Глава 6

[1]

Лето в средней России часто непредсказуемо. Пока я шёл к дому Андрея Михайловича, небо успело потемнеть, как бывает перед грозой. Ни одной капли ещё дождя не упало, но холодный ветер проходил по берёзовой роще широкими волнами, нагибая деревья словно колосья пшеницы. Такая сила ветра обещала близкий ливень… Я спешил успеть к своему собеседнику до дождя, а не то обязательно остановился бы, чтобы полюбоваться этим зрелищем, как-то странно созвучным только что прочитанному мной в автобусе: Могилёв отправил мне письмо Марты, пришедшее к нему утром понедельника, четырнадцатого апреля.

* * *

Государь, пожалуйста, простите мне очередное письмо. Снова не очень умное. Вы, наверное, сейчас говорите про себя или вслух: «Как она надоела!» Только Ваши слова про то, что Вы всегда готовы читать мои письма, меня и поддерживают. Но, возможно, эти слова — простая вежливость. Тогда намекните мне, что это так.

Я рада, что рассказала Вам всё, случившееся год назад. Давно надо было это сделать! Год назад и нужно было! Но я была немного другой год назад… Мне вчерашний вечер напомнил хирургическую операцию, про которую долго думаешь, надумываешь себе невесть что, чуть ли не к смерти готовишься — а она оказывается пустяком. И слава Богу! Может быть, это Лиза всё так обезболила, хорошо, что Вы её позвали, хоть я сначала почти обиделась. (И какое я имею право на Вас обижаться?) Лиза, или Елизавета Фёдоровна: матушка преподобномученица как будто тоже находилась недалеко. Это всё странно, ведь по Православному учению святым совсем не требуются какие-то живые посредники на земле для помощи людям — хотя чтó я знаю, Господи, чтó я знаю, я же невежественна в Православии как… как пудель или болонка. Или коза: одна моя знакомая любила надо мной потешаться, говоря, что она провела детство в деревне, где пасла коз своей бабушки, одну из которых звали Марта. (Чтó я пишу, снова; чтó я пишу?! Разве интересно Вам читать про козу Марту?!)

Сказать-то я хотела о другом, и уже начала вчера, но мне не хватило времени. Конечно, Вы царь, у Вас и внутренняя сила совсем иная, чем у козы Марты. Но я всё-таки не ожидала. И зачем нужно было каяться прилюдно? Стоило ли претерпевать все хлопоты создания новой Церкви — которую сразу назвали сектой, вполне ожидаемо, — если всё равно пришлось прилюдно? Почему нельзя было меня пожалеть? Последнее предложение — очень, очень глупое: «Вы-то здесь при чём?» — спросите Вы, и, конечно, будете совершенно правы: я-то здесь при чём?

И я даже знаю, что Вы мне ответите о том, зачем это сделали: для наставления тех, кто стал атеистом в молодости, людей вроде Ады, например. (Её тоже очень жаль: в ней есть какое-то тайное страдание, но я не могу понять, какое, а подходить и спрашивать мне неловко…) Для наставления в благе ценой — себя, ценой повторного прожития своей боли. Сколько же боли должно быть внутри Вас, если Вы в обители десять лет молились об искуплении того своего… поступка! И сколько любви.

Мне очень страшно, государь. Это письмо что-то недоговаривает, и хорошо. У Вас так много внимания к другим людям и так много ума, не обычного мужского ума, а ума сердца, что Вы, наверное, поймёте, чтó оно не договаривает. А если и не поймёте, наверное, это будет для меня к счастью.

Я заболела, ваше величество. Утром намеряла у себя температуру, и вот ещё озноб. Вся эта чепуха, которую я выше написала, только для того, чтобы сказать, что я заболела. Конечно, от всех этих мыслей, и от стыда, и потому ещё, что не спала полночи. Я не присоединюсь сегодня к группе. Но это, надеюсь, скоро пройдёт. Пришлите, пожалуйста, ко мне Алёшу, чтобы я быстрей поправилась: он бесконечно милый, ему бы правда подрясник сшить, да я болею… А лучше приезжайте сами.

Некоторые вещи — как удар молнии. Жить можно и после удара молнии, многие выживают. Но мне очень тесно и душно внутри себя, потому что даже Вам я не могу сказать… Кажется, Лиза вчера поняла, и, если она поняла, если передала Вам, то это облегчение, но и ужас.

Вот, ради самоумаления хотела подписаться «козой Мартой», но Вы ещё подумаете, что я совсем больная, да и нет сил улыбаться.

Хочется писать больше, но всё подходит к границе, за которую нельзя переступать, и к тому, о чём нельзя писать.

М. К.

[2]

Едва хозяин дома радушно встретил меня и проводил в «библиотеку», где мы уютно уселись в своих обычных креслах, как мне показалось, что снаружи хлынул ливень. Но это был не ливень: в окно застучали маленькие зёрнышки града.

— Как вы вовремя! — заметил Андрей Михайлович.

— Да уж… — согласился автор. — Какое письмо вы мне прислали!

— Я потому и переслал вам его заранее, — откликнулся Могилёв, будто немного нахмурившись, — что не имею никаких сил его комментировать.

— Да что здесь комментировать!

— Пожалуй, — подтвердил историк. — А потому опустим… Одна из повестей братьев Стругацких называется «Понедельник начинается в субботу». Наш же понедельник начался хоть не в субботу — но вечером воскресенья, это точно!

В те самые минуты, когда я проводил Насте экскурсию по посёлку Зимний, господин Дитрих Рутлегер — вы его ещё помните? — написал мне на электронную почту о том, что, к его глубочайшему сожалению, Дом российско-немецкой дружбы начиная с новой недели не готов открыть для нас свои двери. Пространно рассуждая о том, какое большое и важное дело мы делаем, он ближе к концу ссылался на разницу в нашем понимании науки и даже в мировоззрении, слишком существенную, чтобы он мог её проигнорировать с лёгким сердцем, и прочее, и прочее. Конечно, немец испугался нашей прыти… но не собираюсь его за это осуждать. Кроме того, разное отношение к законам и юридическим процедурам — это тоже своего рода разница во взглядах, не так ли? Поэтому нельзя упрекнуть его в том, что он покривил душой. С вашего позволения, искать его письмо и читать вам не буду: оно попросту скучное и никаким личным чувством не окрашено — верней, окрашено добросовестно-бюргерским (или общезападным) беспокойством о том, как бы и мне не причинить лишнего огорчения, но и от себя отвести всякую вину. Конечно, такое беспокойство надо считать похвальным, но у русского человека оно вызывает только тоску. Когда мы, русские люди, в личной переписке начнём вести себя как Рутлегер — вот тогда и настанет конец нашей цивилизационной особости! Дай Бог, это случится ещё нескоро…

Письмо я без всяких комментариев переслал в общую беседу. Мои юные коллеги беззлобно поупражнялись в остроумии по поводу Рутлегера — после чего Ада объявила, что предлагает ближайшие встречи лаборатории провести на квартире Гагариных. Родители её и Тэда уехали до утра среды, таким образом, завтра и послезавтра мы не могли никому помешать. Не откладывая решение в долгий ящик, староста предложила выбрать один из двух вариантов: моя дача или городская квартира. Предсказуемо победила квартира, и девушка обозначила время начала завтрашнего «заседания»: десять утра. Но меня, что примечательно, Ада просила прийти на полчаса раньше.

[3]

— Гагарины жили в просторной четырёхкомнатной квартире на седьмом этаже в новом высотном доме — детище «точечной» застройки, неподалёку от центра города, — вспоминал Могилёв. — Встречать меня в прихожую утром понедельника вышли и брат, и сестра. Тэд почтительным тоном министра двора графа Фредерикса осведомился: не угодно ли будет государю взять вот эти домашние тапочки? «Какой, действительно, дар у человека — превращать в театр любую мелочь! В данном случае театр-варьете или даже цирковое шоу», — подумал я, а вслух поблагодарил и отказался, так как принёс свои.

