Весной года, в котором пишутся эти строки, я заболел новой поразившей весь мир хворью и две недели провёл в постели, соблюдая строгий график приёма лекарств.
Все отложенные раньше на «когда-нибудь» фильмы были пересмотрены, и на второй неделе я взялся за книги. Увы, художественные тексты «не шли». Помнится, герой «Возвращения» Станислава Лема проницательно замечает, что, находясь на космическом корабле, невозможно читать всерьёз истории о том, как некий Питер нервно курил, поджидая некую Люси, и как эта Люси вошла, и какого цвета на ней были перчатки. Долгая болезнь чем-то похожа на межзвёздное путешествие: и первая, и второе могут стать губительными. Я хоть уже и выздоравливал, но душа к беллетристике не лежала. Поневоле я обратился к истории, не брезгуя и научными трудами, и обычными учебниками, и биографиями, и историческими романами, и псевдоисторическими. Так, с немалым удовольствием и всего за пару дней я проглотил книгу о Сталине, написанную Троцким. (То ещё чтение для здорового человека, конечно. Что-то, видимо, делает этот новый вирус не только с лёгкими, но и с мозгом…) Ещё бы немного, и я добрался бы до протоколов знаменитых сталинских открытых процессов — но, к счастью, поправился.
В ворохе прочитанных книг — все их я находил в сетевой библиотеке, название и адрес которой не буду рекламировать — одна привлекла моё особенное внимание. Называлась эта книга «Голоса перед бурей», подзаголовок пояснял, что речь идёт о русской истории с 1914 по 1917 год и об опыте её художественного исследования, что бы это ни значило. Представляла собой эта книга сборник текстов самого разного характера: фрагментов подлинных документов тех лет вроде писем или телеграмм, биографических эссе, статей, отражающих пульсацию мысли исследователя, стенограмм бесед некоей творческой группы, пытавшейся воскресить в своём коллективном уме события тех лет, протоколов заседаний воображаемого «суда истории», драматических отрывков, которые отображали то ли действительные события, то ли их альтернативные версии, то есть пробовали ответить на вопрос «А что было бы, если?..» — и так далее.
Сборник, правда, вовсе не претендовал на некий исследовательский прорыв, и в предисловии к нему специально оговаривалось, что издание следует считать научно-популярным, а не строго научным. Но восхищала сама мысль о том, что в наше прагматичное время некая группа единомышленников собралась вместе, чтобы получить досужее удовольствие от игр своего ума — а кто-то из этой группы не поленился собрать воедино, обработать, отредактировать и издать весь созданный материал.
Отдельной приятной неожиданностью стало для меня то, что книга оказалась издана в нашем городе! Счастливая Касталия была совсем рядом, хотя, повторюсь, я не мог вообразить себе существование такого дружного и плодовитого исследовательского коллектива в провинции — и испытал, что греха таить, минутный приступ зависти к кому-то, кто не только может позволить себе воспарить над серой повседневностью, а ещё и монетизировать свой полёт мысли. Или авторы сборника работали над ним в своё свободное время и на общественных началах? Но как все они — а было их много, едва не больше десяти — сумели найти такую уйму свободного времени?
В самом конце книги, среди технической информации, был мелким шрифтом указан адрес электронной почты редактора книги, некоего А. М. Могилёва, с просьбой направлять на этот адрес замечания и предложения. Путём недолгого поиска в Сети я обнаружил, что Андрей Михайлович Могилёв некоторое время работал на кафедре отечественной истории нашего местного государственного университета. Вновь меня уколола невольная зависть: какая сильная кафедра! И какая дружная! И даже — какая многочисленная! Не все же коллеги Могилёва по кафедре согласились с ним писать этот сборник, кто-то отказался, и если при том одних волонтёров набралась почти дюжина, сколько же в действительности человек работает на кафедре отечественной истории в госуниверситете?
А вот ещё нестыковка, несообразность: лаконичная информация на сайте вуза сообщала, что был Андрей Михайлович простым доцентом. У заведующего кафедрой есть немало способов привлечь своих подчинённых к той или иной работе, а у доцента — какие могут быть способы? Выходит, всё делалось на голом энтузиазме?
А я ведь мог себя считать бывшим «коллегой по цеху» незнакомого мне Могилёва: я тоже несколько лет работал в вузе (правда, в другом), и память говорила мне, что основная масса сотрудников любой кафедры никаким особым энтузиазмом и горением не отличается. Да и попробуй-ка отличись этим горением, когда из года в год говоришь одно и то же, изо дня в день тащишь на себе груз педагогической рутины, в котором помимо собственно преподавания есть и руководство учебной практикой студентов, и написание статей (пресловутая «научная деятельность», бледная по виду, бессодержательная по существу), и кураторство, и работа с дипломниками, и рецензирование проходящих через кафедру диссертаций, и тягомотные заседания кафедры, и участие в юбилеях и иных застольях по поводу и без повода!.. Выходит, ничего такого нет на кафедре отечественной истории в госуниверситете, и создан там чистый рай для преподавателей? (Третий укол зависти.) Или, может быть, Андрей Михайлович — такой подвижник, такой семижильный человек, что и самому ему достаёт сил заниматься научным поиском за рамками рабочей рутины, и своих коллег он, не имея никаких административных рычагов, щедро одаривает этими силами, заражает любовью к своему делу, так что хватает на целую научную бригаду? (««Одаривал» и «заражал», — поправил меня внутренний голос. — Теперь ведь он в вузе не работает».)
Как бы и мне заразиться этой любовью и разузнать секрет вечной учительской молодости?
День моего окончательного выздоровления совпал с днём начала моего отпуска.
В этот день я написал редактору сборника «Голоса перед бурей» электронное письмо, в котором восхищался сделанным, отдавал должное его умению объединить усилия своих коллег над одним проектом и выражал что-то вроде осторожной надежды на знакомство. Письмо я отправил на указанный в книге адрес.
Ответ пришёл мне вечером того же дня.
Уважаемый Борис Сергеевич!
Благодарю Вас за высокую оценку моей скромной работы.
Честное слово, Вы преувеличиваете и степень моего энтузиазма, и мой «организаторский гений». Мои соавторы — это не коллеги по кафедре, а студенты четвёртого курса, у которых я семь лет назад был куратором учебной группы. Как видите, ларчик открывается просто, без всяких чудес. Наш с ними «проект» — это особого рода история, которая едва ли кому-то будет интересна, особенно спустя столько лет…
Был очень рад прочитать Ваше тёплое письмо и буду рад дальнейшему знакомству, хотя бы и заочному (пишу «заочному», так как боюсь, что у Вас сейчас, в июне, настала горячая экзаменационная пора, и Вы едва ли выберетесь меня навестить).
С искренней признательностью,
Этот ответ, который должен было меня убедить в том, что «ларчик открывается просто», действительно снял ряд недоумений, но поставил новые вопросы. Неужели почти все тексты в сборнике действительно написали студенты?! Что ж, у меня нет оснований не верить редактору — но ведь и не заподозрить студенческого авторства, если не знать о нём! Какая недетская, неюношеская даже, глубина погружения в материал, смелость мысли, свобода в обращении с гипотезами, проникновение в характеры героев той эпохи! Или Могилёву очень повезло со студентами, или он — всё же педагогический гений своего рода. Да, в конце концов, когда они нашли время для такого масштабного проекта, на четвёртом-то, выпускном для бакалавров, курсе?!
В новом письме я задал эти вопросы и, рискуя показаться навязчивым, сообщил, что никакими экзаменами сейчас не обременён, что наслаждаюсь только что начавшимся отпуском и что буду очень рад личной встрече. Признался и в том, что меня манит «особого рода история» написания сборника и что мне очень хочется услышать её от главного автора. Оговорился, конечно, что моя просьба граничит с бестактностью, особенно если мой новый знакомый занят более важными делами, что заранее прошу прощения за эту бестактность, что предлагаю собеседнику не стесняться отказать мне в такой встрече, и прочее, и прочее: всё, что в таких случаях должен написать вежливый человек.
В новом ответе Могилёв, чуть насмешливо отозвавшись о моей несколько преувеличенной щепетильности, писал, что и сам будет рад познакомиться со мной, что называется, вживую, а также предлагал навестить его дома завтра около пяти вечера. Жил он в собственном доме в дачном посёлке и, боясь, что я не сразу разыщу его дом, любезно приложил к письму нарисованную от руки схему проезда.
Калитка открылась через минуту после моего звонка. Андрей Михайлович приветливо потряс мою руку. Я узнал его по фотографии с сайта госуниверситета, где, правда, Могилёв был лет на десять моложе. А эту короткую профессорскую бородку, тёмно-русую с рыжинкой, он носил уже и тогда, только прибавилось в ней седины, да ещё пара морщин залегла на лбу, в общем, теперь он выглядел на все свои сорок шесть.
По дороге к дому мы обменялись немногими малозначащими фразами. Я, кажется, похвалил дом: просторный, двухэтажный, семейный, из толстого бревна, с кирпичной дымовой трубой.
Мы расположились в комнате справа от большой прихожей. Эта комната была чем-то средним между рабочим кабинетом и библиотекой: одна из стен полностью занята книгами (стеллаж шёл вплоть до высокого потолка, а рядом стояла небольшая деревянная лесенка из трёх ступеней), у другой — письменный стол, у стены напротив входа — настоящий камин с двумя удобными креслами, в которые мы и сели.
Камин был потушен, но хозяин — он ненадолго отлучился в кухню и вернулся с чаем — пояснил, что в холодные дни топит его даже летом. Я шутливо заметил, что камин — идея-фикс русского интеллигента, верней, даже не сам камин, а связанная с ним мысль об английской самодостаточности частной жизни. Могилёв со мной отчасти согласился, при этом не поленившись сослаться на Льва Гумилёва и его знаменитую фразу «Я не интеллигент — у меня профессия есть».
— Какая, если не секрет? — полюбопытствовал я.
(Примечание: здесь и далее я буду отделять свои реплики от реплик своего собеседника двумя абзацами.)
— Я — консультант в одной компании, — отозвался мой собеседник, — кроме того, руковожу одной небольшой некоммерческой организацией. Всё это едва ли интересно…
— Вы не жалеете о том, что ушли из педагогики?
Андрей Михайлович ответил не сразу.
— Да и нет, — проговорил он, сосредоточенно глядя перед собой. — Жалеет ли солдат о том, что покинул передовую после ранения? В первые недели, думаю, ни секунды. А после, даже через годы, это всё даёт о себе знать…
— Начинает сниться?
— Да, — согласился он. — Мне до сих пор снятся сны о том, как я стою за лекторской кафедрой. Это ведь тоже своего рода война, то есть если к ней относиться неравнодушно, а любая война изматывает… Но и уклоняться пóшло. Каждый поэтому сам ищет меру того, сколько лет этой службы ему посильно отстоять. Видите, разве я могу дать простой ответ на ваш вопрос?
— Вы так хорошо говорите, что хочется не потерять ни слова! А вот у меня как раз и диктофон с собой — как знал… Вы не против?
Собеседник улыбнулся краем губ. Ответил:
— Не против, хотя слишком уж много внимания к моей скромной персоне.
— Не столько к ней, сколько к вашему проекту, потому что он очень, очень меня захватил! — признался я. — И даже не результатом, а тем, как именно вы над ним работали. Мне показалось, что на наших глазах из ниоткуда возникло некое волшебное сообщество счастливых интеллектуалов, свободных от рутины серых будней, некий ludi magistri unio[1], выражаясь языком Гессе, и эти исследователи занялись великолепной игрой в исторический бисер без оглядки на кого-либо, даже на условности науки и даже на читателей вашего будущего сборника. Вот это меня привлекло!
— Как замечательно, что вы вспомнили Гессе! — с теплотой ответил Андрей Михайлович (мне показалось, что при упоминании немецкого автора всё его лицо как-то разгладилось, смягчилось). — Да, меня тоже тогда посещал этот восторг исследовательского полёта, и именно это сравнение приходило на ум. Увы, любая игра заканчивается, иногда трагично. Я, к счастью, не утонул, как Йозеф Кнехт, и на том спасибо… Только тогда уж не в бисер — в крупный жемчуг. Мы, заурядные люди невообразимо пошлого века, брали в руки крупный жемчуг столетней давности и рассматривали его на солнце под разными углами… Не Бог весть какое достижение.
— Всё же большое, потому что другие жители нашего «невообразимо пошлого века» предпочитают рассматривать дешёвые стекляшки повестки дня, а не жемчуг старины, — парировал я.
— Это лестно, спасибо.
— И я хотел бы, Андрей Михайлович, — перешёл я в атаку, — узнать от вас все подробности работы вашей группы — если у вас есть досуг и желание, конечно. Может быть, в ходе наших бесед родится текст, который, поверьте, я опубликую только после того, как вы его одобрите.
— У меня действительно есть и время, и желание, представьте себе! — откликнулся собеседник. — Меня останавливает только чувство естественной скромности, да ещё… Вам не кажется, что в вашей затее имеется отчётливый привкус постмодерна? Простите, если это прозвучало обидно.
