— Как хорошо, что вы приехали! — поприветствовал меня Могилёв. — Самоотверженно и мило с вашей стороны. Я думал, что вы пропустите сегодняшний день: дождь-то поглядите как разошёлся!
— Меня просто увлекла ваша история, как же мне пропустить? — ответил автор. — Это ведь своего рода художественная проза в устной форме!
— Ну уж скажете… — запротестовал мой собеседник. — А я, как видите, затопил камин. Хотя острой необходимости нет, но с ним уютней, правда?
— Ещё бы! — подтвердил я. — Значит, сегодня я буду вашим Ватсоном?
— Или Холмсом: не преувеличивайте меру вашей наивности и моей проницательности!
— А мне так кажется, Андрей Михалыч, что вы в своём рассказе нарочно выставляете себя менее сообразительным, чем вы есть на самом деле, — попробовал я его слегка поддеть.
— Зачем бы мне это делать?
— Ну, например, чтобы более выпукло описать своих студентов, которые иначе побледнели бы на вашем ярком фоне.
— Ах, «ярком»… Но про Холмса: вы заметили, что Холмс берёт в свои руки частное правосудие, даже не очень спрашивая позволения у государства? — спросил меня историк. — Точь-в-точь моя Ада Гагарина.
— Или точь-в-точь ваша Лиза Арефьева, которая ведь тоже, никого не спросясь, взяла в свои руки дело хоть не правосудия, но милосердия — как и её прототип взял в руки дело строительства обители, спросив позволения Церкви лишь для проформы.
— Да, — согласился мой визави. — Ну вот, а говорите «побледнели бы»! События пятницы одиннадцатого апреля как раз и показали, что вовсе они без меня не бледнеют и не тушуются. Но обо всём по порядку…
— С утра, — начал он рассказ, — я проверил новые сообщения в беседе нашей творческой группы. Продолжали прибывать идеи о том, где нам работать дальше, но Ада несколько прямолинейно попросила всех участников приостановить фантазирование на эту тему, потому что нашему проекту, как опасается «товарищ Романов» (я то есть), мог вчера прийти конец. Она, Ада, собирается выяснить, так это или нет, в ближайшее время.
Хм, а ведь мне тоже не помешало бы узнать положение лаборатории, а не ждать, пока информацию раздобудет «Керенский», подумал я тогда! Прятаться за спины студентов в таком деле совсем постыдно… И с этой мыслью отправился на кафедру.
Я был настроен более чем воинственно, но весь мой боевой настрой упёрся в каменную стену. В части кафедры, отведённой под кабинет заведующего, сидела — кто бы вы думали? — Ангелина Марковна!
Суворина несколько прохладно поприветствовала меня и сообщила, что завкафедрой с сегодняшнего дня ушёл на больничный, а её назначил временно исполнять свои обязанности. Она, правда, тоже уходит — на занятие. (Я появился немного позже начала первой лекции, уже после звонка.) Нет, как долго продлится больничный Бугорина, Ангелина Марковна не знала, и про состояние нашего проекта тоже ничего не могла мне сказать.
«Ваши студенты уже об этом спрашивали, — обронила она мне. — И десяти минут не прошло. Почему вы, собственно, их посылаете к нам? Разве это Владимир Викторович подписывал приказ? Идите к Яблонскому, уж если вы с ним так подружились через голову своего прямого начальства!»
«Вы меня в чём-то упрекаете, Ангелина Марковна?» — спросил я.
«Нет, это не входит в мои обязанности, — кого-то упрекать! — ответили мне. — Я, знаете, человек маленький! Но своё мнение я могу иметь, конечно!»
Что ж, я поступил именно так, как мне советовали, и отправился к Сергею Карловичу.
— Мне повезло: я застал декана на месте. (А мог и не застать: не сидит же руководитель факультета в своём кабинете безвылазно!) Тот выслушал мой рассказ о вчерашнем выдворении сектантов из Храма Знания несколько хмурясь. Задал вопрос:
«А вы себя, Андрей Михайлович, действительно, не скомпрометировали чем-нибудь? Не разводили, например, политических речей оппозиционного толка? Не вели агитации за симпатизантов Болотной площади?»
«Обижаете, Сергей Карлович!» — я и правда немного приобиделся.
«И всё же: чем именно вы занимались в научной библиотеке?»
Мне пришлось дать отчёт о нашей работе за два прошедших дня. На моменте «коронования» декан значительно поднял большой палец вверх:
«Поглядите! Надели на мальчишку епитрахиль и коллективно молились! Вот и оно!»
«Но, Господи, Сергей Карлович! — возмутился я. — В рамках же исторической реконструкции!»
«Что вы мне объясняете, мой сахарный! Мне-то зачем объяснять? Я беспокоюсь лишь о том, как это выглядело в глазах того, кто мог случайно подсмотреть в щёлку! Вы ведь дали вашим неприятелям против вас такой козырь!»
«И что мне делать? — спросил я упавшим голосом. — Конец проекту? Вам, кстати, проректор уже позвонил?»
«А! — отмахнулся декан. — Позвонил, конечно! Я не тот человек, чтобы мной управлять по телефону, я не Таисия Викторовна! И высокому начальству это известно. Вот если поступит письменный приказ закрыть вашу лабораторию, тогда, увы, вынужден буду подчиниться. Но приказа, полагаю, не поступит…»
«Почему? — не понял я.
«Потому что я ведь не поленюсь перезвонить и спросить про основания. Какие же основания? Ваше, с позволения сказать, «сектантство»? Так если доцент Могилёв устраивает в библиотеке хлыстовские радения, давайте поскорей создадим дисциплинарную комиссию да уволим его, вот и вся недолга! Но это Бугорину невыгодно, тем более что дисциплинарная комиссия ничего не обнаружит, а доцент Могилёв, чего доброго, ещё и вчинит иск за клевету в порядке гражданского судопроизводства. Всё было не так, как вы представляете себе, Андрей Михайлович! Полагаю, что проректору ваше имя даже и не называли, а просто донесли ему «сознательные граждане», что, мол, в библиотеке собирается «некая» группа. Но тут Владимир Викторович дал маху! Потому он дал маху, что Михаил Вячеславович немедленно перезвонил Прянчиковой и устроил той головомойку. А та в ответ залепетала: мол, группа принесла ходатайство от декана исторического факультета. Вероятно, ваш начальник об этом ходатайстве ещё не знал, когда инструктировал «сознательных граждан» передать сигнал, он думал, что вы с библиотекой договорились самостоятельно, и рассчитывал, что весь гнев проректора упадёт сразу на вашу голову. Но не так случилось: первый удар приняла на себя Прянчикова, а до меня проректор дозвонился уже несколько остывшим. Разговор всё равно вышел неприятным — но я вас не «сдал», мой драгоценный! Пояснил, что, дескать, группа студенческих активистов решила создать клуб по интересам, а собираться им негде, и, в общем, ваш покорный решил поощрить молодые таланты на свою глупую голову. От меня просили список «молодых талантов» поимённо, но я ответил, что у себя на факультете сам «разберусь как следует и накажу кого попало». Как раз обдумывал некий грозный для виду и безвредный по существу приказ, когда вы вошли. Считайте, что инцидент исчерпан!»
«Снова не знаю, как вас и благодарить… Так, а почему Владимир Викторович дал маху?» — не понял я.
«Да потому что не предусматривал такого развития событий, а нарисовал в своём уме совсем другое! Потому что он, когда гнев на вас у него повыветрился, вдруг осознал, что позвонят в итоге и мне, а я, защищая себя, назову его как вашего непосредственного начальника. Потому что он бы получился крайним, как ведь на самом деле по бумагам, юридически, он и есть крайний! Потому что мой приказ о возложении на него контроля за лабораторией поломал ему всю интригу, и теперь именно с него Михаил Вячеславович спросил бы, отчего сотрудник кафедры творит всякое непотребство, как он, Бугорин, это непотребство позволил, и где были его, Бугорина, глаза, когда вы, мой дорогой, все эти годы морально разлагались. Отвечать ему было нечего, а в таких случаях люди уходят на больничный. Вторая же причина его больничного вот какая: вы ведь ему сегодня утром пришли всё высказать и швырнуть, образно выражаясь, ему перчатку в физиономию? Как там у Шиллера? «Но, холодно приняв ответ её очей, // В лицо перчатку ей // Он бросил и сказал: «Не требую награды!» «Правильно угадал?»
«Да: что-то очень похожее», — согласился я.
«Ну вот, а перед лицом такого рыцаря ему вовсе не захотелось быть дамой, тем более что ваш провал ему стал не выгоден, — пояснил декан. — Если вас сейчас всячески очернить и уволить, то, возможно, снимут и меня. Или нет — тут вилами на воде писано. Но если и снимут, то в случае скандала, источником которого стала его кафедра, посадят на моё место не его, а Балакирева: сколько ваш начальник ни отрицайся, что был причастен к вашим художествам, какая-то грязь и к его вороту прилепится. Особенно, повторюсь, после моего письменного распоряжения, хе-хе… Он, похоже, вчера сообразил, что при крупном скандале не удастся ему остаться в белоснежных ризах — даже не сообразил, а почувствовал по силе волны, которая обрушилась на голову бедной Таисии Викторовны. Поэтому в настоящий момент мой прогноз такой: Владимир Викторович будет вам, возможно, пакостить по-мелкому, но вплоть до своего назначения на новую должность всерьёз вас не тронет, при том условии, что вы сами не подставитесь. Ещё даже отщипнёт от ваших возможных лавров несколько листьев в свой собственный суп. Хотя полагаю, что он не столько на эти лавры надеется, сколько будет пробовать замазать Дмитрия Павловича тем или иным способом… А уже потом — как Бог даст. Но если ему не удастся после июня уйти на повышение, то с началом нового учебного года, мой юный друг, держитесь крепче!»
«Безвыходная для меня ситуация, Сергей Карлович, — грустно подытожил я. — Можно меня уволить при неудаче лаборатории, и при успехе тоже можно уволить, ведь большое и сложное дело не бывает без шероховатостей, а он все эти шероховатости изучит под лупой, задокументирует и подошьёт в особую папку». Декан кивнул, соглашаясь. «А всего обидней, — закончил я мысль, — что в центре общего внимания — все эти козни, а наш проект никому не сдался и никому, кроме студентов, не интересен!»
«Ну отчего же: мне, старику, интересен… Вам, если только внутри вас всё не перекипело благородным возмущением, я бы советовал продолжать работать с группой над вашими «Голосами». Увлекательная ведь штука! И по возможности подальше от факультета. А вот где — ума не приложу. Хотите, поговорю с директором Реставрационной мастерской? Он мой хороший знакомый. Помню, однажды решили мы с ним… позвольте-ка, — вдруг прервал он сам себя, — что это за шум в коридоре? Топочут как слоны! В чью гениальную голову пришло отпускать студентов через полчаса после начала занятия?! И ещё и орут, как на базаре…»
— Декан поспешил выйти из кабинета, а я волей-неволей последовал за ним, — рассказывал Андрей Михайлович. — Мы застали самый «хвост» потока, выходившего из большой лекционной аудитории. Студенты шли в ногу, как бы маршируя, а наиболее ретивые и вправду что-то выкрикивали — впрочем, не в полный голос, может быть, боясь, что за настоящий, серьёзный, громкий протест им всё-таки прилетит от факультетского руководства. В нашу сторону они даже не посмотрели. Вся длинная вереница втянулась в лестничную клетку и, спускаясь по лестнице, похоже, продолжала бузить.
У двойных дверей аудитории стояла, растерянная, обескураженная — Настя Вишневская!
«Что за… Это вы, голубушка, отпустили всю кодлу с лекции на час раньше звонка?» — обратился к ней декан совсем неласковым тоном.
«Я не отпускала… — пролепетала Настя. — Они сами…»
«Вот ещё! — поразился Сергей Карлович. — Что значит «сами»? Бунт они, что ли, у вас затеяли местного масштаба? И что они там вопили, кстати, что за «волкат»?»
«Это walk out», — пояснила Настя и протянула ему слегка помятый лист бумаги.
Декан впился в этот лист глазами и, изучив, вручил мне гневным жестом:
«Полюбуйтесь!»
На листе обычного машинописного формата я с изумлением прочитал написанное печатными буквами, возможно, для того, чтобы нельзя было найти автора по почерку:
Протестуем против закрытия творческой лаборатории А. М. Могилёва и отказываемся посещать занятия вплоть до её восстановления!
Ниже стояли подписи без фамилий: размашистые, дурашливые, как бы нарочно сделанные таким образом, чтобы их трудно было сличить с образцом подписей студентов в их личных делах.
«Андрей Михалыч, признавайтесь: вы срежиссировали? — зазвучал неродственный голос декана. — Ваших рук предприятие?»
Я даже рот распахнул от изумления. С трудом нашёлся:
«Сергей Карлович, да как вы… Неужели мне пришло бы такое в голову?»
«Нет, вам бы не пришло, — согласился он. — А вот кому, интересно, пришло? Как возмутительно, как бесцеремонно! Посещать они, видите ли, отказываются… Так мы откажемся вас учить, остолопы! Как будто нарочно подкладывают доценту Могилёву такую безобразную свинью! Вот, поглядите, что бывает, когда хоть немного ослабишь узду! Весеннее обострение в интернате для буйных!»
Неизвестно, сколько бы он ещё распалялся, но ситуацию спасла Настя, которая начала всхлипывать и в промежутках между всхлипами выдавливала из себя:
«Сергей Карлович! Это же мой первый педагогический опыт — не эта лекция, а вообще апрель… В рамках аспирантской практики… И тут такой позор… И Андрею Михайловичу ещё прилетело, а он-то в чём виноват… Не зря мне вчера Антон сказал, что я дура и неумёха, и в аспирантуру зря пошла… Лучше бы на рынке торгова-ала…»
Она умудрилась даже пустить слезинку. Декан быстро оценил обстановку и сменил гнев на милость.
«Вот что, голубчик: это ведь ваша подопечная? — обратился он ко мне. — Берите её под ручку, ведите её в кафе, напоите чаем с валерьянкой, накормите мороженым. Объясните ей, что всякое бывает в жизни. А с этими архаровцами я сам разберусь. Придётся пригласить к себе старост да объяснить им, что никто не трогает их драгоценного доцента, зря устроили бурю в стакане воды. Ну, идите уже, идите, и барышню забирайте! А то развели тут телячьи нежности!»
— Стоило нам спуститься в вестибюль, — продолжал Могилёв, — как Настя проворно вытерла эту свою одну-единственную слезинку и весело рассмеялась.
«Какой актёрский талант пропадает!» — то ли упрекнул я её, то ли восхитился.
«А что же делать: надо было выручать своего научного руководителя! — пояснила она. — Андрей Михайлович, а ну и правда айда в кафе? Когда вы меня ещё накормите мороженым?»
«Я даже и не против, — согласился я, хотя меня так и подмывало сказать, что это её Антон должен её кормить мороженым. — Только… верхняя одежда у тебя на кафедре?»
«Нет, в студенческой раздевалке!»
Кафе-столовая находилось в пяти минутах пешего ходу от корпуса факультета. Мы действительно взяли по кофе и мороженому, сели у окна-витрины за длинный «барный» стол на высокие стулья. От предложения заплатить за неё Настя отказалась. Я сообразил, что мы здесь не ради того, чтобы её успокаивать, а чтобы обменяться последними новостями и выработать план действий.
Девушка принялась мне объяснять, что же, собственно, только что случилось на её лекции. Рассказ занял какое-то время, поэтому, чтобы вам не наскучить, передам его в третьем лице. Перед лекцией, говорила моя аспирантка, к ней подошла Ада Гагарина, заряженная благородным негодованием так, что от неё аж искры сыпались, с вопросом: чтó ей известно о закрытии лаборатории? Ада уже успела с этим вопросом до начала занятия побывать на нашей кафедре, но новая временно исполняющая обязанности начальника дала ей отлуп, приняв ещё холоднее, чем меня, и сказав ей ещё меньше. Ада чувствовала, что ей нужно пока оставаться на факультете, так сказать, в центре событий, где может всё решиться, — но желательно не в коридоре. После звонка коридор опустел бы, и она сразу стала бы приметной жертвой для, так сказать, «врагов нашего дела», которые поспешили бы на неё наброситься. Каких врагов? — изумился я на этом месте. Бугорина? Он на больничном. Михаила Вячеславовича? Так проректор и побежит из главного корпуса на наш факультет нас разыскивать! Всё верно, согласилась Настя, но не у одного страха глаза велики: гнев тоже искажает восприятие. Итак, не желая оставаться в пустом коридоре, Ада и попросилась к Насте на лекцию: «спрятаться», так сказать, за спинами однокурсников хотя бы на первые сорок пять минут, на задней парте списаться с другими участниками нашей группы и сообразить, что делать дальше. Настя разрешила: как же было не проявить солидарность с коллегой по общему проекту? Да и не могла она, в сущности, отказать: лекция-то стояла у четвёртого курса и, если лабораторию действительно ликвидировали, где же ещё следовало находиться старосте одной из групп этого курса, как не на занятии, бывшем у неё по расписанию?
«Пара» с самого начала пошла не блестяще. Какие-то говоруны вздумали вполголоса общаться между собой. Анастасия Николаевна сделала им замечание. Замечание не возымело действия, не помогло и второе. Настя заметила студентам, что такое поведение — это некрасивое неуважение к педагогу. Те равнодушно огрызнулись: мол, а с чего бы нам вас уважать? Мы вас видим первый раз в жизни, возможно, и последний.
«Верно, — грустно согласилась юный педагог. — Видимо, и последний. Андрей Михайлович вернётся уже со следующей недели. Ничего, похоже, у нас не получилось с нашим проектом…»
Студенты навострили уши, а кто-то из сидевших на первом ряду спросил: почему, мол, не получилось?
«Тут, — рассказывала Настя, — я поняла, что сейчас разревусь перед ними как дурочка».
Но плакать ей не пришлось. Староста сто сорок первой группы вышла вперёд, к аудиторной доске, и обратилась к потоку, тонкая, гневная, энергичная, чем-то действительно смахивающая на Керенского:
«Почему не получилось? А вы спросите у меня! Потому что есть люди, которые вставляют палки в колёса любому новому начинанию! Доцент Могилёв проводит уникальный эксперимент! По результатам этого эксперимента студентам, может быть, разрешили бы защищать диплом в форме творческой работы! Он для вас старается, дурачьё! А вы сидите здесь, развесив уши, и ещё хамите его аспирантке! Вам на всё наплевать! Вас сейчас лишат последнего глотка свежего воздуха, а вам хоть бы хны! Карлыча сейчас уберут с декана, во главе факультета станет один… пожилой нимфоман, а вы молчите и не пискнете! Могилёв оскорбится, напишет заявление об уходе, небритый любитель девочек получит полную свободу, вас и ваших подруг будут по одной приглашать в кабинет декана или уже сразу к нему в койку, а вы всё перетерпите! Так вам и надо! Вы это заслужили! Могли бы бороться! Могли бы! А сидите здесь, протирая штаны!»
И так далее. Прямо на Настиных глазах рождался публичный политик: наблюдение за этими родами завораживало. Для Альберты это, возможно, был первый политический опыт в её жизни, оттого она и сама не знала, о чём будет говорить спустя секунду, — но не говорить, заряженная внутренним электричеством до искрения, не могла. Правда, резкость слов и прямота агитации заставляли думать скорее о Ленине, чем о Керенском, но эти двое, в конце концов, учились в одной симбирской гимназии…
Аудитория зашумела. Ада попросила Анастасию Николаевну выйти, подавая это как заботу о молодом педагоге, и обещала всё уладить совсем скоро, «вы и моргнуть не успеете». Оставшись со своими сокурсниками внутри, она, видимо, сменила лозунги на прагматику и принялась их, сокурсников, обрабатывать, внушая, что однодневная забастовка никакого вреда не принесёт и серьёзно на их судьбе никак не отразится. Не отчислят же из вуза двадцать с лишним человек, да ещё за пару месяцев до выпуска! Что ж, здесь имелся свой резон… Через пять минут в коридор выглянул было староста сто сорок второй группы с вопросом: не будет ли Анастасия Николаевна против, если студенты немного того… заявят свою гражданскую позицию? Занятие-то всё равно пошло насмарку! (Да кто бы спорил!) Настя и сказать ничего не успела, как парнишку утащили назад. А ещё через пять минут двери распахнулись, и юный педагог стала свидетелем walkout» a — забастовки посредством оставления места работы или учёбы. Идущая во главе колонны Ада торжественно вручила ей тот самый мятый листок, который в итоге остался у Сергея Карловича. Мы разминулись с «Керенским» на несколько секунд.
«Позволь-позволь! — озадачился я. — Лестно, конечно, слышать про себя как про «последний глоток свежего воздуха», но когда хоть я обещал, что по итогам нашего эксперимента всем студентам подряд разрешат готовить и защищать диплом в форме творческой работы? Я ведь договорился только про одну группу, да, если честно, и не знаю, удержится ли сейчас эта договорённость…»
«Так и ваша любимица про всех не сказала! — пояснила Настя. — Просто забыла одно словечко — некоторым, — а там думай что хочешь. Это и есть политика, Андрей Михалыч. Вы преподаватель истории, а таких вещей не понимаете!»
«Какая она мне любимица?» — опешил я.
«Самая настоящая: будто мы не помним, как вчера вы целый час о чём-то шептались на улице! — Настя, видя моё недоумённое, даже хмурое лицо, рассмеялась и снова чуть не захлопала в ладоши. Добавила: — Да что вы, ну? Шучу я, потому что у меня хорошее настроение!»
