прощать того, кто раскаялся? Будем милосердней, пока у нас есть силы…»

Слёзы уже бежали по её щекам. Марта подошла к ней и, полуобняв, что-то шепнула на ухо. Вывела в коридор.

«Я должен заметить, — насмешливо заговорил Иван, — что, кажется, мы с Альфредом, который в нашей группе всегда был голосом здравого смысла и беспристрастности, теперь, кажется, поменялись ролями».

«А я должен возразить и сообщить, что это не так, — парировал Штейнбреннер со спокойной иронией. — Могу вам аргументированно объяснить, почему именно».

«Тихо, тихо, что ты его задираешь? — одёрнула его Лина, как-то очень проницательно: она сегодня сидела тихая, присмирелая, и за всем внимательно наблюдала. — Он же сейчас с катушек слетит! Гляди, он уже на грани!»

Иван как-то передёрнулся.

«Ничего подобного, — отвесил он Лине. — Другим же нашим юным дамам, которые сейчас вышли, хотел бы заявить, что лично я ни в чём не раскаиваюсь. Странная идея — делать меня ответственным за поступки какого-то царского генерала, к которому я не имею никакого отношения, вы не находите?»

«Гимнастёрку тогда зачем надел?» — вдруг вылепил Марк. Иван открыл рот, чтобы ему ответить, и так и сидел с открытым ртом секунд пять. Но никакого ответа не сообразил, а вместо этого громко, для всех, произнёс:

«Что это мы тянем кота за хвост? Статья прочитана, мнения высказаны, полемика завершилась. Хотя и жалкая полемика, конечно! Ни одного аргумента по существу! Перед будущими читателями сборника стыдно… Прошу голосовать по обозначенному вопросу! Верните кто-нибудь тех, двоих!»

«Мы бы и рады голосовать, ваше превосходительство, — заметил Алёша. — Только мы не понимаем процедуры!»

Иван кисло поморщился:

«Ну, какая тут процедура! Напишите на бумажке «виновен» или «невиновен», скатайте в шарик и бросьте в урну, то есть в кружку, ту, вчерашнюю».

Члены лаборатории зашуршали, разыскивая бумагу или прося соседа поделиться половиной листа.

«Это не урна: я из неё пью, — проворчал Марк, подходя к полке и снимая с неё свою пол-литровую кружку, в которую он заглянул, перевернул и бесхитростно заметил: — Вот чудеса! А вчерашние-то жребии куда делись?»

На несколько секунд настала полная тишина.

Иван встал с места — даже вскочил, распрямившись, как пружина.

«Вы с ума сошли? — закричал он: это был, по сути, настоящий крик. — Меня подозревают в том, что я подтасовал жеребьёвку? В чём ещё — в том, что я ем младенцев на завтрак? Какой вам сборник? Вы… вы больные, все! Вы сборище истероидов! Идите вы все… к лешему! Голосуйте без меня, творите что хотите! Вон, обращайтесь к Настеньке, делайте её «начальником штаба», пусть она вам редактирует текст!»

И, выкрикнув всё это, он быстро вышел из комнаты, а если не хлопнул дверью, то по чистой случайности.

Лина подавилась смешком:

«Да, сборище истероидов — это здесь, конечно, мы! — заметила она. — Ну, поздравляю вас, товарищи истероиды! — обратилась она к группе. И ко мне: — Предлагаю, Андрей Михалыч, сборник переназвать: что такое «Голоса перед бурей»? Скукота! А будет у нас «Вопли сборища истероидов»!»

«Грешно смеяться над больными людьми», — пробормотал Алёша. Он наверняка это высказал в простоте сердца, искренне, не припомнив «Кавказской пленницы» и того, что эту фразу произносит один из пациентов сумасшедшего дома. Но другие краем сознания это помнили. Марк расхохотался в голос, за ним и я, и нас было не удержать. Да, грешно, спору нет, но, думаю, именно этот смех на том свете нам простится.

[28]

— После демарша Ивана, — вспоминал Могилёв, — работа группы над сборником в тот день, по сути, и закончилась. Время, во-первых, шло к обеду, и я вспомнил, что мне ведь нужно успеть на факультет, чтобы представить Сувориной очередной отчёт, будь он неладен! (Марк вызвался довезти меня на мотоцикле.) Марта тоже сообщила, что после обеда собиралась уйти по своим важным делам, и как раз думала «отпроситься». Оставшиеся семеро в отсутствие «начштаба» работать не хотели категорически, и вовсе не из лени. Смех смехом, но они, похоже, приобиделись.

«Нет, извините, вашбродь! — принялся объяснять мне наш белорус. — Нам тут, вы сами слышали, заявили, что мы все — полные бараны!»

«Ага! — подтвердила Лина. — Один Ванечка в белом пальто стоит красивый».

«Ну, а если мы бараны, — продолжил Марк, — то бараны книг не пишут! Они пасутся на лугу и кричат: бе-е-е! Ме-е-е!»

«Ну, выберите себе другого секретаря проекта!» — растерялся я.

«Нет уж! — возразил Марк. — У нас монархия, вы его и назначайте».

«А лучше не назначайте, — прибавила Лина.

«Да! — согласился Кошт. — Поглядим, возьмётся наш Иоганн за ум сегодня-завтра, или ему плевать на нас с высокой колокольни!»