— Вы имеете в виду то, что я буду описывать не саму историю, а тех, кто работал с историей, писать исследование про исследователей? — догадался я.
— Именно.
— Да, это правда… но что же делать! Время жизни ограничено, а я — не Александр Солженицын, чтобы покушаться на создание нового «Красного колеса».
— А ведь он тоже не успел закончить свой труд, не знаю, конечно, насколько уместно «тоже» — мы ведь что-то закончили, хотя некто и скажет про нашу работу: «Гора родила мышь», — проговорил Могилёв, как бы размышляя вслух. — Кстати, наша работа в моих глазах, по крайней мере, была отчасти полемикой с Солженицыным и с теми акцентами, которые он невольно — невольно, подчеркну — расставлял. При этом, сумей он довести своё «Красное колесо» до конца, мы бы, возможно, даже не приступили к «Голосам» — зачем идти уже пройденным путём? А тут тропинка оборвалась в снегу, и захотелось протоптать её дальше.
— Вот видите, как интересно! Пожалуйста, рассказывайте.
Андрей Михайлович развёл руками.
— Я даже не знаю, с чего начать! — шутливо отозвался он.
— С самого начала.
— Хорошо, но «с самого начала» в моём случае означает, пожалуй, с моей юности. Неужели это тоже важно?
— Безусловно, — подтвердил я.
— Так и быть, я готов начать с юности, злоупотребляя вашим терпением, — заговорил рассказчик. — Я вырос в православной, воцерковлённой семье. Матушка пела на клиросе, а отец…
— … Был священником?
— Не угадали: реставрировал иконы и фрески. Он уже нежив, царствие ему небесное. Предполагалось, что по духовной линии может пойти ваш покорный слуга. Обсуждалось даже, что я мог бы закончить старшие классы в православной гимназии…
— А что помешало?
— Да, видите, просто не было в девяносто втором году достаточного числа православных гимназий, они только-только начали появляться! Одна, например, за год до моего окончания девятого класса открылась в… — собеседник назвал один из небольших городов в нашей области[2], - не так уж далеко. Но этот город — совсем глухая провинция… и где жить старшекласснику, и на что? Хотя, кажется, отец звонил директору гимназии, строились серьёзные планы. Родители решили, что мне, так и быть, следует закончить свою школу в областном центре, но пробовать поступать в духовную семинарию — или уж сразу в Московскую духовную академию, если сподобит Господь. Ну что же, я готовился к этому, посещал катехизические беседы с батюшкой, штудировал толстый томик «Закона Божия». А поступил в итоге…
— Куда?
— На факультет иностранных языков в педагогический университет. Почему — и сам затрудняюсь сказать: что-то толкнуло. Чувство протеста, пожалуй. Я не «русский интеллигент», даже и близко нет! Пошлое название и пошлое сословие — в России со времён «Вех» ничего не поменялось, и по-прежнему можно подписаться под каждым веховским словом. Но если и есть во мне некая интеллигентская жилка, то она — именно в готовности к фронде, к нежеланию подчиняться тому, что решили за меня и до меня. Я при этом не был враждебен Православию, отнюдь! Я — как бы сказать это? — считал, что оно от меня никуда не уйдёт и что не нужно в Церковь вступать желторотым юнцом, ничего не знающим и не умеющим: невелико будет приношение.
Однако в семье меня не поняли, отношения с родителями охладели, и к последнему курсу я переехал вместе с одним приятелем на съёмную квартиру.
— Небось, и девочки появлялись на этой квартире? — не смог я удержаться от вопроса. — Простите, если…
— Сейчас, сейчас! Девочки будут совсем скоро…
— Окончание вуза поставило меня перед выбором: армия, сельская школа или аспирантура. Армия в ельцинские времена была местом несколько чрезмерно грубым и по царившим в ней нравам больше смахивала на тюрьму, чем на армию порядочного государства. Впрочем, не оправдываю себя, а всего лишь поясняю причины, по которым не захотел тогда призываться: я не видел большой доблести сражаться со старослужащими ножкой от табурета и пасть в этом сражении с проломленной головой. Возможно, в таких мыслях была доля высокомерия, некоего пошлого снобизма… но, повторюсь, я просто рассказываю свою историю, а не делюсь душевными терзаниями. Я выбрал сельскую школу, но при этом сумел сдать вступительные экзамены в аспирантуру. Причём по специальности «отечественная история», о чем ещё за два месяца до получения диплома специалиста даже и не думал, представьте себе!
— Почему именно история?
— Так сложилось. Дело в том, что свой диплом я писал по стилевым и грамматическим особенностям английской письменной речи начала XX века. Среди прочего я пользовался мемуарами Генбури-Уильямса, или Ханбери-Уильямса, как обычно записывают его имя. Его воспоминания — это, фактически, беллетризованный дневник.
— Увы, не слышал этой фамилии, — пришлось признаться автору.
— Это — английский военный атташе при ставке последнего Государя. Ну и, коль скоро мы заговорили о Государе, мимо его собственных писем, как и мимо писем Александры Фёдоровны, этой особой и трагической фигуры, я тоже не смог пройти. Они ведь переписывались по-английски, вы знаете об этом? Там и сям допуская небрежность в орфографии, но в целом — чистым, свободным языком. Именно тогда я начал, параллельно со своим дипломом, писать работу по истории, как бы зародыш будущей докторской и одновременно стартовую площадку для наших «Голосов». Эту работу я показал нашему преподавателю истории, с которым у меня сохранились тёплые отношения — он за это время перешёл в другой вуз. А Мережков ухватился за неё и, так сказать, перетащил меня на свою кафедру в госуниверситет, то есть в качестве аспиранта, конечно, но без его протекции я бы никуда не поступил. Кроме прочего, на факультете иностранных языков в педвузе диссертационного совета не было, да и докторов наук не хватало, а на историческом факультете диссовет был, и Аркадий Дмитриевич за пару лет до этого защитил докторскую, получил профессорское звание. Моя благодарность к нему смешивается с чувством вины — причём, знаете, сильной вины, с отчётливым горьким привкусом.
— Какой вины? Вы можете не рассказывать, конечно.
— Нет, отчего же? Я расскажу: пусть читатели вашей книги, если когда-нибудь родится книга, не строят никаких иллюзий в моём отношении. Тем более что мой бывший научный руководитель умер в прошлом году. Узнал об этом совершенно случайно, но, не узнав, конечно, постеснялся бы это всё вспоминать.
— Аркадий Дмитриевич был человеком, пожалуй, суховатым, малоэмоциональным, но при этом в личном общении очень простым. Его интересовала научная истина per se[3], и ради этой истины он охотно пренебрегал условностями или, скажем, дистанцией между юным аспирантом и доктором наук. Моё кандидатское исследование касалось печально известного белогвардейского восстания в нашей губернии. Это восстание в обиходе называют «мятежом», до сих пор используя словесное клише, созданное при Советской власти, хотя, казалось бы, сейчас-то какая опасность отойти от этого клише? Только лень ума… Сама тема обязывала меня работать с архивами, во-первых, и с редкими провинциальными изданиями, во-вторых. Часть этих изданий была в личной библиотеке моего научного руководителя. Он поэтому поощрял мои визиты к нему домой и познакомил с женой, а жена Аркадия Дмитриевича была, так сложилось, на двадцать лет его младше…
— Кажется, я догадываюсь, — пробормотал я.
— Да тут несложно догадаться!
Мы оба немного помолчали.
— Я сопротивлялся как мог, — продолжал Могилёв. — Первый шаг сделала она. Назовём её хоть Алей, Аллой Александровной — фамилию и отчество я изменил. Только-только переставали быть предметом роскоши, входили в повседневность сотовые телефоны — тогда ещё в ходу были эти большие трубки, со штырьком антенны, вы их, наверное, уже не застали, — и вот Алла Александровна мне написала какое-то ничего не значащее, но личное сообщение. Потом — как-то само собой так вышло — мы оказались вместе на концерте классической музыки. Профессор хотел пойти на концерт с женой, но у него образовались дела, и Аля сказала мужу, что отдаст билет подруге — видимо, я проходил по категории «подруги»… Ещё вроде бы не предосудительное дело, верно? Но уже тогда можно было увидеть, к чему всё идёт. После — совместные прогулки, осторожные слова, полунамёки, четвертьпризнания. Одолженные друг другу книги — она была неравнодушна к литературе классической и современной, разбиралась в ней, и меня стремилась приохотить. Многозначительные фразы и абзацы в этих книгах, как бы нечаянно обведённые карандашом… Всё стало предельно ясно, когда Аля в шутку упрекнула меня, что попадёт из-за меня во второй круг ада. Почему? — спросил я. И тогда она посоветовала вспомнить историю Франчески да Римини.
— Но ведь в ад не попадают просто за… — осторожно заговорил я, увидев, что собеседник примолк и не спешит продолжать.
— Вы абсолютно правы! Просто за совместное чтение, посещение концертов и прочие такие невинные вещи в ад не попадают. Но беда в том, что у нас всё-таки дошло до… до плотского греха.
Моё очень малое оправдание в том, что мы оба были юны, и любили друг друга, и, наконец, я собирался на ней жениться после её развода, если бы только этот развод состоялся! А она была в ужасе от идеи о разводе. Конечно, меня тоже посещал озноб, потому что жизнь, не успев начаться, летела кувырком…
— Знаете, ваша история очень напоминает один из романов Хаксли, — произнёс я, чтобы перепрыгнуть через новую неловкую паузу.
— Хаксли? — удивился с некоторым облегчением Могилёв. — Я уж думал, «Анну Каренину». А что именно у Хаксли?
— The Genius and the Goddess.[4]
— Не дошли руки до этой книги. Советуете?
— Вам — как раз нет. Вам, пожалуй, будет мучительно её читать.
— Спасибо, что предупредили! — искренне и немного печально поблагодарил Андрей Михайлович. — Знаете, ведь воспитание своего ума не только в книгах, которые мы прочитали, но и в тех, которые мы не прочитали, то есть не прочитали к счастью для нас.
Но продолжу. О полноценном руководстве со стороны Аркадия Дмитриевича не могло теперь, конечно, идти и речи: мне было стыдно смотреть ему в глаза. Пока я искал выход, мой руководитель вызвал меня и, тоже глядя куда-то в сторону, сообщил, что получил место в московском вузе, оттого переезжает в ближайшее время. С женой, само собой. Я не уверен до сих пор, что он знал всё. Мог догадываться, конечно…
Я… — рассказчик приостановился, будто взвешивал следующую фразу, будто немного стыдился этой ещё не произнесённой фразы. — Я продолжаю молиться за них, то есть упоминаю их в молитвах, если «молиться» звучит высокопарно, с искренней надеждой на то, что всё обошлось, и возможно, буду это делать до конца своих дней, но после их отъезда я не видел Алю ни разу и никогда не пытался найти её профиль в социальных сетях. Это было бы верхом бестактности, понимаете? Её пронзительное прощальное письмо у меня сохранилось, но читать его, с вашего позволения, не буду: почему, тоже, надеюсь, понятно?
Я кивнул.
— С отъездом профессора Мережкова, — продолжил Могилёв, — в середине учебного года на кафедре отечественной истории образовывалась вакансия, которую, похоже, сам Бог велел заполнить молодым аспирантом, коль скоро другие сотрудники и так несли полную нагрузку. Но мне было исключительно стыдно пользоваться этой возможностью, учитывая, как именно появилась эта вакансия. А если я отказывался от места, я немедленно переставал быть интересным для кафедры, ведь в профессоре, с его внезапным отъездом, видели едва ли не предателя, теперь же ещё его ученик не желал помочь коллективу, как бы воротил нос от работы в университете. Мне хоть и не указали на дверь прямо, но дали ясно понять, что закончить аспирантуру мне будет нелегко. В общем, мне предстояло или брать нагрузку Мережкова, или, например, становиться соискателем на другой кафедре, даже в другом университете. Вот ведь и в педвузе изучали отечественную историю, да и на нашем городе свет клином не сошёлся. Или следовало впрягаться в лямку сельского учителя на годы вперёд. Или отслужить, в конце концов.
— И какую же из четырёх возможностей вы выбрали? — полюбопытствовал я.
— А вы угадайте! — отозвался собеседник юмористически.
— Четвёртую?
— Близко, но всё-таки мимо! Пятую. Я ушёл в монастырь.
— Вы умеете удивлять, конечно, — пробурчал я под нос. Андрей Михайлович рассмеялся.
— Я же говорю, интеллигентская фронда! Элемент жеста, внешней красивости здесь, конечно, был. Но и не только он. Я ведь успел понаблюдать за жизнью вуза и успел основательно разочароваться в этой мышиной возне, в официальной науке как таковой, потому что собственно науки в ней, дай Бог, одна десятая, а остальное представляют собой ритуальные действия, танцы дикаря перед идолом общенаучных условностей. Вы и сами, наверное, это знаете… Потóм, не забывайте, пожалуйста, что мне всё-таки было очень стыдно.
— Никто же не погиб? — уточнил я осторожным полувопросом.