Ада прогнала братца, который-де вечно путается под ногами с глупостями, и попросила меня пройти в её комнату. Эта комната оказалась очень аскетичной, без всяких девичьих «глупостей» вроде зеркал, огромных плюшевых зверей или штор легкомысленной расцветки: только полки с книгами, рабочий стол, кушетка, платяной шкаф, стильный ноутбук на подоконнике, большая карта мира на стене, чёрно-белый портрет итальянского антифашиста Антонио Грамши на другой. Альберта плотно закрыла за нами дверь, жестом указала мне на стул, сама присела на покрытую пледом тахту, кинув подушку за спину.

«Вы почему ничего мне вчера не написали? — упрекнула она меня. — Мне ведь требовалось, и требуется, только одно слово! Было? Не было?»

Я даже не сразу сообразил, о чём она — а сообразив, поспешил заверить «господина имперского следователя», что в действиях Владимира Викторовича годичной давности не усматривается никакого уголовного преступления. Всё же Ада продолжала смотреть на меня внимательно, пристально, без улыбки — и я пересказал ей поведанную Мартой историю.

«У вас, Альберта Игоревна, действительно какой-то талант к допросам, — со вздохом закончил я свой рассказ. — Хочешь не хочешь, а чистосердечно признаешься…»

«Я и сама знаю, что я Альберта Игоревна, — буркнул «Керенский». — Кто ему позволил хватать девушку за руки?! Это что, по-вашему, не незаконное лишение свободы? Не статья сто двадцать семь УК РФ?»

«Он, наверное, боялся, что Марта ему все тарелки переколошматит, — предположил я. — В юриспруденции я, увы, не так силён, как вы — но если бы Марте вздумалось тогда дать ход обвинению, он, вероятно, мог бы освидетельствовать следы её укуса в частном медицинском центре и вчинить ей встречный иск за нанесение лёгкого вреда здоровью, так что неизвестно, кто бы пострадал больше. А вообще, милая моя, вы чтó, до сих пор думаете, будто я его защищаю? Да делайте с ним что хотите!»

«Нет, делать с ним в юридическом отношении я, наверное, ничего не буду», — пробормотала Ада, даже проигнорировав моё сексистски-маскулинное обращение.

«Почему?» — невинно осведомился я.

«Потому что я вам слово дала, вы забыли? — объяснила она. — Нарушать непорядочно».

«Я вас освобождаю от этого слова, если только вы убеждены, что здесь был действительно нарушен закон», — пришлось сказать мне: доля правды в её рассуждениях была, и чувство солидарности по отношению к «коллеге» у меня после исповеди Марты тоже пропало.

«Спасибо!» — поблагодарила Ада.

«Только будьте сверхосторожны! — сразу попросил я её. — Я бы на вашем месте не полагался на собственную юридическую грамотность, а посоветовался с юристом, опытным».

«Я попробую…. Чёрт побери! — она упруго вспрыгнула и принялась расхаживать по комнате, заложив руки за спину, чистый «Керенский». — Как же он мог, как он мог Марту хватать за её тоненькие ручки своими клешнями! Это ведь совсем ещё дитёнок…»

«Уже, кажется, нет, — заметил я. — Год назад — пожалуй… Я тоже возмущён. Но, кстати, удивлён, что вы принимаете так близко к сердцу, как… можно сказать, личное событие. Это связано с тем, что… у вас был похожий опыт? — спросил я наудачу. И тут же повинился: — Простите, конечно! Можете не отвечать: это совсем не моё дело».

Ада упрямо мотнула головой.

«Почему не ваше: откровенность за откровенность… Не с этим! — пояснила она. — Если бы у меня был похожий опыт, то я бы нанесением лёгкого вреда не ограничилась, ха-ха… Увы, я не котируюсь на рынке патриархальной объективации. Нет! Просто… Помните, я вчера сказала про нездоровых взбалмошных дамочек?»

«Конечно, помню», — подтвердил я.

«Так вот, — пояснила Ада, — это всё — социальная маскировка. На самом деле своей вчерашней отповедью про то, что я, мол, хочу оттоптаться на чужом ангельском образе, эта наша православная восьмиклассница меня ранила, больно ранила».

«Надо же… А отчего — больно? — рискнул я спросить. — Из-за идейных расхождений? Из-за того, что вы отказываетесь считать себя нравственным недорослем?»

«О, какой вы бесконечно, бесконечно… Неужели вы не понимаете? — Ада подошла к двери и зачем-то проверила, не стоит ли кто за этой дверью. Не поворачиваясь ко мне, она призналась севшим, слегка хриплым голосом:

«Мне нравятся девочки. Иногда я даже в них влюбляюсь. Интересно, чтó вы обо мне сейчас подумали и в какой раздел меня отнесли — хотя не всё ли мне равно…»

«Альберта Игоревна, будьте покойны, — услышал я свой собственный голос. — Ни к какому разделу я вас не причислил, и не собираюсь».

Ада быстро повернулась.

«Почему? — спросила она напряжённо, остро. — Вроде бы — грех?»

Я пожал плечами. Пояснил:

«Грех, да, не отрицаю, верней, грех — именно плотская связь такого рода, но вы не моя прихожанка — я, кстати, и в служении-то запрещён! — а без спросу лезть в чужую душу со своим судом — тоже грех, и, возможно, пуще первого. И потом, мне девочки, например, тоже нравятся, так что теперь?..»

Последнее замечание было шуткой, конечно: в рамках нравственного богословия ценность этой шутки равнялась нулю или отрицательной величине. Но уголки её губ невольно подёрнулись — и мы оба рассмеялись.

«Вы милый, — прокомментировала Ада. — То есть я знаю, что вы последнюю фразу просто так сказали, что мы по разные стороны идейной баррикады, но всё равно ценю… «Плотской связи», вашим языком, у меня не было никогда, ни с кем. Неинтересно, даже брезгливо, вне зависимости от пола. Я бы ушла в монастырь, если бы существовали монастыри для атеистов! Желательно в боевой орден, в стиле крестоносцев… Нет: мне хватает смотреть издали, любоваться. Некоторые девочки — это же цветы, нежные цветы! — проговорила она с чувством. Такой её не видел, думаю, никто из сокурсников. — Хочется их беречь, укрыть стеклянным колпаком, как Чудовище укрыло стеклянным колпаком свою розу…»

«Розу укрыл колпаком Маленький принц, — возразил я. — Впрочем, мы просто разные поколения, у нас перед глазами разные картинки».

«Маленький принц? — отозвалась девушка. — Очень лестно… жаль, что не про меня! И когда за этой розой приходят, знаете, такие господа… Теперь вам понятно, почему я на него зла? Бугорин

не должен стать деканом! Или, если уж ему так приспичило им быть, пусть даст торжественную клятву, торжественный…»

«… Обет воздержания? — предположил я с улыбкой. И пояснил свою улыбку: — Я не над вашей затеей смеюсь, тем более не над вашими чувствами! А улыбаюсь тому, что этот пример так ясно показывает важность и благотворность религии. Вы меня наверняка упрекнёте в том, что я лью воду на свою «мракобесную мельницу», но я всё-таки скажу! Владимир Викторович, если вам удастся чем-то прижать его к стенке, может быть, и даст вам такую клятву — да кто ж ему помешает её нарушить? Такие вещи — постыдные, но юридически почти невинные — человеку запрещает делать не страх государственного наказания, а вера! Когда же её нет, то кто запретит?»