«И это вопреки тому, что студенты тебе лекцию сорвали? Ну да, «весне и горя мало»», — улыбнулся я.
«Вопреки! — подтвердила девушка. — И вопреки ещё кое-чему… Примете у меня сегодня исповедь?»
«Исповедь? — потерялся я. — Я воспрещён в служении иерея, поэтому не имею права…»
«О, как мне в вас это нравится: я вас спрашиваю на пять копеек, а вы отвечаете на сорок рублей! В кавычках «исповедь», а не церковную! Каяться я не собираюсь, не думайте, потому что не в чем! Кажется…»
— Как ни приятно было вместо того, чтобы стоять у доски, сидеть в кафе и уплетать мороженое с симпатичной молодой женщиной, стоило подумать, что же делать дальше, — говорил мой собеседник. — Я поспешил сообщить Насте о том, что лаборатория сохранилась, и она чуть не взвизгнула от радости. Заметила с чисто женской логикой:
«Смотрите, а забастовка-то сработала!»
«Не думаю так…»
«А я вот думаю! Что делать, спрашиваете? Я знаю, что делать! Скорей идти на кафедру и на глазах у всех составлять смету расходов!»
«Какую ещё смету?» — изумился я. Девушка пояснила, что ей вчера звонили из оргкомитета президентского конкурса и спрашивали: когда мы наконец уже отправим расчёт расходов нашего проекта? Как только мы это сделаем, нам сразу же пришлют половину суммы, а после предоставления в конце работы над текстом подтверждающих документов: товарных чеков, билетов и подобного — перечислят вторую половину.
«Хорошо! — согласился я. — Но зачем нужно идти на кафедру? Почему хоть не здесь всё посчитать?»
«А затем, непонятливый вы человек, что надо Заф Кафу показать наши зубы! — принялась девушка называть причины. — Пусть видит, что мы его не боимся! Это во-первых. Во-вторых, я должна ему продемонстрировать, на чьей я стороне. Как мне ещё это сделать? Написать письмо? Мол, «Владимир Викторович, извините, вашей шпионкой быть не готова?» В-третьих, нос ему не мешало бы натянуть».
«Нос?» — переспросил я озадаченно.
«Ну да, да, нос! Пусть побесится немножко. Глядишь, со злости ошибку какую сделает, а нам только на руку».
«Побесится?»
«Ага, — весело подтвердила моя аспирантка. — Вы хоть знаете, что он мне предлагал вступить с ним в интимные отношения?»
«Что?! — я едва не расплескал свой почти остывший кофе. — Когда?!»
«На первом курсе аспирантуры! Я была ещё моложе, ещё глупей и ещё энергичней. Искренне не понимала: зачем очным аспирантам нужно целых три года, когда экзамены можно сдать за два, а кандидатскую вообще написать за шесть месяцев? — было бы желание да хоть немного серого вещества в голове! Ваши же слова, кстати! Подошла к нему с этим вопросом: нельзя ли как-нибудь в экстренном порядке? А он в ответ: можно, но и тебе, и, главное, мне для этого придётся лезть из кожи вон, и для чего? Какой мне интерес? Разве если тебе стать моей любовницей… Поблагодарила и отказалась, а он не настаивал. Так и не поняла, в шутку он сказал про любовницу…»
«… Или всерьёз, — закончил я предложение за неё. — Значит, про Марту, выходит, вполне может быть правдой. Бедная девчушка…»
«Что такое?» — обеспокоилась Настя, и я вкратце рассказал то, что в четверг узнал от Ады, сославшись на источник, который хочет остаться в тайне.
«Вот видите! — подытожила девушка. — Как такому не натянуть нос! Сам Бог велел!»
«Так он ведь на меня обозлится ещё больше!» — заметил я бесхитростно.
«А вы уже испугались? — насмешливо уточнила она. — Вчера-то мне показалось, что вы не из пугливых!»
— Перед самой дверью кафедры, — вспоминал историк, — Настя вдруг повернулась ко мне и предупредила, что собирается расстегнуть верхнюю пуговицу блузки. Для чего? — не понял я. Не спрашивайте! — было мне отвечено. — Так надо!
На нашей кафедре имелась условная обеденная зона: угловой диван с низким журнальным столиком перед ним. Остальное пространство за вычетом книжных и одёжного шкафов занимали, насколько помню, четыре отдельные парты, которые считались общими: любой педагог, проводя, к примеру, консультацию с дипломником, мог занять любую свободную. Завкабинетом сидела за отдельным столом, совсем небольшим. Через стенку от всего этого общего пространства, «преподавательской», находился кабинет заведующего кафедрой, дверь в который обычно была открыта.
Я поздоровался с коллегами. Их к большой перемене собралось три человека: две молодых женщины, старше моей аспирантки всего на три-четыре года, а третьей была уже знакомая вам Печерская. Настя тоже пробормотала быстрые приветствия. Мы с ней сели за один из двух столов, стоящих у окна, и принялись набрасывать «смету расходов»: сколько-то стоило потратить на бумажные издания, сколько-то на командировку в столицу, или в Санкт-Петербург, или, например, в Подольский военный архив… Все суммы вместе с кратким обоснованием расходов следовало внести в заявку по специальной форме, которая называлась то ли Лист Б, то ли Приложение Б, сейчас за давностью лет не упомню точно.
Эта не Бог весть какая сложная работа давалась мне, однако, с некоторым трудом. Анастасия Николаевна была, что называется, в ударе: она бросала на меня преувеличенно-томные взгляды, шептала мне на ухо всякую ерунду, нечаянно касалась локтём или плечом, громко смеялась и даже, зайдясь смехом, пару раз шлёпнула своей ладошкой по моей руке, будто я говорил нечто неимоверно забавное. Мои коллеги поглядывали на нас с недоумением, верней, преподавательницы помоложе прятали глаза, а глаза Юлии Сергеевны весело круглились. Немудрено: меня ведь до того никто не видел ни с какой женщиной.
Временно исполняющая обязанности начальника кафедры вышла поглядеть, что происходит, и воззрилась на мою аспирантку поверх своих очков. Та поприветствовала её как ни в чём не бывало и снова развернулась ко мне, приговаривая: «А я ещё вот что придумала! Не поехать ли нам в Москву в Ленинскую библиотеку вдвоём?
Только вдвоём…»
Суворина, поджав губы, вернулась к себе. Через какое-то время, когда её ушей достиг очередной Настин смешок, особенно звонкий, позвала меня:
«Андрей Михайлович! Будьте добры, зайдите ко мне на минутку! И закройте за собой дверь, пожалуйста! Послушайте, — продолжила она тише, — что это такое? Ваша аспирантка ведёт себя откровенно неприлично!»
«Господи, Ангелина Марковна, да просто на улице весна, и у девочки хорошее настроение, вот она и дурит немножко, — ответил я миролюбиво. — Вы нас извините, но мы всё равно почти закончили…»
«Мы даже в молодости не ходили на работу с таким, извините, декольте! — продолжила выговаривать мне Суворина. — Почему вы не можете ей про её декольте сделать замечание?»
«Потому что я мужчина, и мне неудобно женщине об этом говорить», — заметил я, как мне показалось, весьма резонно.
«Вишневская — в первую очередь соискательница нашей кафедры, а во вторую уже женщина!» — отвесили мне.
«Нет, позвольте с вами не согласиться: она, как и всякая женщина, — в первую очередь женщина, а только во вторую или в десятую соискательница нашей кафедры, — возразил я. И прибавил: — Вы бы пошли да сказали ей про её «декольте» сами!»
«А вам её поведение, похоже, нравится!»
«Оно меня немного смущает, но списываю на юность, весёлый нрав, апрель и хорошую погоду… А вообще не буду ханжой и не стану притворяться, что не нравится», — признался я.
«Вон даже как? Я про вас думала иное! Я, Андрей Михайлович, представляла, что у вас, знаете, другие… нравственные принципы и ориентиры!»
Эта её фраза меня, против ожидания, задела.
«А вы, Ангелина Марковна, простите, уже стали моим духовником, исповедником, чтобы судить мои нравственные принципы и ориентиры? — ответил я несколько более резко, чем хотел. — Подскажите мне, пожалуйста: когда именно это случилось? Может быть, о том, что есть нравственность и псевдонравственность, святость и святошество, мы с вами тоже сейчас поговорим?»
Суворина, поджав губы, мотнула головой в сторону двери: мол, иди уже! Подождав секунд пять, но так больше ничего и не дождавшись, я молча вышел.
В преподавательской я шепнул Насте:
«Пойдём отсюда наконец, хватит дразнить быка красной тряпкой! И застегни, Христа ради, уже эту свою несчастную блузку!»
Последнее, само собой, предназначалось только для её ушей, но девушка будто лишь этого и ждала.
«Блузку? — вскричала она на весь кабинет, так что на нас начали оглядываться. — Конечно, Андрей Михайлович! Ради вас — что угодно! Обязательно застегну! И расстегну тоже…»
На этом месте рассказа Могилёва и автор, и рассказчик рассмеялись.
— Да, да, — говорил историк, отсмеиваясь. — Вот и нас тогда разобрал смех, едва мы отошли от кафедры на безопасное расстояние.
«И всё же это форменное хулиганство с твоей стороны», — упрекнул я её.
«Ага!» — отозвалась девушка счастливо и бездумно.
«Нет, я всерьёз, ты уж прости за занудство… Ты, во-первых, смутила молодых коллег, они не знали, куда спрятать глаза. Твои косточки теперь неделю будут перемывать».
«Так в этом же и была цель, Андрей Михайлович!» — возразила Настя.
«Да, но я не ждал от тебя такой самоотверженности… И ради чего? Что такое этот проект? Всего лишь минутный эпизод в твоей жизни, — заметил я взрослым, скучным и благоразумным тоном. — А на кафедре тебе, возможно, работать долгие годы, так стоило ли…»
«Я совсем не решила, где я буду работать! — вспыхнула моя аспирантка, — Вы меня, что, осуждаете? Мне казалось, мы подружились!»
«Да нет же, Настенька, почему осуждаю! Восхищаюсь энергией, юностью, находчивостью, актёрскими талантами; самую малость сожалею о том, что только я, наверное, и сумел их сейчас оценить…»
«Неужели? — не согласилась она. — Это ведь было так преувеличенно, так карикатурно! Ну, у кого пришло бы в голову принять это за чистую монету?»
«Чтобы увидеть твою «пуговицу» с юмором, надо ведь самому иметь чувство юмора, — пояснил я. — Человек, задавленный рутиной или имеющий семьдесят лет жизни за плечами, и жизни несладкой, какой она часто бывает в России, не всегда способен найти в себе это чувство. И у меня не поднимается рука кинуть в него за это камень…»
«Понимаю, понимаю… Но да, про семьдесят лет: что вам сказала Марковна?» — оживилась девушка.
«Всё же не «Марковна», а «Ангелина Марковна», — исправил я её. — Тебе и вправду интересно?»
«Конечно, интересно!»
Я пересказал ей свой диалог с временно исполняющей обязанности начальника кафедры, как и вам — почти дословно. Настя от восхищения даже рот раскрыла. (Мы уже успели выйти на улицу и стояли перед корпусом факультета.) Выдохнула:
«Как хорошо! Особенно вот это: «В первую очередь она женщина, и только в десятую — аспирантка!» Или «Когда вы успели стать моим исповедником?» — тоже ведь отлично! Слушайте, вы… вы — степной волк!»
«Вот здрасьте, приехали!» — растерялся я от этого сравнения.
«Нет, серьёзно: вы стали рычать и скалить зубы! Это я, что ли, на вас влияю в хорошую сторону?»
«Сразу уж и в хорошую?» — не мог я не улыбнуться.
«А то как же! — и вдруг она слегка посерьёзнела: — А моим исповедником вы будете?»
«Ещё раз говорю, Настя, что настоящей исповеди я принять не могу», — ответил я.
«А я ещё раз отвечаю, что мне не нужно настоящей, хватит такой, которая «понарошку»! За что вам запретили служить в церкви? Что вы такого натворили? Извините, конечно, что я так легковесно спрашиваю…»
«За то, что вышел из монастыря, а вышел из него добровольно, сознательно и без всякой за собой вины».
«Вы мне обязательно всё расскажете, хорошо? Простите, конечно, за то, что я так бесцеремонно лезу в вашу жизнь! — тут же повинилась она. — Но должна ведь я знать, кто у меня научный руководитель!»
— Время, однако, было обеденное, и Настя направилась к ларьку с шаурмой. Я вежливо отказался от шаурмы: за время, проведённое в монастыре, я отчасти отвык от мясной пищи, хотя в строгого вегетарианца, или, по-православному, постника, так и не превратился. Став неподалёку от ларька и пользуясь временем, нужным Насте для того, чтобы оплатить и забрать заказ, я позвонил Аде Гагариной.
Староста группы сто сорок один ответила почти сразу и радостно сообщила мне, что всё в полном порядке. Она, дескать, совсем недавно встретилась с самим деканом факультета, который пригласил на беседу всех старост четвёртого курса, и получила от него заверения, что нашу лабораторию никто не закроет. Разумеется, если мы сами не выйдем из берегов и продолжим заниматься тем, чем и должны, а, к примеру, не устраивать студенческие бунты. Принятые ей утренние меры возымели действие — что она за молодец!
«Да, моя хорошая, вы молодец», — похвалил я её: объяснять ей наспех, что нашему проекту и без её забастовки ничто не угрожало, не имело никакого смысла. Про себя я подумал: вот так и рождаются мифы!
Ада весело заметила мне, что выражения вроде «моя хорошая» на Западе, в отличие от нашей азиатской России, давно уже считаются проявлением mild abuse[50] и mainsplaining[51], а также атавизмом мышления, свойственным только white cisgender males[52], в общем, говоря по-русски, полным «зашкваром», но она мне охотно прощает как представителю старшего поколения и русскому православному царю (ха-ха!). Прибавила, что группа, воодушевлённая, продолжает искать помещение для нашей работы, более того, есть надежда найти его до завтрашнего утра. Обещала вечером перезвонить мне и обрадовать чем-то более определённым. Мы попрощались. Тут как раз подошла и Настя, успевшая откусить от своей шаурмы (мне она, коль скоро я отказался от еды, купила кофе).
Я пояснил, что место для лаборатории пока не найдено, оттого вторую половину дня мы можем использовать по своему усмотрению.
«А у тебя ведь началось новое занятие? — огорчённо спохватился я. — У меня что-то стояло в пятницу после обеда…»
«Да, но только в сорок первой группе! — пояснила моя юная коллега. — Группа сейчас с вами, и я свободна. Что вы собирались делать? Признавайтесь!»
«Поехать на свою дачу, — ответил я. — Дом холодный, без отопления, но одна розетка в нём имеется. Хочу посмотреть: нельзя ли обогреть его да использовать для работы лаборатории?»
Само собой, девушка тут же объявила, что едет со мной и даже готова ради такого случая «сложиться» на такси. От её наивно-великодушного предложения я, конечно, отказался, заметив, что за такси мне в любом случае пришлось бы платить, а если уж считаться по мелочам, то я ей не вернул деньги за кофе.
— В такси, — вспоминал Могилёв, — Настя немедленно приступила к своей «исповеди понарошку», огорошив меня признанием:
«Вы знаете, что вчера я рассталась со своим молодым человеком? Женихом по вашей терминологии!»
«Да при чём тут терминология… — сердце у меня, конечно, пару раз стукнуло невпопад, но я не подал виду. — Это его зовут Антоном?»
«Смотрите-ка, запомнили! Его, его, кого же ещё! А всё из-за вас, господин Могилёв!»
«Из-за меня?» — совсем оробел я. Прозвучало это, полагаю, так смешно и беспомощно, что Настя громко рассмеялась и сквозь смех пояснила:
«Не лично из-за вас: из-за проекта! Так слушайте же…»
Рассказывала она долго, оттого ради вашего и моего удобства снова переключусь на третье лицо.
Итак, с Антоном девушка встречалась около года. Молодой человек был чем-то на неё похож: её же возраста, жизнелюбивый, открытый, энергичный. Правда, не то чтобы особенно спортивный, даже с небольшим брюшком, но брюшко искупалось его «позитивным настроем на жизнь», как принято это называть сейчас, и массой затей, планов, проектов, приходивших каждый Божий день ему в голову. Они славно проводили время вместе, не очень думая о будущем. Впрочем, нет: попытки задуматься о совместном будущем совершались. Вот, например, мечтала Настя, хорошо бы съехаться… Но к кому? Девушка продолжала жить с родителями, а Антон, приезжий из далёкого города на Севере, снимал одну-единственную комнату в коммуналке и вовсе пока не думал перебираться на съёмную квартиру. Да, с милым рай и в шалаше, но вить уютное семейное гнёздышко в этой комнатке, беспорядочно заваленной предметами холостяцкого быта и профессии Антона — он работал в IT-индустрии — вовсе не хотелось. В жилище Антона было, конечно, удобно смотреть фильмы на огромном мониторе, да иногда… но опустим, что совершалось иногда. Наконец, объяснял Антон, нет смысла искать другое жильё, пока он не закончит один большой и важный проект, за который не только получит немалое вознаграждение, но и уже обещанное ему место в одной из крупных московских компаний, да не где-нибудь, а в Москва-сити, в Башне Федерация, обитатели которой свысока глядят на всех остальных россиян, поленившихся продемонстрировать всему миру столь же высокую динамичность, конкурентноспособность, стрессоустойчивость, трудолюбие, понимание реалий современного мира и разговорный английский не ниже уровня intermediate. Предполагалось, что Настя переедет в Москву вслед за ним и в мегаполисе сразу найдёт место, сможет за свои труды и таланты получать гораздо больше «жалких провинциальных грошей». Несколько наивное желание девушки закончить аспирантуру и защитить диссертацию в два года было связано, кроме прочего, именно с этими планами.
«Важный проект», похоже, не являлся фикцией: Антон действительно много работал, причём с каждым месяцем всё больше. Во время работы он полностью в неё погружался, как это часто бывает у людей его специальности: ронял в ответ на вопросы малоосмысленные слова, даже пропадал и не выходил на связь целыми днями. Как-то так вышло само, что бурный вначале роман свёлся к встречам раз в неделю. Но и это было бы можно перетерпеть, тем более, что терпеть до завершения и сдачи проекта Антона оставалось всего только месяц или полтора. К началу следующего учебного года Настя предполагала перевестись на заочное отделение аспирантуры и уже начала думать, как бы поделикатнее сообщить мне эту новость…
Антон Настину аспирантуру к её большому огорчению не воспринимал всерьёз, точней, не видел в ней никакого карьерного достижения, ведь что она могла дать девушке? В лучшем случае — работу преподавателем провинциального вуза до пенсии и — это уж предел мечтаний — должность заведующей кафедрой ближе к самому концу карьеры. Вопросы педагогики или, например, морального удовлетворения от важного дела он считал фикцией, верней, «прибежищем неудачников», «разговорами в пользу бедных».
Настю это задевало, и задевало сильно, но она готова была такую позицию терпеть до поры до времени — до прошлого дня, когда проректор вуза не повелел своим грозным окриком нашей «антигосударственной секте» немедленно очистить научную библиотеку. Да и кроме прочего её впечатлило моё упрямство в разговоре с начальником: я, по её словам, первый раз «клацнул зубами». Девушка почувствовала, что глубоко уязвлена, что хочет поговорить с Антоном обо всём произошедшем, что её отношение к близкому человеку, с которым она, как ни крути, подумывала и думает до сих пор связать жизнь, будет зависеть от этого разговора.
Они встретились, и Антон выслушал её внимательно, куда внимательней обычного. Задал ряд вопросов. А после вынес свой вердикт. Вердикт был таким: Настя занимается чепухой, а я, доцент Могилёв, — главный автор и виновник этой чепухи. Моя идея привлечь к работе над президентским, федеральным грантом студентов четвёртого курса — неуместна, потому что студенты просто не обладают достаточным уровнем исследовательских компетенций. Она, идея, так же глупа, как попытка к сложному IT-проекту вместо разработчиков уровня senior[53] привлечь «джунов»[54], надеясь, что трёхкопеечная экономия позволит что-то оптимизировать и кого-то обогнать. Он, Антон, знает людей, которые пробовали идти путём такой нелепой экономии, и знает, что все эти люди плохо кончили. Инициированное мною снятие студентов одной группы со всех учебных занятий ради работы над моим, доцента Могилёва, персональным заданием не только эгоистично, но и безответственно. Углубившись в одну историческую тему, мои студенты пропустят другие. Не хочется попасть на приём к врачу, досконально изучившему кишечник, но незнакомому с заболеваниями желудка, и потому незнакомому, что во время, отпущенное на желудок, он сверх программы изучал кишечник! Обещание заведующего кафедрой позволить моим студентам сдать экзамены весенней сессии «автоматом» так же безответственно, как и моя затея, и прекрасно его характеризует: каков подчинённый, таков и начальник. Или начальник не давал доценту Могилёву этого обещания? А если не давал, то совсем скоро ожидает моих студентов неприятный сюрприз, и его они мне, пожалуй, не простят. А главное, зачем, кому сдалась вся эта авантюра? Организатором конкурса она нужна только для того, чтобы отчитаться перед высшим руководством страны и изобразить им радужную картинку «бурной научной жизни», которая ни в чём не соответствует реальности. Какой же подлинно исследовательский смысл имеет наш проект? Да ни малейшего, ведь события всего лишь столетней давности наверняка изучены вдоль и поперёк, и изучены докторами наук, а вовсе не четверокурсниками заштатного вуза. Оговорка «научно-популярный» в характеристике сборника, который мы пишем, ничего не меняет. Что это за диковинный зверь — научно-популярная книга в XXI веке? Такой же анахронизм, как курсы ликбеза или изба-читальня. Кто — наша целевая аудитория? Школьники? Но современным школьникам это будет неинтересно, да и судя по тому, что Настя ему рассказала, книга-то выходит совсем не для школьников. Студенты? Студентам хорошо бы освоить хоть базовый, программный материал, и кажется ему, что студенты Могилёва не справятся даже и с этим. Домохозяйки? Умоляю тебя… Настя совершила большую глупость, приняв участие в нашем проекте, да ещё добровольно. Единственный плюс во всём — это прохождение ей аспирантской практики и получение какого-никакого преподавательского опыта. Он советует своей девушке как можно быстрее осознать реальность и выйти из нашей лаборатории под благовидным предлогом. Могилёва, судя по тому, как он разговаривает с начальством, скоро «попросят» из вуза, и чем быстрей она, Настя, продемонстрирует, что не поддерживает моих идей, подчиняется мне только по долгу службы, тем будет лучше для неё самой. Не поискать ли ей другого научного руководителя? Не вернуться ли назад к Бугорину? И разве на смежных кафедрах нет докторов наук? Да и в любом случае стоило бы найти другого консультанта! Могилёв не выглядит как кто-то, кто легко примирится с тем, что его аспирантка бросает очное отделение. Он — «синий чулок» и фанатик своего дела. А без перевода в заочную аспирантуру или в разряд соискателей ни о каком её переезде в Москву не может быть и речи. Пора уже наконец-то ей расставить для себя жизненные приоритеты! Ну так что, Настюша?