— Нет, никто не погиб, и слава Богу, но я ведь расколол семью — разве этого мало? Пусть и не расколол, просто способствовал глубокой трещине, но даже такие трещины нелегко извиняются. Что бы вы, например, стали делать на месте Мережкова? А? То-то же… Аля, поймите, не собиралась быть неверной своему мужу! Это была её первая измена.
— Думаете, не последняя?
— Очень надеюсь, что последняя, но кто знает! Есть жуткий закон психической жизни, согласно которому мы почти всегда, совершив что-то дурное, уже начинаем оправдывать этот поступок — и похожие поступки в будущем. Иначе ведь можно с ума сойти… Я поговорил с отцом, у которого были знакомства в церковных кругах, и благодаря отцу меня приняли простым послушником в провинциальный мужской монастырь, кстати, в том же самом городе, где находится гимназия, куда я во время óно так и не поступил. Так у меня и не получилось убежать от «духовной стези». Забавно, правда?
— Время, проведённое в монастыре, — продолжал рассказчик, — это, думаю, самые счастливые годы моей жизни.
— Несмотря на то, что вы из него вышли? — само собой спросилось у меня. — А почему, если не секрет?
— Всё в своё время… Как «учёному» мне поручили заведование монастырской библиотекой. Ах, да, ещё я преподавал историю и английский язык в православной гимназии при монастыре. Той самой! С такими благонравными детьми это было совершенно несложным, почти стерильным занятием.
Забыл сказать: я всё же не бросил аспирантуру полностью, а перешёл в разряд соискателя. Меня закрепили за одной пожилой дамой по имени Беатриса Васильевна (представьте себе имечко!). По причине старости она находилась в оппозиции ко всем прочим сотрудникам и, по той же причине, ничего не боялась. Ей наверняка нравилось дразнить гусей и опекать кого-то с такой скандальной славой! Я ей и сам нравился… только не подумайте ничего дурного на этот раз!
— Даже не собирался…
— Итак, я понемногу кропал свою диссертацию, без особого рвения учительствовал, без большой горячности молился и горя себе не знал — то есть, как минимум, первые годы.
— А после?
— После… Я даже затруднился бы сказать, что случилось «после», потому что внешне всё обстояло благополучно. Я не спеша поднимался по церковно-карьерной лестнице, из послушника стал монахом, после — иеродьяконом, и — вы не поверите! — в последний год меня рукоположили в иеромонаха! Ещё бы пять или десять лет — я мог бы стать отцом ризничим, или отцом благочинным, или даже, бери выше, монастырским духовником. Именно такие разговоры велись в связи с очень почтенными годами нашего духовника, отца Феофана, даже образовалась небольшая интрига, две партии, одна из которых поддерживала меня в качестве кандидата на это место, а другая была против. Бесконечно скучно, даже не буду рассказывать… Но беда была в том, что я перестал чувствовать сцепление с тем делом, которым занимался. Не духовное родство, поймите меня верно! Именно сцепление. Я не охладел к православию и не «вырос» из него. Я, напротив, в своём продвижении по этой лестнице перестал как человек соответствовать масштабу её ступеней, и с каждой ступенью — всё больше. Например, послушнику ещё позволительно испытывать «плотское томление», ему позволительно развлекаться злобой дня вроде чтения всяких статеек или даже, извините, просмотра всяких забавных картинок в Сети, а монаху — насколько хорошо? А иеромонаху? А будущему духовнику? В первые годы своего пострига я честно полагал, что сумею быть достойным аскетом и, так сказать, взобраться по «лестнице Иакова». Но я переоценил свои духовные дары. Да и вообще людный современный монастырь не очень располагает к поднятию по этой лестнице — и Боже вас упаси подумать, что в этой мысли содержится хоть капля критики теперешнего монашества! Гений святости сумел бы нравственно соответствовать каждой новой ступени. Я, увы, не гений святости.
Последние два года моей монастырской жизни к моему чувству собственного недостоинства прибавился скептицизм в отношении «слишком дешёвой аскезы». Мне казалось, что мы все ушли от мира не ради духовной битвы, а из фальшивого высокомерия духовной элиты, которой на самом деле не являемся, создали закрытую корпорацию мастеров церковной игры. Роман Гессе, который вы вспомнили в самом начале нашей встречи, был мне тогда болезненно, до некоего содрогания близок — вот, кстати, почему я к вам проникся невольным доверием, едва вы его вспомнили: мы говорим схожим языком и думаем схожие мысли. Я даже пытался обсудить «Игру в бисер» с кем-то из братии — хотя я ни с кем очень уж близко не сошёлся… И, как и в Йозефе Кнехте, во мне зрело желание оставить эту Касталию и искать свой пруд. Даже утонуть в нём, если судьба к этому приведёт.
А вообще, событие, после которого я принял окончательное решение уходить, оказалось внешне совершенно ничтожным. Ко мне на исповедь пришла девушка. Бог мой, понятия не имею, почему именно ко мне! Полноценной исповедью с догматической точки зрения это тоже нельзя было назвать, я ведь не отпустил ей никаких грехов. Так, разговор… Девушка эта мне покаялась в сомнении и маловерии — но не во Христа, заметьте. Не в бытие Христа — а в христианство как религию, в состоятельность христианства. Может быть, даже в некие краеугольные камни христианства, в безусловную твёрдость этих камней. Было в этом нечто кирилловское — в смысле одного полоумного персонажа «Бесов», если только вы его помните. Но позвольте, я вам прочту! У меня до сих пор на этом месте лежит закладка.
Встав из кресла, Андрей Михайлович дошёл до книжных полок, взял в руки книгу, открыл её на заложенной странице и прочитал с некоей пробирающей выразительностью:
Кончился день, оба померли, пошли и не нашли ни рая, ни воскресения. Не оправдывалось сказанное. Слушай: этот человек был высший на всей земле, составлял то, для чего ей жить. Вся планета, со всем, что на ней, без этого человека — одно сумасшествие… А если так, если законы природы не пожалели и Этого, даже чудо свое же не пожалели, а заставили и Его жить среди лжи и умереть за ложь, то, стало быть, вся планета есть ложь и стоит на лжи и глупой насмешке. Стало быть, самые законы планеты ложь и диаволов водевиль. Для чего жить, отвечай, если ты человек?
Мы оба помолчали.
— Вся трагедия моей пошлой жизни в монастыре, — продолжал Могилёв, — в том и состояла, что я не знал, чтó ей отвечать. И не мог же я отделываться некими штампами из учебника для семинаристов, кургузыми клише! Хотя с ходу был способен вспомнить дюжину таких штампов. «Нет испытаний не по силам», или «Марфа, Марфа, ты заботишься и суетишься о многом, а одно нужно»[5], или «Где был ты, когда Я полагал основания земли?»[6]. И прочее, и прочее. Повторюсь, гений праведности или мудрец-богослов знал бы убедительный ответ. Знал бы святой Тихон Задонский, отец Сергий Булгаков знал бы. Скажите мне: где я Тихон Задонский? В каком месте, извините за просторечие, я Сергий Булгаков? В чём я и признался, почти теми же самыми словами. Девушка поблагодарила меня за искренность, горячо поблагодарила, и ушла. Через два месяца из монастыря ушёл и ваш покорный слуга.
— А разве это так легко сделать? — засомневался я.
— О, что вы говорите, легко! Почти невозможно! «Дерзнувших на сие предавать анафеме». Правило семь Четвёртого Вселенского Собора. Мне пришлось получать специальное разрешение от правящего архиерея, а тот упорно не хотел его давать, потому что моё бессилие в качестве духовника, в котором я честно признался и рассказал все подробности дела, для него было самой ничтожной причиной. Владыка Роман считал, что я попросту горд, что непомерно вознёсся в интеллектуальной гордыне, потому что, по совести, и он не знает, как ответить на вопрос Кириллова, но не претыкается об это своё незнание, кольми менее него я должен претыкаться. «Ученик не бывает выше своего учителя; но, и усовершенствовавшись, будет всякий, как учитель его». От Луки святое благовествование, глава шесть, стих сорок. И что же мне было ему отвечать? То, что митрополит — не непременно учитель? Но разве такой ответ не показался бы тоже гордым? Не подумайте только, что, рассказывая обо всём этом, бросаю камень в священноначалие! Владыка был прав, пусть и не на все сто процентов, но если и на шестьдесят, да хоть на тридцать — у кого вообще развяжется язык его критиковать? Да, и вы, и я — мы оба знаем людей, у которых легко об этом развяжется язык, но все они — не те люди, с которыми нам хочется беседовать о самом важном.
— Вы правы, — согласился я.
— Благодарю вас! Это я, я оказался никудышным монахом, я и никто другой! Но тогда мне пришлось пригрозить, что оставлю обитель без всякого разрешения, так что я из него, можно сказать, выдавил эту икономию[7]. А ведь владыка ещё вступил со мной в торги: допытывался, не женщина ли причиной, предлагал жизнь в миру без оставления монашества, тайным монахом, так сказать… Эх! — Андрей Михайлович сделал неопределённый жест рукой, его лицо как-то скривилось. — Неловко вспоминать. То есть за себя тоже неловко. И всё же моё «неловко» — это именно неловкость, а не стыд, не тот стыд, который ощущаю за случившееся с профессором Мережковым и его женой. У меня не было морального права оставаться в монастыре, поэтому и до сих пор считаю, что всё сделалось к лучшему.
— Забыл вам рассказать, что кандидатскую защитил ещё в монастыре, — продолжил Могилёв после паузы. — На защите я был в полном облачении. А после того, как я снял подрясник, на меня наложили эпитимию, то есть не просто покаяние, а ряд ограничений. Я не лишён сана, но воспрещён в служении на неопределённое время: вполне возможно, что до конца жизни. Мне также было тогда объявлено, что в течение неопределённого времени я не смогу сочетаться церковным браком, а ходатайствовать о снятии этого прещения получу право лишь через семь лет. В чём был смысл снятия запрета только после моего личного ходатайства? Бог весть… В том, вероятно, чтобы я, гордый человек, явился сам, смирил гордыню. Похвально и даже мудро, если глядеть на это святоотеческими глазами. Но, боюсь, в моём случае вовсе негодно. Не из гордости же я покидал монастырь! А если и из гордости, то не из того вида гордости, которую следует возбранить. Священноначалие, видимо, считало иначе… Да и, наконец, воспитывать смирение следует в своих духовных чадах, если же монах объявляет вам, что из монастыря желает выйти, этим самым он перестаёт быть вашим духовным чадом, а становится почти что посторонним человеком! Почти — или вовсе? Вот в чём вопрос… Ведь если вовсе — прекращается и моё христианство?
Последнее ограничение, то есть вообще само то, что оно было наложено, я мог бы оспорить, хоть это и не принято в православии, ведь мой выход из монашества совершился не по причине «любодеяния». То есть, конечно, как посмотреть: можно было бы припомнить мне то старое любодеяние, но в нём я уже покаялся и за десять-то лет уж должен был его отмолить? Или нет? Итак, я мог бы спорить, но считал и продолжаю считать такие споры бесконечно пошлыми. Меня посетила тогда простая мысль. Не знаю, насколько верная, возможно, даже еретическая, поэтому вам её не советую. Вот какая мысль: браки заключаются на небесах, и, если это таинство брака на небесах произойдёт, чтó к нему прибавит земное церковное венчание? А если не совершится, опять же, чем оно поможет? Во время óно я превосходно опровергал такие мысли, ссылаясь и на соборы, и на святоотеческие мнения. Но, видите, догматическая гимнастика ума — это одно дело, а личные убеждения — другое. Хотя и здесь я с вами не совсем искренен. Конечно, сожалею об этом прещении, конечно, огорчён, вот и пытаюсь себя убедить разными способами, что зелен виноград. Но возвращаясь к его сроку: Владыка мог догадаться, что я через семь лет о его снятии просить не приду. А через десять уж и сама возможность брака для меня станет невероятной. Значит, было оно возложено на меня по сути — до конца жизни. Именно так я его и принял, не дрогнув в лице ни одним мускулом. Это нашего правящего митрополита, пожалуй, тоже рассердило! Хоть, впрочем, и он наружно не явил гнева.
— Позвольте спросить, — прервал автор рассказчика, — а что, была женщина на горизонте?