«Не вера, а нравственный закон внутри нас, выражаясь кантианским языком, — хмуро возразила Ада. — Пора бы человеку уже научиться делать добро ради него самого, без палки загробного воздаяния! Вы так не считаете?»

[4]

— Закончить этот интересный богословский диспут мы не успели: Тэд постучал в дверь комнаты и, просунув голову, сообщил, что практически все уже в сборе.

Итак, мы перешли в достаточно просторную гостиную — в некоторых семьях её называют «залой», видимо, по старой, генетической, дореволюционной памяти — и присоединились к лаборатории, участники которой сели кто где: на диване, в кресло, на стульях, принесённых из кухни или комнаты Тэда, а Лина, к примеру, — прямо на пол, по-турецки (она в тот день была в джинсах, к счастью).

Минут пять мы не могли определиться с порядком нашей работы. Согласно принятой нами всеми в один из первых дней хронологической таблице после князя Юсупова должен был идти Шульгин, но Герш заявил: он недавно пришёл к убеждению, что биографическим пиком Василия Витальевича был в действительности период между декабрём восемнадцатого и мартом девятнадцатого года, когда судьба вознесла его на должность «главы регионального правительства» при Алексее Николаевиче Гришине-Алмазове, одном из лидеров Белого движения на Юге России. И ещё выше мог бы взлететь наш герой: представитель Франции на Украине Эмиль Энно примерно в то же время заигрывал с мыслью о том, чтобы сделать «великого Шульгина» общероссийским диктатором…

«Всё это к тому, чтобы сегодня и завтра заниматься Гучковым, — сразу сообразил Марк. — Василь-Виталич, зря стараетесь: я не готов делать доклад сегодня!»

«А я тоже не то чтобы полностью готов! — признался Борис. — Хоть работал всё это время. Прочёл всю его мемуарную прозу: и «Дни», и «Годы», и «1920», и «Три столицы», и самые поздние воспоминания, записанные Ростиславом Красюковым. Начал писать биографическую статью — не вытанцовывается. Бросил… Пробовал сочинить о нём некую фантазию или воображаемый диалог — застрял на середине… Ума не приложу, что делать!»

«Понимаю! — вдруг подал голос Штейнбреннер. — Это так называемый феномен обманчивой лёгкости. Персонаж Бориса кажется почти несерьёзным, вроде Моцарта, но недаром же Святослав Рихтер говорит в одном из интервью: «Ich habe den Schlüssel zu Mozart bisher nicht gefunden»[89]

Ада тяжело вздохнула и с тоской поглядела на Ивана в его качестве нового «наштаверха»: мол, видишь, с чем приходится работать? Тот, перехватив её взгляд, развёл руками:

«Что я могу сделать? Специфика поиска и осмысления… Мы слушаем сейчас доклад Бориса, готов он или нет, читаем его тексты, в каком бы состоянии они ни были, ставим один-два эксперимента, проводим суд — так, глядишь, и натянем на нужный объём. Смелей, господин Шульгин, смелей!»

Герш со вздохом встал со своего места и прошёл к той точке комнаты, из которой хорошо был виден всем, а именно к телевизору с большой диагональю.

«Борис просто робеет, а так, я уверена, у него всё отлично… Может быть, мы для начала кино посмотрим? — вдруг предложила Лиза. — Не каждому ведь повезло сняться в фильме, да ещё таком, режиссёр которого получил четыре Сталинские премии!»

«Кстати, вы знаете, что монах Илиодор сыграл самого себя в The Fall of the Romanoffs[90], американском немом фильме семнадцатого года? — оживился Тэд. — Лента считается утраченной, но и чёрт с ней совсем: этот янки по имени Герберт Брэнон, судя по сохранившимся кадрам, снял редкую похабщину… Конечно, «великий Фридрих» — это не Герберт Брэнон! — тут же оговорился он. — В общем, если мы голосуем, то я за фильм!»

«Я не взял с собой «Перед судом истории», — растерялся Борис. — Мне не пришло в голову, простите…»

«Я взяла!» — объявила Лиза и, порывшись в сумочке, с улыбкой протянула ему съёмный носитель. О, когда уже мы, русские люди, изобретём удобный русский термин для memory stick[91]! А то ведь так надоело — каждый раз выговаривать это словосочетание из пяти слогов…

[5]

— Девяносто восемь минут фильма пролетели быстро, — рассказывал Андрей Михайлович. — Он и действительно смотрится на одном дыхании: вы ведь его видели? О, я рад, и рад, что мы говорим на одном языке… Даже финальная сцена с рукоплесканиями участников XXII съезда КПСС под гигантским портретом Ленина не способна испортить впечатления. Зритель как бы понимает казённую необходимость этой сцены и мысленно вычитает её из своего ума, что сейчас, что в шестьдесят пятом году, когда фильм появился в кинотеатрах. Впрочем, не рискну говорить за каждого! Читал в Сети и совсем другие впечатления о нём, полные злобной иронии по адресу главного героя. Около-коммунисты современности хотят быть гораздо «краснее» своих собственных дедов и прадедов — а также, доложу вам, гораздо глупее, ограниченнее и площе. Точней, последнего они едва ли хотят — у них это получается само собой. Почему, спрашивается, Фридрих Эрмлер в начале шестидесятых был способен к уважительному диалогу со своим идеологическим противником — хоть, не колеблясь, пустил бы его «в расход», если бы эти двое столкнулись сорока годами раньше, на фронтах Гражданской, — а теперешние «вместолевые», если обслуживаться словечком публициста Александра Роджерса, в двадцать первом веке не могут писать о Шульгине без яростной пены у рта? Не потому ли, что в наши дни коммунизм — это всего лишь безопасная «ролевая игра», а вовсе не то, за что отдают жизни? К чести моих студентов замечу, что даже наше «левое крыло» не отпустило по ходу фильма никакого злобно-торжествующего комментария. Мы немного помолчали после финальных титров.

«Борис прекрасно здесь выглядит, — заметил Тэд, ни к кому не обращаясь. — Какая осанка, какая дикция, какая ясность мысли! А ведь ему тут хорошо за восемьдесят…»

В логическом отношении фраза, разумеется, никуда не годилась, хотя бы потому, что сидящий среди нас Герш был в четыре раза моложе, да и вообще мало походил на седобородого старца. Никто, однако, включая и Штейнбреннера, её не опротестовал.

«О, я зауважал «дедулю»! — признался Марк. — Он ведь не сдал ни одной позиции, заметили? Боец!»

«Ну, как же не сдал? — удивилась Ада. — А «гробница Ленина излучает свет», «Ленин стал святыней» — это что такое? Понятно, что часть сценария, но всё же…»

«Вы ошибаетесь, — возразил я. — В ходе создания фильма Шульгин отправил письмо председателю идеологической комиссии ЦК КПСС Леониду Фёдоровичу Ильичёву, в котором категорически настоял на том, что весь текст своей роли, все свои реплики он напишет сам».

«И я тоже думаю, что это — совсем не капитуляция, а как бы мягкая ирония, — пробормотал Алёша. — Верней, нет, не ирония… Это — терпеливое, гуманное отношение к чужой вере, пусть даже ошибочной, точнее, куцей, но простительной, если она ведёт человека к благу. Это — богословская позиция в духе позднего Владимира Соловьёва, вот что это такое».

«С этим своим всеобъемлющим зрелым экуменизмом он договорился, однако, до того, что Муссолини — не Гитлер, — вступил Альфред. — Вы слышали?»

«Ну, то есть пошевелил один из краеугольных камней современного евро-атлантического дискурса, который ради своего удобства любой национализм, включая относительно мягкий, замазал чёрной краской, а поскольку эти камни вросли в наш не особенно думающий мозг и стали частью картины мира, то нам от такого шевеления больно, и мы на это жалуемся — так? — иронично парировал Иван, уместив сложную мысль в одной фразе. — Вот, кстати, и первая тема для обсуждения: насколько оправдан умеренный национализм?»