Потолковав ещё немного, мы договорились, что мои студенты обязательно дадут мне знать, если к концу дня или к началу завтрашнего Иван официально откажется от своей «должности», и в этом случае действительно изберут кого-нибудь другого. Работа секретаря такого коллективного сборника не видна постороннему глазу, но крайне важна. Расшифровка даже одной диктофонной записи — это всегда сколько-то человеко-минут труда, выражаясь суконным языком, и уж редко меньше получаса. А есть ведь ещё написание вставок, сносок, биографических справок! Я и понятия не имел, как Иван с Настей вчера уговорились разделить редактуру сборника, вообще ничего не знал об их разговоре, кроме этой глупой строчки в постскриптуме Настиного письма о том, что, мол, юноша пробовал за ней ухаживать. (Вот новая забота! Да какая забота? — снова осадил я себя. Не всё ли мне равно?) Никого они, наверное, не выберут, а на мою аспирантку как на самую старшую всё и повесят, к гадалке не ходи. Эх…

Я попросил мою «свиту» завтра быть на вокзале за полчаса до отхода поезда, не забыв с собой паспорт, и объявил коллективную работу на сегодня законченной. На этом мы и разошлись.

[29]

— На факультет я поспел к концу большой перемены, — говорил историк. — Дверь в кабинет начальника на нашей кафедре была чуть приоткрыта. Я постучал по этой двери, услышав «Можно!», открыл её, сделал шаг вперёд — и заморгал, пытаясь понять, не сплю ли я, не ошибся ли, так сказать, реальностью.

В кресле начальника сидела Печерская!

«Заходите, заходите, что вы остолбенели! — приветливо окликнула она меня. — Удивляетесь тому, что я тут расселась?»

«Мягко сказать», — подтвердил я.

«Это ровно на день, — пояснила она. — Сувориной нездоровится, вот она и попросила её заменить. Врио врио — смешно, да? Позвонила Владимиру Викторовичу, он подтвердил. Чем вы пришли меня порадовать?»

«Так ведь, Юлия Сергеевна, не порадовать, а с отчётом, — откликнулся я каким-то крестьянско-старческим, кряхтящим голосом. — Вот, если хотите: за период с начала работы группой были подготовлены докла…»

Печерская замахала на меня руками, едва не смеясь:

«Хватит, хватит, верю! Вы большой трудяга и выдумщик, нам за вами не угнаться. Рапорт приняла, вольно! Марковна, небось, и заболела, чтоб только не видеть вас лишний раз: такую вы ей оскомину набили… Да садитесь же!»

Я сел за длинный стол для совещаний, поставленный, по советской ещё моде, перпендикулярно начальственному. Некоторое время мы смотрели друг на друга несколько выжидающе, ничего не говоря.

«Вы, наверное, хотите меня спросить про ультиматум, который активисты поставили Бугорину?» — догадался я наконец. Печерская подняла брови.

«А они ему поставили ультиматум? — уточнила она и, взяв из канцелярского набора ручку, на секунду прикусила её кончик крепкими, крупными, красивыми зубами. — Интересно… И когда истекает срок?»

«Сегодня вечером или, может быть, завтра утром».

«И если он не… — а он не?..»

«Понятия не имею, что будет, если он «не»! — признался я. — Что-то готовится, но что, они и сами, похоже, не решили…»

«Ну — это его дело! — неожиданно легко закончила с темой моя коллега, откладывая ручку в сторону. — Он большой мальчик, должен сам справиться. Думаю, что ничего у них не выйдет, так, клоунада. Это в ближайшей перспективе неприятно, а в дальней — аппарат всё перемелет. Знаете, почему ещё думаю, что ничего не будет? Владимир Викторович идёт на место Яблонского. Сейчас уже почти наверняка».

«А Балакирев?» — рискнул я спросить.

«А Балакирева, — охотно пояснила Печерская, — я видела недавно, и он подтвердил, что снимается с гонки, потому что ему все эти игры остопи… осточертели, побережём ваш нежный слух».

«Может быть, это говорит о том, что он порядочный человек?» — не удержался я от вопроса. Моя коллега холодно хмыкнула:

«Для меня, — пояснила она, — это говорит лишь о том, что он не проявил характера… Значит, вот так. Других кандидатов на декана особо нет, поэтому один скандал погоды не сделает. Только, чур, я не предсказательница! Понимаете, к чему я всё это начала? Вот это место, куда я сейчас присела, — она немного подпрыгнула на кожаном кресле, — скоро освободится. Вы помните ещё наш мартовский разговор?»

«Удивительно, что вы помните! — поразился я. — Уж столько воды утекло…»

«Я? — тоже слегка удивилась и почти приобиделась собеседница. — Я никогда не забываю таких вещей. Заведующий кафедрой избирается, как вы знаете, на Учёном совете, но из кандидатов, предложенных самой кафедрой. Если кандидат — один, то и выборы вполне себе советские. А рекомендует кандидатов или одного кандидата кафедра на своём заседании, решение пишем в протокол. И здесь у нас, Андрей Михалыч, образовалась проблемка, которой никто не ждал. Суворина ведь тоже хочет быть новым начальником! Посидела эти дни в кресле — ей понравилось. Понятное дело, что ей сто лет в обед… но поглядите, ещё и нас с вами переживёт! Это живучая порода. Пошепталась я с девочками, с каждой по отдельности, кто за кого, и выходит, что разделяются голоса почти поровну. Знаете, почему так? Потому что вы занимаетесь новаторством, а она — политикой! То есть попросту сидит здесь и ездит всем по ушам о том, какой вы мерзкий тип. И не то чтобы ей все поверили, а знаете, просто как бы сдались. Легче поверить, чем разбираться. Всегда легче делать по шаблону, чем вникать. С ней, если утвердят её, будем работать по шаблону. С вами, все боятся, будем вникать, творить всякое такое… — она неопределённо повела рукой в воздухе, — вот что вы сейчас со своими примерно. А это тоже некомфортно: у всех семьи, дети, утомление…»

«Что ж, ей, выходит, и быть завкафедрой», — согласился я хоть с неким неприятным чувством, но неожиданно легко.