— Да нет, какое! Откуда? След той девушки, которая тогда пришла ко мне на исповедь, я потерял, да и сама идея строить куры бывшей своей прихожанке — такая вопиющая пошлость… А ещё оказался я слегка староват для того, чтобы бежать на рынок невест, сломя голову: мне исполнилось к моменту оставления монашества тридцать три года. И, кроме прочего, я десять лет обходился без всякой женщины, а к любому состоянию ведь привыкаешь. Это как телевизор: пока он у вас в доме, то, кажется, нельзя без него, а как поживёшь без него месяц-другой, так и ясно, что совсем он и не нужен. Циничное рассуждение, знаю, и недостойное христианина, то есть я не про телевизор, а про законную супругу. Но ведь у меня и не может быть никакой законной, по православному обычаю, супруги, Церковь мне запретила иметь законную супругу, будто я некий рогатый Вельзевул! Вот, думаю, не податься ли в буддисты… Считайте юмором, конечно. В этом ощущении церковной оставленности есть, стыжусь признаться, некое запретное, недолжное удовольствие. По крайней мере, тогда я себя ловил на этом удовольствии, в духе «Презрительным окинул оком // Творенье Бога своего, // И на челе его высоком // Не отразилось ничего». Это всё инфантильно до смешного, и весь этот богоборческий бунт из меня давно выветрился. Церковноборческий, извините, а не богоборческий. Весь выветрился — и всё же какой-то шрам от него внутри остался. Знаете, я ведь, пожалуй, действительно очень гордый человек, и не в отношении своих каких-то достижений или даров, которых не существует, а — гордый этим желанием независимости. Если я неугоден или недостаточно хорош для Церкви, может быть, мне основать свою? Пусть она будет заведомо хуже, ниже — но я не буду в ней парией, виноватым без вины! «Церковь бывших монахов», например, или «Церковь маловерующих». Только вот когда найти время? Разве что на пенсии…
Я не мог понять, шутит он или говорит серьёзно.
— Около года я перебивался случайными заработками, — рассказывал Андрей Михайлович, — пока мне не предложили место на кафедре отечественной истории, той самой, на которой я когда-то состоял аспирантом. За эти десять лет поколение преподавателей, которое помнило меня как скандального аспиранта, замешанного в сомнительной истории с женой профессора, постепенно ушло на пенсию, а для молодых сотрудников я был просто кандидатом наук, специалистом в своей теме и интересным человеком с романтическим флёром «антицерковности». Этот флёр вокруг меня образовался даже против моей воли. Из старой когорты ко времени моего начала работы в госуниверситете оставались, кажется, только завкафедрой, да Суворина, да Бугорин, Владимир Викторович Бугорин: он уже во время моего аспирантства был доцентом. Докторской, правда, за всё это время он так и не защитил. Бывают вечные студенты, как чеховский Петя Трофимов, а бывают такие вечные без пяти минут доктора. Примерно через полгода после моего устройства на кафедру Бугорин, в связи с проводами «на покой» прошлого начальника, был назначен новым заведующим. И здесь мы, мой дорогой коллега, заканчиваем с жизнеописанием моей скромной персоны и переходим к истории «Голосов», чему я бесконечно рад. То есть я мог бы вам, конечно, рассказать о своей пятилетней работе в университете, о разных забавностях и курьёзах, а то и драматических случаях, но разве вам это интересно? Вы сами работали в вузе и сами хорошо представляете всю внутреннюю кухню, поэтому passons[8], как сказал Степан Трофимович Верховенский Варваре Петровне Ставрогиной.
Моя история начинается в марте 2014 года, когда по кафедре впервые пополз слушок о том, будто Бугорин собрался на повышение. Более высокое университетское начальство вроде бы хотело его сделать то ли заместителем декана, то ли сразу деканом, то ли секретарём Учёного совета. И то, ему уж было, по его внутреннему ощущению, пора. Бугорин на десять лет старше меня, а значит, в том году ему исполнилось — сколько же? — ну да, сорок девять.
Сам Владимир Викторович этих слухов никак не подтверждал и даже наоборот, выглядел угрюмее обычного. Злые языки поговаривали, что причина его угрюмости очень простая: на новую должность, на которую скоро откроется вакансия, есть ещё один кандидат, и вот этот кандидат — доктор наук, а сам Владимир Викторович так и не сподобился. Высокое начальство, дескать, благоволит именно к Бугорину, но всё ещё колеблется в выборе. Нужно было нашему завкафедрой или защищаться в срочном порядке — но вообще это не очень простое дело, — или немедленно изобрести себе другую заслугу. Скажем, получить степень почётного доктора в зарубежном вузе, или издать толстую монографию, или написать научно-популярную книгу, которая разойдётся большим тиражом. На худой конец сгодилась бы и некая медаль, некая завалящая грамота от областного правительства или департамента образования области. Но не было монографии, не было медали, не было грамоты…
Вообще, никакими именно учёными достижениями наш заведующий, кажется, не прославился. Никто не читал его кандидатской, и даже, кажется, собственной сферы научных интересов, собственной излюбленной области в истории у него тоже не было! Да и то: в педагогику он пришёл из бизнеса — вообразите, так тоже бывает! — а бизнес в девяностые годы был областью, скажем деликатно, особой. Ещё в мою бытность аспирантом Бугорин казался мне в коллективе кафедры откровенно белой вороной. А вот гляди ж ты: притёрся, освоился, сомнительных анекдотов больше не рассказывал, справлялся с обязанностями преподавателя, отдадим ему должное, не хуже всякого другого, даже начальником стал, но всего только кафедральным, а душа требовала большего…
В середине марта у меня состоялся примечательный разговор с Юлией Сергеевной Печерской, старшим преподавателем нашей кафедры. Печерская в том году была интересной женщиной, ещё молодой, что-то около тридцати пяти. Энергичная, физически крепкая, с хорошей фигурой, привлекательная, правда, не в моём вкусе. Меня, так случилось, отталкивают, верней, пугают женщины, которые выглядят так, будто способны, говоря метафорически, перекусить железную проволоку зубами. А Юлия Сергеевна именно так и выглядела.
Мы, как-то это нечаянно случилось, вместе вышли из здания вуза, и Печерская заговорила первая:
«Давно хотела спросить вас, Андрей Михайлович: а какие у вас планы на будущее?»
(Примечание автора: здесь и далее реплики персонажей внутри речи рассказчика будут заключаться в кавычки.)
«Планы? — потерялся я. — И на какое будущее?»
«Ну, что значит, на какое? Вот Владимир Викторович уйдёт на повышение, а завкафедрой Учёный совет кого назначит, как вы думаете? Вернее, так: кого именно наша кафедра будет рекомендовать назначить Учёному совету? Потому что коллективное мнение кафедры тоже учитывается…»
«Ангелину Марковну, скорее всего».
Здесь должен пояснить, что Ангелина Марковна Суворина была в том году самым «возрастным», что называется, сотрудником нашей кафедры: ей было хорошо за шестьдесят, да что там, все семьдесят. После неё по возрасту первым шёл Авенир Валерьянович, который сильно сдал в последнее время и по причине слабого здоровья работал только с заочниками, за ним — Бугорин, после — ваш покорный слуга, дальше — Печерская, а все остальные сотрудники оказывались моложе её.
Итак, я предположил, что назначат Суворину. Юлия Сергеевна замедлила шаг (и я вместе с ней), посмотрела на меня, повернув голову как-то набок, к плечу, взглядом умной птицы:
«А вы не знаете разве, что на руководящие должности не назначают людей пенсионного возраста?»
«Но ведь делают исключения?» — ответил я вопросом на вопрос.
«Делают, но это при научных заслугах. А мы же знаем, что у Ангелины Марковны, между нами, нет особых научных заслуг».
Мы, кажется, даже остановились тогда.
«Теряюсь в догадках, — оробел я тогда. — Вас?!»
Печерская усмехнулась, как бы подавилась коротким смешком. Разъяснила мне снисходительно, как школьнику:
«Да нет же, Андрей Михайлович! Я старший преподаватель, а вы в прошлом году получили доцента. Я кандидат наук, а вы докторант. Ну, подумайте-ка ещё раз!»
«Юленька Сергеевна, милая моя! — воскликнул я. — Я вам совсем не собираюсь перебегать дорогу!»
У нас на кафедре в ходу были, такие, знаете, шутливые обращения друг к другу, состоящие из уменьшительного имени и отчества, вроде английского Mrs Kitty или Mr Andy. Кажется, я и ввёл эти обращения в обиход.
««Юленька Сергеевна», как мне в вас это нравится… А я, думаете, собралась перебегать вам дорогу? Я, по-вашему, злобная карьеристка, которая всех расталкивает локтями?»
«Я этого не сказал…»
«Ещё бы сказали! Я, Андрей Михайлович, трезво оцениваю свои шансы получить рекомендацию от кафедры. Меня не любит половина наших молодых».
«А меня, значит, любят?» — уточнил я немного иронически.
«Вы знаете, да! — ответила моя коллега. — Все просто восхищались тем, как вы укротили группу сорок один! Я, по крайней мере, восхищалась!»
Небольшое отвлечение, если позволите. У этой группы бакалавриата в прошлом году вышла история, и, кстати, именно с Бугориным, который что-то у них вёл. Не сошлись они во взглядах с Владимиром Викторовичем, а вернее всего, как передавали, тот что-то грубое сказал одной студентке, усомнившись в её способностях. Группа стала на защиту обиженной: рассказывали, в частности, о каком-то анонимном обличительном письме, которое студенты то ли написали самому завкафедрой, то ли пустили по рукам других студентов как прокламацию. Сам я, однако, этого письма не видел, не читал и старался избегать этих обсуждений. Это письмо, помнится, так разозлило нашего начальника, что он поставил на экзамене в этой группе две «двойки», а всем остальным — «удовлетворительно». Что ж, каждый имеет право оценивать знания студентов как ему заблагорассудится… Но группа, обидевшись, написала заявления на отчисление в полном составе. Староста принесла аккуратную стопочку этих заявлений в деканат. Это был жест, конечно. Я предложил начальнику устроить некую согласительную комиссию и, может быть, переэкзаменовку. Он отказался. Тогда я попросил у него разрешения поговорить с этой группой, и такое разрешение мне дали. До того они меня знали поверхностно, как одного из педагогов.
Говорили мы долго, всё сдвоенное занятие, которым я безжалостно пожертвовал. Я сумел преодолеть их первоначальную колючесть и терпеливо выслушал все их обиды. Я признался, что, не одобряя их поступка, ценю его энергию и продиктовавшие его чувства. Я рассказал им, что и сам в юности был очень упрямым. Я поделился с ними мыслями о том, что, уйдя из вуза сейчас, они накажут этим только себя, а значение этой несчастной «тройки» в их дальнейшей профессиональной жизни будет ничтожным. Я обещал лично переэкзаменовать тех, кто получил «неуд», если только начальство позволит мне это сделать. Хрупкий мир был достигнут, студенты забрали заявления, а на то, чтобы я переэкзаменовал не сдавших экзамен, Бугорин согласился неожиданно легко. Но при этом группа поставила странное, забавное, даже трогательное условие: я должен быть их куратором в следующем году. Я согласился, хотя раньше бежал от любого кураторства как чёрт от ладана. Руководство кафедры также не нашло возражений.
Но вернусь к своему разговору с Печерской, которая как раз поясняла мне:
«А у меня нет такой популярности. Ну и зачем мне тогда ссать против ветра? Pardon my French[9]».
Непечатное слово она произнесла даже с удовольствием, бравируя им. Я шутливо приложил руку к сердцу, показывая, что сражён экспрессией её языка. Она именно такой реакции и ждала.
«Вот если вы, уважаемый Андрей Михайлович, слетите в первый год — тогда да! — как ни в чём не бывало рассуждала Печерская. — Тогда мы поборемся…»
«Почему это я должен слететь?» — я почти обиделся.
«Гляньте-ка на него: ещё не сел в кресло, а уже цепляется! — поддразнила она меня. — По неопытности. Из-за наших бабьих интриг, например. Но я вас буду поддерживать, имейте в виду».
«Почему именно меня?»
«Потому что, а), у вас больше шансов против Сувориной, и бэ), с вами будет проще жить, — пронумеровала мне Печерская. — У Сувориной ведь целый тараканий выводок в голове! Вы не замечали?»
«Я не имею права судить людей…»
«Вот, и поэтому тоже, — с удовольствием отметила моя коллега. — Можно полную откровенность, Андрей Михалыч? Вы в своей жизни были пришиблены этим вашим православием, так и ходите пришибленным, и поэтому «не имеете права судить». Я в хорошем смысле сказала, не обижайтесь! А девяносто девять процентов людей судят других! И судят плохо. Вот поэтому, когда вопрос о рекомендации поставят, я буду голосовать за вас. Только чтобы этот разговор был между нами — договорились?»
Мы перекинулись ещё парой фраз, прежде чем попрощаться. Я не придал этому разговору особого значения, потому что слух о переводе Бугорина на более высокую должность пока был только слухом. Он ничем не подтверждался!
— Я, повторюсь, не придал той беседе значения, но, возможно, придали другие. Не знаю, как вращались невидимые мне колёса и шестерёнки, но на следующий день завкафедрой вызвал меня к себе. Никаких провинностей за мной не водилось, но шёл я с некоторой опаской.
Владимир Викторович посадил меня за кафедральный стол боком к своему начальственному месту и молчал, сопя. Я ещё больше оробел.