«А вторая тоже очевидна, судя по тому, что я успел прочитать про «дедулю» в Сети: насколько он прав про евреев, сделавших нам семнадцатый год, и действительно ли «если в кране нет воды…»[92]? — Борис, извини, это к слову вспомнилось», — добавил Кошт под сдержанные смешки.

«Видишь ли, Марк, именно его незаурядность и мешает мне считать его тупым юдофобом, — серьёзно возразил ему Герш. — Полностью отождествиться с его философией я, правда, тоже не могу. С ним как человеком — без всяких трудностей».

«Философия, — громкое слово для совокупности идей Шульгина: они бессистемны, в любом случае, методологически анархичны, — сообщил Штейнбреннер. — А «иудео-большевизм» — так и вообще часть гитлеровского нарратива — но молчу, молчу! — выставил он вперёд ладони. — А то Иван сейчас снова на меня набросится за то, что я повторяю клише евро-атлантистов…»

«Молчать не надо, потому что ты говоришь по делу! — присоединилась Ада. — Вы забываете, что книгу будут читать и другие люди, не обязательно такие же бескомпромиссные, отважные и наивные, как сидящие здесь мальчики и девочки. А для них серьёзное обсуждение даже умеренного национализма в положительном ключе может стать командой «Фас!». — Это были очень разумные слова, которые девушка, что называется, снимала с моего языка. — Достанется больше всех Андрею Михайловичу как руководителю проекта, но и нам прилетит. Люди ведь не идут дальше ярлыков и читают, как бы это сказать помягче…»

«… Жопой, — помогла ей Лина. — «Люди читают жопой, жопой читают люди» — все видели этот стих? Хотите, перешлю в чат? Я валялась под столом!»

«А третья тема — это «гробница Ленина излучает свет», — заметил Алёша, одновременно помотав головой, как бы показывая, что пересылать этот стихотворный шедевр в общую беседу не так уж обязательно: одной строчки хватило с избытком. — Не хочу выглядеть бóльшим консерватором, чем завзятый русский монархист, тем более что логику и даже внутреннюю красоту этого предложения я понимаю… Но она — действительно излучает свет? До сих пор, во втором столетии двадцать первого века? Я имею в виду, не в буквальном смысле, а в метафизическом? Хотя бы в идейном? Или этот свет — вроде света от гнилого пня ночью в лесу?»

«Но-но, попрошу! — оскорбилась Лина за «гнилой пень». — На себя-то посмотрите, товарищи православные! Это вы у нас, что ли, — кузница новых смыслов?»

«Череп, — неожиданно произнес Герш. — Алексей заговорил про метафизику сразу после гробницы, и я сразу вспомнил, что меня зацепило в этом видео! Вы обратили внимание на форму его черепа? Второй сын Леонида Андреева наверняка бы заметил, что такой череп — знак мистических способностей, да Шульгин, кстати, и был мистиком, только нетренированным. Этот любимец женщин, денди и спортсмен был мистиком, вообразите! А ведь они оба сидели в одной Владимирской тюрьме, более того, общались, обсуждали тексты и замыслы друг друга. Вот ведь зрелище — престарелый редактор «Киевлянина» комментирует черновики «Розы мира»! Нарочно не придумаешь…»

«И что он о ней сказал? — живо заинтересовался Алёша. Борис пожал плечами:

«Ничего, верней, этого не сохранилось. Есть только его лаконичный комментарий о стихах, которые Даниил Андреев ему присылал незадолго до своей смерти: мол, «их понимать весьма трудно»».

Иван хмыкнул:

«Конечно, нелегко! — пояснил он. — Ещё неизвестно, понимал ли их сам Андреев! А если и понимал, то по-прежнему актуален вопрос: надо ли своим умом создавать вселенную, в которой придётся жить одному? Или я про него ошибаюсь, и в принципе ошибаюсь про то, как устроен мир? Что, все эти олирны, готимны действительно где-то существуют? А также адские круги Данте, Страшный суд новгородских фресок, «святый город Иерусалим, новый» Откровения и прочая… духовная беллетристика? Государя спрашивать не будем, потому что он нам ответит что-нибудь гуманно-примиряющее языком Любови Аксельрод[93]: мол, «это так и не так», решайте, ребятки, сами каждый для себя — но мне кажется, Марта могла бы кое-что об этом сказать! Где она, кстати?»

Я не успел ни пояснить, что Марта заболела, ни заметить Ивану, что своё собственное нежелание быть полностью искренним он, возможно, проецирует на меня без всякой моей вины, потому что в этот момент в моём кармане завибрировал телефон. Все юные коллеги, примолкнув, тревожно повернулись в мою сторону.

[6]

— Звонили с кафедры, — продолжал мой собеседник. — Я сообщил об этом группе и собрался выйти в коридор, чтобы принять звонок, никому не мешая.

«Оставайтесь здесь и включите на громкую связь! — попросила меня Ада громким шёпотом. — Как вы не понимаете, что это важно каждому!»

Молчащая группа услышала голос Ангелины Марковны, которая прохладно уточняла, где именно сейчас работает лаборатория («В мастерской знакомого Сергея Карловича», — ляпнул я первое, что мне пришло в голову), а также просила меня представить отчёт о деятельности коллектива за прошедшую неделю.

«Я обязательно это сделаю, — пообещал я. — Пошлю на почту кафедры сегодня к концу дня».

«Ничего подобного! — отвесила мне Суворина. — Будьте любезны, Андрей Михайлович, явиться и устно отчитаться в течение часа! Вы что, письменное взыскание хотите получить? Я оформлю!»

Я сухо попрощался и, нажав кнопку отбоя, с трудом подавил желание выругаться. Студенты глядели на меня сочувственно.

«Ай, не огорчайтесь, вашбродь! — ободрил меня Марк. — Хотите, довезу вас до факультета? Пять минут — и мы на месте! А у меня и второй шлем есть!»

Я согласился, хоть и с некоторой опаской. Никогда я до того не ездил на мотоцикле, а в жизни, как говорит молодёжь, надо всё попробовать. Последний государь тоже, между прочим, любил быструю езду: как пишет Владимир Николаевич Воейков, автомобиль его величества под управлением шофёра Адольфа Кегресса делал до семидесяти верст в час, приводя в отчаяние свиту и чинов охраны… Мой студент, впрочем, был опытным мотоциклистом и не подвергал нас ненужному риску, да и городские улицы — это не степи Таврической губернии. Вы спрашиваете марку мотоцикла? Увы, не помню — да и ничего в них не понимаю! Но зато марку автомобиля, который упоминает Воейков, назову без особых трудностей: семиместный открытый дубль-фаэтон французской фирмы Delaunay-Belleville c характерным цилиндрическим моторным отсеком.

На нашей кафедре всё осталось по-старому — вот только разве Суворина теперь сидела в кресле завкафедрой с удобством и без всякого стеснения. Ей это кресло явно приглянулось.

«Что это на вас за мундир?» — поинтересовалась временно исполняющая обязанности моего начальника после сухого приветствия.

«Это летний полевой китель образца последнего царствования», — пояснил я.

«Вы в нём, извините за вопрос, ездите в общественном транспорте? — продолжала она спрашивать. — Другие пассажиры от вас не отсаживаются?»

«Не проверял. Сюда я приехал на мотоцикле одного из студентов».

«Ах, вот что так безобразно рычало под окнами… Ну, с вас станется! Андрей Михайлович, потрудитесь рассказать, что вы делаете со сто сорок первой группой!»

Я, избегая подробностей, перечислил исторических персонажей, которых мы успели разобрать, назвал источники, которыми пользовались студенты, а также общий объём созданного к тому моменту сборного текста. Суворина слушала, щуря подслеповатые глаза и недоверчиво поджимая губы. Уточнила:

«Так-так… Они у вас только доклады читают друг другу?»