«Хорошо! — согласилась «Настюша». — Я должна подумать, переварить это всё… Ты не против, если я погуляю, подышу часок воздухом?»
«Окей! — согласился Антон. — Принеси роллов или суши, сможешь? Глянем фильмец…»
Девушка вышла от своего жениха, ходила не час, а все полтора по весенним улочкам, не разбирая дороги, и думала, думала… К концу этих полутора часов она отправила Антону лаконичное сообщение и добавила его номер в «чёрный список» на своём телефоне.
Настя порывисто вздохнула, закончив рассказ.
«Вот так! Был человек в моей жизни — и нет его теперь… — сорвалось у неё. — А у вас случалось так же?»
Я кивнул.
«Пятнадцать лет назад, — прибавил я. — Но тоже болело. И даже сейчас предпочитаю не вспоминать. У тебя есть передо мной колоссальное преимущество, Настя! Ты перед своим Антоном ничем не провинилась и не вторглась в чужую семью! Думаешь, люди просто так, по своей прихоти уходят в монастырь?»
Остаток пути мы молчали.
— Весной, — рассказывал Андрей Михайлович, — распутица не позволяла проехать легковому автомобилю по грунтовой дороге, поэтому таксисты обычно соглашались везти меня только до Зимнего — посёлка городского типа с населением две или две с половиной тысячи жителей. Дальше я добирался до своей дачи пешим ходом. В Зимнем — верней, через дорогу от него, в чистом поле — недавно был построен крупный магазин хозяйственных и бытовых товаров с большой парковкой, по образцу американских DIY[55], не столько для жителей посёлка, сколько, что очевидно, для покупателей из областного центра. В этом магазине мы с Настей купили электрический обогреватель, самый мощный из тех, которые выдержала бы проводка в новом доме, строительный степлер, ножницы и рулон толстой полиэтиленовой плёнки, чтобы затянуть ею оконные проёмы. Строители при сдаче дома, само собой, позаботились о такой плёнке, но она могла порваться за время зимы. На новые окна, напомню, у меня при заказе дома денег не хватило.
Приятно идти по весенней берёзовой роще вместе с молодой симпатичной женщиной! Даже если она задаёт тебе вопросы вроде следующих:
«Почему же всё-таки люди уходят в монастырь, Андрей Михайлович? И почему они из него выходят?»
«Чтобы жить реальной жизнью», — ответил я тогда.
«А разве педагогика — реальная жизнь? — продолжала допытываться моя аспирантка. — Не думайте, я не просто так спрашиваю! — сразу пояснила она. — То, что сказал Антон, конечно, несправедливо… но почему «конечно»? Если бы это было совсем несправедливо, лживо на сто процентов, я бы не была так сильно задета вчера, мне не было бы так больно! Вот и скажите: это — полностью неправда?»
«Как поглядеть…» — отозвался я дипломатично.
«А как глядите вы? Позвольте, я ещё скажу! Что творится в нашем мире? Когда учительство стало почти стыдной профессией? Верней, не стыдной, а так — несерьёзной? Где наша русская Джин Броуди[56], которая бы гордо сказала: «I am a teacher, first, last, always!»[57]? Так и хочется эту фразу написать на своём щите — но остался ли щит? Вы заметили, что никто по-настоящему не хвастается тем, что он — учитель, «обычный» учитель? Всегда прибавляют какое-то «но»! «Да, я работаю в школе, но просто набираюсь опыта». «Да, я устроилась в эту гимназию, ведь мне всё равно осталось два года для пенсии!» «Да, я преподаю сейчас в языковом центре, но это временный вариант: собираюсь через год в декрет, а после декрета что-нибудь придумаю!» «Да, у меня есть полставки в колледже, но на жизнь я зарабатываю другим!» «Да, я географ, который пропил глобус, но зато мой знакомый написал об этом книгу, по книге сняли фильм, меня разыскала съёмочная группа Первого канала, чао, неудачники!» «Да, я прохожу аспирантскую практику ради лишней «галочки» в резюме, но всё равно собираюсь переехать в Москву со своим молодым человеком и там начать жизнь с чистого листа!»»
«Вы сгущаете краски, — отозвался я. — И, кстати, если вы сожалеете, то ещё не поздно…»
«Я не сожалею! — возразила Настя. — Пытаюсь разобраться. Само собой, есть незаурядные педагоги, вроде даже вас, которые…»
«Как мило звучит это «даже»!» — рассмеялся я. — Мол, «вы не то чтобы по-настоящему незаурядный, но при некоторой фантазии и при отсутствии других вариантов причислим и вас к ним»».
«… Которые, — продолжала девушка, чуть покраснев, — не спешат к названию своей профессии прибавлять это стыдливое «но». Остаётся только один вопрос, совсем крохотный. Не живут ли эти педагоги в замке розовых иллюзий? Имеет ли их жизнь хоть что-то общее с реальностью? Не пострадают ли их ученики, когда выйдут за ворота их прекрасного замка? Не лучше ли их ученикам учиться у людей вроде моего Антона, которые гораздо правдивей расскажут им, как устроен мир снаружи? Будет больно, но эффективно».
«Вы продолжаете в своём уме мысленно спорить с ним и думать про доводы, которые он мог бы привести», — заметил я.
«Ещё бы мне не продолжать!»
«И меня тоже пытаетесь втянуть в этот мысленный спор, верно?»
«Да, пытаюсь!»
«Я отвечу только то, что мир, если смотреть на него под углом зрения вашего жениха…»
«Бывшего!» — перебила девушка.
«Пусть бывшего, — пришлось согласиться мне, — хотя я бы на вашем месте не зарекался… Мир, если глядеть на него через эту линзу, становится невыносимо плоским, скучным и пошлым. Я не хочу жить в таком мире, и чтобы мои дети или соотечественники, все без единого исключения, жили в нём, не хочу тоже! «Замок розовых иллюзий», вы говорите? Вы не знаете, Настенька, что такое настоящее бегство от реальности! Монастырь — вот башня из слоновой кости! О, я не про всех его насельников! — тут же оговорился я. — Без всякого сомнения, есть люди, способные именно в монастыре углубиться внутрь себя, совершать незримый труд на благо мира. Я видел таких людей и счастлив, что разговаривал с ними. Но ваш покорный слуга — не из их числа, и это не ради похвальбы говорится, а наоборот, в порядке самоуничижения. И потóм, каждый хорош на своём месте. Не знаю, правда, насколько именно я хорош на своём: в конце концов, ваша оговорка про «даже» очень показательна…»
«Вот ещё! — девушка сердито мотнула головой. — Теперь всю жизнь будете мне припоминать это словечко! А я одного не поняла: когда вы успели меня разжаловать и перешли со мной на «вы»?»
«Неужели это выглядит как разжалование?» — усомнился я.
«С вами — да! — подтвердила она. — Из вас «ты» нужно выцарапывать когтями. И что это ещё на «вы, Настенька» в стиле позднего Тургенева?»
«Извините, Анастасия Николаевна!» — повинился я.
«Давайте лучше не «извините, Анастасия Николаевна», а «извини, Настя»! Идёт?»
«Понимаете… понимаешь, мне неловко это «ты» устанавливать только с моей стороны, — пояснил я. — Получается этакое покровительственное высокомерие в духе «ты, деточка», разве нет? Что, нет? А если взаимно перейти на «ты», то выйдет панибратство. Я же всё-таки твой научный руководитель! Как мне высказывать замечания по тексту диссертации человеку, с которым я на «ты»?»
Настя задумалась над этой проблемой и, пока мы шли к даче, ничего мне больше не сказала.
— Дом мою аспирантку восхитил, — продолжал рассказ Могилёв. — Разувшись, хоть я убеждал её этого не делать, она проворно обежала все комнаты, а после, снова спустившись в прихожую, убеждённо заявила: здесь и можно, и нужно организовать работу лаборатории! Лучшего места сложно и придумать. Я только хмыкнул.
Тонкая, не чета нашей, плёнка в оконных проёмах, оставленная строителями, действительно кое-где порвалась. Мы сняли её и стали натягивать новую, в два слоя. Работали мы быстро и управились со всем домом, включая второй этаж, кажется, часа за два. Между тем обогреватель в теперешней столовой — она напротив этой «библиотеки» — согревал выстывшее с зимы помещение. Закончив, мы вернулись в столовую, и я согласился: да, работать здесь целой группе, пожалуй, можно! Только вот нет никакой мебели… Ну, пусть каждый принесёт из дома табуретку! — возразила девушка. Или купит складную. А она со своей стороны обещает как можно скорей отправить в оргкомитет конкурса Приложение Б, глядишь, и не останемся без денег. Как же так? — опешил я. — Мы ведь заложили в проектные расходы книги, билеты, командировочные, но никак не покупку новой мебели! Ах, какой я наивный! — попеняли мне. Товарные чеки на книги несложно и подделать.
«Не буду я ничего подделывать, — проворчал я. — Ты меня, кажется, перепутала со своим Антоном…»
«Вон так! — притворно возмутилась девушка. — Меня с Антоном, значит, считают плебеями? Мы — шариковы, а вы — профессор Преображенский? Я бы вам, Андрей Михайлович, сейчас с удовольствием чем-нибудь засветила по голове! Диванной подушкой, например. Вас только и спасает, что у вас тут шаром покати!»
«И за что, спрашивается? Можешь рассмотреть в качестве инструмента вот ту швабру, что стоит в углу», — предложил я.
«Нет уж! — отказалась она от швабры. — Ещё оставлю отечественную науку без кадров…»
— На обратном пути в посёлок Зимний, — повествовал историк, — Настя вдруг захотела знать все подробности моего выхода из монастыря. И я рассказал ей эти подробности — всё то же самое, что рассказывал и вам дня три назад. История о девушке, пришедшей ко мне на исповедь, её захватила больше, чем я предполагал.
«Так она была красивой, молодой?» — начала допытываться моя аспирантка.
«Д-да, молодой, — припоминал я. — И, кажется, красивой тоже…»
«Вы были увлечены ей? — настырно пытала собеседница. — Извините, что спрашиваю».
«Нет, что ты, как можно! — испугался я. — Это ведь табу для священника, а для иеромонаха особенно».
«Но после, когда вышли?»
«Я ведь не ради неё выходил! — резонно заметил я. — А когда вышел, её, само собой, простыл и след».
«Ах, как жалко! А что, вы о ней не мечтали? Она вам не снилась хоть изредка? Впрочем, — оборвала она сама себя, — это не моё дело, а я даже и знать не хочу, снилась она вам или нет, и в каких позах…»
«Настя, Настя! — упрекнул я её. — Это очень грубо».
«Сама знаю, что грубо! Простите, — девушка покраснела так сильно, что даже на короткое время спрятала лицо в ладонях. — Вот видите, Андрей Михайлович, мне ещё кое в чём нужно вам признаться! — продолжала она. — Я за последние дни поменяла к вам отношение. Как я только не относилась к вам всё это время! Вам, вообще, это интересно?»
«Очень внимательно слушаю», — подтвердил я.
«Хорошо, что слушаете, только это ведь ещё не показатель интереса… Курсе на четвёртом — короткое время, не обольщайтесь — вы мне казались принцем на белом коне. После все эти глупости прошли, и я стала считать вас Кеном».
«Кем-кем?» — не понял я.
«Кеном — мужем Барби!»
«Вот ещё! Таким же пластмассовым и пустым?» — сообразил я вдруг.
«Именно! Вы не обижаетесь?»
«Уж что там…» — вздохнул я.
«Не то чтобы полностью пустым, — принялась оправдываться девушка, — но слегка фальшивым — это точно. Кем-то, кто продаёт свою науку дороже, чем она стóит, а это ведь и есть фальшь. Я думала: в конце концов, все эти люди уже умерли: что нам до того, чем они жили? Слишком погружаясь в их жизни, мы рискуем пропустить свои. Ещё, помню, я вас одно время жалела. Сильно, до слёз в глазах! Как такого, знаете, Женю Лукашина, с той разницей, что вы, в отличие от него, не только свою Надю не найдёте, но даже и никакая Галя на вас не посмотрит».
«Не так! — возразил я. — Свою Надю я, возможно, и впрямь не найду, но Гали мне и самому не надо, поэтому предпочитаю остаться в одиночестве».
«Я так и поняла… — подтвердила она. — Теперь».
«Да, — вспомнил я. — Вы ведь обещали сказать, кем меня видите сейчас».
«Степным волком. Я уже говорила!»
«Помню. Не могу только понять, лестно это для меня или нет», — хмыкнул я.
«Если бы я сама могла понять! Степным — потому что вам не надо никакой стаи. Хотя я ведь не зоолог и понятия не имею, что у этих зверей за повадки…»
«Никто не знает, Настенька, — заметил я. — Тоже однажды задался этим вопросом, и в энциклопедической статье про пустынного волка прочитал нечто вроде: изучен слабо, численность невысока».
«Всё про вас, каждое слово! Как же вас изучать, если вы не даётесь в руки? Вот, вы окружили сейчас себя десятью щенятами, и смотритесь среди них очень хорошо, в своём естественном ареале. Вы можете оскалить зубы, вы будете защищать своё племя — это здóрово! Но только ваши волчата скоро получат дипломы бакалавра и вас покинут. А вы что? Побежите дальше в гордом одиночестве?»
«Никто не знает будущего», — уклончиво отозвался ваш покорный слуга.
«Да уж! — печально согласилась девушка. — И этот ответ — тоже очень в вашем стиле…»
Некоторое время мы шли молча. Говорить не хотелось. Когда Настя заговорила вновь, я оробел: так неродственно, холодно, даже строго зазвучал её голос.
«Милостивый государь! Если меня вдруг угораздит в вас влюбиться, что вы будете с этим делать?»
«Милостивый государь» тоже не было обычным выражением из её лексикона.
«Что я буду делать? — мы остановились. Я странным образом испугался до пересыхания во рту, до дрожания рук. — Не знаю, но…»
«Ответите мне, наверное, снова: «Вы должны были об этом молчать и никому не говорить», как генерал такой-то сказал генералу такому-то в такой-то день в таком-то году во столько-то часов пополудни»?»
Мы стояли и смотрели друг другу в глаза.
«Нет, не отвечу! — наконец нашёлся я со словами. — Настя, милая, я боюсь только одного: что очень быстро тебе надоем. Между нами тринадцать лет разницы, мы — практически люди разных поколений. Я могу не угнаться за твоей молодостью, здоровьем и энергией. Тебе придётся волочить меня за собой как… как старый мешок, и снова жалеть, «сильно, до слёз в глазах»! И что тогда?»
«И поскольку вы боитесь, вы мне предлагаете не задавать таких вопросов — верно?»
«Разве я что-то предлагаю?»
«Спасибо, — произнесла девушка крайне холодно: её словами можно было застудиться. — Ожидаемо. Простите за эту глупость».
Я хотел возразить или как-то побороться против её ледяного тона. Но время, кажется, было упущено. Да и что я мог ответить? В полном молчании мы дошли до посёлка, где нас забрало такси.
В такси Настя не сказала мне ни слова, а прощаясь — тем же равнодушным тоном, — не подала руки. Обронила только что-то вроде «До свиданья», не глядя в мою сторону.
Ваше величество!
Сердечно благодарю Вас за ответ на моё прошлое письмо и за предложение «содействовать». Спасибо, но пока не нужно. Я понимаю, что ответ с житейской точки зрения неразумный, потому что Вы ведь не вечно будете с нами. Мы скоро закончим обучение и станем совсем взрослыми, самостоятельными людьми, наша маленькая «империя» перестанет существовать, а тогда я уж ни у кого не смогу просить ни о чём. Я должна, как говорят, пользоваться моментом. Но я не хочу и не считаю правильным это делать.
Я могу показаться неблагодарной, и поэтому попробую объяснить, почему сейчас отказываюсь, хотя и рискую Вас рассердить длинным письмом по такому маленькому поводу.
Мне кажется, моё развитие идёт немного замедленно. Не развитие ума, а развитие чувств, причём я имею в виду чувства определённого рода. В наше время есть множество внешних стимулов, которые грубо и насильственно поощряют раннее созревание этих чувств, даже как бы вырывают их из человека. Циничность этих стимулов меня всегда отталкивала, поэтому я лучше опоздаю на несколько лет, чем побегу вместе со всеми этот безобразный марафон.
Вот именно так случилось, что сейчас я только-только вхожу в ту пору, которую обычные девушки переживают в шестнадцать или семнадцать лет. В этой поре девушке кажется, что ухаживать должны за ней и добиваться её, а не наоборот. В глазах Православия это желание, наверное, суетное, тщеславное, глупое, если не сказать хуже. Но оно — тоже часть моей жизни. Я хочу прожить свою жизнь всю целиком, а не склеенную из нарезанных кусков, которые лучше всего соответствуют Закону Божию. (Написала и немного ужаснулась. Это же бунт? Я никогда не бунтовала против того, что считается правильным. Может быть, стоило?) Или девушке в этой поре хочется если любить, то кого-то особенного, выдающегося, недосягаемого, а не просто симпатичного мальчика (который ведь даже и не смотрит в её сторону).
Ещё вот о чём я недавно подумала. Брак отлично может обойтись без первой влюблённости. Но эта влюблённость — прекрасный цветок, который растёт у начала семейной жизни. Допустим, Вы перешлёте А. моё письмо, первое, и он скажет себе: а и действительно, что я теряю время? Где я найду лучше? Он начнёт ухаживать за мной, всё сложится… И вот когда-нибудь он упрекнёт меня: Господи, какая ты скучная! Всю свою жизнь, даже в юности, ты не могла мне подарить этот цветок! Вот, я нашёл другую, пошлее, глупее, вульгарней, злее, может быть, но эта другая способна мне подарить цветок восторга, а ты — нет. Не могу писать об этом спокойно: на глаза сами собой наворачиваются слёзы.
Вы упомянули о своём дурном поступке, в котором раскаиваетесь. Я охотно и от всего сердца прощаю Вам его. Но ведь моего прощения недостаточно? Может быть, Вам стоит признаться в нём публично, каким бы страшным он ни был? Или признание в нём повлечёт за собой уголовное наказание? Тогда молчу и не смею больше ничего советовать, даже не советовать, а лепетать детским языком. Простите за то, что примерила на себя роль «вечной Сонечки», она мне совсем не к лицу. И зачем вообще считать её идеалом женственности для каждой! Не хочу… Я верю, что нет такой вины, которую Господь не мог бы простить. В любом случае, что бы Вы тогда ни сделали, это едва ли было похоже на то, что один Ваш коллега однажды сделал — пробовал сделать — по отношению ко мне. Хотя его гадкий, пошлый поступок даже и «поступком»-то назвать нельзя. С житейской точки зрения в нём не только преступления нет, но даже и ничего особо дурного… Но это ведь сейчас я чувствую себя на семнадцать лет, а тогда, психологически, мне было не больше пятнадцати. Неужели он этого не видел?! Возможно, мой отказ от Вашего такого любезного содействия происходит просто-напросто от моего страха перед физической стороной любви, брезгливости, ужаса, надлома. Может быть, я просто «травмирована», как любят сейчас говорить, и должна пролечиться в специальной клинике. Я ведь тоже тогда повела себя не очень хорошо, у меня тоже, наверное, есть пятно на совести…
Простите за это длинное письмо. Оно не секретное: если бы Вы захотели его показать кому-то другому, я бы не волновалась об этом. Не знаю, почему я к этому равнодушна, и не понимаю, нет ли в этом равнодушии какой-то порочности (или надломленности, о чём уже писала, или какой-то особой гордости, чем тоже, конечно, не надо хвастаться, или всего вместе).
Позвольте мне молиться за Вас, да я и так буду это делать.