Здесь — пара слов о внешности нашего заведующего, просто чтобы вам мысленно его увидеть. В том году Владимиру Викторовичу было почти пятьдесят, но выглядел он вполне ещё «по-боевому». Конечно, годы уже давали знать о себе: вот и отдельные седые волосы появились, и лицо как-то набрякло… (Ах, ладно, никто ведь не молодеет, и я давно уже не красавец, мысленно сказал я тогда себе.) Не самого высокого роста, но кряжистый, с твёрдым подбородком, широкой переносицей (нос у него как будто был сломан в юности, впрочем, руку на отсечение об этом не дам), с очень коротко стриженными тёмными волосами и щетиной почти всегда одной и той же «недельной» длины, он до сих пор немного напоминал «братка», нечаянно приземлившегося в кресло заведующего кафедрой. Я не раз собирался спросить его в шутку, был ли он в своё время настоящим «новым русским», но так и не спросил ни разу: какой-то несколько грубый вопрос, не находите? Да и важно ли?
Бугорин наконец перестал сопеть и положил передо мной какую-то бумагу, которую — я даже вчитаться не успел — убрал через пару секунд.
«Вот, погляди! Это конкурс! Называется «Летопись Русской Смуты»!»
«Студенческих работ?» — уточнил я.
««Студенческих», балда! — передразнил он. — Позвал бы я тебя ради студенческих! Научных! Научно-популярных вообще-то. Весёленькое такое надо написать, понимаешь, с придумкой, сделать науку с элементами шоу. Гляди, твоя ведь тема!»
«Я не специалист по Смутному времени!»
«Да не по Смутному времени, а это про революцию! Там в описании сказано!»
Бумагу с положением конкурса он мне при этом так и не вернул, будто нечаянно забыл.
«А чей, кто организатор?»
«Агентство стратегических инициатив вместе с Российским историческим обществом. Это федеральный конкурс, понимаешь, федеральный, президентский, и дадут федеральный грант! Слушай, Михалыч! Тебе, это… Тебе сам Бог велел писать заявку!»
«Владимир Викторович! — почти взмолился я, — Ну нет ведь никаких сил, как мальчик, участвовать во всяких конкурсах под конец учебного года! И вы же сами сказали, что они ожидают научно-популярного текста, не строго научного! Им надо живенько, с хохмочками. А я не популяризатор, не Анатолий Вассерман! Нет у меня таланта господам, у которых в усах капуста недокушанных щей, делать интересными вещи, которые им никогда не были интересны!»
«Что у вас, Андрей Михайлович, за странные представления о работе популяризатора! И что у вас за отношение к инициативам Президента! И капуста здесь при чём?»
Тут тоже пояснение: Бугорин, мужик не особенно чуткий, грубоватый, легко и без всякого стеснения переходил от «ты» к «вы» и наоборот, не только со мной, а вообще с любым сотрудником, причём его «ты» в сочетании с отчеством без имени, видимо, изображало задушевность, а «вы» вместе с отчеством и именем, видимо, показывало немилость. Мне и то, и другое было не очень приятно. Как говорится, минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь.
«Ни при чём: цитата из Маяковского», — пояснил я про капусту.
«Да у тебя ещё есть время, полно, до конца года! — принялся убеждать он меня. — Ты же в материале, Михалыч, у тебя ведь не голова, а Дом Советов! Чтó, не напишешь за лето свой опус? Там смотри какая сумма вкусная! — он написал на бумаге и показал мне сумму гранта. — Половина на сопутствующие расходы, подотчётно, и половина как премия. А я тебе ещё премию дам! Вот такую», — он написал рядом с первой суммой вторую, поменьше, но тоже внушительную.
Я задумался. Дело в том, что я к тому времени как раз закончил строительство дома — вот этого, где мы сейчас находимся, а сделать отопление сразу денег не хватило. Мне хотелось именно камин, хотя камин не очень удобен как основной источник отопления. Мне пришлось в итоге дополнить камин водяным отопительным контуром, а в подвале у меня твердотопливный котёл.
— Неужели вы накопили на дом с зарплаты преподавателя? — полюбопытствовал автор этих строк.
— Частью — да, представьте себе! — пояснил Андрей Михайлович. — Я ведь сохранил почти монашеские привычки, а квартировал у пожилых родителей, тогда ещё и отец, и мама были живы. Отец скончается через год после этих событий. Хоть я жил очень скромно, наверное, мозолил им глаза. Верней, не это, не только это, а вот: они, наверное, чувствовали свою невольную вину за моё неудавшееся монашество. Мама несколько раз заводила разговор о том, что я даже не пытаюсь поискать себе невесту, а ведь жизнь проходит. Я в шутку — но только наполовину в шутку — отвечал, что Церковь мне запретила венчаться и что я буду вынужден в самом лучшем случае довольствоваться безблагодатным гражданским сожительством. А ведь такое сожительство — на грани блуда! Или уж настоящий блуд? Если блуд — то придётся мне в нём регулярно каяться на исповеди. А поскольку каяться я в жизни с женой, не видя в том никакой своей вины, не смогу, то выйду за пределы Церкви вовсе, а тогда уж сам к себе применю правило семь Четвёртого Вселенского Собора и отказом от исповеди, так сказать, самоанафематствуюсь. Ох, она страсть не любила такие разговоры! И потом, продолжал я более миролюбиво, куда же я приведу свою жену, пусть даже невенчанную? К себе в комнату?
Отец в таких беседах никогда не участвовал, но мама, видимо, ему пересказывала — и вот, они дали мне половину суммы, нужной для постройки дома. А земельный участок они же подарили ещё раньше. Переехать в свой дом уже очень хотелось! Нарисованные Бугориным на бумаге суммы решали вопрос с отоплением. Вместо камина можно было бы сложить печь или, наконец, поставить котёл с водяным контуром, если бы я сделал выбор в пользу большей практичности. Само собой, одного только отопления недостаточно для сколько-нибудь удобной жизни в отдельном доме: желательна канализация, а не будка над выгребной ямой на улице, внутренний водопровод, а не уличный колодец… Впрочем, я ухожу в сторону от своей истории: думаю, что никому, кроме моих близких, не интересны эти прозаические детали.
Итак, я согласился работать над научно-популярной «Летописью Русской Смуты», если удастся получить грант — и мой завкафедрой прямо расцвёл, чуть не полез ко мне обниматься. Но, тут же прибавил я жалобным голосом, писать саму заявку у меня действительно нет никакого желания. Может быть, поручить моей аспирантке?
В начале того учебного года ко мне действительно прикрепили аспирантку, Настю Вишневскую, единственную тогда аспирантку на нашей кафедре. Я был докторантом, а докторантам быть научными руководителями аспирантов разрешается, верней, полупозволяется, примерно так же, как студентам старших курсов педагогического вуза полупозволяется работать учителями в школе. Первым руководителем Насти был сам Владимир Викторович, но в конце первого года её аспирантуры они на чём-то не сошлись, девушка проявила характер и, за отсутствием других вариантов, перешла ко мне.
— То есть история с группой сорок один в её случае как бы повторилась? — спросил я на этом месте.
— Д-да, пожалуй, — подтвердил рассказчик. — Я боялся, что, помня эту историю, Бугорин не позволит отдать эту работу Вишневской, уже ругал себя за то, что не сообразил попросить её тихим образом, не спрашивая разрешения начальства, но, к моему удивлению, завкафедрой ответил как ни в чём не бывало:
«А я, представляешь, и сам тебе хотел это предложить!»
Мы пожали друг другу руки, и я, выходя из кабинета, облегчённо вздохнул. Была ведь опасность того, что начальник проведал про мой разговор с Печерской и про моё желание сесть в его кресло, мог ведь получить от него знатную нахлобучку! Нет, кажется, пока всё обошлось…
— В тот же день я позвонил Насте Вишневской, своей умненькой и хорошенькой аспирантке, и попросил её подготовить заявку на грант.
— «Умненькой», «хорошенькой», — пробормотал я, едва удержавшись от улыбки. — Так и хочется спросить… но, извините, не моё дело.
— Вы хотите спросить, не дышал ли я неровно к своей подопечной? — догадался Андрей Михайлович, тоже улыбаясь, и снова — только краем губ. — Нет. Н-нет, — повторил он с долгой «н» и пояснил: — Моя заминка в этом втором «нет», конечно, естественна, когда такой вопрос задаётся про молодую красивую женщину и одинокого мужчину. Но я, во-первых, считал, что есть определённые границы и правила, которые для преподавателя так же священны, как для монаха — его обеты. Во-вторых, я никогда не забывал, что Насте — двадцать пять лет, а мне — тридцать девять, что она — красавица и умница, у которой всё впереди, а я — уже потрёпанный жизнью мужичок, что, проще говоря, она не моего поля ягода. Вообще, в любой юной и привлекательной женщине есть это торжество, это осознание своей высокой цены, так что рядом стушёвываешься и начинаешь думать про себя: ты-то куда, со свиным рылом да в калашный ряд? Понаблюдайте… Вам нужно было видеть Настю тогда: высокая, сильная, яркая, с прекрасными тёмно-русыми волосами, чуть волнистыми, она их то схватывала резинкой, то разбрасывала по плечам. Да и куда бы я её привёл, в конце концов?! В комнату тесной «хрущёвки», где жил вместе со своими родителями? Дело, кроме того, осложнялось тем, что Настю я помнил ещё студенткой бакалавриата, с её третьего курса, после — магистранткой, и всё это время она мне несколько юмористически давала понять, что она мне симпатизирует. То есть, если вы понимаете, понарошку симпатизирует, это превратилось в своего рода безобидную игру, её сокурсники тоже включились в эту игру и отпускали беззлобные шутки по этому поводу, которые она не без удовольствия поддерживала. Именно потому они и позволяли себе эти шутки, что все, включая меня, осознавали юмор ситуации. Я однажды тоже не удержался и заметил:
«Похоже, это превратилось у вас в спорт своего рода».
«Что именно?» — не поняла Настя.
«Ну как же: вот это ваше невинное притворство по поводу вашей якобы огромной симпатии ко мне, которым вы всё время пытаетесь вогнать меня в краску».
Тут Настя покраснела сама — да не просто покраснела! Вспыхнула как маков цвет — и без слов вышла из аудитории.
— Прямо на уроке? — ахнул автор этого текста.
— Нет, на перемене. После она дулась на меня ещё как минимум две недели.
Но это я отвлёкся. В тот вечер я передал свою просьбу, и Настя принялась шутливо отнекиваться: мол, и опыта у неё не хватает, и времени совсем нет. Я стал уговаривать, а она продолжала отнекиваться. Неизвестно, сколько бы это длилось, если бы я не решил положить этому конец и не заговорил начистоту:
«Понимаете, Настя, Владимир-Викторычу позарез надо выиграть этот грант, да любой грант, но желательно именно этот, президентский. Он получает себе тогда, образно выражаясь, медальку на китель и пересаживается в кресло замдекана или секретаря Учёного совета. А я, может быть, в его кресло. Но меня не эти честолюбивые планы волнуют, а просто мне очень нужны деньги. Я хочу сложить печь или камин в своём доме и наконец-то съехать от родителей, а то, честное слово, и смешно, и неловко: уж седина в бороде, а до сих пор у них путаюсь под ногами. И óкна до сих пор не поставил: хоть бы для первого этажа заказать окна! Видите, как всё просто?»
Настя тут замолчала и молчала, наверное, полминуты, я даже испугался, что нас рассоединили. Заговорила:
«Это всё правда, Андрей Михайлович?»
«Чистая правда, Настенька!» — уверил я её.
«Я всё сделаю, — пообещала моя аспирантка совсем другим тоном. — Если вам это нужно, я всё обязательно сделаю».
— И она действительно села за заявку в тот же день. Перезванивала мне, чтобы уточнить: какое у моей научно-популярной книги будет название?
««Голоса перед бурей: опыт художественно-исторического исследования российского общества периода 1914–1917 годов»», — сказал я едва не первое, что пришло на ум.
«И ещё здесь спрашивают: в чём будет особенность книги и исследовательского метода?»
«Ой, Господи, Настя, да пишите первое, что в голову приходит! Там, «полифоничность изложения», «амальгама художественного и научного подходов», multifaceted vision of events…»
«Что это такое — малтифэситед вижн?»
«Многофасеточное видение событий, то есть как бы одного и того же — с разных ракурсов».
«А что это значит?»
«Понятия не имею! — беззаботно отозвался я. — Но звучит красиво, разве нет?»
«Но ведь… Андрей Михайлович, это же просто слова? — продолжала сомневаться Настя. — За ними ничего не стоит?»
«Открою вам тайну, Настенька: в науке пять десятых того, что пишется, — это просто слова, за которыми ничего не стоит. Или девять десятых».
«Вы, Андрей Михалыч, цинично разрушаете мою веру и лишаете меня научной невинности!» — попеняла мне моя аспирантка.
«Ну, слава Богу, что только научной!» — отшутился я. Мы, кажется, даже посмеялись.
После того её демонстративного выхода из аудитории между нами установился этот слегка насмешливый тон, которым мы оба подчёркивали, что бесконечно далеки даже от мысли о романе между преподавателем и студенткой (уже, правда, аспиранткой), настолько далеки, что даже позволяем себе над этим смеяться. Чему вы улыбаетесь и о чём думаете?