«Нет, не только, — отозвался я. — Мы проводим, к примеру, дебаты, записываем их на диктофон, а после расшифровываем запись».

«Любопытна научная ценность этих дебатов, — обронила Суворина. — Или, наверное, их научное пигмейство…»

«Об этом будет судить оргкомитет конкурса», — возразил я по возможности сдержанно, заранее решив не ссориться без крайней необходимости.

«Но упомянута окажется наша кафедра и наш вуз, разве нет? Я бы хотела своими глазами увидеть, что именно сделано на сегодня! У вас с собой?»

«Ангелина Марковна, сожалею, но я вам ничего не могу показать до дня завершения работы над текстом и его окончательной редактуры», — твёрдо ответил я.

«Вот как? — поразилась Суворина, несколько деланно. — А почему?»

«Потому что такого рода постороннее вмешательство и, как предполагаю, цензура лишит студентов интереса и стимула работать, они откажутся от участия в проекте, и мы останемся у разбитого корыта», — пришлось мне пояснить.

«То есть всяческие желания и хотения студентов вам дороже просьбы коллеги? Очень хорошо… Не «мы останемся у разбитого корыта», а лично вы!»

«Нет уж, извините! — возразил я, начиная медленно закипать. — Наша лаборатория — это общефакультетское дело, насколько я могу судить по тексту приказа декана. Поэтому если опозоримся, то вместе».

«Любопытная позиция: если опозоримся, то вместе, а редактировать текст вы мне не даёте!»

«Да, вы правы, логики в этом мало, — вынужден был согласиться ваш покорный слуга. — Но я не гнался за этим грантом, мне его всучили, можно сказать, насильно, и превращение одной из групп четвёртого курса в творческий коллектив увиделось единственным выходом сделать всё в такие сжатые сроки. А теперь участие в лаборатории в том виде, как она сложилась, означает работу вместе с нашими юными коллегами, так сказать, на равной ноге. Надо будет дебатировать вместе с ними, вживаться в роль исторических персонажей, убеждать и доказывать, приводя аргументы, а не ссылаясь на свои учёные степени и звания. Вы к этому готовы?»

«Вы себя, что, Макаренко возомнили? — поразилась собеседница. — «Юных коллег», ну надо же! Ваши соплюшки должны нам в ноги поклониться за то, что мы им закрываем весеннюю сессию «автоматом»!»

«Как и мы им могли бы сказать спасибо за то, что они трудятся для достижения другими людьми их карьерных целей», — парировал я, уже, наверное, достаточно сердито.

«Каких карьерных целей? — подняла брови начальница. — Никому этот проект не сдался, кроме Яблонского, который решил перед уходом на пенсию пофантазировать да поиграть в педагога-новатора! Но, кстати, хорошо, что вы вспомнили о его приказе! — оживилась она. — Уж если на Владимира Викторовича был возложен контроль за вашей работой, а я его замещаю, то я, Андрей Михайлович, в целях точного исполнения этого приказа приняла решение! Вы будете о проделанной работе отчитываться два раза в неделю. По понедельникам и четвергам».

«В письменном виде?» — уточнил я.

«Нет, зачем в письменном? — удивилась Суворина с фальшивой снисходительностью. — В устном достаточно. Вот так же приедете в середине дня и доложите».

«Ангелина Марковна, — заговорил я негромко, сдерживая себя, — отчёты я буду посылать на электронную почту кафедры. Мне эти приезды в середине дня совершенно неудобны и очень меня выбивают из колеи. Вам, извините, не приходит в голову, что дёргать таким образом кого-то, кто сосредоточен на деле, — совершенно неприлично?»

Суворина уставилась на меня через стёкла очков.

«Неприлично, — наконец выговорила она, — это приводить сюда, где работают ваши коллеги, хоть, простите, и не «юные», вашу аспирантку с открытой грудью. — Я открыл рот, чтобы сказать, что моя единственная аспирантка — независимый от меня и взрослый человек, а не насельница гарема турецкого паши, чтобы я мог распоряжаться её гардеробом. — Вот, и перебивать начальника тоже неприлично, — с удовлетворением продолжила она. — И говорить мне, пожилой женщине, что я старая ханжа, а вы как бывший монах лучше разбираетесь в том, что такое мораль и нравственность, тоже — очень неприлично! Вы ведь в монастырь, кажется, грехи уходили замаливать, или я ошибаюсь? Что, все замолили? Замолив старые, новых-то не наделали?»

Неизвестно, чем бы кончился наш разговор, но в этот момент к врио начальника вошла заведующая кабинетом с каким-то срочным делом. Я, воспользовавшись этим, буркнул нечто, похожее на «До свиданья!», и быстро вышел.

[7]

— Мне, что и понятно, хотелось рвать и метать, — вспоминал Могилёв, — Как, не мог я взять в толк, моей коллеге вошло в голову шпынять меня словно мальчишку?! Бугорин выйдет с больничного, Суворина вновь станет обычным преподавателем — и как же будет смотреть мне в глаза? Или не по своей воле она так чудит? Или, напротив, очень даже по своей? Обиделась, явно обиделась на меня в прошлый раз за «святость и святошество», вот и решила показать, кто в доме хозяин! Но неужели она ждёт, что я буду два раза в неделю перед ней вытягиваться в струнку?! Ещё чего! А ведь и буду, пожалуй: распоряжение-то вполне законное, хоть просьба приезжать в середине дня и бессовестная, а за выговором, как она ясно дала понять, у неё не заржавеет. Три официальных взыскания — и человека можно уволить по статье. Не этого ли и добивается Ангелина Марковна? Кто знает! Что ей, в самом деле, моя возможная неудача с грантом? Пострадает от неё Яблонский да, возможно, мой прямой начальник, но никак не она: она — «человек маленький».

В таких мрачных мыслях я едва не столкнулся в коридоре с Печерской.

«Андрей Михайлович! — обрадовалась та. — Как кстати! Вас-то мне и нужно!»

«Вы уверены, что меня, Юлия Сергеевна? — с сомнением проворчал я. — Я сейчас злой, я только что новую начальницу едва не обложил по матушке».

Печерская весело сощурилась:

«Экий вы… Так ей и надо, но всё-таки будьте осторожны! Она тётка мстительная! Пойдёмте в аудиторию, от которой я взяла ключ! — властно решила она. — Звонок будет через пятнадцать минут, а я вас не задержу больше десяти».

Аудиторию моя коллега заперла изнутри, чтобы студенты нас не беспокоили.

«Присаживайтесь, — попросила она. — Вы теперь у нас, Андрей Михайлович, настоящий герой обложки глянцевого журнала! Вот хоть с вашего появления в обнимку с Вишневской: не ожидали, не ожидали… Что-то в вас есть авантюрное и привлекательное! Надо к вам присмотреться… Но если серьёзно, то Владимир Викторович на вас сердится и одновременно стал вас побаиваться».

«Почему сердится?» — уточнил я, хотя и сам понимал.

«А вы очень дерзко с ним разговариваете! — охотно пояснила Юлия Сергеевна. — Дерзко и независимо. Словно кто-то за вами стоит, что, может быть, и правда… Ну и плюс к тому вы собираетесь сесть на его место, а это тоже кому понравится?»

«На его место? — опешил я. — Лишь теоретически, если откроется возможность… Я ведь к этому не рвусь и не собираюсь его подсиживать!»

«Да, наверное, — признала Печерская, — но вы дали принципиальное согласие, а это в его глазах выглядит так, как если бы вы рвались! И про вашу готовность его подсидеть он тоже не сомневается: не лично про вашу, а вообще для него люди так устроены. Когда все были уверены, что он идёт на повышение, это значения не имело, а сейчас всё снова может повернуться как угодно, и ему с вами неуютно».