Обращаться ко мне «Марта» или «Матильда»? — спрашиваете Вы. Не знаю. Это Вам решать. Превращение в Матильду — спасибо за неё — позволяет смотреть на мир другими глазами, например, случившееся год назад не вызывает никакой боли, один смех. Но открываются новые опасности… Так как не знаю, подписываюсь просто -
— Получив это письмо, — рассказывал Андрей Михайлович, — я с трудом подавил в себе желание немедленно позвонить Аде Гагариной или, может быть, самой Марте, или даже Бугорину — в общем, сделать что-то!
Лишь перечитав текст от начала до конца, я обратил должное внимание на фразу «не только преступления нет, но даже и ничего особо дурного». Видимо, Владимира Викторовича нельзя было в той истории упрекнуть ни в чём, кроме прямолинейности, с которой он предложил девушке условия своего покровительства, — верней, не прямолинейности, а грубости, неумения и нежелания присмотреться к человеку, которому он делал своё предложение. У Насти, к примеру, хватило зрелости, ума, жизненного опыта, природной живости и юмора, чтобы к этому предложению отнестись просто как к шутке дурного вкуса, о которой можно сразу забыть, не возвращаться к ней умом и чувствами, а у Марты не хватило. И то, про свои «пятнадцать» психологических лет в прошлом году она, пожалуй, преувеличила, просто-таки польстила себе: я бы ей тогда дал не больше двенадцати… Да, грубость неприятна, и нескромные предложения позорны для того, кто их делает, но жизнь нельзя прожить в стерильном аквариуме. Всем нам, живущим в миру, с юных лет необходимо отращивать хотя бы тонкую корочку цинизма на поверхности чувств, чтобы не закончить свою жизнь в психиатрической клинике. Зря я, пожалуй, так переволновался. Хотя… стоило ли покупать слова Марты за их «объявленную стоимость»? Вот та помянутая ей «вечная Сонечка» ведь после случившегося с ней тоже, возможно, не усмотрела в совершившемся ни преступления по отношению к себе, ни даже чего-то «особо дурного»! Если так, то — жутко, жутко и стыдно. (Бедная, бедная!) И что же делать? Да уже ничего: пусть порастёт травой, пусть постепенно и тихо изгладится…
Как тяжка служба исповедника! И не только настоящего, канонически безукоризненного, но даже вот такого, как я, «исповедника понарошку»! Не поискать ли и мне духовника в свою очередь? В общем, [g]reat fleas have little fleas upon their back to bite «em // And little fleas have lesser fleas, and so ad infinitum,[58] как писал об этом британский математик и логик Август де Морган. Прекрасная картина мира, не так ли?
Что ответить Марте на её исключительно хрупкое, тонкое послание, я тогда не придумал. Да, возможно, и не следует на такие послания ничего отвечать…
Вечером мне позвонила староста сто сорок первой группы и рассказала подробности walkout» a — их я, впрочем, уже знал от Насти. Я попробовал убедить девушку в том, что её усилия были несколько излишними, что где-то она, пожалуй, хватила через край.
«Кто знает! — упрямо возразила она мне. — Жизнь так устроена, что кто показывает зубы, того и не трогают».
«Уже второй или третий раз слышу сегодня про зубы и необходимость их оскаливать, — признался я ей. — Словно мы в зверинце или в джунглях… А между тем, Ада, даже в политической борьбе нужно всё-таки придерживаться некоего кодекса чести! Зачем, к примеру, вы вслух перед всеми рассуждали про «небритого любителя девочек»? Разве это красиво?»
«Затем, Андрей Михайлович, что это с высокой вероятностью правда! — парировала она. — А что до «некрасиво», так, извините, не я начала! Или, скажете, всё клевета?»
«Да нет, — вздохнул я. И, не подумав, ещё под впечатлением от письма «маленькой К.», ляпнул: — Похоже, всё подтверждается…»
«Да?! — так и встрепенулся наш «Керенский». — Кем подтверждается?!»
«Я, э-э-э… не имею права говорить», — нашёлся я с трудом.
«Но ваша информация — достоверная?» — принялась она допытываться.
«Достоверней не бывает».
«Вот видите… А что именно тогда случилось?»
«Ещё бы я, милая моя, спрашивал Марту о том, что именно тогда случилось! — пришлось мне возмутиться. — Кажется, ничего особенного…»
«Так она вам сама рассказала? — подивилась Ада. — Ну дела… Хорошо, обсудим всё завтра!»
Также девушка сообщила мне, что заподозрила было Штейнбреннера в пособничестве Бугорину, но откровенный разговор с Альфредом развеял её подозрения полностью или почти полностью. Сам же «подозреваемый» успел за это время найти для нашей лаборатории помещение в Доме российско-немецкой дружбы: «агент» едва ли стал бы так стараться. Правда, предварительно согласован только один день, а именно завтрашний. Лекция Альфреда, посвящённая его персонажу, начинается завтра в десять утра, и она, староста, уже успела предупредить всех участников группы, кроме Анастасии Николаевны, за неимением её контактов. Мне будет несложно передать это всё «царице»?
«Передам, — пообещал я и, грустно, усмехнувшись, добавил: — Правда, с «государыней» мы сегодня, похоже, поссорились…»
«Из-за Марты?» — вдруг спросила Ада.
«Почему из-за Марты?» — поразился я.
«Так, просто, — пояснила собеседница. — Ведь вы с нашей «Матильдой» общаетесь уже о таких, кхм, небанальных вещах, вот я и провела между двумя точками прямую линию. Извините, не моё дело. До завтра!»
О том, что написать Насте, верней, как это написать, я думал долго, и наконец вымучил из себя только следующую жалкую записочку.
Анастасия Николаевна, здравствуйте! На всякий случай хочу Вам сообщить, что работа лаборатории продолжится завтра с 10 утра в Доме российско-немецкой дружбы по адресу <… > Разумеется, имея другие обязанности, Вы можете сами определить меру своего участия в проекте. С уважением, Могилёв.
Ответ поступил примерно через полчаса и состоял из одного вопросительного предложения.
Чем я заслужила этот исключительно холодный тон?
Мне снова пришлось подумать, прежде чем я сумел составить что-то вроде следующего.
Боюсь, что не могу позволить себе более тёплый. Вы, похоже, за что-то сердитесь на меня, хотя я перед Вами ничем не провинился. Я не имею права допытываться, за что. Но если я вернусь к более «дружескому», что ли, способу общения, это ведь и будет означать сохранение между нами известного рода дружбы. Чему был бы рад — но дружба не может быть навязанной, она бывает только взаимной.
На это сообщение никакого ответа в тот день я не получил.
Подбросив дров в камин, Андрей Михайлович вернулся к своему рассказу:
— До сих пор затрудняюсь определить своё отношение ко всем этим так называемым «домам дружбы» между Россией и западными нациями! Видимо, по замыслу их создателей они служат «культурными посольствами» своих стран. Разумеется, как цивилизованный человек я должен приветствовать любой диалог между несхожими друг с другом обществами, любые мосты между Западом и Востоком… но эта открыто провозглашаемая такими учреждениями цель быть культуртрегерами в нашей стране меня, увы, задевает! Что же мы, русские: невежественные дикари, которые только ждут и не дождутся ex occidentae lux[59]? Или, может быть, под культурой понимается проповедь демократии? Вот уж тоже благодарю покорно! Знаю, знаю, что моё возмущение стало банальностью… При этом Дом русской науки и культуры в Париже не вызывает у меня никаких неприязненных чувств, я его существование нахожу само собой разумеющимся. Вы, пожалуй, скажете, что это — двойная оптика, естественная для русского, но мало извинительная…
— Вовсе нет! — запротестовал автор.
— … И, возможно, это окажется справедливым, — договорил собеседник. — На каком основании, спрашивается, я одобряю второй и хочу отказать в праве на жизнь первым? Моё единственное, хоть и слабое извинение в глазах «интеллигентов» любой масти состоит в том, что в наше время Европа под грузом прожитых столетий и поклонения тварному, низкому, непреображённому человеку как новой религии перестаёт быть Европой. Тот, кто сам так изношен и морально обветшал, должен поберечь свои силы, а не тратить их на проповедь, все равно эта проповедь никого не убедит. Станем ли мы, русские, последними хранителями этой великой, но усталой культуры? Бог весть! Впрочем, эта мысль не нова и в последние годы в патриотической публицистике тоже превратилась в общее место…
В любом случае, не я создавал Дом российско-немецкой дружбы, и не мне его закрывать! В субботу двенадцатого апреля я пришёл в это «культурное посольство» что-то без четверти десять утра и отрекомендовался руководителем проекта. Меня встретила приветливая методист Альбина Александровна — простите, забыл её фамилию или даже никогда не знал, — которая, в свою очередь, познакомила меня с Дитрихом Рутлегером, лектором DAAD[60], или Немецкой службы академических обменов: он, видимо, в том году и нёс почётную службу главного немца-просветителя в нашем городе. Господин Рутлегер — крупный мужчина, гладко выбритый, полностью лишённый волос на голове, с большим лбом и тяжёлой челюстью, с выразительными полностью круглыми линзами очков — задал мне несколько вопросов о цели нашего проекта, обнаружив не банальную вежливость хозяина, а действительный и даже несколько въедчивый интерес. По-русски он говорил вполне хорошо, свободно, правда, и с акцентом, и с лёгкими неправильностями: не то чтобы с грамматическими ошибками, но с той преувеличенной основательностью, тяжеловесностью синтаксиса, которая свойственна в основном только немцам. Он также выразил желание частично, сколько ему позволит занятость, присутствовать при сегодняшней работе проектной группы в качестве зрителя. Я развёл руками, улыбаясь: разумеется, на правах гостя я никак не мог этому препятствовать!
Альфред уже ждал нас в отведённой нам Raum Vier[61], которая — я еле удержал улыбку — вновь оказалась чем-то вроде библиотеки! Все книги были на немецком. Целый штабель чёрных складных стульев позволял легко превратить эту библиотеку в класс или комнату для семинара, а при необходимости, как мне пояснили, стулья можно было опять сложить и убрать в подсобное помещение, снова сделав из комнаты книгохранилище или, скажем, детскую для посетителей. Всё же не хватает нам, русским, чисто немецкой деловитости и смекалки! Мы расставили стулья нашим обычным полукругом, центром которого стала маркерная белая доска. Ровно в десять утра, пренебрегая тем, что не все подошли вовремя, Штейнбреннер, надевший по такому случаю костюм-тройку, встал у этой доски и прочёл нам основательный доклад.
Его лекцию я пересказывать не буду, тем более что она присутствует в нашем сборнике в виде солидной статьи. Альфред больше читал, чем рассказывал, впрочем, его чтение нельзя было назвать монотонным: присутствовали в нём и разного рода красочные сравнения, и вопросы к аудитории, и неожиданные выводы, и прочие риторические изящества. Опишу лучше внешность моего студента. Среднего роста, крепко сбитый, с чётко очерченным профилем и волевым подбородком, с очень светлыми, почти белёсыми глазами и светлыми же волосами, несколько длинными для мужчины, неизменно зачёсанными назад, так что лоб открывался полностью, Альфред действительно производил впечатление типичного немца, даже, если позволите, «арийского» немца. Думаю, ему самому это определение не понравилось бы, да и вообще оно в теперешней Германии, как вы понимаете, не в чести…
В отличие от девушек, Штейнбреннер, похоже, вовсе не спешил отождествляться со своим персонажем полностью, говоря о нём только в третьем лице — но, правда, с неизменным уважением, симпатией и, пожалуй, даже пиететом. Хвалебных оценок деятельности Милюкова в его качестве выдающегося русского либерала, думского политика, учёного, знатока языков, специалиста-международника и прочее было так много, что, кажется, почти всем нам под конец стало несколько неловко.
Лекция Альфреда, как я сумел понять, в значительной мере опиралась на «Воспоминания» самого Милюкова, и вышла, подобно этим воспоминаниям, любопытной, местами даже захватывающе интересной — но несколько уж слишком многословной. Все мы под её конец, даром что время было ещё раннее, слегка осовели, тем более что лектор, увлёкшись, забыл сделать хотя бы трёхминутный перерыв и так и продержал нас в этих не Бог весть насколько удобных складных стульях полтора, если не два часа. Подустали, повторюсь, все, кроме Рутлегера, который слушал внимательно и едва ли не конспектировал содержание.
В содержании же, если вынести био- и фактографический элемент за скобки… простите, я, кажется, сам заговорил, как Штейнбреннер! Итак, в содержании лекции наиболее примечательным оказались три «точки бифуркации», три развилки пути, на которых наша русская история могла бы, возможно, пойти по иной дороге. Альфред этими развилками считал следующие моменты:
— ноябрь тысяча девятьсот пятого года (беседа между Милюковым и Витте в Зимнем дворце, во время которой председатель комитета министров осторожно, зондируя почву, спросил оппозиционного политика о мерах, необходимых для того, чтобы установить понимание между народом и властью),
— третье марта тысяча девятьсот семнадцатого года: попытка Милюкова убедить великого князя Михаила Александровича принять престол и сохранить (верней, установить) в России конституционную монархию,
— наконец, «апрельский кризис» Временного правительства, завершившийся выходом Павла Николаевича из его состава.
На каждой из этих развилок мы, согласно Альфреду, имели шанс, послушав «умнейшего человека России», шагнуть к иному, лучшему, более благообразному, продуманному и бескровному будущему, но — увы и ах! — упустили эти возможности. Нет пророка в отечестве своём! Поделом нам, не ставшим тогда и не вполне способным даже сейчас стать вровень мысли едва ли не самого образованного политического деятеля в отечественной истории! Я вас, похоже, слегка утомил своим монотонным повествованием, мой милый? — вдруг спросил автора Могилёв. — Даром что рассказал о его лекции за пять минут или быстрей! Представьте же себе, как мы тогда устали!
— Настя, — продолжил Андрей Михайлович, — пришла где-то в середине доклада Штейнбреннера и села как можно дальше от меня, на другом конце «полумесяца». Может быть, просто потому, что там оставалось свободное место, но некоторый вызов в этом имелся, тем более что в мою сторону она снова даже не поглядела… Так или иначе, докладчик добрался до конца лекции, и я объявил небольшой перерыв.
Штейнбреннер остался у маркерной доски, правда, счёл нужным и для себя раздобыть матерчатый стул. Участники группы вставали с места, чтобы потянуться, перебрасывались впечатлениями или шутками. Пользуясь случаем, встал и я. В этот момент ко мне подошла Марта и, сделав книксен — так ловко, будто с рождения этому училась, — поднесла мне погоны полковника (точней, флигель-адъютанта) образца последнего царствования, держа их на обращённых вверх ладонях. На этих погонах — с двумя просветами, с трапециевидным верхним краем — она действительно сумела вышить соединённый вензель «AII и AIII», несколько схематичный, но вполне узнаваемый.
Девушка едва ли думала, что всё это выглядит как некий публичный жест, но всё же привлекла внимание: разговоры стихли, головы обернулись в её сторону.
«Большое спасибо!» — поблагодарил я. Она всё не уходила, глядя прямо на меня своими ясными невинными глазами, и я, странно тронутый, добавил:
«Матильда Феликсовна, я очень, очень ценю ваши письма! Простите, что вчера не ответил на последнее: просто не знал, чтó сказать. Не всегда смогу быть хорошим корреспондентом, но, по крайней мере, всегда обещаю быть вашим внимательным чтецом».
Сам не знаю, почему обратился к ней именно так! Знаю, впрочем: я не помнил её настоящего отчества. Уже произнеся это всё, я с неудовольствием подумал, что ведь нас, кажется, все слушают и все на нас смотрят. Моя аспирантка, как минимум, смотрела внимательно, и на её лбу залегла какая-то хмурая складка.
«Матильда Феликсовна» сделала ещё один книксен и, по виду совершенно равнодушная к направленному на нас вниманию, с улыбкой предложила:
«Если вы снимете мундир, я их сразу прикреплю».
«Мундиром» она не совсем точно назвала летний походный китель. Я снял его, оставшись в рубашке, и Марта, возвратясь на своё место, тут же принялась за работу. Погоны до семнадцатого года с одного края держались на особой петле, а с другого, ближе к воротнику, крепились специальным шнуром — я сам не сумел бы, наверное, пришнуровать их так проворно. Сидящие рядом наблюдали с любопытством, что девушку, кажется, ничуть не смущало.
«Эй, Марта! — окликнул её Марк. — Основу-то в Военторге купила?»
Основа, действительно, могла быть куплена и в Военторге. Марта выразительно посмотрела на него: мол, тебе какое дело? — но вслух ничего не сказала.
«Как любопытно! — оживился Рутлегер, сидевший рядом со мной. — Расскажите мне, пожалуйста: что означают эти символы в форме букв?»
«Соединённый вензель Александра Второго и Александра Третьего? — догадался я. — Всего-навсего строгое следование тогдашним нормам, в частности, Высочайшему повелению номер сто шестьдесят пять от шестнадцатого мая тысяча девятьсот первого года, ведь мой персонаж стал офицером ещё при жизни деда, а при отце произведён во флигель-адъютанты, потому и носил их инициалы, а не свои собственные».
Я принялся объяснять немцу систему вензелей в Царской армии, а также правила их ношения. Господин Рутлегер слушал внимательно и сделал в своём блокноте пару пометок. Ума не приложу, зачем ему понадобились эти узкоспециальные знания, давно ставшие пылью истории! Из чистой научной добросовестности, наверное. К концу моего объяснения он спросил меня:
«Скажите мне: не имеете ли вы никакого страха носить форму, без того, чтобы получать соответствующий чин? Не является ли это штрафуемым в рамках российского законодательства?»
Я, улыбнувшись, объяснил, что, конечно, носить знаки различия современной армии, не имея соответствующего воинского звания, было бы крайне неуместно и, возможно, впрямь «штрафуемо», но что до погон государства, прекратившего существовать почти век назад, их использование в рамках исторической реконструкции не будет большой бедой. Да и кто же мне, голубчик, добавил я, присвоит звание флигель-адъютанта? Свитские звания, в отличие от армейских, давно канули в Лету.
Немец, похоже, не был полностью убеждён. Он продолжал кивать, но одновременно хмурил свой широкий лоб и с неким сомнением поводил головой как-то в сторону. В его глазах читалась мысль: я должен был получить разрешение от специального уполномоченного органа и лишь после этого позволять своим студентам вышивать для меня свитские вензеля. То, что такой уполномоченный орган в России может отсутствовать, просто не приходило ему на ум.
— А если бы и пришло ему это в голову, — подхватил автор, — он наверняка вывел бы для себя, что именно наша беспечность по отношению к такому важному юридическому вопросу и есть то, что в невыгодную сторону отличает нас, русских, от западных демократий!
Могилёв кивнул с лёгкой улыбкой.
— Между тем, — продолжил мой собеседник, — перерыв как-то сам собой завершился, верней, перетёк в обсуждение лекции. «Стартовой искрой» этого обсуждения стала — вы не поверите — Лина! Пара слов к её внешности, потому что не знаю, доведётся ли сказать их после. Лина была сильной, энергичной девчонкой с высокими монгольскими скулами, если и красивой, то слегка вызывающей красотой, которую она подчёркивала несколько вульгарным или, как минимум, на грани вульгарности макияжем. Настоящего цвета её волос не знаю, так как своё светлое каре с ровной чёлкой она в том году красила в «платиновый блонд». Носила она джинсы в сочетании со свитером или клетчатой рубашкой. Могла, впрочем, прийти и в мини-юбке, и в блузке с откровенным вырезом. Что ж, молодые учёные бывают и такими… где-нибудь в Америке, пожалуй: для нашей страны слишком уж провокативно. Но обнаруживать в этом всём изъян вкуса вовсе не собираюсь: юной девушке найти себя сложно, наконец, за весь этот облик в духе «Не трожьте меня, я сама кого угодно трону!» надо было не её винить, а тех, кто её надоумил демонстрировать всем и каждому такой облик — если уж, конечно, непременно искать виноватых, чего совсем не требуется. Так вот, уже целую минуту Лина возмущалась чем-то вполголоса, а её ближайшие соседи над ней только подсмеивались, и тогда её возмущение выплеснулось на всё семинарское пространство.
«Кто вообще сказал этому очкастому, что он может, значит, спуститься к нам как фуй-с-горы-Худзияма и всех нас поучать, что нам делать?! Гигант мысли, мля! Отец русской демократии! Киса Воробьянинов, вот он кто, а не отец русской демократии! Есть в вашем Милюкове, точно, что-то нордическое: похож на хрен моржовый!»
Рутлегер, склонившись ко мне, попросил объяснить, кто такой Киса Воробьянинов, и я удовлетворил его любопытство, обрадовавшись тому, что ему не нужно растолковывать другие красочные «культурные референции».
«Как я ни сочувствую твоему негодованию и даже ни разделяю его, — улыбаясь, заметил Борис, — всё же расовые симпатии и антипатии в таком деле — не самая хорошая опора…»
«Да при чём здесь расовые симпатии?! — взвилась Лина. — Пидорасовые! Тут, что, никто не видит, что ваш Павел-Киса-Николаевич объелся груш? Умничать надо было меньше!»
«Колоссально абсурдный подход: ставить политическому деятелю в вину его интеллект! — парировал Альфред, который, оказывается, тоже прислушивался. — И это при том, что большинство политиков в России грешили и продолжают грешить отсутствием фундаментальных теоретических знаний тех вопросов, которыми занимаются!»
«Милюков не политический деятель, а думский говорун», — холодно обронила моя аспирантка.