«А вы так легко сдаётесь? — воскликнула Печерская. — Огорчаете. Разочаровываете! У нас на кафедре нечётное число сотрудников, вы в курсе? Нечётное число пополам не делится».

Она примолкла, выжидая.

«И… ваш голос будет решающим?» — догадался я.

«Бинго! — рассмеялась моя коллега. — И трёх лет не прошло, как он сообразил».

И снова замолчала.

«Вы при этом… захотите от меня взамен какой-то услуги?» — наконец осознал я то, что человек, более искушённый в карьерных играх, понял бы с самого начала.

Печерская кивнула, еле сдерживая улыбку. В это время прозвенел звонок к началу третьего сдвоенного занятия.

«Сейчас нас беспокоить не должны, но всё же, Андрей Михалыч, не в службу, а в дружбу: подойдите к двери, пожалуйста! — попросила моя собеседница. — Там в ней ключ. Вы закройте и ключ поверните, если нетрудно. Спасибо! А теперь возвращайтесь…»

Сама она встала из кресла и, слегка покачивая бёдрами, прошла к столу для совещаний. Села ровно напротив меня.

«Будут у меня мелкие просьбы: нагрузка, спецкурсы, — начала моя коллега будничным тоном. — Это легко уладим. Я бы хотела, Андрей Михайлович, чтобы мы с вами встретились однажды в другой обстановке. То есть не просто ужин со свечами, а всё, что обычно бывает после. Вы ведь понимаете?»

У неё, кажется, ни один мускул не дрогнул в лице, пока она поясняла мне своё условие.

Я откинулся на спинку стула. Подумав, решил спросить:

«Вам зачем это, Юлия Сергеевна?»

«Ну, как зачем! — Юлия Сергеевна издала короткий смешок. — Вы мужчина ещё не старый, видный, одинокий. Как на вас этот мундир хорошо сидит! А я — девушка тоже одинокая, свободная…»

«Вам ведь… не только ради этого нужно?» — вдруг осенило меня.

«Не только, — прагматично кивнула Печерская. — А приятно поговорить с умным человеком! Мне вообще и нужно-то только один раз. Дальше как пойдёт: сами ещё попросите… Читали Андре Моруа, «Письма к незнакомке»? Знаете его Теорию золотого гвоздя?»

«Нет, не читал, но могу догадаться, — пробормотал я. Мне всё стало ясно в одну секунду, будто в тёмной комнате включили свет. Между мужчиной и женщиной после физической близости возникает известное доверие, почти дружба, почти созависимость, которая, как рассчитывает женщина напротив меня, с моей стороны будет больше: я ведь в её глазах существо более эмоциональное и хрупкое. С такой зависимостью уже неудобно отказать своему «товарищу по постели» в какой-нибудь мелкой просьбе. И поссориться неудобно. И много чего другого неудобно сделать. А вот направляться этим «товарищем» в нужную сторону, особенно когда «товарищ» — человек более энергичный, выходит как-то само собой».

«Что — шокированы?» — уточнила коллега с юмором, но и с лёгким беспокойством. Я показал ей ладони, шутливо поднимая руки.

«Нет, не шокирован! Предложение деловое — и в своём роде честное. Да, — усмехнулся я, — это, конечно, не Кобург и не соловей…»

«А при чём здесь Кобург и соловей? — немного оторопела Юлия Сергеевна. — Я что-то пропустила?»

«Нет, я так, в рифму мыслям… Ничего, о чём бы сожалели! Условия мне ясны, и благодарю вас, Юленька Сергеевна, за откровенность и прямоту. Но вы мне разрешите над вашим предложением подумать хотя бы пару дней, а лучше все четыре? Как раз хотел предупредить, что уезжаю в командировку до следующего вторника, в Белоруссию, поработать в архивах».

«Ах вы, фантазёр: в Белоруссию, надо же… Можно, кстати, просто Юля: уже весь язык свой стёрли о моё отчество. Что ж, Андрей-Андрюшенька, думайте! — белозубо улыбнулась она. — Но только не затягивайте, ладно? События-то развиваются быстро! Яблонский на пенсию может уйти не в июне, а на днях. Мне нужно поэтому с девочками заранее побеседовать, и я не понимаю, беседовать ли с ними или подождать. Ступайте, господин полковник, ваше высокоблагородие! Жаль, до революции не было военной формы для женщин: мне бы пошла… Отоприте дверь и прикройте её, как была, сантиметров на десять, хорошо?»

[30]

— После кафедры, — продолжал Могилёв, — я отправился домой, где на скорую руку приготовил и съел свой одинокий обед. А ведь отец Нектарий, припомнил я, сегодня вечером служит в домóвой часовне, которую обустроит у меня на даче! Стóит ли мне оставаться на службе, я ещё не решил, но помочь ему ощутил большое желание. Собрав кое-что, что могло бы пригодиться молодому батюшке, я вызвал такси до Зимнего.

Дверь в дом была открыта, и Алёша уже хозяйничал наверху. Четыре оставшиеся в доме табурета он перенёс на второй этаж и поставил их у стены, видимо, изобразив из них «скамью для немощных прихожан».

«Ой, я и не ждал, что вы приедете!» — обрадовался он мне.

«Да вот… — я даже слегка смутился. — Не решил — может быть, ещё и уеду, — но давайте пока вам помогу… Привёз служебник да две иконы, свои личные. Надо бы нам, коль скоро нет иконостаса, хоть полочку для них смастерить, правда? Пойду поищу, что нужно…»

Вернувшись из сарая с необходимым, я занялся полочкой.