Я не стал спрашивать о том, от кого Бугорин знает, что я «дал принципиальное согласие» — чего доброго, моя коллега весело бы ответила: да, она сообщила начальнику, и что такого? — а вместо этого предположил вслух:

«Вот почему, значит, его ставленница решила меня цукать по мелочам, дожидаясь, когда у меня кончится терпение и я наломаю дров?»

Печерская пожала плечами:

«Возможно, и поэтому! Возможно, и чисто ради своего удовольствия… Ангелина Марковна и сама по себе имеет на вас зуб за то, что вы, видите ли, ещё аспирантом соблазнили жену какого-то профессора, Мячкова или Мешкова, не запомнила, а после спутались с монахами или сектантами и теперь всех учите христианской жизни. Растрезвонила про этого Мешкова уже всей кафедре! Даже самому этому Мешкову написала жалобу на то, что вы снова взялись за старое, верней, не жалобу, а просьбу сообщить детали той истории: гляньте-ка в кафедральной почте, в «Исходящих»!»

«Мережкову, — поправил я коллегу и ахнул: — Как же ей не стыдно?!»

«Так значит, действительно было такое? — весело изумилась моя собеседница. — Признавайтесь!»

«Я не «спутался с монахами или сектантами», а десять лет жизни отдал православной обители… А остальное — да, было! — подтвердил я. — До конца моих дней, что ли, будут это вспоминать? Уж сколько раз каялся…»

«О, вы тот ещё… жук! — моя коллега в восхищении прищёлкнула языком, притворно закатила глаза. — В тихом омуте, да какие жирные черти! Но о чертях поговорим после. Тут ещё родилась одна студенческая инициатива, только не из тех, что придумывает замдекана по ВР[94] и получает за них премии, а из тех, что появляются сами по себе и никому нафиг не упёрлись. Неизвестная инициативная группа студентов ставит преподавателям, представьте себе, «оценки за поведение»! Мне — смешно, кто постарше — злится, а сделать ничего нельзя. А кроме того — не знаю, слышали вы или нет — у нас тут почти состоялась забастовка в вашу защиту. Яблонский всё быстро разрулил, но впечатление это произвело! На завкафедрой в первую очередь. Он теперь забрал себе в голову, что вы всеобщий любимец студентов и лидер тайного профсоюза — что вы вообще с катушек слетели, чуть ли не приказы пишете, в которых распоряжаетесь своими покорными вассалами. А они вам, — подавилась она смешком, — наверное, целуют кольцо на руке, как дону Корлеоне… Утром на кафедру позвонил какой-то немец, Ангелина Марковна взяла трубку, долго его слушала, после чего и пошла гулять байка про приказы и вассалов. Фриц, небось, по-русски говорит плохо, а она в своей старой голове ещё присочинила… Ну а про то, что аспирантки по первому вашему слову расстёгивают пуговицы на блузке, вообще молчу: своими глазами, можно сказать, видела… Вот Владимиру Викторовичу и неспокойно! Сама по себе ситуация с этими «оценками за поведение» плохая, а тут ещё вы по щелчку пальцев можете устроить бучу и скандал. Ведь если, скажем, даже самая паршивенькая студенческая демонстрация доберётся до главного корпуса, пройдёт с криками и транспарантами маршем мимо ректората или начнёт митинговать под окнами, то всё, плакало его повышение! Вы, конечно, вылетите с работы в первых рядах, вас-то и не жалко, так ведь и он вместе с вами! Скажите, Андрей Михайлович: а что, слухи про ваше влияние на активистов — они совсем безосновательные?»

Я вздохнул и пояснил:

«Не совсем! Управлять ими я не могу и не собираюсь, но людей этих знаю. Я, поверьте, тоже был против рейтинга! Глупость та ещё… Прислушиваются ко мне через раз, если вообще прислушиваются…»

«Потрясающе, — весело прошептала Печерская. — Знаете, нет ничего притягательнее мужчин, у которых хватило харизмы кого-то себе подчинить. Пусть даже только студентов. Ну, конечно, вы не признáетесь! Я и не ждала. Мне требуется другое. Как вы думаете, можно устроить встречу Владимира Викторовича и этих, как их, ваших народовольцев?»

«Они не народовольцы, даже и близко нет! — возразил я. — Чему остаётся только порадоваться… Даже не верю, что вы предлагаете такое! А ему… зачем это нужно?»

«Как же! — пояснила моя коллега. — Обсудить условия мирной жизни хотя бы до июня. В июне должно решиться, кто будет новым деканом! Что-то вроде: они не трогают его, а он не трогает вас. Идёт?»

Признаюсь вам честно: до этого «Идёт?» я не верил в хоть микроскопический успех затеянной Адой «тихой революции». Но вот Бугорин, человек весомый и серьёзный, крепко сидящий в своём кресле, съевший собаку на служебных интригах, через свою приближённую уже пробовал вступить с нашими «революционерами» в торги. Что-то неуловимо менялось в вузе: небольшой по внешнему выражению, но по смыслу — почти тектонический сдвиг. Неужели наша скромная лаборатория оказалась причастна к этим изменениям? Да нет же! — уверял я себя. Ну, какой из меня ниспровергатель основ? Кроме того, мне роль революционера и всегда была противна… Следовало, однако, отвечать.

«А вы ведь, похоже, его доверенное лицо, Юлия Сергеевна?» — спросил я, глядя моей коллеге прямо в глаза. Печерская заморгала. Широко улыбнулась: мол, эка невидаль!

«Он просто считает, что мне можно доверять, — пояснила она. — Я разве в этом виновата? Пока он ещё начальник, и сколько просидит в кресле, неизвестно. Вы меня осуждаете, что ли?»

«Да нет, всё естественно… Не уверен, Юленька Сергеевна, что люди, с которыми он думает заключить пакт о ненападении, захотят с ним договариваться, — признался я. — Они не такие циничные, как мы, не такие потасканные жизнью. Это — молодёжь, а молодёжь иногда бывает идейной, хотя в наше время все уже успели от этого отвыкнуть… Но передать — я передам».

«Ну, вот и чудно! — обрадовалась моя коллега. — Звоните мне в любое время, если они надумают, а я всё устрою. — Проворно она записала на клочке бумаги свой номер телефона и вложила мне его в руку. Прибавила со значением: — И в принципе можете мне звонить! А то всё аспирантки да аспирантки… Так ведь и надоест! Ну-ну, что вы сразу испугались и сделали такое выражение лица, будто я вам предлагаю поесть человечины! Шутка…»

[8]

— Марк, — рассказывал Андрей Михайлович, — домчал меня назад к «штабу группы» на квартире Гагариных: он меня терпеливо дождался, хоть я ещё раньше просил его этого не делать.

«Мы решили устроить обеденный перерыв, — пояснила нам Ада, встретив нас в прихожей. — Все уже поели. Из меня так себе хозяйка, поэтому я приготовила гречу с тушёнкой. Будете?»

«Государь, наверное, в пост избегает скорóмного», — озабоченно сообщил Алексей, выглядывавший у неё из-за спины.

«Нет-нет, — успокоил я его. — Не настолько я его избегаю, чтобы отказаться от обеда».

Мы переместились на кухню, где Ада щедро наложила мне целую миску своего варева.

«Отличная солдатская еда! — похвалил я. — Кстати, в Первую мировую солдаты больше любили гречу, чем чечевицу. Дороже она была, что ли? А сейчас всё наоборот…»

Но от меня ждали, само собой, не сравнения теперешних и дореволюционных цен на крупу разных видов. Как-то вышло, что на кухню высыпались все — и глядели на меня в ожидании.