«Знаете, это предвзятое мнение! — тут же обратился к ней Штейнбреннер. — Диктуемое, возможно, оптикой вашей собственной роли. А провести границу между политиком и парламентским оратором…»
«Не совсем предвзятое, — вступил, перебивая его, в беседу Кошт, — и Лина-Акулина — ну-ну, не сверкай так на меня своими роскошными глазищами! — Лина, говорю, не так уж неправа. Кажется, я сам тогда, в эмиграции, говорил, что если бы люди были похожи на шахматные фигуры, то Пал-Николаич оказался бы лучшим политиком и стратегом из возможных. Маленькая закавыка в том, что люди не похожи на шахматы: они едят, испражняются, любят и ненавидят друг друга, молятся Богу или чёрту, в общем, не живут по правилам алгебры. Фредя, наверное, этим тоже огорчён. Да, Фёдор?»
«Кого этот молодой человек называет Фёдором? — снова склонился ко мне лектор Немецкой службы академических обменов. — И когда он был в эмиграции?» Я пояснил, как сумел, долгую цепочку превращения Альфреда в Фёдора. Немец только пожал плечами: он находил это превращение совершенно иррациональным и полностью противолингвистическим. Мысль о том, что Марк отождествился со своим персонажем, умершим восемьдесят с чем-то лет назад в Париже, и именно поэтому вспоминает про «свою» эмиграцию, немцу тоже, как говорится, «не зашла».
«Мы, однако, не выяснили, перемудрил он или нет, — заметила Ада с женско-организаторским прагматизмом. — Что толку просто чесать языки? Альфред подготовил не только самый большой с начала работы авторский материал — спасибо! — но и обозначил вам три «белых пятна», их можно исследовать. Сомневаюсь, правда, в полезности дополнительных докладов, потому что не вижу желающих их делать…»
«А я сомневаюсь в эффективности сценических экспериментов! — откликнулся Штейнбреннер. — Но некоторую пользу, как уже говорил раньше, я за ними признаю. Поэтому при наличии времени…»
К облегчению старосты, группа тут же занялась конструктивом, решая, какую из трёх «развилок пути», обозначенных Альфредом, можно драматизировать. Не уверен, должен ли этот глагол в русском языке сопровождаться кавычками: в своём новом значении «изобразить в качестве сценки» он ведь является прямой калькой с английского to dramatize, и, однако, раньше он значил только «впадать в излишний пафос». Пусть об этом, однако, беспокоятся составители словарей да книжные редакторы… «Апрельский кризис», пожалуй, никак не подходил: к примеру, совещание Исполкома Совета рабочих депутатов с членами Временного правительства двадцатого апреля семнадцатого года в Мариинском дворце оказалось очень «многофигурной» сценой, а бóльшая часть героев того совещания у нас к тому же отсутствовала. Схожую проблему представляло собой отречение Михаила Александровича третьего марта того же года на квартире Путятиных: из нового революционного кабинета министров у нас, конечно, имелись и Керенский, и Гучков, и Милюков, и Шульгин — но ведь не хватало самого кандидата на престол! («… Уронившего российскую корону на грязную улицу, где она была растоптана большевистской ордой», — меланхолично заметил Борис, а Лина по поводу этого комментария как-то грозно откашлялась.) Оставалась беседа между Милюковым и Витте осенью первого года Первой русской революции. Витте, правда, тоже отсутствовал — но Гершу пришла в голову мысль попробовать пойти путём альтернативной истории и представить: что случилось бы, если бы беседа прошла непосредственно между Павлом Николаевичем и Государем? Выходило мне снова отдуваться — что ж, вот и погоны пригодились…
Рутлегер, прося объяснить ему суть готовящегося эксперимента, прилип ко мне как банный лист — совсем некстати, учитывая, что мне ведь тоже стоило вспомнить исторический фон, да и просто настроиться! Вежливо улыбаясь, я едва не за руку подвёл его к Насте, познакомил их друг с другом, рассыпался в хвалебных выражениях по поводу своей аспирантки и заверил немца, что Frau Wischnewskaja даст ему все необходимые пояснения. Настя подарила меня ещё одним нелюбезным взглядом. Ну что же, Александра Фёдоровна, подумал я не без нотки постыдной мстительности: хочешь раздружиться со мной по причине моей «отстранённости от жизни» — общайся тогда с более словоохотливыми мужчинами, с теми, кто не ведёт себя подобно черепахе, втягивающей лапы в панцирь!
СТЕНОГРАММА
сценического эксперимента № 6
«Несостоявшаяся беседа Павла Николаевича Милюкова
и Е. И. В. Николая II»
Действующие лица:
Павел Николаевич Милюков (исп. Альфред Штейнбреннер)
Е. И. В. Николай II (исп. А. М. Могилёв)
МИЛЮКОВ (входя и совершая короткий решительный поклон. Несколько громче, чем было бы прилично). Ваше императорское величество! (На протяжении беседы говорит твёрдо, убеждённо, энергично, как бы едва сдерживаясь в рамках вежливости, с трудом умеряя хорошо поставленный лекторский голос.)
НИКОЛАЙ (оборачиваясь, как бы в раздумье почти протягивает руку, но вместо этого указывает собеседнику, куда можно сесть. Несколько смущённо). Здравствуйте, Милюков… Павел Николаевич. Присаживайтесь.
МИЛЮКОВ (садится на край кресла, готовый сразу встать). Ваше величество, я… (Видя, что собеседник не садится, встаёт сам. Заложив руку за лацкан пиджака, с прохладным достоинством.) Я польщён оказанной честью и одновременно нахожусь в недоумении, потому что… я слышал, ваше величество желали задать мне несколько вопросов?
НИКОЛАЙ. Вы правы. (Начинает задумчиво расхаживать.) Я вначале думал через Сергея Юльевича[62], но решил сам… хотя, видит Бог, для меня даже сегодняшняя беседа — тяжкий крест. Я хотел спросить: отчего «общественники», все эти лидеры земцев, лидеры партий вроде вас, не хотят идти в кабинет[63]?
МИЛЮКОВ. Не идут оттого, ваше величество, что не верят!
НИКОЛАЙ, Что же, простите, нам надо сделать, чтобы вы поверили?
МИЛЮКОВ. Надо не ограничиваться обещаниями, а приступить к их выполнению немедленно! Выберите серьёзных и не опороченных в общественном мнении — это главное! — членов администрации, создайте из них временный кабинет, чисто технический, деловой, и тотчас приступайте к работе!
НИКОЛАЙ (морщась от его голоса). Мысли двоятся, и голова совсем несвежая…
МИЛЮКОВ (с еле заметной иронией). Вашему величеству, возможно, следовало пригласить к беседе нескольких советников, которые погружены в предмет.
НИКОЛАЙ. Нет-нет, я хочу разобраться сам. Вот сразу два возражения, если позволите. «Незапятнанных в общественном мнении», говорите вы. Но едва эти «чистые», по-вашему выражению, люди переходят к нам, как в глазах «общественности» — точней, только узкой прослойки в двух столицах, никак не выражающей волю всего народа, — как они в тех же глазах сразу оказываются запятнанными и опороченными.
МИЛЮКОВ (несколько напыщенно). Если династия в общественном мнении стала столь одиозной, то, простите, ваше величество, это — не вина общественности! Это означает переносить с больной головы на здоровую!
НИКОЛАЙ (неприятно поражённый, останавливается, смотрит на собеседника). А вы не мой подданный, Милюков? Вы сейчас рассуждаете как какой-то японец…
МИЛЮКОВ (несколько надувшись) Прошу прощения! (После небольшой паузы.) Но при этом не у всех ваших подданных, государь, любовь к Отечеству сопряжена с монархической идеей и особенно с самодержавным принципом!
НИКОЛАЙ. Хорошо, оставим это пока, каждый свободен в своих убеждениях, даже пошлых… А вот и второе возражение: ведь под работой вы понимаете…
МИЛЮКОВ (упрямо наклоняя голову). Под работой я, если вам будет благоугодно выслушать, понимаю правильно избранную Думу, которая разработает всеобщий избирательный закон, на основе чего пройдут выборы в Учредительное Собрание, которое, в свою очередь, даст стране нормальный, регулярный Парламент по образцу европейских.
НИКОЛАЙ. Кто же сказал вам, Павел Николаевич, что всеобщее избирательное право для России будет непременным благом? Ваши думские крикуны соблазнят мужика несбыточными надеждами вроде отъёма помещичьих и монастырских земель, и у нас устроится пугачёвщина. Или, не приведи Господь, новый церковный раскол.
МИЛЮКОВ (с несколько презрительной улыбкой). Церковные расколы, ваше величество, остались в веках Трояновых! Этого в новом веке точно не стоит опасаться.
НИКОЛАЙ. Возможно, я неудачно выразился… Но, послушайте же меня, демократии западного образца — это ведь такой строй, при котором власть оказывается в руках даже не большинства гласных, а горстки опытных профессионалов политических интриг! Эти профессиональные интриганы вертят как хотят большинством депутатской массы, не говоря про всех остальных. Вы хотите, чтобы правительство отвечало перед парламентом, а перед кем же ответит парламент? Мне кажется, даже мой дворцовый комендант понимает такие вещи, а вы, человек столь большого ума и европейской образованности, отчего-то не берёте их в толк.
МИЛЮКОВ (усмехается при упоминании дворцового коменданта). Парламент ответит перед народом, ваше величество.
НИКОЛАЙ. Да нет же! Как будто общественники вроде вас способны быть ответственными перед всем народом…
МИЛЮКОВ. Я скажу больше, государь: общественники, которые составят Парламент, и есть народ, лучшая его часть.
НИКОЛАЙ (с внезапно прорвавшимся раздражением). О Боже мой! Вы, профессор Милюков, и есть русский народ?!
Милюков стоит напротив Николая, избегая смотреть тому в глаза, набычившись, наклонив голову вперёд. Его ноздри раздуваются, пульсируют жилы на шее.
НИКОЛАЙ (сухо). Простите, я увлёкся.
МИЛЮКОВ (настойчиво). Я готов согласиться с вашим величеством в некоторой, пока ещё, для нашей глубоко патриархальной, во многом отсталой страны — преждевременности и рискованности всеобщих выборов в Законодательное собрание, но при этом движение к конституционализму является, по моему глубочайшему убеждению, единственно верным путём.
НИКОЛАЙ (устало). В вашей собственной партии, Милюков, нет единства мнений о благотворности всеобщих выборов и этой вашей «четырёххвостки»[64], а вы всей России советуете их недрогнувшим голосом.
МИЛЮКОВ (игнорируя последнее замечание). Если ваше величество позволит мне определённую дерзость и даже шутку, я бы советовал: возьмите болгарскую конституцию, или бельгийскую — любую со всеобщим избирательным правом, — и утвердите её высочайшим актом. Впрочем, прекрасный проект Конституции разработан земским…
НИКОЛАЙ (перебивая). Я уже, считайте, это сделал манифестом от семнадцатого октября сего года. Свод Основных законов уже готовится и будет представлен к моему утверждению в новом году. Чего же вам ещё надо?
МИЛЮКОВ (живо). Позвольте не согласиться с вами, государь, поскольку, во-первых, ваш Манифест декларирует лишь «привлечь к участию в Думе <… > те классы <… > которые ныне совсем лишены избирательных прав», что не тождественно всеобщему избирательному праву, во-вторых, вопрос в названии! Если воля монарха действительно ограничивается Законодательным собранием, как вроде бы явствует из вашего Манифеста…
НИКОЛАЙ. И вы едва ли представляете себе, на какую сделку с совестью мне пришлось пойти, подписав его!
МИЛЮКОВ. Отчего же, я отлично представляю! Многие знают, что лишь вмешательство великого князя Николая Николаевича…
НИКОЛАЙ (морщась). С вашего позволения, не будем об этом… Ведь моя ответственность за Россию перед Богом не уменьшается после подписания Манифеста, а рýки вы мне им уже, можно сказать, связали!
МИЛЮКОВ. Речь, государь, не о вашей личности, совестливой, набожной и так далее, а о принципе, об исключении в будущем монаршьего произвола и монаршьего азиатского деспотизма!.. Явствует из Манифеста, говорю я, тогда даруйте народу Конституцию и назовите свод Основных законов именно этим почему-то пугающим вас словом! Есть слова, которые способны остановить бурю! И тогда, возможно, мы ещё сумеем заклясть Ахеронт…
НИКОЛАЙ. Буря бушует только в вашем уме, Павел Николаевич, вас и таких, как вы. Вы и выкликиваете Ахеронт, а вовсе не пробуете его заклясть.
МИЛЮКОВ (упрямо). Если же вы не считаете век мрачного московского самодержавия оконченным — понимаю, государь, что затрагиваю чувствительную струну, но, в конце концов, сколько можно пребывать умом во временах Алексея Михайловича, мы становимся посмешищем цивилизованных наций, невозможно противиться ходу всемирно-исторического течения! — если не считаете так, то, делая два шага вперёд, вы сразу совершаете полтора назад, даже и все два. В чём же тогда смысл вашего высочайшего Манифеста и сегодняшнего разговора?
НИКОЛАЙ (пожимая плечами). Я пригласил вас, чтобы понять мнение части образованного общества.
МИЛЮКОВ. Лучшей и драгоценной его части.
НИКОЛАЙ. Очень, однако, небольшой.
МИЛЮКОВ. Что не умаляет её достоинств.
НИКОЛАЙ. И слепоты, и трагических заблуждений.
МИЛЮКОВ. И возможной будущей крови на руках тех, кто бросают лучшей части образованных людей России упрёк в их слепоте. Прощу прощения! Я говорю в самом общем смысле.
НИКОЛАЙ. Я очень устал от вашего давления и блеска вашей пустой риторики, Милюков… Извините. Павел Николаевич, вы свободны.
Милюков выходит с гордо поднятой головой.
Государь опускается на место, где совсем недавно сидел партийный лидер, и задумчиво приставляет к губам указательные пальцы сложенных вместе ладоней.
— Некоторое время после финального щелчка хлопушки, — продолжал рассказывать Могилёв, — мы все молчали.
«Не убедил», — буркнула наконец Лина.
«Царь не убедил?» — уточнила у неё Ада Гагарина.
«Не царь. Что — царь? Царь хотя бы не прогнулся», — ответила наша «Коллонтай».
«Да уж! — хмыкнула староста. — Он у нас такой — упрямый. Сама заметила…»
«Я не убедил? — переспросил Альфред. — Я не был достаточно достоверен? Видите ли, у меня отсутствует актёрское образование…»
«Нет, тебе пять баллов… — откликнулась Лина. — Персонаж твой не убедил! Моржовый-Хрен-Паша-Милюков! В том, что спасёт Россию своими моржовыми усами!»
«Кстати, а почему, собственно, он должен был тебя убеждать и убедить? — подал голос Кошт. — Меня, например, он если не убедил, то частично зацепил, своей мыслью о том, что дело не в человеке, в принципе. А государь, напротив, показался бледным. Неудивительно, что ему отец даже генерала не присвоил, так всю жизнь и проходил в полковниках…»
«Да потому что я тоже народ, Марконя! — это снова была «Коллонтай». — Или как там тебя — Гучков Андрюша?»
«Ну, так и голосовала бы за другого, если он тебе не нравился, в чём вопрос?» — парировал Марк.
«Ну, так мы и проголосовали — за товарища Ленина! Булыжником и винтовкой… Нет вопроса!» — не сдавалась Лина.
«Именно что булыжником и винтовкой, — вклинился «Милюков». — Ваша партия взяла власть не в ходе демократических выборов, а в порядке насильственной смены строя, coup d'etat[65]. Чем вы хвастаетесь? Тем, что втоптали в грязь демократию и надежды на европейский путь развития России?»
«Ну, и ты бы тоже брал её в порядке госпереворота! Что же не брал, когда на земле валялась? А я тебе скажу почему: яиц не хватило!» — отбрила наша «пролетарская девушка», вызвав улыбки и пару смешков.
«Моего персонажа никто никогда не упрекал в отсутствии личного мужества, — с достоинством возразил Штейнбреннер. — Просто вести себя как большевики или гитлеровцы шло вразрез его принципам».
«Ну, и пролетел ты со своими принципами мимо истории России как фанера над Парижем!»
«Точней, как Огюст Фаньер, мифический французский авиатор, которого на самом деле никогда не было, — поправил её Иван и повернулся ко мне: — «Дворцовый комендант» — вы ведь Воейкова, Андрей Михалыч, имели в виду? В ноябре того года он им ещё не был — анахронизм…»
«Увы, увы! — повинился я. — Верно, он был тогда всего лишь помощником Кавалергардского полка по хозяйственной части. Недодумал».
«Даже я этого не сообразил… Отдаю Ивану переходящий вымпел главного зануды!» — обрадовался Штейнбреннер под общие смешки.
«Заметьте, что мы ставили перед этим экспериментом несколько иную цель, — продолжил Сухарев, отмахнувшись от Альфреда. — Мы хотели выяснить, «что было бы, если…»! А вместо этого выяснили совсем другое: в данном случае никакого «если бы» не случилось. Замена Витте на императора тоже не поменяла итоговую сумму и не поправила дело».
«Да! — согласился Герш. — Потому что мы исследуем альтернативные ветки реальной истории, а не пишем научную фантастику в стиле «Илья Муромец выхватил из кармана бластер» и «Лёд Чудского озера не выдержал веса тяжёлых танков Тевтонского ордена»!»
«А я разве спорю? — возразил Иван. — Вопрос, в том,
почему оно не случилось, в чем причина: только ли в личных качествах политиков и властителей того времени…»
«Конечно, в личных! — выкрикнула Лина. — «Морж»-то не хотел договариваться по-нормальному! За одно слово зацепился! «Конституцию» ему принеси на блюде, а то он «Основные законы» кушать не станет, невкусно, обляпается! И ещё севрюжину с хреном!» Ваш покорный слуга до того и не знал, что Лина, оказывается, способна процитировать Салтыкова-Щедрина.
«В отличие, видимо, от товарища Ленина, который не был таким разборчивым?» — с иронией поинтересовался Штейнбреннер.
«Государь тоже оказался в этом диалоге слаб, — холодно произнесла Настя. — Он привёл тысячу красиво звучащих причин, почему не готов искать компромисса с земским элементом и даровать всеобщее избирательное право, говорил о совести, долге, Господе Боге, но, по сути, в самом конце разговора он ушёл от ответственности, свернулся клубком, словно ёж, выставив колючки равнодушной вежливости, как он всегда делал… и сейчас тоже продолжает делать».
«Я не верю, что ты это говоришь, Аликс!» — вдруг воскликнула Лиза Арефьева, и её одинокий неожиданный вскрик заставил нас всех примолкнуть.
Встав, девушка прошла несколько шагов до Альфреда, сидевшего в складном стуле перед всеми нами на правах лектора и героя дня, и встала за его спиной.
«Какая гигантская тяжесть лежала на моём царственном зяте! — произнесла она. — Он мог многого не понимать, он делал ошибки, как делают их все люди, но разве хоть кто-то из вас, здесь сидящих, оказался прозорливей? Павел Николаевич, вы должны были облегчать эту тяжесть, а не защищать свои собственные фантазии ценой жизни тысяч и тысяч русских людей!»
«То есть я же ещё и виноват в том, что меня не послушали?» — окрысился на неё Альфред, откидываясь на спинке стула и запрокидывая голову.
Рутлегер склонился к моему уху:
«Скажите, пожалуйста: кто эта девушка?»
«Та, что стоит за спиной лектора? — переспросил я. — Лиза Арефьева, студентка четвёртого курса».
«А почему говорит она о своём царственном зяте и называет Альфреда Павлом Николаевичем?» — уточнил собеседник.
«Ах, вы об этом… — улыбнулся я. — Потому что её персонаж — великая княгиня Елисавета Фёдоровна, до замужества — принцесса Елизавета Гессенская».
«Elisabeth von Hessen, ach so… — пробормотал немец. — Почему, разрешите вас спросить, говорят они все от первого лица? Забывают они в ходе этого диспута своё настоящее имя?»
«Наверное, можно и так сказать», — подтвердил я. Немец издал то ли некое нечленораздельное восклицание, то ли слабый стон. Да, подумалось мне: надежда на то, что Дом дружбы откроет нам свои двери и в понедельник, тает прямо на глазах… И к лучшему, пожалуй!
Между тем, пока я шептался с лектором Немецкой службы академических обменов, группа к неудовольствию Штейнбреннера перешла к вопросу, действительно ли Милюков в чём-то виноват. Выяснить это мог бы суд… Я, встав, несколько раз хлопнул в ладоши и громко объявил:
«Мои дорогие, обеденный перерыв! Пожалейте мой уже не очень молодой желудок!»
— Рядом с Домом российско-немецкой дружбы, — повествовал Андрей Михайлович, — никаких дешёвых столовых не было, но метрах в ста от него имелось кафе. Шутливое общее голосование решило в пользу этого кафе, куда мы и двинулись всем скопом.
За одним столиком в том заведении, насколько припоминаю сейчас, могли свободно сесть четыре человека, а потеснившись, вплоть до шести. Так вышло, что за одним столом со мной оказались Лиза, Борис, Марта, Алёша — и Тэд со своим стулом подсел последним.
«Вы заметили, — весело заговорил он, — что здесь у нас одни монархисты? Только государыни не хватает… Ваше величество, идите к нам! — приветливо обратился он к моей аспирантке, которая не присоединилась ни к одной из двух компаний, а заняла отдельный столик. — Что, вы до сих пор злитесь на меня за убийство «святого старца»? Так я же ради вашего блага старался! Уж сто лет прошло, а вы всё на меня дуетесь… Не хотите? Как хотите… Ну вот, государь, а вы ещё удивляетесь, что русский народ не очень-то жаловал вашу супругу! Причина, так сказать, налицо!»