«И свечи тоже привёз, около дюжины! — припомнил я, прикручивая металлический уголок к стене. — Только выставить не на что…»

«Спасибо… Видите, не зря я всё затеял! — отозвался Алёша. — Церковь из двух человек — уже церковь».

«И даже из одного».

«И даже из одного, — согласился он. — Хотя уже и не из одного! Исповедь ведь тоже таинство, то есть покаяние? Вчера исповедовал…»

«Кого?» — не удержался я от вопроса.

«Её величество, — бесхитростно сообщил батюшка. — Или, правильней сказать, высочество».

«Почему высочество?» — удивился я, смекнув, конечно, что говорит он об «Александре Фёдоровне», то бишь о Насте.

«Ну, потому что вы двое ведь ещё не венчаны, — пояснил отец Нектарий с лёгкой улыбкой. Я не мог не рассмеяться — но, погрустнев, ответил ему:

«Боюсь, уже и не будем. Вчера получил от «её высочества» письмо, которое ставит окончательную точку».

«А вы не бойтесь! — ободрил он меня. — И про письмо знаю… Помните мою мысль о том, что ни одной женщине никогда не следует в таких делах верить полностью, которую вам ещё угодно было назвать «мизогиничной» и «ужасом феминисток»? Собственно, эта исповедь тоже… я не имею права нарушать тайну, конечно! — спохватился он. — Но, думаю, тут не будет никакого раскрытия тайны исповеди, если скажу, что её высочество мне позвонили очень, очень взволнованные одним своим «жестоким решением». Так волновались, что насилу мог успокоить. Да я и не успокаивал, конечно: священник — не подружка. Просто дал ей выплакаться и пояснил: что нам сейчас кажется невозможным, при вере, молитве и милости Божией обязательно будет возможным, пусть ни секунды не сомневается в этом. И прочитал разрешительную. Думаете, по телефону неканонично?»

«Первая исповедь по телефону произошла девяносто семь лет назад, — заметил я. — Тверской губернатор Николай фон Бюнтинг каялся епископу Арсению. А наутро был убит большевиками… Многие священники, правда, и до сих пор говорят, что по телефону допустимо лишь в случае смертельной опасности. Даже не просто многие, а устоявшееся мнение».

«Человеку смертельная опасность грозит всегда! — возразил Алёша. — Мы можем выйти из дому и не вернуться вечером. Открытый люк, оголённый провод, автомобиль, глыба снега с крыши, тромб, инсульт… Поэтому, когда острая потребность есть… Осуждаете?»

«Ни капли! — честно ответил я. — Ни капли, но в который раз думаю: как вам тяжело придётся в церкви Московского патриархата с такой самостоятельностью и свободомыслием!»

Юный батюшка грустно покивал головой.

«Да и не ехать же мне было на встречу с ней поздно вечером! — привёл он ещё один довод в пользу исповедания по телефону. — Иван и без того её вчера совсем замучил своими «рабочими вопросами»…»

«Да, Иван…» — я помрачнел.

«Выглядит отлично! — похвалил юноша мою импровизированную полочку. — А иконы какие красивые… Ну, пусть стоят, не будем трогать! — решил он. — Может быть, оставим обогреватель работать и пройдёмся немного по улице?»

Мы так и сделали: спустились, заперли дом и, выйдя с участка, медленно побрели по дорожке садоводческого товарищества, чем-то самым малым — пожалуй, чрезмерной серьёзностью, со стороны выглядящей немного комично — напоминая о. Павла Флоренского и о. Сергия Булгакова с известной картины Михаила Нестерова.

«Да, Иван! — воскликнул мой спутник, подхватывая брошенную было нить разговора. — Не столько его беседа с Анастасией Николаевной меня беспокоит, даже и вовсе не беспокоит, сколько…»

«… Его сегодняшний нервный срыв?» — попробовал я угадать.

«Он — и, скорее, весь его духовный облик… «Духовный облик» — очень высокопарное сочетание?»

«Не думаю, — откликнулся я, — и, потом, надо ведь говорить каким-то словами: может быть, любыми, первыми, что подвёртываются под руку… А каков его духовный облик? Он позитивист? Агностик? Ницшеанец какой-нибудь?»

«Все три определения близки, но все три летят мимо, — ответил Алёша. — Не потому, что не годятся, а потому, что неважны. Иван, — задумчиво выговорил собеседник, — это человек, который очень любит людей…»

«Да-а?!» — изумился я.

«… Но только абстрактной, головной любовью, — закончил он мысль. — Любит как существ, не похожих на себя, как мальчики любят девочек за непохожесть. Иван, думаю, не человек вовсе, а какой-нибудь дух скалы или бывший демон…»

«Серьёзно? Вновь воплотившийся? Вы так ощущаете мистически?» (Уже спросив это всё, я хотел напомнить молодому клирику, что идея перевоплощений с узкоортодоксальным учением Церкви никак не сочетается — но жаль было тратить на это время. Да и что учение Церкви? Мы, страшно сказать и помыслить, в прошлое воскресенье основали новую. Ах, как удобно…)

«Нет, не мистически, просто думаю, — пояснил Алексей. — Куда мне до мистицизма! Иван мучительно хочет быть человеком, но у него не очень это получается, потому что в сердце он к чувствам других людей глубочайшим образом равнодушен, неповинно равнодушен. Нечто вроде эмоционального дальтонизма. Его срыв сегодня — это как бы крик: «Любите меня, я же один из вас! За что вы все меня ненавидите?!»»

«Но его никто не ненавидит… кажется?»

«Конечно, — подтвердил собеседник. — Это просто такой лёгкий озноб, который мы, люди, чувствуем в присутствии существа другой природы. Может быть, уже повернём назад?»