Вздохнув, я рассказал группе то же, что и вам сейчас. Бестактность Сувориной я, правда, попробовал смягчить, просто упомянув, что от нас теперь требуют двух отчётов в неделю. Последнее ведь дело — жаловаться студентам на своих коллег! Потому в меру своих сил я и не жаловался. Впрочем, разве эти пытливые глаза вокруг меня тоже не принадлежали именно коллегам?

Про мою беседу с Ангелиной Марковной «могильчане» выслушали с молчаливым интересом, и с ещё более пристальным вниманием — про мой разговор с Печерской. Староста не удержала торжествующего восклицания:

«А я так и знала, что он забросит удочку! Что, зашевелился, старый хрен? Ну, посмотрим, посмотрим, поторгуемся…»

«Я не одобряю таких комментариев про живых людей, — нахмурился я. — И, кстати, мне подумалось, что вы откажетесь от этих переговоров».

«Чой это?» — простецки удивился Марк.

«Да потому, что вы идеалисты! — пояснил я — Чем и привлекательны».

«Мы — идеалисты, — подтвердила староста. — Но от переговоров мы не откажемся. Вам чаю, нет? Тэд, — распорядилась она, — сделай чаю царю и принеси чашку в «залу»! Все идём туда и продолжаем обсуждение!»

[9]

— В гостиной, — продолжал Могилёв, — дождавшись, чтобы каждый нашёл себе местечко, Ада откашлялась и начала:

«Прошу внимания! Я сегодня утром завершила небольшое расследование и хочу, чтобы вы узнали про его результат. Марты нет, и это очень кстати: не представляю, как бы я рассказывала при ней… Что говорите: болеет? Вот-вот: неудивительно, переволновалась, бедняжка… Я сделаю свой доклад не ради сплетни! Нужно коллективное решение — потому что вопрос касается и нас, и тех, кто будет учиться после. Это важно!»

«Ада, не тяни волынку! — попросил её Марк. — Здесь все свои, можно не митинговать».

И девушка, кивнув, передала то, что узнала утром от меня — сухим, точным, почти адвокатским (или прокурорским) языком. Картина, изложенная этим языком, получалась резкой и неприглядной.

«Сейчас, — подвела она итог, — с нами в первый раз захотели говорить. Понятно, что не просто так! Испугались… Нам предлагают сделку, и вы слышали её условия: мы не трогаем Бугорина, а Бугорин не трогает доцента Могилёва. — Девушка перевела на меня хмурый, почти сердитый взгляд: — Как вам эти условия, Андрей Михайлович? Надо их принимать или нет? Можно им верить?»

Я развёл руками:

«Откуда же мне знать? Если вы спрашиваете из беспокойства обо мне, то верить этому соглашению можно будет только до июня. После вашего выпуска всякая «угроза» c вашей стороны пропадёт, и со мной можно будет творить что угодно. Да и вообще, мои милые юные коллеги, я тронут вашей заботой, но не могу ведь я прятаться за спины студентов! О себе я должен заботиться сам. Решайте по совести… Может быть, даже без меня? Пожалуй, вам без меня будет проще…» — я встал, чтобы дать им возможность обсудить свои секреты одним.

«Нет-нет, куда вы!» — встрепенулся Борис, и те, кто сидел ко мне поближе, едва ли не насильно усадили меня назад.

Лицо Ады прояснилось.

«Мы от вас и не ждали другого — спасибо! — поблагодарила она меня. — О вас тоже нужно побеспокоиться, но считаю, что мы обязаны выдвинуть теперешнему руководству кафедры свои условия. Я обдумывала их тщательно все эти дни и сегодня увидела ясно. Условие-минимум: Бугорин отказывается от должности декана и не трогает нашего куратора. В ответ мы обещаем ему не привлекать общественность и государственные органы, промолчим, так и быть, про то, как он хватает молоденьких девочек за руки. Но рейтинг остаётся! И его личный, и общий. А ещё мы оставляем за собой право на акты студенческого неповиновения — в любом случае, будем пристально следить за его шаловливыми ручками, и если они потянутся к новой юбке… Я окончу учёбу, но будут, надеюсь, те, кто продолжит моё дело. Условие-максимум: Бугорин пишет заявление об уходе. Тогда — тогда и вопрос снят. Я всё затеяла из-за одного-единственного человека. С уходом этого человека я уберу руки за спину, и весь наш протест, потеряв мотор, выдохнется сам собой. Да, не Бог весть какая победа в масштабах вуза, а в масштабах всей страны — смешно и говорить, но даже одно маленькое хорошее дело кое-чего стоит. Что скажете?»

Некоторое время все молчали.

«Мы что-то смелые стали, просто ужас! — заговорил Марк. — Условия ставим… Про сами условия ничего не скажу: умно, чётко. Но ведь нас всех за весь этот активизм запросто могут выпереть из вуза со справкой. Здесь каждый это дотумкал?»

«Риск есть, — согласилась Ада. — И спасибо, Марк: вопрос хороший. Все понимают, что мы рискуем дипломами? Прямо сейчас ещё никому не поздно сойти с корабля. Никто вас ни в чём не обвинит. Что, есть желающие спрыгнуть?»

Участники лаборатории переглянулись, но никто не пошевелился.

«Прошу прощения, — заговорил я, сам не ожидая от себя. — Моё дело здесь десятое: я не имею права на вас влиять и вам советовать. Я, кроме того, не лидер протеста и не хочу им быть: любой протест слишком легко оборачивается своей дикой, необузданной стороной! Но ваши мотивы мне ясны, больше того, они достойны уважения. Всё ли в том, что вы затеваете, безупречно — понять пока не могу… Но я не вижу ничего дурного в том, чтобы вы попробовали сделать, что диктует вам совесть, коль скоро вы осознаёте опасность для себя и принимаете ответственность за свои действия. Я прошу одного: не вовлекать в этот протест тех, кто хотел бы или ещё захочет от него отказаться, приняв решение не эмоционально, а на холодную голову! Моя просьба вот в чём: объявите перерыв до завтра! У каждого из вас будет вечер и целая ночь, чтобы взвесить идею, посоветоваться, если нужно, с близкими, может быть, объяснить им, чем именно вы рискуете… Ада ожидает от вас всех не просто моральной поддержки — такая поддержка ничего не весит, она легче воздуха, — а готовности, если всё пойдёт не так, как вы ожидаете, самим испытать неприятности. Пусть и не отдать жизнь, но упустить один из шансов в вашей карьере. Добровольная жертва — это своего рода подвиг, а подвиг — то, что не может вынуждаться, то, за отказ от чего нельзя стыдить человека, то, на что нужно решаться в холодном уме, а не из стадного чувства. Я тоже рискую — своим увольнением, например. Я его не боюсь, но именно это даёт мне право просить вас: проголосуйте завтра утром! Вы согласны?»

«Государь прав, — поддержал меня Борис. — Не прийти сюда завтра гораздо проще, чем убежать сегодня. Пусть все, кто захочет, найдут предлог не прийти. Давайте отложим до утра!»

«И хорошо, что Марта заболела», — прибавил Алёша.

«Ага, — согласился Марк. — Пусть хоть это дитятко получит диплом. Одна из всей группы! Ну, не ржите, не ржите, черти…» — он, правда, и сам уже смеялся.

Предложение отложить решение вопроса по существу на завтрашнее утро было немедленно проголосовано и принято.

[10]

— После этого мы, — говорил историк, — как-то сами собой разделились на две неравные части. Бóльшая часть по настойчивому предложению Ивана осталась в гостиной, чтобы понять, есть ли возможность продолжить работу над Шульгиным. Ада, извинившись, утащила меня и Марка на кухню, чтобы ещё немного посекретничать.

«Вы, наверное, правильно меня притормозили, — призналась она. — Но что же, по-вашему, завтра все разбегутся? Вот будет позор!»