Молодая официантка, как раз подошедшая узнать, чтó мы закажем, глядела на него во все глаза. Мы поспешили отпустить девушку с нашими заказами, причём я объявил, что всех моих «верных сторонников» угощаю из своего кармана. Известие было встречено шутливо-одобрительными возгласами.
«Нет, это нехорошо, — серьёзно заметила Марта. — Вы ведь так разоритесь…»
«Но мне тоже неудобно, что вы тратите на наш проект и свои деньги, и свой личный выходной…» — принялся я оправдываться.
«Вздор! — отмахнулся Тэд. — Мы находимся в обществе куратора нашей группы и культурно просвещаемся, сие бесценно! А иначе бы, как любит говорить старшее поколение, хлестали водку в подворотне. Поглядите-ка, между прочим: а «Гучков»-то себе заказал тёмное нефильтрованное!»
«Имею право! — откликнулся Марк с другого стола. — Отмечаю День космонавтики!»
«Вы прекрасно держитесь, ваше величество, — шепнул мне на ухо Герш. — Я составил карту узловых моментов вашего пути. Беседа с одним из представителей либеральной демократии — один из узлов. Вы не сдались под его нажимом! Продолжайте в том же духе…»
Тэд юмористически потребовал, чтобы Борис говорил для всех, и тому пришлось объяснить свою теорию ритуального моделирования исторических событий — своему объяснению он, правда, придал характер как бы интеллектуальной шутки. Но Марта не купилась на его шутливый тон.
«Ты хочешь сказать, — произнесла она, хмуря свой чистый лоб, — что в России через необъяснимое и мистическое действие лабораторий вроде нашей может быть восстановлен царский престол?»
Борис вздохнул и только развёл руками, а Алёша заметил:
«Пути Господни, как уже говорил государь, неисповедимы. Кто бы мог поверить, что Крым «вернётся в родную гавань»? А вот же: совершилось на наших глазах…»
«И… Андрей Михайлович может быть избран царём на новом земском соборе?» — продолжала допытываться Марта вопреки общим улыбкам (у кого-то даже вырвалась пара смешков). Я сам рассмеялся от абсурдности этой идеи и закрыл глаза ладонью.
«Вы забываете, что у современной России уже есть Царь! — прокомментировал Герш, тоже улыбаясь. — Хоть он и называется Президентом на безликий западноевропейский манер. Да и в целом процедура престолонаследия нарушена… Иногда даже жаль!»
«Именно, именно! — подхватил Тэд. — Ах, как красиво Владимир Владимирович смотрелся бы в царской ферязи и шапке Мономаха! Эстетика и символы имеют колоссальное значение, а мы ими пренебрегаем, боясь повредить своему имиджу в западных глазах, будто ему можно повредить ещё больше… Глупо, господа, глупо!»
«Ты это сейчас всерьёз говоришь или, как обычно, в шутку? — спросила его Марта. — Потому что если всерьёз — от тебя даже неожиданно».
«А я, кстати, отправил Президенту прошение о том, чтобы восстановить поваленный Лениным крест, — пробормотал я. — Думаю, что оно никакого действия не окажет, но хотя бы обещание исполнил…»
«О, Ники! — просияла Лиза (которую по случаю правильней было бы назвать Эллой). — Я б тебя расцеловала, по-родственному, да боюсь, другие не поймут — Александра Фёдоровна в первую очередь…»
Борис вздохнул и объяснил свой вздох:
«У Елисаветы Фёдоровны, единственной из всех здесь сидящих, есть исключительное историческое право обращаться к августейшему лицу на «ты», в качестве свояченицы. Завидно!»
«У меня оно тоже есть, — вдруг произнесла Марта, не глядя ни на кого, со слабой улыбкой. — Даже письменное. Я просто им не пользуюсь, чтобы никто не подумал ничего плохого».
— «Либерал-социалисты», — продолжил мой собеседник свой рассказ, — пообедали первыми и вернулись в Дом дружбы. Мы не спеша отправились за ними.
«Господин полковник! — окликнула меня Ада: она стояла у двери, которую я как раз собирался открыть, чтобы войти внутрь. — Николай Александрович! Задержитесь на секунду: давайте покурим вместе…»
«Я не курю, Алексан-Фёдорыч», — пробовал я отшутиться.
«Ну, я покурю, а вы постойте… Что именно вам всё-таки сказала Марта про ту историю с Бугориным?»
«Написала», — поправил я «Керенского».
«Ах да, написала! Ещё лучше. Вы можете дать мне это прочитать?»
«Её письмо достаточно личное, Ада, даже, возможно, очень личное…»
Ада хмыкнула:
«Как интересно: она вам пишет «достаточно личные» и «очень личные» письма…»
«Вы совсем зря это, господин министр, — нахмурился я. — Она пишет мне как христианка — своему православному царю. Вам этого просто не понять…»
«Да, наверное… Мне не нужно всё её «очень личное» письмо — только то место, где… ну, что вы на меня как смотрите? Я ведь
обязана вас об этом просить!»
«Господи, Адочка, почему?»
««Адочка»! — улыбнулась она. — Отличное имя, вроде «Люциферушко», только вы, государь, на такое и способны…»
«Вы уж определились бы, кто я вам, «господин полковник» или «государь», — мягко попенял я. — Так почему обязаны?»
«Кто вы — зависит от того, кто я, — пояснила девушка. — Для Александра Керенского вы — гражданин Романов. А для Ады Гагариной вы — царь, которого мы избрали. Почему обязана? Да под давлением политической логики! Мы тут активно строим империю в миниатюре, вы не заметили? А у любого государства должна быть своя армия, полиция и следственный аппарат, чтобы защищать покой и безопасность граждан, чтобы эту империю не скушали соседи и не выплюнули косточки!»
«Может быть, это не очень хорошо — строить государство в государстве? — уточнил я. — Может быть, это смахивает на сепаратизм?»
«Да, я тоже об этом думала, — подтвердил «Керенский». — Но куда уж деваться! Вас уже венчали на царство, поздно кричать: «Мама, я не виновата!», «Мама, это вышло случайно: я шла по улице, поскользнулась и упала на…» — хм, ладно, побережём вашу тонкую душевную организацию. Нас, кроме того, оправдывает временный характер и поиск научной истины».
«Художественной, скорее… Но, Ада, хорошая моя, кто же вас назначил следователем?»
«Логика революции — кто! Что, не нравится вам это? Ну, назначьте тогда вы!»
«Я?» — опешил ваш покорный слуга.
«А кто же ещё может это сделать? — парировала староста. — Если вы отказываетесь — я поставлю вопрос на общее голосование, верней, как это у нас? — выкликну на земском соборе. А вам разве хочется, чтобы я публично «полоскала» болезненные кое для кого подробности, объясняя, зачем это надо? «Полоскала» — это ваше собственное словечко».
«Вы мне просто выкручиваете руки, Сан-Фёдорыч, — признался я. — Потому что ведь если не назначить вас, вы всё равно будете вести ваше, прости Господи, расследование…»
«Вот-вот!» — подтвердила она, совершенно не смущаясь.
Я, вздохнув, извлёк из кармана телефон и, открыв на нём письмо Марты, прочитал вслух ровно тот один абзац, который и мог интересовать нашего «следователя», со слов «Вы упомянули о своём дурном поступке…» до»… пятно на совести».
«Что это за дурной поступок, о котором вы ей писали?» — моментально вцепился в меня «Керенский».
«Я вступил в плотские отношения с замужней женщиной, — пояснил я без всякого удовольствия. — Давно, больше пятнадцати лет назад».
«Только и всего?» — подняла брови Ада.
«А вам мало?»
«Полная ерунда, по церковной ведомости, а не по юридической — но, знаете, мысль Марты о том, чтобы вам об этом рассказать «подданным», не такая уж дурная: представьте, что группа раньше вас узнает эту историю от Бугорина, который попробует её преподнести в определённом свете! — заявила девушка. — Лучше вы сами. А теперь про него: мне всё предельно ясно! С таким на Западе идут в полицию!»
«Ада, милый человек, я это так не вижу! — возразил я. — Наоборот, считаю, что Владимир Викторович виновен, скорее всего, только в бестактности и грубости, с которыми он сделал своё предложение…»
«… И в злоупотреблении своими полномочиями, как и переводится слово abuse, — закончила Альберта. — Снова вы его защищаете! Снова я не могу понять: почему?»
«Потому! — разгорячился я. Это был сложный разговор, я рисковал непониманием и осуждением, ведь у молодости на всё бывают свои, чёрно-белые ответы, но бесстрашно продолжил: — Потому, моя милая, что я тоже, как и вы, хочу справедливости! Уж если вы расставляете все точки над i с последней откровенностью, вспомните студентку, которая мне «предлагалась» во время экзамена и про которую у вас слетело с языка, что это было бы, случись что, её личное дело! Извините, но я не понимаю, чем один случай принципиально отличается от другого! Только тем, что доцент Могилёв — прогрессивный дядька, а профессор Бугорин — старый, скучный и немного злобный самодур? Но это — предвзятость, которая и есть несправедлива! Или тем, что Марта год назад была совсем наивным созданием, малышкой, которая не понимала, что происходит? Но ведь по паспорту Марте в прошлом году уже исполнилось двадцать лет, сколько же примерно или на год больше, чем той молодой дурёхе, что мне делала намёки! Не может ведь быть человек обвинён в том, что он не читает чувства другого как открытую книгу и не видит внутреннего возраста чужой души! Ада, я уважаю ваш благородный гнев, я тоже возмущён тем, что произошло год назад, и не нахожу для произошедшего слов, но я хочу, чтобы любое воздаяние было не слепым и не избирательным, а именно правосудным! Дурной, даже безобразный поступок — это ещё не преступление! Иначе бы мне пришлось провести несколько лет в тюрьме за свой собственный!»
Мы немного помолчали.
«Не льстите себе по поводу вашей чрезмерной прогрессивности, — глухо проворчала Ада. — Ладно. Может быть… Я не согласна с вами, имейте в виду! — тут же оговорилась она. — Потому что такого происходить не должно! Потому что сознательно ставить человека в условия, в которых ему выгодно продаться, — это гнусно, как бы это ни выглядело юридически! Но готова махнуть рукой, чисто из уважения к вам. Однако рукой я махну, только если всё случилось так, как вы видите: он предложил, она отказалась. А если не так? Почему и надо выяснить все детали!»
«И вы будете выяснять?» — недоверчиво переспросил я.
«Я лично — нет, если есть другой способ. Я с этой девочкой не нашла общего языка, — пояснила староста. — А вот вам, государь, сам ваш христианский Бог велел. Господи, Андрей Михайлович, — немного смягчилась она, видя моё лицо, — я знаю, что много прошу! Знаю, что лезу в тонкие материи грубыми лапами! Но вы могли бы хоть попробовать? Особенно если само сложится, если она сама признается, а она признается, когда такие письма пишет? И передать мне только одно: всё случилось, как вы себе навоображали в своём неисправимом христианском идеализме, или как боюсь, что оно могло быть? Была уголовщина или нет? Да или нет? Только одно слово, мне больше ничего не надо! Со всем остальным я справлюсь сама. Вам неужели не жалко эту девочку с глазами оленёнка? А представьте себе, что таких оленят будут каждый год приглашать на квартиру декана! Разве хорошо? Вы… попробуете?»
С изумлением я увидел, что в её глазах вдруг появились слёзы. Впрочем, конец её речи тоже задел во мне какую-то чувствительную струну. Согласен, сентиментальным чувствам поддаваться глупо, особенно когда такие чувства в вас пробует пробудить политик, хоть и начинающий, но Ада искренне верила в то, что говорила. И… так ли уж она была неправа? Я понял, что слёзы на глаза наворачиваются и у меня. Не таясь, я вытер их сложенной матерчатой перчаткой и медленно кивнул.
— Разговаривая с Адой, мы немного опоздали к распределению ключевых ролей предстоящего эксперимента, — продолжал рассказчик. — Когда мы вошли в Raum Vier, стулья уже расставили особым способом: один для председателя суда, один — для обвинителя, один — для защитника, один — для обвиняемого, несколько — для присяжных, несколько — для свидетелей и зрителей. Господин Рутлегер, увидев меня, поспешил мне сообщить, что он вызвался быть одним из присяжных, так вот, не против ли я в качестве руководителя проекта? Нет-нет, вежливо заверил я, про себя думая: как тут, на чужой территории, скажешь «нет»? Кроме того, это и логично, что иностранцы принимают такое живое участие в судьбе министра иностранных дел Временного правительства. Он ведь в их глазах, пожалуй, действительно — отец русской демократии и, очень может быть, гигант мысли…
Настя, когда мы со старостой вошли, посмотрела на нас хмуро и пристально. Ничего, однако, не сказала.
«Мы вас потеряли! — весело сообщил Герш. — О чём это вы двое так долго беседовали с глазу на глаз?»
«О государственных делах, — ответил я ему в тон. — Ада хотела, чтобы я назначил её имперским дознавателем. Мне пришлось «высочайше соизволить» в устной форме».
Умысел при этом объявлении у меня был вот какой: публичная передача Аде полномочий «расследовать» разные неизвестные нам тайны как бы несколько вводила её в рамки и накидывала на её молодое рвение узду некоторой ответственности перед коллективом. Ну, или я просто хотел на это надеяться…
«А почему не в письменной?» — вдруг спросила Ада, и я первый раз увидел в её глазах нечто вроде женской лукавости. До того мне казалось, что эта девушка сознательно отвергает любую женственность.
«А почему бы, действительно, и не в письменной? — согласился я. — Мне нужен лист бумаги…»
Лист бумаги принёс лектор Немецкой службы академических обменов, он же любезно предложил в качестве стола использовать маркерную доску, временно сняв её с креплений и положив на подлокотники двух складных стульев.
«Осмелюсь заметить, Sire[66], что для большей торжественности и, так сказать, сценичности лучше бы вам не самому писать, а продиктовать кому-нибудь!» — вырос откуда-то Тэд.
«Хорошо, — согласился я. — Кто-то знаком с дореформенной орфографией?»
«Я знаком, — сообщил Иван. — «Вѣтеръ вѣтки поломалъ, нѣмецъ вѣники связалъ…» и всё такое прочее».
«Простите, какие веники?» — озадачился Рутлегер.
«Это гимназический стишок для запоминания слов с буквой «ять»», — пояснил я. Иван меж тем был готов к диктовке, и я продиктовал ему:
Апрѣля 12-го. Александру Керенскому, также извѣстному подъ именемъ Альберты Гагариной, всемилостивѣйше повелѣваемъ быть имперскимъ судебнымъ слѣдователемъ по любымъ дѣламъ.
Иван, написав это, добавил строчку:
На подлинномъ Собственной Его Императорскаго Величества рукою подписано:
Ниже этой строчки я написал «Николай», поставив, однако, это имя в кавычки, словно оно было не именем, а видом служения или должностью: так сказать, «старший николай империи».
«Неплохо бы тебе контрассигновать», — заметила староста пишущему, будто для неё получение и даже составление таких бумаг были рутиной. Этот глагол, как вы, наверное, знаете, означал «поставить одну подпись рядом с другой» в порядке свидетельствования, что бумага действительно подписана неким лицом.
«Я не против, — ответил Иван. — Но в качестве кого?»
«Начальника штаба верховного?» — предположил я.
«Но разве я уже начальник штаба? — ответил мне молодой человек вопросом на вопрос. — Ожидаю повелений, если цитировать телеграмму моего исторического визави от второго марта».
«Ах, каким ужасным днём было то проклятое второе марта! — вполголоса заметил Герш, стоявший неподалёку. — Мне до сих пор икается, а этот вспоминает с медным лбом. Чистый генерал Алексеев, действительно…»
«Иван прав! — высказался Штейнбреннер, который тоже наблюдал за всем. — Письменного назначения начальника штаба ещё не было!»
«И чем будет заниматься штаб, если мы не ведём боевых действий?» — добавил Кошт. Как-то уж больно всерьёз они все воспринимали нашу игру…
«Иван, просто распишись рядом!» — предложила староста. Сухарев, немного посомневавшись, так и сделал, выше подписи написав слово:
Скрѣпилъ.
Ада поблагодарила нас и, взяв бумагу, с невозмутимым видом убрала её в свой «портфель»: её большую чёрную сумку для бумаг сложно было назвать по-другому, в любом случае, представлению о дамской сумочке она точно не соответствовала.
Конечно, в уме человека, внимательного к деталям, наверняка родились бы вопросы: отчего Александр Керенский «также извѣстенъ подъ именемъ» Альберты Гагариной? Разве героев исторических фильмов внутри самих фильмов называют по имени актёра? И почему подпись «Николай» «антиисторично» заключена в кавычки? А вслед за этими вопросами естественно шёл новый: мы ещё занимаемся исторической реконструкцией или, подобно последователям секты «Союз славянских сил Руси» (сокращённо — СССР), начали баловаться «игрушечной суверенностью»? Я надеялся, что нет… Но как, любопытно, это всё выглядело со стороны? Украдкой я глянул на Рутлегера. Нет, немец ничего не спрашивал, не вязал веников и веток, не взвешивал и не продавал в Вене за две гривны. Он просто наблюдал за происходящим во все глаза. Видели бы вы тогда его глаза по пять рублей! Виноват, по два евро.
Меж тем главные фигуранты предстоящего суда продолжали готовиться к процессу, кто — в одиночку, а кто — в окружении помощников. Так, Лине помогали сразу трое: с некоторым удивлением я узнал, что девушка собирается выступить обвинителем. В это время господин Рутлегер, видимо, немало взволнованный наблюдением за тем, как я назначил Аду «имперскимъ слѣдователемъ», отвёл меня в сторонку, чтобы перекинуться со мной парой слов. О чём же? Да вот о чём: его, видите ли, очень смущало, что мы собираемся здесь, в этих стенах, организовать некую «юридическую процедуру», особенно такую важную, как суд. Даже в рамках исторической реконструкции! Поймите меня верно, говорил он: я всеми руками за поиск научной истины, но… что, если любая имитация суда, включая суд над давно умершими людьми, является наказуемой согласно законодательству нашей страны? В этом случае Дом российско-немецкой дружбы станет площадкой правонарушения, даже уголовного преступления, не приведи Господь… А нельзя ли, допытывался немец, сделать особое объявление в начале суда о том, что этот суд — как бы и не суд вовсе, а так, игра, подобие интеллектуальной забавы, дружеской беседы или академического диспута, что он не может иметь для обвиняемого никаких правовых последствий? Вздохнув, но натянув на лицо вежливую улыбку, я заверил его, что таковое объявление обязательно будет сделано, и передал просьбу Гершу, который действительно меня не подвёл. Правда, сама необходимость представить происходящее в качестве «облегчённой версии» суда превратила его в своего рода фарс… но вы ведь читали стенограмму?
СТЕНОГРАММА
сценического эксперимента № 7
«Суд истории над Павлом Николаевичем Милюковым»
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА
Василий Витальевич Шульгин, председатель суда (исп. Борис Герш)
Александра Михайловна Коллонтай, обвинитель (исп. Акулина Кошкина)
Душа вел. кн. Елисаветы Фёдоровны, защитник (исп. Елизавета Арефьева)
Павел Николаевич Милюков (исп. Альфред Штейнбреннер)
Александр Фёдорович Керенский, свидетель (исп. Альберта Гагарина)
Александр Иванович Гучков, свидетель (исп. Марк Кошт)
Душа Е. И. В. Николая II, свидетель (исп. А. М. Могилёв)
Матильда Феликсовна Кшесинская, зритель (исп. Марта Камышова)
Неизвестный священник, зритель (исп. Алексей Орешкин)
Душа Е. И. В. Александры Фёдоровны, зритель (исп. Анастасия Вишневская)
Присяжные заседатели (исп. Эдвард Гагарин, Дитрих Рутлегер, Иван Сухарев)
ШУЛЬГИН. Дамы и господа! Мы собрались здесь, в этом гостеприимно приютившем нас, русских людей, доме, чтобы судить всем нам известного Павла Николаевича Милюкова. Где бы мог произойти такой суд? Где-то в эмиграции, полагаю: скорее всего, в Германии или во Франции. Некоторой натяжкой является участие Александры Михайловны, но всё же можем вообразить себе, что она, взяв небольшой отпуск от исполнения обязанностей посла Советского Союза в Финляндии, нашла два дня, чтобы из Финляндии съездить в Германию: ей, конечно, это было сделать проще, чем рядовому жителю Совдепии. Тут, хм… меня в самом начале просили оговориться, что этот суд не является настоящим, а только своего рода «моральным судом». Да и вестимо так! Находясь на территории другой страны, как мы можем осуществлять полноценное судопроизводство? Самое большое наказание, которое может наложить наш «суд», самый строгий приговор из возможных — это превращение Павла Николаевича в своего рода общественного изгоя, которому никто из бывших подданных канувшей в Лету Империи не захочет протянуть руки. Даже и в этом случае мы не имеем сил сделать наш «приговор» обязательным к исполнению каждым, да и не хотим вторгаться в чужую совесть. И всё же, и всё же… С другой стороны, такой «свободный» суд имеет и преимущество: мы не стеснены правовыми рамками и процедурами. Да мы, если бы и хотели строго соблюсти все процедуры, не сумели бы это сделать по нехватке юридического образования и опыта! Ах, как жаль, что нет здесь Василия Алексеевича Маклакова, моего блестящего корреспондента! Он не смог отвлечься от исполнения обязанностей посла Временного правительства во Франции. Извините за многословие — и приступим-с… Павел Николаевич, дорогой мой, вы обвиняетесь, во-первых, в научной и просто человеческой недобросовестности, во-вторых, в безответственности и отсутствии исторического предвидения, в-третьих, в скрытом большевизме. Имеете ли вы что сказать по этому поводу?