«Само собой… И что же можно сделать ради Ивана?»

«Сие не мне известно, государь, — отозвался Алёша как будто с ноткой юмора. — Я — всего только поп крохотной, раскольничьей и врéменной Церкви. А должна, однако, Церковь, Московского патриархата в том числе, заниматься всеми: и теплокровными, и хладнокровными, и тем, что на Земле, и тем, что в соседних мирах! Быть истинно вселенской».

«Но не занимается и не является, хотите вы сказать?»

«Ещё бы! Наша — по очевидной причине краткости жизни: мы — как бабочка-однодневка. А материнская — из-за глубокой успокоенности в прошлом. Мир изменился и человек изменился, незнаемыми ранее страшными искушениями опалён современный человек, как — или примерно как — сказал Бердяев! А на форуме православных клириков «Дiаконникъ» по сей день толкуют о том, прилично ли не надевать брюки под подрясник, и, если неприлично, прилично ли, чтобы они были не чёрного цвета! Тоска!..»

«Кстати, а я ведь вам привёз и подрясник, и рясу! — обрадовался я тому, что чем-то ещё оказался полезен. — Свои собственные, монашеские. Если будут длинны, прихватим внизу булавками, никто и не заметит».

«О, государь! — весь просветлился Алёша. — Бесконечно благодарен… И чему радуюсь аз грешный? Сам только что витийствовал про обрядоверие и готов был служить в одной епитрахили поверх свитера! А сказали про подрясник — и сразу облегчение. Глупо, глупо устроен человек…»

[31]

— Когда мы вернулись, я помог Алёше облачиться, и мы самую малость поспорили о степени моего участия, — рассказывал Андрей Михайлович. — Молодой батюшка предлагал мне будущую короткую службу отслужить самому: я ведь рукоположен в иереи и не извергнут из сана! Я возражал о том, что в служении я запрещён. Он указывал, что всяческие прещения, наложенные на меня иерархами Русской православной церкви Московского патриархата, к Церкви недостойных относиться ни в коем случае не могут: здесь я сам являюсь архиереем и первопастырем. Я отклонял сомнительную честь архиерейства, говоря, что, как бы там ни было, приняв на себя царское служение, я автоматически перестал быть клириком: простой здравый смысл этого требует, и лишь древние языческие империи видали священников-царей, а христианскому «микрогосударству» это неприлично. И даже дьяконом быть не могу, нет уж, увольте! (Это к Алёшиной мысли оставить для меня рясу, которая таким образом служила бы мне дьяконским «стихарём», а самому облачиться в подрясник, видимо, с епитрахилью.) Где же это видана такая бессмыслица и нелепица — рясу надевать на гражданское платье! В лучшем случае я соглашался быть чтецом, верней, исполняющим обязанности чтеца и «хора» по совместительству. Такой «исполняющий обязанности» даже клириком в строгом смысле не является и, конечно, может остаться в мирском всё время службы.

Пока мы судили и рядили об этих вещах, снаружи послышался шум автомобиля и звук открываемой калитки. Поспешив спуститься и выйти на крыльцо, я обнаружил, что к нам пожаловали Алёшины «прихожане» в составе целых четырёх человек — невероятно! Они приехали сюда на такси: Лиза, Борис, Тэд, а последним был — кто бы вы думали?

— Марта? — предположил автор.

— А вот и не угадали! — рассмеялся Могилёв с довольным видом. — Четвёртым был — «Гучков»! Марк Кошт, то есть. У меня и самого глаза на лоб полезли, когда я его увидел.

«Марк Аркадьевич, какими судьбами! — воскликнул я. — Вы ведь атеист?»

«Я, эт-самое, агностик, — пояснил мне Кошт. — Агностиков из вашей Церкви не гонят взашей поганой метлой, нет? А ещё я русский человек всё-таки…»

Алёша тоже вышел на крыльцо и радушно приветствовал собравшихся. Лиза же едва не в ладоши захлопала, увидев его в подряснике, и потребовала от всех немедленно признать, что облачение ему идёт, правда?

Что ж, мы поднялись наверх, в «домóвую часовню», и в два голоса отпели-отчитали час первый, третий, шестой и девятый. «Часы», сравнительно с литургией, считаются службой несамостоятельной, едва ли не «детской». И очень хорошо: не изучают же в детском саду высшую математику. Вот вам дерзновенная, почти еретическая мысль: не надо бы церковную жизнь новоначальным верующим, особенно юным, начинать прямо с литургии… Никому свою мысль не навязываю! Даже осознаю как православный её ложность, даже почти раскаиваюсь в ней… Но что поделать, когда она не выходит из головы!

А после молодой батюшка — представьте себе только! — сказал небольшую проповедь. Разумеется, проповедь есть часть литургии, и никогда раньше не слышал, чтобы её произносили во время «часов», но ничего плохого или антихристианского я в этом как бывший клирик не обнаружил: никто ведь не возбраняет пастырское слово в часовне. Если же говорить о других молящихся, то они, редкие гости храма, едва ли даже осознали необычность происходящего: для них она прозвучала как самое естественное дело.

— У вас нет, случаем, текста этой проповеди? — спросил автор. Андрей Михайлович развёл руками:

— Увы! Мы тщательно записывали и сохраняли всё, что имело отношение к будущему сборнику, но ведь эта служба напрямую к нему не относилась… Потом, я и диктофон отдал Ивану! А Ивана на службе не было, да и чудо бы случилось, если бы он появился. Но где-то в середине тихо вошла Настя. Вошла — и не встала, а проследовала к нашей скамеечке для «пожилых, недугующих и уставших» у задней стены, словно показывая, что она здесь — не вместе со всеми, а наособицу. Что ж, святое право…

После я спрашивал Алёшу, не сохранил ли он текста проповеди. Увы! Он её не писал, а всю составил в уме.