— Я… я думаю об этом забавном сочетании «вы» и «Настенька», то есть уменьшительного имени, — признался автор. — Очень в духе «Белых ночей» Достоевского.
— Правда? А что, героиню «Белых ночей» тоже звали Настей? — весело изумился Могилёв. — Представьте себе, совершенно вылетело у меня из головы!
Ах, да: ещё она спросила у меня номер моей банковской карты: в том не очень вероятном случае, если бы нашу заявку предварительно одобрили, мне должна была прийти авансовая часть вознаграждения.
Настя отправила заявку, а я, можно сказать, забыл про «Летопись Русской Смуты». Помнил краем ума, но не держал в голове. Во-первых, я не очень верил в получение гранта, во-вторых, меня моя собственная докторская, вполне настоящая, живая и конкретная, волновала больше, чем некий журавль в небе, в-третьих, я всё прикидывал, как бы мне накопить нужную на отопление сумму без сверхусилий. Написание любой многостраничной книги — это, доложу вам, сверхусилие, когда есть повседневная работа. Увы, как ни крути, денег пока не хватало. Вот, правда, если складывать камин самому, можно будет сэкономить на работе печника. Не боги ведь горшки обжигают! Но справлюсь ли? Да и пословицу о том, что скупой платит дважды, тоже никто не отменял…
Четверг был у меня «методическим днём», когда я наслаждался законным правом поспать подольше. Третьего апреля меня, однако, разбудило сообщение от банка о зачислении денег. Сумма составляла полторы моих месячных зарплаты. Сон как рукой сняло.
В электронную почту, как можно догадаться, мне уже «прилетело» письмо от оргкомитета конкурса. Моя — Настина то есть — заявка была рассмотрена и получила первичное одобрение. Девушка, похоже, постаралась. Организаторы любезно напоминали мне, что текст «Голосов перед бурей» объёмом пятнадцать авторских листов (сколько-сколько?!) мне следует представить к концу апреля.
— К концу апреля?! — изумился автор. — Послушайте, пятнадцать авторских листов — это же…
— Это шестьсот тысяч знаков, совершенно верно. Да, к концу апреля, а на календаре было уже третье!
Я, кажется, издал какое-то малоприличное восклицание. Андрей Михайлович коротко рассмеялся. Заметил:
— Вот-вот! И у меня тогда вырвалось что-то похожее.
Не теряя времени, я позвонил секретарю нашей кафедры и договорился о вечерней «аудиенции» с Бугориным.
Войдя к нему в кабинет, я сразу взял быка за рога:
«Владимир Викторович, извините, мы не договаривались так!»
«О чём мы не договаривались? — он, откинувшись на спинку кожаного кресла, глядел на меня встревоженно, но и с хитрецой. Или показалось? — Чего ты шумишь, бедовый человек?»
«Пожалуйста, вот это почитайте!» — я протянул ему распечатанное письмо от оргкомитета. Тот проглядел без особого удивления, будто наперёд знал, что там будет написано. Хмыкнул:
«Так ты выиграл грант, Андрюша! Ну, поздравляю!»
«Рано поздравляете, Владимир Викторович! Осрамимся сейчас на всю Россию! Я, а вы вместе со мной! Как я вам напишу книгу до конца апреля? Вы-то мне другие сроки называли!»
«Я?! Я называл другие сроки?! А что, может, и называл, — вдруг согласился он. — Извини, огляделся. А ты почему не прочитал положение о конкурсе?»
«Так вы же мне его не дали в руки!»
Завкафедрой развёл руками, будто дивясь моей дурости:
«Так ты ж не взял!»
О, какой нелепый разговор!
«Нет, как хочешь, Михалыч, а взялся за гуж — надо писать, — продолжал Бугорин. — «Кирпич» свой бери да переписывай простым языком».
«Кирпичом», как вы знаете, называется готовый текст диссертационного исследования. У меня, если продолжать пользоваться строительной метафорой, было к тому моменту готово только «полкирпича» докторской.
«Да нет же, нет, Владимир Викторович, никуда это не годится! — воскликнул я, даже, помнится, с каким-то надрывом. — Это же совсем другой метод, другой стиль, всё совсем другое! Это называется не «переписывай», а «пиши заново»!»
«Ну и пиши заново, — кивнул он мне из своего начальственного кресла. — Что ты разнылся как девочка? Бери и пиши! Вон, Настюхе своей дай, она тебе твой «кирпич» перепишет, и картинки нарисует, и в лицах изобразит».
«Она такая же моя, как ваша», — буркнул я.
Не клеился разговор.
Бугорин потянулся в кресле:
«Ты что, хочешь сказать, что не будешь делать грант, который наша кафедра уже выиграла?»
«Я не вижу, когда буду это делать, вместе с аудиторными часами, кураторством, дипломниками и собственной докторской», — сухо пояснил я ему. (««Делать грант»! — отметил я про себя. — Давайте полностью растопчем всё, что осталось от русского языка, что уж там!»)
«Так ведь опозоришь, правильно сказал, меня на всю Россию! Ты что это, Михалыч, с лестницы упал? Головой ударился? Или, как его, Богу перемолился в каком-нибудь чулане со своими прошлыми этими… дружками? Ты специально, что ли, заварил кашу? Работу не сделаешь, стрелки на меня переведут, меня, значит, ногой под зад, а ты на моё место? Так ты придумал?»
Я весь поморщился:
«Фу, какая глупость! Даже говорить об этом противно».
«Что ты рожу-то кривишь? Лимон съел?» — Бугорин постепенно распалялся, то ли взаправду, то ли демонстративно. У начальников любого рода ведь полжизни проходит в театральных жестах.
«Я вам повторяю, Владимир Викторович, что я оказался в безвыходном положении! Я рассчитывал на время до конца года, а остаётся двадцать семь дней. Я… я не знаю, что делать!»
Бугорин равнодушно пожал плечами, показывая, что он тоже не знает — и не заботится об этом: сам, мол, влип, сам и выкарабкивайся. Во мне поднялось глухое раздражение. Это ведь он втащил меня в эту авантюру! Это ведь он добивается себе лишнего орденка на шею! Или уже не добивается? А что, очень может быть: высокое начальство дало задний ход, и должность секретаря Учёного совета теперь уплывает другому человеку, грант перестал быть жизненно необходимым. А я оказался крайним. Вот здорово!
«Освободите меня от аудиторной нагрузки на апрель!» — вдруг предложил я ему.
«Чего-чего?!» — изумился начальник.
«Освободите, говорю, меня от аудиторной нагрузки на апрель! Буду сидеть дома и работать над этой книгой. Напишу половину объёма, разбавлю текстом диссертации, накидаю ещё цитат, выписок…»
«А твои часы за тебя кто выдаст — дядя Петя?»
«Баран!» — чуть не сказалось у меня. Я ведь протягивал, можно сказать, руку помощи — а мне в эту руку почти плевали! Вслух я, правда, произнёс другое:
«Знаете, что, Владимир Викторович? «Делайте»-ка этот грант сами! Аванс вам отдам, когда скажете».
«Ты… ты как вообще со мной разговариваешь? — поразился Бугорин. — Смелый очень стал, да? От амбиций башню снесло? Может быть, ты заявление по собственному хочешь положить на стол?»
Я махнул рукой:
«Началось… Заявление? Да ради Бога, напишу хоть сегодня! Хорошего дня!»
Выйдя из кабинета завкафедрой — то есть это была просто часть нашей кафедры, отделённая стенкой от общей «преподавательской», — я был так зол, что в самом деле едва не сел и не написал заявление на увольнение! Немного остыл по пути домой, и в тот вечер всё думал: чем же зарабатывать деньги, если придётся уходить из вуза?
Обидно, огорчительно и тревожно было от того, что Бугорин после нашего разговора как пропал. Нет бы прислать мне короткое сообщение, что-то вроде «Извини, Михалыч, погорячился, бери отпуск за свой счёт, трудись над текстом»! Или наоборот: «Господин Могилёв, не хотите ли задуматься о поиске новой работы?» Даже такое сообщение позволяло бы мне понять, чтó делать дальше. А тут — ни Богу свеча, ни чёрту кочерга! Нехорошо, не по-мужски с его стороны.
С тяжёлым сердцем я лёг в тот день спать, а утром проснулся раньше обычного и понял, что мне пришло в голову решение.
Пришлось мне потревожить Настю ранним звонком и заручиться её поддержкой, заодно уж к слову рассказать о вчерашнем разговоре. А после, взволновав, огорчив и напугав свою аспирантку, я позвонил сразу Бугорину и договорился о новой встрече в его кабинете в большую перемену.
Владимир Викторович при моём входе руку мне подал — так, для условного рукопожатия — и даже чуть привстал из кресла, но ничего не сказал, смотрел на меня настороженно, исподлобья.
«Владимир Викторович, — снова перешёл я к делу без всяких предисловий, — треть моей учебной нагрузки на этот семестр — это часы в группе сто сорок один. Ещё две трети — группы сто сорок два и сто сорок три. На сорок первой группе у меня кураторство, и все мои дипломники тоже там. У меня есть идея, что сделать, чтобы и овцы были целы, и волки сыты».
Кажется, я тогда оговорился и сказал про сытых овец, но он даже и не усмехнулся.
«Отдайте мне, пожалуйста, сто сорок первую группу, полностью! — предложил я. — Мы снимем их со всех других занятий и устроим с ними своего рода «мозговой штурм». Погрузимся в тему, возможно, распределим между ними работу — и за оставшееся время напишем коллективную монографию, то есть и не монографию даже, не тот жанр, а научно-популярную книжку. Я сведу их тексты вместе, отредактирую, и, глядишь, всё ещё будет хорошо!»
«Так, а кто возьмёт сорок вторую и сорок третью?» — немедленно спросил завкафедрой.
«Вишневская, — тут же дал я готовый ответ. — Я ей звонил сегодня утром, она согласилась».
«А что, у Вишневской своих лекций нет? Она разве не сдаёт никакой минимум по индивидуальному плану в этом году?»
Речь шла о кандидатском минимуме и о том, что аспиранты очной формы обучения должны посещать свои аспирантские лекции.
«Философию, — отозвался я. — Экзамен в июне, она успеет».
«Гм, успеет, успеет… А скажи-ка мне: у сорок первой ведь не только твои предметы? Какие у них зачёты в весеннюю сессию?»
«Холодная война, Цивилизации, Эволюция и Слово».
Это всё были наши обиходные, сокращённые названия для соответствующих дисциплин, например, «Эволюция системы международных отношений» или «Слово как исторический источник».
«Я поговорю с каждым педагогом, объясню им, что возникла особая необходимость, — прибавил я. — Ведь президентский грант! Российское историческое общество! Снимаем же мы их на всякие соревнования, бывает, и на неделю, и на две!»
«Да, но не перед сессией… А ведь у них, кроме зачётов, ещё экзамены?»
«Два у меня и один у вас, — тут же ответил я. — Неужели не поставим «автоматом» ради такого дела?»
«Что-то ты больно много на себя берёшь, Андрей Михалыч, что-то не дело ты затеял! Ты хоть понимаешь, что через две недели у бакалавриата заканчивается учебный процесс, а после весенней сессии у них сразу идёт преддипломная практика? Дипломы ты им напишешь?»
«Я предлагаю, Владимир Викторович, в виде исключения позволить им защищать в качестве диплома ту исследовательскую или, может быть, творческую работу, которую они создадут в рамках проектной группы за этот месяц».
«Темы-то уже утверждены, балда!»
«А мы не будем менять темы официально! Пусть по бумагам остаются старые темы!»
Завкафедрой задумался. Я ждал. Я был готов к его «нет» и с грустью думал о том, что это «нет» приведёт к отказу от гранта. Уже полученный аванс придётся возвращать, а то и чем хуже обернётся дело: меня обвинят в создании кафедре дурной репутации, а я, оскорблённый в лучших чувствах, и правда напишу заявление об увольнении по собственному желанию.
Бугорин хмыкнул:
«Ну, смотри ещё сам: какие из студентов исследователи? Что они там тебе сочинят?»
«Это хорошая группа, там умненькие ребята».
«Ага, ага, как же, — откликнулся он с откровенной иронией. — Помню с прошлого года, какие умненькие…»
«И жанр, Владимир Викторович, жанр не тот! Тут нужна не наука в чистом виде, а, как вы сами сказали, наука с элементами шоу, в стиле сценических завываний Радзинского».
«В том-то и дело, что мы не знаем, что точно нужно, ещё достанется нам за кустарщину, высмеют нас по всему миру, опозорят, как Каштанку на арене…»
«Каштанку не опозорили, она хорошо выступила», — тут же нашёлся я.
«А-а-а! — с неприязнью протянул он. — Всё-то ты знаешь, все-то концы у тебя схвачены! Ведь ты… ты же пользуешься моим безвыходным положением! Ведь ты пристал ко мне с ножом к горлу! Красиво это, по-твоему?»
Я развёл руками:
«Ну, давайте не делать так! Напишу в оргкомитет, что ошибка вышла, верну аванс».