МИЛЮКОВ. Я имел бы многое сказать, но не в этой аудитории! Если я, уважаемый Василий Витальевич, по своей воле согласился посетить это очень странное мероприятие, то исключительно из любопытства и также для того, чтобы никто не обвинил меня в трусости! Надеюсь, уж трусость-то мне никто не ставит в вину? Ваши формулировки не только неюридичны, но и по сути своей глубоко абсурдны. Разумеется, я с ними не согласен! Научная недобросовестность и человеческая непорядочность? Какой вздор! Дальше: что значит, к примеру, отсутствие исторического предвидения? Я, едва ли не единственный из вас, предупреждал всех, что война закончится революцией! Я, кроме того, после отречения последнего царя сделал всё ради сохранения престола и монархического принципа — больше, господин Шульгин, чем вы, кто смеет себя называть монархистом! И это вы — мой судья? На вашем суде неправые судят правых и, как в русской сказке, битый небитого везёт. Наконец, мой криптобольшевизм?! Просто смешно. Вот всё по существу дела.
НЕИЗВЕСТНЫЙ СВЯЩЕННИК (из зала). А что вы делали для сохранения монархии до третьего марта семнадцатого года, господин Милюков?
ШУЛЬГИН. Не будем сейчас задаваться знаменитой репликой Чацкого, Павел Николаевич: нас всех не минует чаша сия. Сегодня евреи бьют русских, завтра русские бьют евреев, сегодня я сужу вас, а завтра вы меня, так и совершается круговращение жизни… Хотел бы предложил высказаться свидетелям. Стесняюсь спросить, но… кто желает?
КЕРЕНСКИЙ (с места, ворчливо). Василий Витальевич, вы превращаете суд в некое посмешище. Нельзя же настолько не придерживаться процедуры! Начать следовало бы мне как ближайшему коллеге подсудимого, но я ни по одному из обвинений ничего сказать не могу.
ШУЛЬГИН. Будьте так любезны, Александр Фёдорович, выйдите к месту свидетеля или хотя бы встаньте, а то, вы правы, мы действительно превратим это подобие суда в балаган или досужий разговор в плетёных креслах жарким летним днём на даче… Благодарю! Прошу обвинителя задать свидетелю вопросы.
КОЛЛОНТАЙ. Керенский, вы ведь первого ноября шестнадцатого года по старому стилю, наверное, громче всех аплодировали речи Милюкова, вот этому самому… (читает с ужасным акцентом) «Das ist der Sieg der Hofpartei, die sich um die junge Zarin gruppiert»[67]?
КЕРЕНСКИЙ (скромно). В числе прочих.
КОЛЛОНТАЙ. И вы ведь знали отлично, как знал и Милюков, что это всё — чушь на постном масле?
МИЛЮКОВ. Протестую: что за несудебное выражение! И я, видите ли, вовсе не утверждал…
КОЛЛОНТАЙ. А вас, подсудимый, не спрашивали.
КЕРЕНСКИЙ. Послушайте, Александра Фёдоровна, как вы можете ставить мне в вину мои аплодисменты?! Мы же играли вам на руку!
КОЛЛОНТАЙ (холодно). Ничего подобного! Вы играли на руку только себе, и если бы мы не оказались сильней, умней, настойчивей…
МИЛЮКОВ… И беспринципней!
КОЛЛОНТАЙ. А вам не давали слова, господин хороший!.. То
вы нас сожрали бы с потрохами. Вы оба — клеветники и бессовестные интеллектуальные жулики! И это ещё чья корова тут мычит о принципах?
МИЛЮКОВ (с достоинством). Ваша честь, мне дадут слово и позволят оправдаться? (Шульгин кивает.) Благодарю! Видите ли, я не утверждал всего, сказанного в Neue Freie Presse, напрямую! Я просто привёл цитату! Я предоставлял будущему гипотетическому следствию право решить, правда это или нет, и я предоставлял моей аудитории ответить на вопрос…
КОЛЛОНТАЙ (перебивает). Но вы же не мальчик! Вы знали, как ваша аудитория ответит, и что ваши речи перепечатают на машинках, знали, и что солдаты в окопах их прочтут, тоже догадывались. Ваш вопрос «Глупость или измена?» похож на «Вы уже перестали пить коньяк по утрам?»! А вам известно, на кого похожи вы сами, Милюков? На старого ловеласа, развратника-прощелыгу из купчишек, который пришёл к шестнадцатилетней девочке и присел ей на уши о том, как он её любит, и шубу купит, и содержать будет, и семья-то у неё нищая, а потом, когда всё же она к нему прыгнула в койку, заявлял бы нам: я невиновен, она сама, всё сама!
КШЕСИНСКАЯ. Ваша честь, прошу слова! (Встаёт в ответ на кивок Шульгина.) Сильный образ, госпожа обвинитель, только чтó вы знаете… А вас я хочу спросить только одно, уж если речь зашла про «шубу купит»… Александра Михайловна, вы зачем присвоили мою шубу?
Перешёптывания среди зрителей.
КОЛЛОНТАЙ (несколько смущённо). Я не припоминаю… Не присвоила, а реквизировала, по революционному праву! Вы всё равно дали дёру из страны, вам были не нужны ваши шубы, во Франции тепло… Какая мелочность, мадам Кшесинская!
КШЕСИНСКАЯ. Какая щедрость в отношении чужих вещей, мадмуазель Домонтович!
Шум в зрительном зале.
ШУЛЬГИН. Дамы, призываю вас к порядку! Совершенно ведь так невозможно, я буду вынужден, если это повторится, закрыть заседание. Матильда Феликсовна, в самом деле! А про вас, Александра Михайловна, тоже не знал, ай-яй-яй… Прошу защитника задавать вопросы.
ДУША ВЕЛИКОЙ КНЯГИНИ. У меня нет вопросов к свидетелю, ваша честь, благодарю!
МИЛЮКОВ. Кстати, уж пользуясь случаем, хочу спросить: разве великая княгиня не погибла в восемнадцатом году в Алапаевске?
ШУЛЬГИН. Видите ли, Пал-Николаич, Елисавета Фёдоровна присутствует здесь в качестве своей бессмертной души.
МИЛЮКОВ (резко). Я не понимаю: у нас тут спиритический сеанс, и мы связываемся с ней посредством уиджи? Как это, простите, соответствует нормам православной веры?
ШУЛЬГИН. Нет, не спиритический… Ну, будем считать, что она присутствует здесь в виде определённой условности, так сказать, фикции…
МИЛЮКОВ. Ах, как удобно! Василий Витальевич, в самом деле: постыдились бы! Вы превратили судебное заседание в цирк и балаган!
КШЕСИНСКАЯ (с места). Вы, господин Милюков, гораздо прежде превратили в цирк и балаган Государственную Думу, установленную высочайшим соизволением, а всю страну — в кровавый содом! Не вам бы говорить!
ЮСУПОВ. Браво, Матильда Феликсовна, браво! Позвольте мне подойти к вам и поцеловать вашу прелестную ручку…
Шум в зале.
ШУЛЬГИН (звонит в колокольчик). Имейте хоть немного уважения… Павел Николаевич, замечание вам за пререкания с судом! Ну-с, кого вызовем дальше? Александр Иванович, может быть, вы?
ГУЧКОВ (поднимается). Мне сложно быть свидетелем на сегодняшнем заседании, Василий Витальевич, во-первых, потому, что Павел Николаевич, как всем известно, был моим коллегой по первому, ещё февральскому кабинету, в каком-то смысле соратником, хоть и невольным: никакой дружбы у нас с ним так и не сложилось… Во-вторых, нелегко мне потому, что почти все упрёки в его адрес справедливы и про меня, суд над ним — это отчасти суд надо мной… Сказать по существу обвинений я могу, например, то, что, разумеется, Павел Николаевич в партии большевиков, или меньшевиков, или любой другой социалистической никогда не состоял, напротив, вёл с ними полемику, так что я не понимаю, откуда…
ШУЛЬГИН. Ну, полемику-то он, возможно, с ними и вёл, а всё же заискивать перед ними заискивал, разве не так?
МИЛЮКОВ. Протестую! Что за нелепое слово?
ШУЛЬГИН. А вы, мой сахарный, если протестуете против этого слова, поясните: отчего когда к нам, ещё во Временный комитет [Государственной Думы], явилась депутация от, pardonnez-moi ce mauve genre[68], Совета рачьих и собачьих депутатов, все эти коммуниствующие жиды и жидки, Гиммер с Нахамкисом и иже с ними, не послали их к чёртовой бабушке? А посадили за стол переговоров и начали разговаривать с ними как с приличными людьми?
МИЛЮКОВ (опешив). Да как же я мог не начать с ними разговаривать, Василий Витальевич? Вы же видели своими глазами, что сила была у них, улица шла за ними!
КОЛЛОНТАЙ. Так и отдавали бы власть тем, у кого была сила!
МИЛЮКОВ. Но это было бы безответственно!
ШУЛЬГИН. До меры вашей ответственности мы ещё доберёмся, а сейчас прошу вас, Алексан-Михална! Задайте вопросы второму свидетелю.
КОЛЛОНТАЙ. Гучков! Я не буду ходить вокруг да около: вы готовили государственный переворот ещё до Февраля?
ГУЧКОВ (раскрывая рот). Да — так ведь это не секрет! Более того, госпожа Коллонтай, я не понимаю, каким образом именно вы…
КОЛЛОНТАЙ (прерывая). Подсудимый Милюков знал о готовящемся перевороте?
ГУЧКОВ. Полагаю, да… Мы ведь особо не таились: если бы вы жили в Петрограде в то время, мимо вас тоже бы не прошло. Знали все, кому было до этого дело, даже великие князья, даже члены правящей династии…
КОЛЛОНТАЙ. И ему, конечно, было до этого дело. Сообщничал с вами, значит?
ГУЧКОВ (приосанившись). Да, мы сообщничали в низвержении царизма и устранении власти тьмы, если вы хотите это называть именно так! Я не верю своим ушам, слыша от вас это — как обвинение!
КОЛЛОНТАЙ. Так я поясню! К вам, Гучков, особых вопросов нет: вам все мозги отбили на Англо-бурской войне, а потом, что осталось, вы растрясли в поездах, катаясь на фронт и обратно как этакий… шпиндель! Но вы-то, Милюков! (Оборачивается к подсудимому.) Вы, являясь профессором, интеллектуалом и, по слухам, неглупым человеком, хоть я этого пока не заметила, не могли просчитать элементарных последствий, руководствуясь простейшей классово-исторической логикой? Вы свергли самодержавие — спасибо! Возьмите за это с полки пряник! Там их два, возьмите средний…
МИЛЮКОВ. Протестую: что за манеры и что за площадной язык у обвинителя? Кто вообще пригласил сюда большевичку?
ШУЛЬГИН (наставительно). У нас, Павел Николаевич, не государственный суд, а суд общественного мнения. Мы с вами сами разломали трон и остатки старой государственности, словно напроказившие дети. Иногда и большевики умное слово скажут. Так что слушайте, слушайте и не кривитесь!
КОЛЛОНТАЙ… А дальше вы не могли просчитать, что удерживать в руках самую плохую власть, имея готовый аппарат принуждения, в разы легче, чем создавать на пустом месте даже самую хорошую? Вы сидели в имперской повозке — ваше выражение! — и стегали, стегали, стегали старого кучера, думая: ничего ему не сделается, туда ему и дорога! Кучер монархизма издох, и чёрт с ним. Да и садились бы на его место! Я больше скажу: вы должны были сесть на его место, чтобы повозка не полетела с моста! Но нет же! Вы, господин хороший, сразу полезли в кресло министра иностранных дел, как будто Россия не могла обойтись без МИДа хоть пару месяцев, а страна тонула в болоте распоясавшихся люмпенов, деклассированных элементов, которые вы же, заигрывавшие с псевдосоциализмом буржуи, выпустили на улицу! У нас, большевиков, была рабочая гвардия, у нас были борцы, у нас была стратегия и тактика принуждения, а у вас — князь Львов-Недомышкин, сенильный толстовец, который считал, что всё устроится само! Да вас всех спас товарищ Ленин, идиоты! Вы молиться должны на него!
МИЛЮКОВ (осанисто). Мы надеялись на сознательность масс! Не наша вина, что массы оказались недоразвиты и не встали на высоту исторического момента…
НЕИЗВЕСТНЫЙ СВЯЩЕННИК (из зала). Вы растлевали массы, господин Милюков, вы и такие как вы! Вы делали это больше девяноста лет, начиная с декабристов! На какую сознательность растлённых вами самими масс вы надеялись? Вы почти век выращивали в пробирке Грядущего Хама, втаптывая в грязь самое дорогое для нашего народа, разбивая киоты икон и посаждая в них живых мышей! Это из вашей пробирки Хам вырвался на улицу — и у вас хватает дерзости говорить: «Это не наша вина!»?!
МИЛЮКОВ (с достоинством). Я не понимаю этого сумасшедшего.
ШУЛЬГИН. Это — отсылка к Фёдору Михайловичу, дорогой мой, с которым вы, между прочим, переписывались в юности, но так ничем из этой переписки и не умудрились… Есть ли вопросы у защитника ко второму свидетелю?
ДУША ВЕЛИКОЙ КНЯГИНИ. Благодарю, ваша честь, их нет.
МИЛЮКОВ. Вы не очень-то меня защищаете, уважаемая… э-э-э, историческая фикция!
ДУША ВЕЛИКОЙ КНЯГИНИ. Как умею, Павел Николаевич! Что же делать, если все остальные вас защищать отказались!
ШУЛЬГИН. В таком случае пригласим сюда третьего свидетеля, а именно потревожим душу невинно убиенного государя. Николай Александрович, простите великодушно! Могли бы вы нам прояснить ситуацию с третьим обвинением?
МИЛЮКОВ. Это фарс какой-то! Я не знал, идя сюда, что буду участвовать в мракобесном фарсе.
КОЛЛОНТАЙ. Молчать! Гражданин судья, позвольте сразу мне… Бывший убитый царь Романов, что вы можете сказать по поводу скрытого большевизма подсудимого?
ДУША НИКОЛАЯ II (встаёт с места). С вашего позволения, Александра Михайловна: я хоть и бывший царь, но царь не одних романов, а ещё и петров, иванов и всех прочих… Я думаю, что это определение не так нелепо, как кажется. Я бы, правда, назвал это «скрытым социализмом»…
КОЛЛОНТАЙ. На чём вы основываетесь?
ДУША НИКОЛАЯ II. На двух фактах: требовании партии «кадетов» об отчуждении помещичьих земель и их же требовании твёрдых закупочных цен на зерно. По второму господин Гучков уже дал пояснения на прошлом суде. От себя добавлю лишь то, что подсудимый однажды довёл Риттиха до слёз своими несколько бесчестными нападками и своим высокомерным доктринёрством.
КОЛЛОНТАЙ. Риттих — это кто?
ДУША НИКОЛАЯ II. Александр Александрович был министром земледелия в два последних года моего царствования. Крайне незаурядный человек… но руководитель «кадетов» мог найти изъяны даже в самом незаурядном и честном человеке, упрекая его в недостаточном экономическом нажиме на крестьянство, если позволите такое выражение. Что касается первого факта, он тоже прост. Понимаете ли, земель в помещичьем владении к семнадцатому году оставалось не так уж много: на смену раневским пришли лопахины, как это выразительно показал Антон Павлович Чехов в одной из своих вещиц. Но даже если бы этих крупных землевладений было в десять раз больше: как можно отнимать то, что человек нажил своим трудом?
КОЛЛОНТАЙ. Нажил на хребту крепостных крестьян, я полагаю?
ДУША НИКОЛАЯ II. Александра Михайловна, помилуйте, с шестьдесят первого года прошло больше полувека! При этом я понимаю требование упразднения частной собственности, требование обобществления всего и вся в устах коммуниста, в ваших, например. А в устах либерального демократа?
МИЛЮКОВ. Но мы предлагали справедливую компенсацию, ваше… э-э-э, фиктивное величество!
ДУША НИКОЛАЯ II. Да, но по ценам ниже рыночных, произвольно придуманным интеллигентской верхушкой! Где же здесь справедливость, если некто потратил несколько лет труда, чтобы заработать восемь тысяч рублей, купил на них рощу, а вы эту рощу отобрали и заплатили ему три тысячи?
ШУЛЬГИН. Браво, государь! Да и какая компенсация, Павел Николаевич, может искупить отъём земли, милой земли своей Родины? Представьте, что мы заберём у вас вашу жену в рамках «государственной необходимости» или, к примеру, потому, что совсем бедным гражданам не досталось ни одной женщины, а вам компенсируем неудобство энной суммой! Понравится это вам? Его величество совершенно правы: вы — криптосоциалист или даже криптокоммунист под маской либерала! Всю жизнь вы прожили, а такой простой вещи про себя не поняли… Ну, а в качестве коммуниста вы, конечно, проигрываете тому же Ленину: он хотя бы оказался последовательней, находчивей, гибче, не пытался усидеть на двух стульях столь разных социальных систем, не цеплялся за проливы[69], словно за дорогую блестящую игрушку… На что вам сдались эти проливы, если вы были социалистом? И как вы могли покуситься на чужую частную собственность, если мнили себя рыцарем парламентской буржуазной монархии? Есть ли вопросы у защиты?
ДУША ВЕЛИКОЙ КНЯГИНИ. Есть, ваша честь! Ники, скажи, пожалуйста: ты когда-нибудь общался с господином Милюковым? Я имею в виду, не в альтернативной реальности, а в исторической?
ДУША НИКОЛАЯ II. Я не припомню разговора, Элла… но помню, что мы однажды встретились с ним в кулуарах Думы. Я раздумывал, не подойти ли к этому разрушительному для нашей страны человеку — но не подошёл. Вместо этого просто стоял и смотрел на него…
ДУША ВЕЛИКОЙ КНЯГИНИ. С каким чувством?
ДУША НИКОЛАЯ II. С глубокой жалостью.
ДУША ВЕЛИКОЙ КНЯГИНИ. Благодарю тебя. Это всё, что я хотела узнать.
МИЛЮКОВ (смущённо). Да, я помню ту встречу, я писал о ней в «Воспоминаниях»… Какое отношение это имеет к делу?
ШУЛЬГИН. Может статься, что никакого, а может быть, и имеет, Павел Николаевич! Слово прокурору для заключительной речи.
КОЛЛОНТАЙ (встаёт). Моя речь будет краткой. Подсудимый и его подельники развенчали себя сами в наших глазах, и мы считаем все обвинения доказанными. Милюков — интеллектуальный шулер и безответственный сплетник, пожалуй, даже клеветник. Он в качестве партийного лидера — политико-исторический импотент. Наконец, он своего рода двурушник, верней, ренегат, безнадёжно застрявший между частнопредпринимательским и общинно-коммунистическим мировоззрением, идейный маргинал, не примкнувший ни к тем, ни к другим. Его следует приговорить к общественному забвению!
ШУЛЬГИН. Елисавета Фёдоровна, вам слово.
ДУША ВЕЛИКОЙ КНЯГИНИ. Ваша честь, рациональных аргументов в защиту подсудимого у меня нет, но… я хотела бы прочитать о душе Павла Николаевича молитву. Вы позволите?
МИЛЮКОВ. Это ещё что такое?!
ШУЛЬГИН (смущённо). Голубушка, очень тронут, но, право слово, не знаю… Может быть, уже после суда?
МИЛЮКОВ. Я отказываюсь от того, чтобы о моей душе здесь, в этом обществе, читали молитву некие фантазмы! Спасибо, благодарю покорно, совершенно достаточно на сегодня антинаучного элемента!
ДУША ВЕЛИКОЙ КНЯГИНИ. А я не буду настаивать. Но вы ведь не можете мне запретить молиться…
ШУЛЬГИН. Павел Николаевич, вам предоставляется последнее слово.
МИЛЮКОВ (встаёт; после некоторого молчания). Экспрессия, эмоциональность и политическая пристрастность почти всех, выступивших сегодня в этом зале, мешали рассмотрению моего дела по существу. И всё же я вынужден сказать, что в формулировках обвинения может содержаться доля истины. Я… благодарен этому собранию за то, что оно позволило мне увидеть некоторые из моих заблуждений, хотя не готов считать их исключительно моими, и тем более не считаю их нравственными ошибками. Интеллектуального остракизма и даже общественного забвения я не боюсь, да у вас и нет сил меня предать ни тому, ни другому. Верю, что найдутся и в будущем люди, неравнодушные к первым шагам российской демократии в начале XX века и к опыту Партии народной свободы на этом пути. Благодарю, я закончил. (С достоинством садится.)
ШУЛЬГИН. Господа присяжные заседатели! Прошу вас удалиться на совещание.
— Мне осталось вам рассказать о той субботе совсем немногое, а после, пожалуй, завершим на сегодня, — повествовал Андрей Михайлович. — Дрова совсем прогорели, но, с вашего позволения, подкидывать новых не будем: я так удобно устроился в этом кресле…
— Позвольте мне? — предложил автор.
— Нет-нет: я не хочу утруждать гостя… Присяжные заседатели ушли в угол и там совещались дольше ожидаемого: Рутлегер вполголоса, но энергично пытался им что-то доказать. Наконец они вернулись к нам и объявили вердикт своей коллегии: «Виновен, но заслуживает снисхождения» — по каждому из трёх обвинений.