— А не помните ли вы, о чём она была, хоть приблизительно?

— Конечно, помню! — охотно подтвердил историк. — Об обнажённости человеческого страдания.

Счастье, говорил нам юный батюшка, часто делает человека фальшивым, в любом случае непроницаемым для чужих взглядов, да и самого человека подслеповатым. А вот страдание, напротив, совлекает с нас все маски, снимает с духа все одежды. Редко-редко кто в страдании останется настолько невозмутим, настолько стоек, чтобы и вовсе никак не выдать своей внутренней боли. Подобная стойкость — едва ли не первый шаг к святости. Большинство же обнажается, показывая не просто себя, а себя-хуже-чем-он-есть, исподнего себя. Такое обнажение граничит с неприличием. Но пусть мы удержимся от того, чтобы кого-то когда-либо хоть словом упрекнуть в этом неприличии. Будем очень осторожны в обращении со всяким человеком, будем деликатны, будем даже нежны, когда это требуется. Закроем глаза на чужую наготу, а если можем, прикроем её, так же, как Иафет и Сим прикрыли наготу отца. Тогда кто-то другой окажется достаточно милосерд, чтобы однажды прикрыть и нашу обнажённость. Каждый из нас в общем, вселенском смысле одинок, нищ, беден и наг со времени Адама, с самого грехопадения человека. Наша забота друг о друге — то малое, что делает выносимым наше существование на Земле.

— Какая непростая и неожиданно глубокая проповедь для — сколько было вашему студенту, двадцать один? — для столь молодого человека! — поразился автор этой книги. — И при этом даже будто не вполне христианская, вопреки отсылкам к Ветхому Завету. Я не говорю «не христианская», — поспешил я объяснить свою мысль. — Именно «не вполне». Думаю, она рождает — рождала бы у махрового ортодокса — чувство, похожее на то, что появляется при чтении «Столпа и утверждения истины», места, где Павел Флоренский уподобляет христианский вечный покой буддийской Нирване. Знаю, я плохо говорю… но вы понимаете, о чём я?

— Полностью! — согласился со мной Могилёв. — Ваше замечание очень тонкое. Мне и самому что-то подобное пришло тогда в голову… О книге отца Павла, о её каноничности, в православии есть разные мнения. Епископ Феодор, в миру Александр Поздеевский, ректор Московской духовной академии и современник Флоренского, «Столп» исключительно хвалит. Епископ Никанор, другой современник — в миру Николай Кудрявцев, — напротив, изругал его как только можно. Архиепископ Феофан, личный знакомый Распутина — в миру Василий Быстров, — тоже счёл, так сказать, краеугольным камнем современного модернизма, и, думаю, не нужно вам объяснять, что «модернизм» в устах клирика — это не похвала… Но согласитесь же: хорошо, что в саду Православия цветут и странные, причудливые, редкие цветы! В данном случае говорю про отца Павла, а вовсе не про Алёшу, который от Православия своей «раскольничьей хиротонией» сделал мужественный и для него самого мучительный шаг в сторону.

Кстати, сделав его раз, он уже не боялся делать и другие. Вот угадайте, например, чем завершилась служба! Отец Нектарий с лёгкой улыбкой спросил Лизу: не хочет ли она прочитать свои, записанные в особый блокнот, молитвы? Нечто положительно нетрадиционное, не разу не слышал о таком начинании в православном приходе. Только у протестантов, кажется, существует подобное. Ну, недаром же Штейнбреннер приклеил Церкви недостойных ярлык православного лютеранства!

Элла согласилась и, выйдя перед нами, чистым, ясным голосом отчитала свои молитвы, написанные к тому времени, включая и самую последнюю, «об отрекшихся генералах». Батюшка коротко благословил паству, и на этом четверговая служба завершилась.

— Знаете, о чём думаю? — осторожно начал автор.

— Об… искусительности всей этой истории для настоящего православного? — предположил мой собеседник.

— Вы полностью угадали!

— Угадал, потому что, конечно, и сам размышлял об этом, — пояснил Андрей Михайлович. — Для насквозь церковного человека, верней, для «махрового ортодокса», пользуясь вашим выражением, есть простой способ: смотреть на всё, что мы делали, как на секту. Инициатива её создания — моя, вина, следовательно, тоже вся на мне, и, определив, кто виноват, можно и покончить с этим!

— Но что вы скажете тем, кто является не «махровым ортодоксом» а просто честным верующим? Какой угол зрения предложите им? — продолжал допытываться я от него. — Есть в вашем опыте нечто безусловно симпатичное, но ведь Церковь как целое может развалиться, если каждый приход позволит себе такие смелые эксперименты? Мнение не моё: просто предвосхищаю возможные мысли…

Могилёв обозначил небольшую ироническую улыбку.

— Может развалиться, — согласился он. — Может и не развалиться. Кто знает? Мы, православные, так боимся церковного новаторства, что никогда и не попробуем… Это шутка. Какой угол зрения я бы предложил для сочувствующих нам людей, вы спрашиваете? Ну, вот такой, например: посмотреть на наш «опыт» как на своего рода детскую церковь. Детскую — в духе, детскую — для духовных детей. То самое определение, с которого я начал свой рассказ. Пожалуй, так?