«Вот-вот! — удовлетворённо и с некоторым злорадством заключил завкафедрой. — Это и называется «с ножом к горлу»! С паяльником в зад… Так и знал, что ты именно это и скажешь!»
Ещё немного мы помолчали. Бугорин в свою очередь развёл руками, как бы повторяя или, может быть, передразнивая мой недавний жест:
«Ну давай! Давай! Твори, выдумывай, пробуй! Но имей в виду: если хоть один студент откажется от твоей этой, как его, псевдолаборатории, мы не имеем права их заставлять! И если хоть одному из них не понравятся эксперименты в учебном процессе и он куда донесёт или там сболтнёт родителям, и они пожалуются, то я всех собак повешу на тебя! Ты только и будешь виноват! И с Вишневской тоже сам договаривайся, я тебе не помощник! И с всеобщей!»
Имелась в виду кафедра всеобщей истории, педагоги которой принимали у четвёртого курса ряд зачётов в конце апреля.
«Не будет, значит, никакого распоряжения об официальном освобождении группы от занятий», — вздохнул я, несколько притворно. Наличие такого распоряжения укрепляло бы мои позиции, а в его отсутствие заведующий кафедрой мог бы отказаться от своих слов и выставить меня виновником срыва учебного процесса. Что же, подумалось мне, заявление написать и тогда будет не поздно, а я ведь ещё вчера размышлял о том, не написать ли его, поэтому стоит ли копья ломать? И, наконец, если Бугорин так поступит, это будет исключительно непорядочно, а с непорядочным человеком лучше не работать, он все равно обнаружит свою непорядочность, не сейчас, так позже, поэтому что я теряю?
«Ещё бы тебе распоряжение! — подтвердил мой начальник. — Ишь чего! Видал фигуру из трёх пальцев?»
«Видал… И всё же спасибо, Владимир Викторович», — сдержанно поблагодарил я.
«Ладно, ладно», — Бугорин махнул рукой в направлении двери, как бы показывая мне, что пора мне и честь знать.
Значит, нужен ему этот грант, значит, вопрос его ухода на более высокую должность пока не решён ни в положительную, ни в отрицательную сторону, прикидывал я, выйдя из кабинета начальника. Но почему тогда вчера он повёл себя так барственно, равнодушно, почти по-хамски? И зачем две недели назад нарочно не отдал мне положение о конкурсе? Или не нарочно? Или я зря пытаюсь увидеть интригу там, где есть простая небрежность, граничащая с равнодушием к делу и сотрудникам? Даже и это равнодушие, конечно, объясняется: мыслями он уже не на кафедре, а в более высоких сферах. Неужели и я таким стану, когда и если усядусь в его кресло?
Но эти грустные мысли в обед все выветрились из моей головы. Я уже всей душой был внутри нового проекта. После обеда я вошёл в аудиторию триста один, где меня ждала сто сорок первая группа, неся в обеих руках высокую стопку книг.
Мне кажется, я весь лучился энтузиазмом, но студенты сначала этого не заметили. Книги, которые с шумом приземлились на преподавательский стол, вызвали вздохи.
«Мы всё это будем сегодня читать?» — жалобным голосом спросила меня Лиза Арефьева.
«Мы будем это читать!» — ответил я с молодой энергией. По аудитории пронёсся новый карикатурный стон.
«Может быть, ещё и конспектировать?» — почти неприязненно уточнила Акулина Кошкина, та самая Акулина, которая терпеть не могла, когда её называли полным именем.
«Мы будем это, может быть, и конспектировать! — был мой новый ответ. — Ну-ну, всё, хватит, не нойте! У меня есть для вас важное объявление».
И в двух словах я рассказал им свою задумку, как и то, что уже получил принципиальное одобрение заведующего их выпускающей кафедры.
«Обратите внимание на то, что я не ставлю вас перед фактом, — прибавил я в конце своего объяснения. — Вы ещё можете отказаться — вы имеете на это право. Я собираюсь поговорить с каждым из тех педагогов, кто у вас принимает зачёт в ближайшую сессию, о том, чтобы вам эти зачёты поставили «автоматом», на основе конспектов, может быть… Но я не могу это обещать, учитывая, что двое из них — с кафедры всеобщей истории! Дорог каждый день, поэтому я очень хотел бы, чтобы вы приняли решение сейчас. Вам нужно время, чтобы посоветоваться друг с другом?»
Нет, им не нужно было время! Глаза у них загорелись. Борис Герш, встав с места, картинно приложил руку к сердцу и проговорил с комическим акцентом:
«Вам, Андрей Михайлович, весь еврейский народ сегодня говорит спасибо в моём лице! Вы к нам сегодня явились как Оскар Шиндлер и Моисей со скрижалями завета! — эта фраза вызвала, конечно, общий смешок. — Нет, без шуток, Андрей Михайлович, — продолжил Герш, — вы спасаете нас вашим проектом. Это невероятно кстати!»
Я всё же попросил группу проголосовать мою идею, и все десять студентов дружно подняли руки «за».
Альфред Штейнбреннер — в моей группе был один немец, из так называемых русских немцев — попросил слова и задал мне вопрос о методах и методологии нашей будущей работы.
«Я вижу эту методологию пока неясно, — признался я. — Сейчас я только могу сказать, что вы сможете взять каждый своё направление, и одновременно групповая работа вроде «умственного штурма», совместного обсуждения гипотез, тоже окажется плодотворной. Может быть, мы захотим ставить нечто вроде «следственных экспериментов» или коротких сценок, чтобы погрузиться в психологию наших персонажей».
«Следственных экспериментов? — серьёзно уточнила со своего места Ада Гагарина, староста группы, известная правдоискательница. — Прекрасная мысль, но тогда нужен будет и суд». Группа поддержала её новыми смешками и одобрительным возгласами.
«Может быть и суд, — уклонился я от прямого согласия. — Но, коль скоро я сам заговорил о персонажах, думаю, что самым плодотворным методом, лежащим в основе всего, будет выбор каждым из вас одной исторической личности изучаемой эпохи. Та стопка материалов, которая вас так неприятно поразила в начале занятия, — это не только монографии и не только сборники документов. Большей частью это воспоминания непосредственных участников тех событий. Кстати, я создал группу в социальной сети, где все эти материалы есть в электронном виде».
Предвосхищая ваш вопрос, поясню: мне ничто не мешало в самый первый день нашей работы тем или иным способом переслать студентам электронные версии всех этих книг. Скажем, я написал бы ссылку на доске, и они проследовали бы по этой ссылке, введя вручную в свои телефоны. Но, видите ли, для библиотекаря старой школы, даже бывшего, книга, которой нет на бумаге, как бы и вовсе не существует. Те материалы, что я не смог купить, я распечатывал на кафедре после занятий и переплетал сам. Для своей собственной докторской, конечно: все они у меня не вдруг появились. И, кроме прочего, я хотел, чтобы эта стопка источников встала перед моими студентами в своей весомой материальности и, что ли, бросила им вызов своей вещественностью. Разве может такой вызов бросить последовательность единиц и нулей на электронном устройстве?
«Вы их все нашли в нашей библиотеке?» — уточнил Марк Кошт.
«Не угадали, это мои собственные, — ответил я. — Несколько пришлось, как видите, распечатать, в магазинах их нет».
«Вы все их читали? — почти с благоговением спросила Марта Камышова и на мой утвердительный кивок только глубоко вздохнула: дескать, куда нам, недалёким, до такой научной самоотверженности!
«Дайте мне роль Пуришкевича!» — громко предложил Герш, чем, само собой, вызвал новый общий смех. Вы ведь помните, что Пуришкевич был завзятым националистом?
— Смутно, — признался я и прибавил:
— Как я завидую вашим студентам! Они охватывали своей памятью целый особый мир со всеми его мелкими деталями, нам, обывателям, почти неизвестный.
— Только равнодушие обывателя удерживает его от знания этого мира и всех ему подобных, — заметил Андрей Михайлович. — Кроме того, и этот мир, как и наш, с избытком содержал в себе боль и слёзы, обман и предательство.
— Но и благородство? — возразил я. — Недаром ведь вы говорили про крупный жемчуг?
Могилёв не спеша кивнул.
— Благородство, — полусогласился он. — Однако жемчуг, не забывайте, бывает и чёрный. Их ужасы были тоже крупнее наших.
— Итак, идея пришлась по вкусу, но после первых шутливо-восторженных слов одобрения группа задумалась, даже немного затаилась. Я разобрал стопку книг и разложил их на своём столе, чтобы облегчить выбор. Студенты столпились вокруг стола, рассматривая обложки, а Марта даже брала книги одну за другой и взвешивала их на своей ладони.
«Я правильно понимаю, что источников биографического характера здесь больше десяти?» — первым нарушил молчание Штейнбреннер.
«Верно», — согласился я.
«И даже представленный материал… Мы при всём желании не сможем охватить всех ключевых, э-э-э, узловых деятелей той эпохи, разве нет?» — не унимался наш русский немец.
Я согласился и с этим, на что он задал следующий вопрос:
«Имеются ли в педагогике прецеденты такого неполного, выборочного охвата изучаемого материала?»
«Да! — нашёлся я. — Это называется «экземплярным изучением», идея которого принадлежит Рудольфу Штейнеру, основоположнику вальдорфской педагогики. Вашему соотечественнику, между прочим! И почти что тёзке».
«Слово «соотечественник» здесь не совсем подходит, как и слово «тёзка»… но благодарю вас, я полностью удовлетворён», — серьёзно ответил Штейнбреннер, а я мысленно похвалил себя за то, что в вузе не пропускал лекции по педагогике. Никогда не знаешь, что пригодится.
«Альфред в очередной раз победил на конкурсе зануд, поздравляю!» — ввернула Лиза под общий смех.
Тут я прервал своего рассказчика:
— Рискую занять на этом конкурсе второе место, но всё же спрошу вас: даже «узловых» фигур того времени, если пользоваться выражением вашего немца, не десяток и не два, как я вижу со своей обывательской колокольни. А вы предоставили своим студентам выбор. Значит, вы были готовы к тому, что их выбор будет отчасти произвольным? Что какую-то исключительно значимую фигуру вроде Распутина, например, никто не выберет, потому что она окажется всем несимпатичной?
— Да, само собой! И вы угадали — никто не взял Распутина. Хотя Распутин переоценен, а мне, — оживился Могилёв — было, например, обидно, что Константин Иванович Глобачёв или, например, Александр Павлович Мартынов тоже остались неразобранными. Это — начальники Петроградского и Московского охранных отделений, оба — прекрасные офицеры, русские патриоты. Ещё я огорчился тем, что ни один из религиозных деятелей или философов того времени тоже не был взят. Это, правда, отчасти и понятно: священники и философы всегда стоят как бы над схваткой, а людям, включая студентов, обычно интересны те, кто находится в гуще событий.
— Но — простите за то, что прервал — этим ваша работа не лишилась некоторой доли объективности? Может быть, стоило выбрать за студентов? Простите меня, пожалуйста, за то, что пытаюсь быть бóльшим немцем, чем ваш Штейнбреннер! Я просто предвосхищаю тот же самый вопрос, который могут задать другие.
— Безусловно, лишилась, — согласился Андрей Михайлович. — Но, видите ли, я вообще не верю в научную объективность как таковую! Мы исследуем любой феномен своим собственным умом, а не холодным искусственным интеллектом, глядим своими глазами, потому что у нас нет других. Объективен ли Солженицын, приложивший все мыслимые усилия для того, чтобы быть объективным? Да что Солженицын! Объективен ли сам Лев Николаевич Толстой с его рассуждениями о Кутузове и Наполеоне? А если нет, что же, мы выбросим «Войну и мир» в мусорную корзину? Да, мы сузили область нашего видения их произвольным выбором! Но ведь группа, с которой я работал, была набором живых людей с их достоинствами и изъянами, как была бы любая группа, и этим людям были интересны именно их — как бы назвать? — антиподы? Визави? Харáктерные прототипы?
— Соответствующие точки контрапункта на параллельном нотном стане, — предложил я.
— Прекрасное определение! — согласился Могилёв. — Лингвистически, правда, несколько неуклюжее.
«Пожалуйста, прошу вас! — снова пригласил я студентов. — Будем пока считать ваш выбор предварительным, но ведь надо начинать с чего-нибудь! Если вы колеблетесь, разрешите мне идти по списку группы. Арефьева Лиза?»
«Тут есть моя тёзка, — пробормотала Лиза. — Великая княгиня Елизавета Фёдоровна. Как бы её имя подсказывает…»
«Ваша светлость, поздравляю!» — выкрикнули из заднего ряда.
««Ваше сиятельство», — поправил я. — Гагарин Эдуард?»
«Как вы думаете, кем я могу быть… кроме Феликса Феликсовича?» — заявил высокий Эдуард-Тэд, заложив руки за спину и покачиваясь на носках, слегка улыбаясь. Он имел в виду Феликса Юсупова.
«Да, пожалуй! — согласился я. — Гагарина Альберта?»
Эдуард и Ада были братом и сестрой, а полным, паспортным именем Ады было Альберта. Причудливы иногда желания родителей.