«Что ж, Павел Николаевич, драгоценный вы мой! — резюмировал Шульгин-Герш. — Приговариваю вас к тому… к тому, чтобы навсегда вам оставаться спорной и неоднозначной фигурой русской истории! Заседание объявляю закрытым».
Приговор, как у нас уже повелось, был награждён сдержанными аплодисментами. Я взял слово и поблагодарил участников процесса за их тщательную работу над материалом, особенно Лину, которая, честное слово, для меня в тот день открылась с новой стороны.
«А что же вы думали, Андрей Михалыч, — парировала Лина, уперев руку в бок, — не справлюсь? Если я простая девчонка из райцентра, это ведь не значит, что я совсем тупенькая!»
«Что вы, Александра Михайловна! — растерялся я. — Я и не предполагал…» Но Лина рассмеялась и пояснила, что просто хотела меня поддразнить, а на самом деле ей эта похвала очень приятна.
Слова попросил лектор Дома дружбы и немного затянул свою речь. Он исключительно рад оживлению научной мысли в России и неконвенциональным методам академических исследований; он приветствует все Graswurzel-Projekte[70] в сфере народного образования и просвещения, включая, разумеется, наш; он восхищён основательностью и глубиной погружения в образ участников группы, даже несколько пугающей глубиной; он ценит нашу попытку привлечь к работе и цитировать немецкие и немецкоязычные публицистические источники, а между прочим считает, что мнение Neue Freie Presse о «придворной партии вокруг молодой царицы» вовсе не следует отметать голословно: Алиса Гессенская вполне могла искать сепаратного мира с Германией (Настя вся скривилась на этом месте, впрочем, не она одна); ему доставило удовольствие быть с нами сегодня; он надеется на дальнейшее сотрудничество… Последнее, правда, было сказано между делом, без всяких обещаний.
Я в ответном слове поблагодарил господина Дитриха Рутлегера за оказанное гостеприимство и дружелюбное внимание к нашему скромному проекту, в общем, сказал всё, что в таких случаях обычно говорится. Обратившись же к группе, я сообщил, что завтрашний день — воскресный, что не имею ни малейшего права отнимать у своих юных коллег законный выходной, тем более что и для Дома дружбы воскресенье является выходным днём (часы работы учреждения можно было прочитать на табличке сразу при входе), но, если желание использовать и воскресенье у них всё же появится, приглашаю их на свою дачу, которую мы вместе с Анастасией Николаевной осмотрели вчера и в отношении которой пришли к выводу, что для семинарской работы небольшой группы вроде нашей она вполне пригодна. Анастасии же Николаевне я отдельно и от всего сердца говорю спасибо за оказанную вчера помощь… Настя вспыхнула и отвернулась.
Студенты расходились. Я собирался подойти к моей аспирантке и попробовать с ней хоть как-то объясниться. Её демонстративное почти брезгливое равнодушие ко мне уже, кажется, становилось заметным, ещё бы чуть-чуть — оно превратилось бы в предмет шуточек и вызвало бы вопросы других членов нашей лаборатории. Стоило ли, в конце концов, участвовать в нашей работе, если один мой вид причинял ей, так сказать, душевную боль? И чем, Боже мой, я так уж сильно перед ней провинился? Неготовностью бороться за эту девушку и завоёвывать её со всем энтузиазмом молодости? Так ведь тридцать девять лет — не восемнадцать…
Меня, однако, отвлёк Рутлегер, попросивший меня мой телефон и адрес электронной почты, а также желавший уточнить все мои академические регалии: место работы, должность, учёное звание, тему моей кандидатской и докторской диссертации. Кажется, дав мне свою визитную карточку, он ожидал от меня, что я вручу ему такую же, и был удивлён тем, что доцент государственного университета визитных карточек не имеет. Снова, как это бывало почти всегда в нашей русской истории, европейцы примеряли к нам свои собственные стандарты и, находя, что мы им не соответствуем, выражали крайнее изумление. Впрочем, это свойство человека вообще, а не только жителя Западной Европы: уже Евангелия упоминают об этой такой нелепой, но такой человеческой черте. Пока мы обменивались контактами, Настя ушла.
Вечер того дня я думал полностью посвятить чтению лёгкой, непритязательной литературы. На моём устройстве как раз был открыт роман Through the Postern Gate[71] британской писательницы Флоренс Барклэй…
— Никогда о ней не слышал! — признался автор.
— Это — сентиментальная литература начала XX века, — пояснил рассказчик. — В известном смысле очень женская…
— Странное чтение для вас!
— Отчего же? Пользуясь случаем, хочу уж сказать пару слов в защиту так называемой литературы «второго ряда». Кто, кстати, раздаёт все эти оценки и клеит эти ярлыки? Университетская профессура, редакторы издательств и толстых журналов, критики, литературоведы и филологи. А разве все сии — не грешные люди, как и мы с вами, и не свободны от ошибок? Я вам больше скажу: даже самый изощрённый интеллектуал, и интеллектуал особенно, судит о любом тексте по своим собственным лекалам, по тому, что сам понимает и способен оценить, и, конечно, проставляет невидимые галочки напротив содержащегося в его голове списка достоинств и недостатков, сочинённого другими такими же умниками. «Развитие персонажа» имеется? Плюс автору. Главный герой похож на самого писателя или унаследовал какие-то его черты? Дадим ему большой жирный минус. Тогда, замечание на полях, следовало бы и «Героя нашего времени», и «Мастера и Маргариту», и даже «Анну Каренину» выбросить в мусорную корзину. Ведёт себя герой сообразно своему возрасту и опыту? Плюс писателю. Выходит он в своих суждениях и поступках за рамки возраста? Наградим писателя дружным литературоведческим «Фи!». А в топку, если применять последний принцип неуклонно, отправятся и «Капитанская дочка» с шестнадцатилетним Гринёвым, и, например, прелестная «Катриона» за авторством Стивенсона — впрочем, она ещё раньше заслужит презрение филолога за чрезмерную увлекательность сюжета, неприличную «большой литературе», — и даже, пожалуй, «Братья Карамазовы», ведь Алексей Карамазов был на год младше большинства моих студентов! И так далее. Иные авторы не только сознательно вычищают свои романы от названных «неряшливостей», зачастую делая их совсем безжизненными, но и нарочно рассыпают по тексту те приманки и «вкусности», на которые облизнётся литературовед: вот вам быстрая смена повествовательных стратегий, вот отсылки к тексту, который во всей Вселенной до конца прочли три с половиной человека, вот «поток сознания», вот диалектизмы, вот полностью выдуманный язык вроде того, каким написаны джойсовские «Поминки по Финнегану». Надеюсь, милостивый государь, вы-то сами не занимаетесь подобными глупостями? Возвращаясь к книге, которую читал тогда: роман Флоренс Барклэй действительно начинается как некие собирательные «Поющие в терновнике», но ближе к шестой главе приобретает почти чеховскую или тургеневскую пронзительность. Конечно, слёзы, которые он способен у вас вызвать, многие назовут глупыми слезами… но, строго говоря, имеются ли вообще умные слёзы, если поглядеть на любое человеческое дело и начинание с высот святости? Никто из нас не Христос, мой дорогой, поэтому позволим себе в минуту отдыха иногда и глупые слёзы. Наконец, у меня есть ещё одно оправдание: мой персонаж, последний государь, тоже читал этот роман — для отдыха, как и я, хотя его труд был несравним с моей не Бог весть сколь значимой работой по напряжённости, — и находил, что книга напоминает ему Кобург, то есть дни ухаживания за юной Аликс. Итак, я стремился проникнуть в психологию царственной четы — вот моё оправдание для посторонних, включая читателей вашей будущей книги, — когда мне на телефон пришло — тоже на английском, представьте! — сообщение от моей «Александры Фёдоровны».
Can we talk like two sensible human beings?[72]
Может быть, она как-то невольно настроилась на волну моего ума, такое случается — хотя она ведь и раньше выражала желание переписываться со мною на английском… В ответ на первую её «телеграмму» я отправил своё вежливо-осторожное:
I am all in favour of that! What is it that you want to talk about?[73]
Буквально через минуту мне поступило новое «письмецо» — на этот раз несколько более пространное.
Fine! Mr Mogyliov, excuse me for being rude-because I intend to. Please do not try to interpret ANYTHING I SAID YESTERDAY as an invitation to a closer relationship. I am not yours, and will never be yours! My breaking up with Anton gives you NO RIGHT to cherish ANY hopes! All that being said, we still can be friends.[74]
Впору было улыбнуться этому даже немного комичному негодованию, этим наивно-кричащим прописным буквам… Но я ведь тоже человек, и, кроме того, я мужчина, со всеми и достоинствами, и изъянами своего пола, оттого меня несколько задел её тон. «Я ведь, Аглая Ивановна, вас ещё и не просил», если воспользоваться словами бессмертного классика. Признáюсь, я даже хотел послать именно эту цитату, но, коль скоро она была вне общего настроения разговора, решился вместо неё отправить «ежа в корзине», а именно следующее немного колючее сообщение:
My dear Ms Vishnevsky, Anastasia Nikolayevna! I am perfectly aware of all that. I don» t think I ever cherished any serious hopes for our relationship.
I still admire your energy and your sense of humour; I cannot thank you enough for your kind assistance in giving classes to groups No. 142 & 143-even though I find your youthful lack of tact somewhat blameworthy. I am still friendly to you, and I still promise to give you a helping hand should it be needed.
All that having been said, I don» t think that we can be friends in the real sense of the word, or that we must be. Let us please switch to a more formal mode of conversation which includes calling each other by first names and patronymics, using «you» instead of «thou» by both parties, etc., etc.
Faithfully yours,
На этом, полагал я, наша переписка будет закончена.
Но я ошибался! Буквально через пять минут Настя обрадовала меня вот какой забавно-грозной цидулей:
Sure! You now have better and younger female friends who provide you with shoulder-straps, watch you with amorous eyes, or even promise to kiss you in front of all. It is so obvious and so clear. I would be ashamed of such behaviour![76]
Говоря kiss you in front of all[77], она, конечно, имела в виду Эллу — но, Господи, это же было так невинно и по-сестрински! А на Марту и вообще грех наговаривать. Я понял, что почти рассердился на Настю, когда отправил ей:
You have no right to write such things about Martha! You have no suspicion of what she had to go through! What you are writing is simply indecent.[78]
Почти сразу мне ответили.
Matilda, you mean. No, I don» t know what she had to go through. It seems that YOU do. You are already enjoying her full confidence-and will be enjoying more than that quite soon. Congratulations, Your Majesty! You finally got what you wanted! Sorry for my being in your way. Sorry it took you more than a century.[79]
Разумеется, с точки зрения погружения в несколько взбалмошный характер последней государыни это было почти достоверно, но, послушайте, всему есть предел! Я написал сердитое:
This conversation makes no sense. I think we shall end it. I am ashamed of you.[80]
Настя молчала, и я решил, что на сегодня уже испита полная чаша наших глупостей.
Но вот — уже около десяти вечера — телефон сигнализировал о новом сообщении. Достаточно лаконичном — и я не поверил глазам, когда прочитал его.
Please forgive me.
Please. I didn» t know it would hurt SO MUCH.[81]
О Господи! Я ведь не пастух всем помыслам и чувствам всех участниц проекта. Но сердце у меня болезненно сжалось от сочувствия.
Немедленно я набрал её номер, пренебрегая тем, что время по-настоящему позднее, и, когда Настя взяла трубку, сразу заговорил:
«Анастасия Николаевна, здравствуйте! Извините и вы меня, если ненароком обидел — но, знаете, всё, вами написанное, по-настоящему несправедливо, и я просто хотел бы, чтобы в будущем…»
Я остановился, поражённый, сконфуженный, услышав, что она плачет.
Некоторое время я слушал её плач — и после, чувствуя, что растворяюсь в горячей волне безмерной жалости, сам предательски моргая, начал шептать ей самые ласковые, самые нежные слова, которые могли прийти в голову. Что-то вроде: «Настенька, миленькая, солнышко моё, хорошая моя, лапушка моя, моя славная девочка…» Поверьте, самому неловко вспомнить!
Некоторое время прошло в таком бессмысленном лепете с моей стороны. Настя пару раз пыталась мне что-то ответить — и я замолкал, — но она не могла справиться со своим голосом, и мне снова приходилось возвращаться к этим утешениям. Наконец моя аспирантка перестала всхлипывать, горячо поблагодарила меня за этот звонок и попрощалась со мною до завтра.
— А я, — заканчивал Могилёв сегодняшний рассказ, — повесив трубку, долгое время был сам не свой. Произошло ли что-то? — спрашивал я себя. Неужели я хочу жениться на своей аспирантке, если говорю ей такие вещи? И какое, собственно, право я имею что-либо хотеть после её суровой отповеди в письменном, верней, в «телеграфном» виде? Ведь если девушка пишет: «I am not yours, and will never be yours!»[82] — это что-то да значит? А если не имею права хотеть, какое, так меня и разэтак, оправдание было всем этим ласковым словам и моему звонку, после которого мне самому пришлось дойти до ванной комнаты и умыться холодной водой — такая у меня была красная, глупая и мокрая рожа?!
О, кто бы подсказал! Да не просто подсказал — в таких вещах надо исповедоваться! Со своим прежним монастырским духовником я, увы, потерял связь, да и было бы отчасти неловко прийти к нему с этим… И вот, отбросив все приличия, я набрал номер Алёши Орешкина, который нашёл в своём блокноте педагога. В качестве куратора учебной группы я собирал номера телефонов со всех студентов, что даже являлось моей обязанностью.
«Алексей Николаевич, тысяча извинений за этот совершенно неурочный звонок, — забормотал я, едва он ответил на вызов. (Вообразите, его имя и отчество были теми же, что и у последнего цесаревича!) — Могли бы вы — пусть не по телефону, а, возможно, завтра — принять мою исповедь?»
«Но разве я имею право, государь?» — тихо ответил Алёша, пренебрегая даже естественными «Здравствуйте» или «Добрый вечер» ради сугубой важности момента. Это «государь» меня совсем раздавило: в устах Тэда или Бориса с их юмором все эти «Николай Александрович» и «ваше величество» звучали естественно-шутливо, но сейчас это обращение выговаривал Алёша, человек совершенно иного душевного склада, и, если уж он произносил это слово, наша микроскопическая империя, похоже, вставала на обе ноги и превращалась в факт — пусть только факт нашего общего сознания. А юноша между тем продолжал:
«Я ведь не настоящий священник!»
«Ну, тогда я не настоящий царь, коль скоро не настоящий священник венчал меня на царство! — ответил я. — Вот и исповедовали бы меня «понарошку»…»
«Нет, неправда! — возразил Алёша. — Про коронование ничего не скажу, но царя мы избрали на «вече»».
«Вы так думаете? — озадачился я. И нашёлся: — А вам известно, что любой царь по отношению к Церкви, согласно некоторым источникам, выполняет служение внешнего епископа, отчего ему в ряде случаев оказываются знаки архиерейского достоинства? Епископ, пусть даже и внешний, разве не может рукоположить священника?»
«Кто знает… Да, я читал об этом у Мультатули… Но, Андрей Михайлович! — запротестовал молодой человек. — В нашем «царстве», вы уж простите, нет Церкви! Мы — язычники!»
«Вот это новость! — поразился я. — А ритуал коронования?»
«Театральный жест, единичная случайность, — упрямо ответил Алёша. — Единичная, не осознанная и не принятая коллективным умом!»
«Так вы хотите, Алёша, чтобы земский собор установил Церковь и вся бы лаборатория «крестилась»?» — весело уточнил я.
«Крестить не нужно, — ответил мне собеседник с полной серьёзностью. — Все, полагаю, и так крещены. Есть и ещё одна трудность, если разрешите… Понимаете, даже установленная Церковь будет вовсе не Русской православной, а… «могилёвской», что ли. С сильным, виноват, англиканским привкусом: я про короля во главе. Про её ортодоксальность даже и не заикаюсь, но — мы ведь стремимся остаться хотя бы христианами? А если так, то и сам царь не может рукоположить даже самого ничтожного священника, не имея апостольской преемственности».
«Именно! — подтвердил я. — Кроме того, «Могилёвская церковь» — какое-то выспреннее название. Я бы предложил что-то вроде «Церковь маловерующих», «Церковь недостойных», «Церковь приуготовляющихся быть настоящими христианами», наконец. Что же до апостольской преемственности, она у меня есть. Я хоть решением владыки и запрещён в служении на неопределённое время, но из священного чина не извергнут».
«О, я не знал! — поразился Алёша. — То есть вообще не знал, что вы были иереем. Это так многое объясняет… Ох, Андрей Михайлович, мне немного страшно! Ведь, идя против архиерейского прещения, вы как бы создаёте новый «толк», новую, страшно сказать, православную секту?»
«Вы совершенно правы в каноническом смысле! — согласился я, огорчённый. — И, разумеется, некрасиво с моей стороны — вовлекать в создание этой секты молодых людей, так сказать, духовно растлевая юношество. Ну что же, позвольте тогда попрощаться…»
«Нет, постойте! — остановил меня он. — Про «духовное растление» всё же сказано слишком сильно. Вы хотели чем-то со мной поделиться, чем-то, что не даёт вам покоя, — размышлял он вслух. — Но исповедовать вас «понарошку» я не считаю возможным, а сделать это по-настоящему мне мешает моя щепетильность и желание не запачкать рук. И это тщеславное желание оставляет вас без какой-либо поддержки. Дурно с моей стороны, и, знаете, идти дорóгой Пилата православному человеку вообще нехорошо! Мы все нашу реконструкцию и игру в какой-то миг стали принимать слишком уж серьёзно. Вот это Лизино «Ники, ты ведь не оставишь свой народ без государя?» — у меня от него мурашки пошли по коже! Про сегодняшнее назначение Ады каким-то там министром, забыл, каким, уже и не говорю: очень смело! Поражаюсь, как у немца глаза из орбит не вылезли… Я не хотел такой серьёзности! Но уж если всё случилось, христианская секта лучше, чем вовсе безрелигиозная власть. Поэтому — давайте вынесем на «вече» создание «Церкви недостойных»! И, если она будет создана, я от вас приму хиротонию. Хоть и со страхом перед последствиями для своей души, но приму. Вы с этим согласны?»
«Вы изумительный, Алёша, — только и сумел я ответить. — Думаю, вы станете однажды отличным священником».
««Церкви недостойных»?» — уточнил он, и по голосу я понял, что «царевич» улыбается.
«Её тоже, но я, признаться, имел в виду самую настоящую, Московского патриархата».
Алёша коротко хмыкнул и пояснил свой смешок:
«Только бы меня прежде из неё не извергли за все эти… наши художества!»
«Если, однако, вы не уверены…» — начал было я.
«Нет! — прервал он меня. — Нет, уверен. «Вместе садик мы садили, вместе будем поливать». Вы, государь, берёте человека в мягкие лапки и ничем его не связываете, но от вас никуда не деться… Ваша исповедь — она ведь не связана ни с каким преступлением? Не то чтобы я боюсь…»
«О, нет! — я почти рассмеялся и принялся пояснять: — Я просто сказал одной девушке немного больше ласковых слов, чем…»
«Ничего не хочу сейчас слушать! — прервал он меня. — Ваше величество, до завтра!»
Итак, мы попрощались, а я вернулся к своему сентиментальному роману и скоро заснул над его страницами… Смотрю, вы тоже киваете головой?
— Нет, у меня сна ни в одном глазу! — возразил автор. — Так вы — вы всё же создали свою «могилёвскую церковь»?
— Всему своё время! — ответил Андрей Михайлович. — А если вам кажется, что мой разговор с Алёшей представляет собой слишком бледный конец одной из глав вашего романа, то предложил бы вам закончить эту главу «Молитвой о Павле Милюкове» — её Лиза опубликовала той субботой в общей беседе проекта. Или это была Элла? Молитва вызвала некоторое обсуждение: Марта её безыскусно похвалила; Алёша сказал, что это — произведение подлинного религиозного чувства, которым он восхищён; Штейнбреннер, оговорившись, что в вопросах религии малосведущ, нашёл несколько безвкусной и не в жанре проекта, а староста группы, воздержавшись от оценок, спросила, может ли включить этот текст в готовящийся сборник — по принципу «всякое лыко в строку», — и, получив разрешение Лизы, так и сделала.
Молитва о Павле Милюкове
Господи Боже наш!
Прости Павла Николаевича Милюкова
и вместе с ним всю русскую интеллигенцию:
её гордыню,
её превознесение над близкими и далёкими,
её презрение к малознающим,
её желание невозможного,
её невежество в самом важном,
лёгкость, с которой она празднословит и клевещет на других,
лёгкость, с которой она судит других,
лёгкость, с которой она осуждает других,
лёгкость, с которой она рушит чужие святыни,
её языческое поклонение схемам и словам,
её упрямство в мёртвых догмах ума.
Прости и нас, если мы были горды,
превозносились над близкими и далёкими,
презирали малознающих,
желали невозможного,
были невежественны в самом важном,
были скоры на празднословие и клевету,
судили других
осуждали других,
рушили чужие святыни.
Прости нас, если мы поклонялись мёртвому слову
и если упрямствовали в мёртвых догмах ума,
ибо Ты, Господи, есть Бог не мёртвых, но живых.
Не введи нас в искушение,
но избавь нас от зла.
Не введи никого в искушение словами этой молитвы,
но избавь их от зла.
Изведи из геенны страдальцев,
ведь сила Твоя велика
и милосердие Твоё безгранично.
Аминь.