Автор вздохнул, не вполне соглашаясь. Действительно: как можно было Алёшу, или Марту, или даже Лизу в вопросах веры считать ребёнком? (Марта, правда, на той службе отсутствовала: не поэтому ли? Я хотел задать вопрос Могилёву, но постеснялся.) «Детская служба», «детская церковь» — все эти определения являлись неполными, недостаточными, не охватывающими суть феномена. Понятно, что и слово «секта», которым мой собеседник вначале попробовал от меня отделаться, тоже никуда не годилось. Что ж: предлагаю над загадкой того, чем именно была Церковь недостойных, поломать голову читателям! Тем из них, у кого есть к этому склонность и интерес.

[32]

— Служба завершилась, — вспоминал рассказчик. — «Прихожане» подошли к Алексею сказать ему спасибо. (Марк, правда, не подошёл, но издали показал ему поднятый вверх большой палец: дескать, молоток!) Лизе, снова ставшей ребячливой собой — невероятно было вообразить, что это она несколько минут назад так вдохновенно читала молитвы! — пришла в голову шальная мысль о групповой фотографии с молодым батюшкой, и мы, конечно, её поддержали. Да, понятно, для моих студентов это всё было больше мероприятием, развлечением, social event[122] и поводом сфотографироваться, чем некоей острой духовной потребностью. Ну, а разве плохо? Религия — широкая вещь: в ней находится место и для пламенной аскезы, и для такого рода «облегчённых служб». Впрочем, мне, бывшему клирику Московского патриархата, эта служба вовсе не показалась облегчённой. Другому, возможно, и показалось бы: сколько людей, столько точек зрения.

Затем мы спустились вниз, чтобы на крыльце сделать ещё одно фото. Марк начал придумывать на ходу и озвучивать планы на остаток вечера для всей честнóй компании: кафе, или кино, или шашлык, который можно пожарить прямо здесь, на участке. Алёша робко пробовал заметить, что шашлык в Страстной четверг — это совсем уж варварство и не по-христиански. Борис возразил: шашлык — да, но вот общая трапеза именно в Великий четверг в качестве памяти о Тайной Вечере действительно имеет смысл. Поэтому…

«С вашего позволения! — несколько прохладно перебила всех Настя. — Я не собираюсь ни есть шашлык, ни в кафе. Я приехала в основном для того, чтобы поблагодарить отца Нектария — спасибо, батюшка! — а сейчас уже уезжаю. Государь будет так добр проводить меня через рощу до посёлка?»

Разумеется, я «был так добр» и попрощался со своими студентами: с Лизой и Алёшей, которому ещё раньше оставил ключ, — до следующей недели, с Марком и Борисом — до завтрашнего полудня.

Через дачный посёлок мы шли молча. Уже в роще моя аспирантка заговорила — легко, спокойно, отстранённо:

«Я, наверное, должна извиниться перед вами, Андрей Михайлович, за вчерашнее немного резкое письмо. Но я, вы, наверное, понимаете, и не могла написать ничего другого».

«Я прекрасно понимаю, Анастасия Николаевна! — отозвался я так же отстранённо. — Оно вовсе не резкое, напротив, почти милое. И, действительно, что ещё вы могли написать! Ну, и давайте оставим эту тему».

«А… простите, что спрашиваю, — она глянула на меня искоса. — А вы не пробовали… ничего придумать?»

Я медленно помотал головой. Пояснил:

«Увы, здесь ничего не придумать. Я не могу отменить пятнадцати или двадцати прожитых лет, которые отменить необходимо, чтобы мне стать жаворонком. Хоть я вчера и пробовал его послушать, чтобы проникнуть в загадку того, как можно им стать».

«Кого послушать?» — не поняла она.

«Есть одна симфоническая пьеса, написанная в тысяча девятьсот четырнадцатом, — пояснил я. — Впрочем, вы о моей попытке, наверное, скажете: зачем слушать людей, которые всё равно давно умерли! Ну, вот и я тоже не смог, выключил: как-то защемило сердце…»

«И… в каком часу вы его слушали?»

«Около восьми. А что так?» — удивился я вопросу.

«Нет, ничего, я просто тоже почувствовала… Потому и позвонила Алёше, о чём он наверняка вам уже успел рассказать небылиц с три короба…»

«Он упомянул сам факт исповеди, — подтвердил я. — Но без подробностей».

«Без подробностей?»

«Само собой: любые подробности — тайна исповеди».

«Ах, как… жаль! — вырвалось у неё. — Ну и… ладно», — девушка еле приметно вздохнула. И продолжила без всякой связи с предыдущим:

«Знаете, думаю, Марта вам будет прекрасной женой! И удачно, что она едет. То есть извините, конечно, что я так бесцеремонно вас к ней сватаю, — добавила Настя со смешком. — Но она совсем не такая, как я, она девушка серьёзная, порядочная, без ветра в голове, настоящая сестра милосердия…»

«То есть я уже так неважно выгляжу, что мне нужна именно сестра милосердия», — улыбнулся я краем губ.

«Я этого не сказала, и не надо на меня обижаться на пустом месте! Хотя обижайтесь, что там…»

«Я не обижаюсь! — чистосердечно ответил я. — Более того, даже согласен с такой моей аттестацией».

«Вот и очень плохо, что согласны! — строго выговорила моя аспирантка. — Именно потому, что вы согласны, я и… Ай, какая разница! И ещё, кажется, девочка по вам сохнет: нехорошо её огорчать, грех!»

«Я, с вашего позволения, всё же подумаю, Анастасия Николаевна, — отозвался я. — Всё-таки даже на самых порядочных девушках не женятся просто из вежливости».

«Ах, извините, я не хотела советовать! — вспыхнула Настя. — И вообще это не моя забота».

«Ну-ну, всё в порядке, — примиряюще добавил я. — А вообще, это забавно: вы уже второй человек сегодня, который так или иначе промышляет о моей личной жизни и пробует её устроить».

«Первый — отец Нектарий, конечно?»