— Почему не Аделаида? — невольно прервал я рассказчика. — И почему тогда не Берта как уменьшительное имя?
— Затруднюсь вам сказать, почему! Знаю только, что в журнал посещений третьего курса она действительно была вписана как Аделаида, но я в качестве куратора имел доступ к их личным делам и однажды, подшивая в них какую-то справку, наткнулся на копию её паспорта.
«Не знаю — разбегаются глаза, — серьёзно ответила наша Альберта-Аделаида. — Но почти все женские персонажи уже взяты, кроме Коллонтайши, а в ней есть что-то, что меня отталкивает».
«Александра Фёдоровна?» — подсказал кто-то.
«Нет уж, пусть кто другой берёт эту мадам!» — живо и даже с какой-то неприязнью отозвалась Ада.
«Тогда Александр Фёдорович, — предложил я с улыбкой, имея в виду Керенского. — У вас и стрижка похожа».
Ада была худой девушкой с чисто мальчишеской стрижкой — я, кажется, сказал об этом раньше, нет? — и на улице в зимней одежде легко могла сойти за мальчика.
«А вы знаете — да! — вдруг согласилась староста. — Да! Он мне интересен». «Более того, это почти идеальное попадание», — мысленно отметил я.
Вслух я продолжил идти по списку:
«Герш Борис? Неужели Пуришкевич? Вы это всерьёз?»
Герш помотал головой. Но при этом улыбнулся, как-то очень лукаво, как только одна его нация и умеет улыбаться.
«Пуришкевич — это всего лишь злобный клоун, — пояснил он. — Но я на самом деле всегда хотел понять антисемитов, влезть в их туфли… Поэтому — Василий Витальевич Шульгин!»
Его выбор был одобрен недоверчивыми восклицаниями вперемешку со сдержанными хлопками.
«Камышова Марта?»
«У меня отняли Елизавету Фёдоровну, — глухо произнесла Марта. — Поэтому пусть будет Матильда Кшесинская».
«Мартуша, да ведь мы можем поменяться!» — тут же отозвалась Лиза, но Марта отрицательно покачала головой.
«Надеюсь, вы не поссоритесь из-за этого… — примирительно пробормотал я. — Кошкина Акулина, извините, Лина?»
«Коллонтай Александра, — отозвалась Лина как-то по-военному. — Я на «Ко», и она на «Ко». Ещё Коллонтай — наш рабочий человек, а не чужая содержанка».
Марта на этом месте посмотрела на Лину внимательно, серьёзно, как бы с упрёком — но ничего не сказала.
«Записал. Кошт Марк?»
«Гучков», — ответил Марк просто и чётко.
«Не могу не одобрить! — похвалил я. — Да и то, как в нашей истории без Гучкова? Орешкин Алексей?»
Алёша потерянно посмотрел на меня своими выразительными глазами с длинными ресницами. (Будь я девочкой, я бы не пропустил этого парнишку, замечу в скобках.) Признался:
«Я не знаю, простите! Это так сложно…»
«Хорошо, подумайте ещё, — согласился я. — Сухарев Иван?»
«Выбор действительно очень сложный, — начал Иван с полной серьёзностью. — Но если отвлечься от всех личных симпатий и антипатий, а у меня, фактически, нет симпатий ни к одному из предложенных, как и антипатий, то одна из ключевых фигур того времени, фигура, которая стала точкой пересечения для целого ряда сил, точкой поворота и перелома, — это генерал Алексеев».
«Спасибо, я отметил! — нечаянно я глянул на свежее личико Лизы и подумал: она вот-вот скажет о том, что у нас появился второй претендент на должность председателя клуба зануд. — Штейнбреннер Альфред?»
«Умственно, эмоционально и, так сказать, мировоззренчески мне из всех представленных ближе всего Павел Николаевич Милюков», — ответил Альфред с готовностью и даже с каким-то удовольствием.
«И очень хорошо, рад, а то без Милюкова тоже было бы скучно… Меня, правда, беспокоит, товарищи студенты — я даже готов называть вас «коллегами» на время этого проекта, — так вот, меня беспокоит, что у нас нет Государя…»
«Ну конечно, это будет Лёша Орешкин! — выкрикнула кто-то из девушек, наверное, Лиза, и все оживлённо загалдели:
«Да, в десятку!»
«Удачно, удачно!»
«Тебе бы ещё немного подкачаться, Лёха, и бороду отпустить, и будет прямо одно лицо!»
«Давайте сейчас вырежем из бумаги корону и его коронуем?»
«Не надо корону! — взмолился Алёша, приметно покрасневший. — Андрей Михайлович, пожалуйста, скажите им, что этого не нужно, не нужно превращать историческую драму в… в цирк!»
«Хорошо, безусловно, — ответил я с улыбкой. — Девочки, уймитесь, не надо бумажной короны. Но, кажется, невесомую и умозрительную корону Алексею всё же придётся принять, точно так же, как и у реального Николая Александровича не было возможности от неё отказаться».
— После мы не разошлись, а продолжили работать. Я дал группе краткую характеристику источников, вручил каждому студенту те книги, которые лучше всего описывали его героя, и предложил приступать к чтению прямо сейчас, не откладывая в долгий ящик, а в тетрадях делать выписки. Зашелестели страницы. Я, устроивший из аудитории подобие монастырской библиотеки, ходил между рядами и тихо радовался.
После окончания занятий я забежал на соседнюю кафедру, чтобы получить телефоны преподавателей «Истории цивилизаций» и «Эволюции системы международных отношений». Телефоны мне дали, хотя и со скрипом. Когда я вернулся на свою кафедру, мои коллеги уже все разошлись — ну, или мне так показалось. Я завязал шарф перед зеркалом — мы вешали верхнюю одежду в платяном шкафу — и тут услышал за спиной:
«Андрей Михайлович! Вы мне ничего не хотите сказать?»
Я обернулся.
Настя Вишневская сидела на диванчике в углу кафедры, и сидела так тихо, так неподвижно, что я её в первые секунды и не заметил.
«Сказать? Я, Настенька, даже и не знаю, что…» — потерялся я.
«А я на вас, Андрей Михайлович, обижена, серьёзно обижена!»
«Вот ещё, что ещё стряслось, почему?! За то, что я вам всучил часы у бакалавров?»
Настя помотала головой с серьёзным, даже строгим лицом.
«Нет, не в этом дело, мне всё равно нужно проходить аспирантскую практику, как раз очень удачно совпало. Вы ведь ещё даже денег обещали… как будто всё в мире измеряется деньгами!»
«Я не понимаю, Настя, чем я перед тобой провинился! Извините, перед вами!»
«Нет, ничего, пусть будет «тобой», мне даже нравится. Вот поглядите, Андрей Михайлович! — она встала передо мной, высокая, сильная, обычно — но не сейчас — такая физически естественная, бесстрашная в отношении своего тела, и теперь не знала, чем занять, куда деть собственные руки, будто они только что у неё выросли. Теребила пуговицу на блузке. — Сегодня весь четвёртый курс говорит о вашем проекте! Люди восхищаются, то есть кто-то завидует, кто-то чешет языки, но большинство восхищается! Ваши студенты разобрали роли!»
«Так?»
«А меня почему не пригласили? А мне почему ничего не досталось?»
Я облегчённо выдохнул.
«Что вы вздыхаете?» — спросила Настя с подозрением и откровенно невежливо.
«Я думал, какая-то беда приключилась. Настя, милый человек, я просто предположить не мог, что вам… что тебе это тоже интересно! Ведь это просто… это своего рода студенческая игра, а ты уже исследователь, будущий кандидат наук! Я даже постеснялся тебе предложить».
«И совсем зря! Вам можно играть, а мне нельзя? И что мы теперь будем делать?»
«Если хочешь, — нашёлся я, — ты можешь выбрать любое историческое лицо того времени! У тебя едва ли получится принять участие в работе группы…»
«Вот, и это тоже!»
«Но здесь-то я в чём виноват, если лекции у всех групп четвёртого курса в одно время! И, кроме того, ты целая аспирантка, а они даже ещё не бакалавры!»
«Какая ерунда!»
«… Но я обещаю все твои мысли или тексты включить в сборник», — закончил я.
«И не только в сборник, а я хочу, чтобы вы зачитывали их вслух в вашей лаборатории! — потребовала Настя. — Я хочу быть частью коллектива, насколько у меня это получится! Извините, пожалуйста, я много прошу, да? Но я ведь вас немного разгружу от работы в апреле, поэтому у меня всё-таки есть небольшое право… Дайте мне, пожалуйста, список тех, кого уже взяли!»
Я дал ей список предварительного распределения исторических персонажей, записанный в свой учительский ежедневник. Настя сфотографировала список на телефон и, вернув мне ежедневник, уставилась на фотографию, нахмурив брови. Коротко усмехнулась:
«Лёша Орешкин, значит, будет царём и страстотерпцем?»
«Но кто же лучше него подходит? Ты на меня не сердись, Настя, пожалуйста», — попросил я.
«И вы на меня тоже. Не знаю сама, что на меня нашло… но для меня это важно! Я подумаю до конца выходных, Андрей Михайлович, можно? — Настя бросила взгляд на наши кафедральные часы и спохватилась: — Ой, как уже поздно! Побегу домой — простите!»
Тут мой рассказчик сам бросил взгляд на часы и спохватился в свою очередь:
— А ведь и правда поздно! Боюсь, я вас задерживаю и утомил.
— Я бы оставался и дольше, но гость должен и меру знать, — согласился я. — А между тем мы только начали!
— Моя жена гостит у своих родителей и вернётся что-то через неделю, — ответил Могилёв. — Я буду очень рад видеть вас у себя по вечерам, хоть даже каждый вечер, если только у вас хватит терпения добраться до конца моей истории.
— Безусловно, хватит, но я буду бессовестно злоупотреблять вашим временем, — заметил я.
— Мне несложно им поделиться, тем более что вы дали мне сегодня возможность понять, как я истосковался по слушателям. Так что, до завтра?
Мы обменялись телефонами. Андрей Михайлович вызвался проводить меня до автобусной остановки. По пути к ней мы некоторое время молчали, пока он не заговорил:
— Вам знакомы стихотворные строки, которые один современный автор приписывает нашему последнему Государю?
— А разве тот писал стихи? — поразился я.
— Нет, это литературная мистификация, конечно. Хотя… Вообще, в самом слове «мистификация» уже содержится нечто ненадёжное и не отвечающее сути дела. Кутузов в «Войне и мире», к примеру, разговаривает с Андреем Болконским, воображаемым существом, заметьте, если быть столь же дотошным, как мой бывший студент Штейнбреннер. Болконского, каким его увидел Толстой, в отечественной истории нет. Пётр Михайлович Волконский, через «В», был хорошим генералом, отличным штабистом, но, думаю, совсем не тем интересным и загадочным мужчиной, который вскружил голову Наташе. Значит ли это, что весь текст романа, связанный с Кутузовым, является мистификацией? А сам князь Андрей, про которого уже целые поколения школьников написали свои сочинения? Болконского нет, но вот эти сочинения — часть нашей истории. Поэтому чтó на самом деле является правдой?
— Вы меня убедили, — согласился я.
— А я не убеждал! Я сеял сомнения.
— Тогда посеяли их. Так что за стихи?
— Всего шесть строчек. Вот они.
In the midst of this stillness and sorrow,
In these days of distrust
maybe all can be changed-who can tell?
Who can tell what will come
to replace our visions tomorrow
And to judge our past?[10]
— отчётливо продекламировал Андрей Михайлович.
— Чуть странно, что Государь говорил по-английски, вы не находите? — усомнился я.
— Да нет, напротив, для него и его супруги это был язык повседневного общения, не только письменного, но и устного, как об этом свидетельствует Генбури-Уильямс, — возразил Могилёв. — Но я, собственно, не про язык. Один из моих студентов, тогдашних, обратил моё внимание на эти шесть строчек и особенно на третью. Он был убеждён, что всё действительно может ещё поменяться.
— Исторически? — поразился я. — Мы заснём — и проснёмся в Царской России или Советском Союзе?
— Или в так называемом Российском государстве Колчака. Н-нет, не исторически, хотя затрудняюсь сказать, что именно он имел в виду. Мистически, скорее.
— Та область, в которой я чувствую себя совершенно беспомощным, — признался я.
— Да вот и я тоже, — откликнулся Могилёв, — даром что десять лет своей жизни был православным монахом. Но ктó в ней не беспомощен?
В автобусе по пути домой я написал и отправил моему новому знакомому короткий текст следующего содержания.
Андрей Михайлович, Вы настоящая Шехерезада! Я теперь не усну, пока Вы не скажете, кого выбрала ваша аспирантка.
Уже отправив, я пожалел о своём суетном и не очень важном вопросе. Но ответ не заставил себя долго ждать.
Я не рассказал? Извините. Она прислала мне сообщение тем же вечером, такое забавное, что я его сохранил. Если потерпите минутку, то найду его и перешлю Вам.
Через минуту на мой телефон пришло:
Я буду Её Императорским Величеством Александрой Фёдоровной.