«Нет, вовсе нет! Одна моя коллега женского пола».

«Расскажите, интересно!» — попросила собеседница.

«Такое немного неловко рассказывать…»

«Нет уж, пожалуйста! Я настаиваю!»

«Хм! — засомневался я, но про себя подумал: а что бы и не рассказать? — При условии категорической непередачи дальше, Анастасия Николаевна!»

«Анастасия Николаевна» дала мне торжественное обещание молчать как рыба, и я, поколебавшись, передал суть своей беседы с Печерской. Без деталей, только смысл её предложения — ну и, само собой, сохранив анонимность того, кто его сделал.

Я думал, Настю мой рассказ несколько позабавит — мы, мужчины, вообще иначе относимся к этим вещам, — но она нахмурилась, прикусила нижнюю губу. Призналась:

«Но это — очень цинично! Очень… А вы ещё боитесь назвать имя этой… не подберу слова, беспокоясь о её «чести», и просите меня молчать: конечно, по-рыцарски, но так глупо!»

«Быть рыцарем никогда не глупо… Да нет же: почему цинично? — возразил я. — По сравнению с теми ужасами и жестокостями, которые бывают в жизни, это — почти честная сделка. Или даже без всяких «почти»».

«Вон как — честная сделка! — она метнула в меня сердитый взгляд. И тут же исправилась: — Хотя какое у меня право на вас сердиться! Это в высшей степени не моё дело… И вы, конечно, согласитесь? Ну да: карьерный шанс! Соглашайтесь, соглашайтесь…»

«Я час или два сегодня взвешивал это предложение, обдумывал всерьёз, — ответил я после небольшой паузы. — Нет, я не соглашусь».

«Да?! — Настя даже растерялась. — Как нерасчётливо! Потому что это противоречит вашим… христианским ценностям?»

«Нет, не совсем поэтому, — пояснил я. — Разумеется, в святоотеческом смысле это блуд, кто бы спорил, но в отношении незамужней женщины и неженатого мужчины такой грех — несравнимо менее тяжкий, чем… чем-то, что я совершил в молодости и потом, по лестной версии Алёши, замаливал десять лет».

«А… можно мне узнать, почему тогда?»

Я помолчал перед тем, как ответить, — и произнёс суховатым, несколько отчуждённым голосом.

«Потому что я не хотел бы предавать. Об отрекшихся сегодня была очень выразительная молитва моей свояченицы, вы ведь сами её слышали, Анастасия Николаевна. Во время этой молитвы и решил окончательно».

«Предавать? — не поняла моя аспирантка. — Кого, что?»

«Соловья».

«Соловья?» — испугалась она. Мы остановились.

«Так точно, сударыня, соловья, — продолжил я, не глядя на неё. — Нашу позавчерашнюю прогулку, ваше лицо, которое вы ко мне обратили тогда, ваше единственное объятие, которое вы мне подарили — и даже нечто более тонкое, что заставило Китса писать те строки, а нас читать их. Я понимаю, что этого больше не будет, коль скоро я не жаворонок. Ну, что поделать! На свете есть разные птицы».

Здесь я всё же решился посмотреть на неё.

В глазах девушки стояли слёзы и, осознав, что я вижу эти слёзы, она поднесла ладони к лицу.

«Господи боже мой, — прошептала она. — Господи мой боже».

И ещё несколько секунд мы простояли, не шевелясь, пока Настя сдавленным голосом не попросила меня — так и не отнимая рук от лица! — ради всего святого и если только есть у меня хоть капля совести, mister Mogilyov, sir[123], оставить ещё сейчас одну.

Я уточнил, верно ли понял эту странную просьбу, и, получив категорическое, даже гневное подтверждение, решил её исполнить.

Пройдя метров пятьдесят, я обернулся. Настя стояла всё на том же месте, не шевелясь, и всё так же держала руки у лица.

Что ж, дорогой мой, на том заканчивается мой сегодняшний рассказ! «Я вернулся домой и начал упаковывать вещи», почти дословно вспоминая концовку одной из глав «Возвращения со звезд» Станислава Лема, на этом волнения того четверга для меня завершились. Хотите, кстати, прочитать молитву Лизы, которая меня побудила ответить Насте так, как я ответил?

[33]

Молитва об отрекшихся генералах

Господи боже наш,

прости отрекшихся от моего царственного зятя в час великих испытаний:

генерала Алексеева и весь сонм отрекшихся генералов,

а также Гучкова, марионетками которого они были.

Они поступили малодушно,

но жестоко от простых людей требовать подвига.

Мы все отрекаемся.

Нет, глядя с Твоих высот, ни одного, кто бы не отрекался от блага.

Мы бросаем, словно изношенную одежду,

если не близких, то своего государя,

если не государя, то свою веру,

если не веру, то пронизанные Твоим светом убеждения юности.

Мы не признаём Тебя в Твоих множественных формах

и, не признав, отрекаемся от Тебя.

Сам апостол Пётр, сей камень, на котором Ты поставил свою Церковь,

отрёкся от Тебя.

Не казни нас за то, что мы не сумели быть святей Твоего апостола!

Иногда в своей милости Ты даёшь нам прожить заново то, что уже проживали.

Подай нам силы в этот второй раз не совершить бесчестья

и не отречься от Тебя повторно!

Подай нам любовь, чтобы быть милосердными друг к другу,

включая и тех, кто не был достаточно чист, чтобы не отречься.

А нас самих

сделай, если желаешь, безвестными, незначимыми, ничтожными:

всё это мы перетерпим,

если Ты позволишь нам не отречься от Тебя,

если Ты пошлёшь нам великий, чудесный, бесценный дар:

качество верности.

Аминь.

Загрузка...