«Представления не имею! — ответил я. — Как бы там ни было, дайте шанс вашим товарищам принять решение как взрослые люди, а не как охваченные ложным героизмом овцы! Каждый имеет право на зрелый и разумный выбор — это одна из редких привилегий человека, которую политики всё время пробуют у него отнять!»

«Я, например, заднюю не включу, — сообщил Кошт. — И разговаривать с Бугром тоже буду я. Звоните Джулии хоть сегодня, договаривайтесь!»

(«Вот любопытные прозвища, — подумалось мне. — А меня, интересно, как студенты называют за глаза? «Могила»?»)

«Ещё чего! — возмутилась староста группы. — С какой стати ты?!»

«Потому что ты девочка, — спокойно ответил «Гучков». — «Уйдите с линии огня, мадам», как сказал Бельмондо в «Профессионале». Великий фильм, между прочим!»

Я улыбнулся и прокомментировал:

«Сейчас вам эта «девочка» всё пояснит про сексизм и мизогинию!»

«Тут не в сексизме дело, — отозвался Марк. — Мы же все понимаем, что на девочку легче давить, даже на такую зубастую, как наш «Керенский». Орать, шантажировать, пытаться разжалобить — просто не принимать всерьёз, сказать ей, что она дура, потому что девчонка. А со мной у него этот номер не пройдет!»

«Я, честное слово, не знаю! — призналась Ада. — Я примерно столько же девочка, сколько Андрей Михалыч, даже поменьше его — не обидно это, нет? — но так и хочется согласиться, чисто ради успеха дела, потому что здравое зерно в том, что сказал «Гучков», есть. И, Марк, это так по-рыцарски с твоей стороны…»

Ещё немного потолковав, мы решили: я передам Печерской, что «студенческие активисты» согласились на встречу. Если же группа завтра эту встречу не одобрит, она, конечно, отменяется, о чём я ещё успею сообщить другой стороне завтра: моему начальнику знать, кто именно принимает решения, не обязательно.

Наша троица вернулась в «залу», где оставшиеся семеро как раз собрались устроить ещё один короткий перекур, а после, вопреки всем сегодняшним событиям, заслушать доклад «Василия Витальевича».

«Ах, да! — спохватился «Керенский». — Давайте кого-нибудь пошлём навестить Марту в общежитии! А то получается, что нам на неё наплевать, — нехорошо! Я бы и сама съездила, только мне она будет не рада».

«Марта просила прислать к ней Алёшу, — вспомнил я. — Никто же не против?»

«Я против! — сообщил Герш-Шульгин. — «Отец Нектарий» хотел мне помочь написать эссе. Да и вообще он мне сегодня нужен: как же я обойдусь без православного взгляда на русский национализм?»

«И я сам не хотел бы ехать, — добавил Алёша. — Если «генерал Алексеев» не возражает, то я бы с государем немного посекретничал».

«Как я могу возражать! — удивился Иван. — У нас пока перерыв».

[11]

— Участники лаборатории разбрелись по всей квартире, — припоминал мой собеседник. — Видя, что нам с «отцом Нектарием» негде уединиться, Ада заботливо предложила нам свою комнату — и даже наклеила на дверь записку «Не входить!». Что ж, ей было не за что краснеть: комната находилась в безупречном, почти стерильном порядке.

«Я в первую очередь хочу вам рассказать про свою телефонную беседу с государыней, — заговорил Алёша, улыбаясь, едва хозяйка оставила нас одних. — Вообразите, она ведь мне позвонила! Начала меня убеждать в том, что вы перед ней ничем не провинились, и верить всему, что вы мне понарассказывали, не надо, и вообще не нужно «это всё» воспринимать всерьёз!»

«Что же вы ответили?» — спросил я.

«А я — продолжал Алёша, — вежливо, но твёрдо ей пояснил, что если некто в чём-то кается, значит, ему есть в чём каяться. Но и добавил, отчасти соглашаясь с ней, что его величество действительно несколько болезненно восприимчив и делает слона из такой простой мухи. В чём нет его вины, поскольку события шестнадцатилетней давности, в которых он вчера публично исповедался и по причине которых провёл десять лет в монастыре, оставили на его душе своего рода шрам, из-за этого шрама он до сих пор боится нечаянно причинить боль женщине. Именно так, и никак иначе, и следует смотреть на его сдержанность!»

Я покраснел. Мы, похоже, поменялись ролями: теперь не я его, а он меня деликатно сводил с симпатичной мне девушкой.

«Бесконечно лестно для меня, — пролепетал я, — но, наверное, неправда. Я ведь не из-за Аллы ушёл в монастырь!»

«А из-за кого же? — удивился мой исповедник. — Я это понял вчера именно так».

«Тогда, наверное, вы про меня поняли то, что я сам про себя не понял», — попробовал я пошутить.

Но шутка не удалась: Алёша кивнул, не изменившись в лице.

«А так и бывает», — ответил он спокойно.

«Как ваша мудрость сочетается с вашим возрастом — ума не приложу! — признался я. — Что ж, это было «в первую очередь» — а что во вторую? И почему вы не хотите сейчас съездить навестить Марту? Неужели наш «Шульгин» не обойдётся без вашего православного взгляда хоть пару часов?»

«Я не поеду именно потому, что вчера был рукоположен, — задумчиво проговорил Алёша. — Сан имеет какую-то «магию» — или гравитацию, силу притяжения, если «магия» — плохое слово. Я приеду — а Марта возьмёт да и исповедуется мне. Я не очень хочу, чтобы она мне сейчас исповедовалась!»

«Если вы про историю с Бугориным — то она её уже рассказала вчера! — слегка удивился я. — Не думаю, что она вернётся к этим воспоминаниям».

«Нет! — возразил Алёша. — Я не про историю с Бугориным».

«Про что же?» — не понял я.

«Неужели вы не догадываетесь?»

Не может быть, подумал я тогда, не может быть, чтобы Алёша тоже знал! Да и что знал, что?! Лиза сочинила глупость — или вовсе говорила про ту Матильду, историческую, не имеющую к сегодняшней никакого отношения. Утреннее письмо? Что — письмо? Мало ли какие письма пишут девушки! Да и что в этом письме?

«Вот же! — с облегчением припомнил я. — В письме Матильда называет вас «бесконечно милым», это ведь должно что-то значить?»

«Ну да, ну да! — Алёша коротко рассмеялся. — Вы читали, государь, «Первую любовь» Тургенева? Помните тот момент, когда Володя прыгает со стены по просьбе Зины и на секунду теряет сознание? Зина склоняется к нему и говорит: «Милый мой мальчик, как ты мог это сделать!» И начинает покрывать его лицо поцелуями. Вы ведь не забыли, почему он для неё — «милый мальчик»?»

Признаюсь вам, я воскресил этот текст в памяти не сразу — ну кто, действительно, способен держать в уме все сюжеты всех повестей Тургенева! Но вдруг вспомнил финал «Первой любви», вспомнил всё! И, вспомнив, густо покраснел до корней волос. Более ясного намёка невозможно было вообразить.

Алёша, видя краску, которая бросилась мне в лицо, положил свою руку мне на предплечье.

«Вы не виноваты, — шепнул он. — Видимо, этого было не избежать, и всё, что с нами происходит, мы все должны пройти до конца».

«Я всё же надеюсь, что вы ошибаетесь», — выдавил я из себя.

«Вот вы поезжайте — и выясните сами!» — предложил он.

[12]

— Преподаватели беспрепятственно проходили через вахту студенческого общежития, предъявляя удостоверения сотрудников, — вспоминал Андрей Михайлович. — Не только имели мы полное право посещать общежитие, но кураторам учебных групп это вменялось в обязанность. Мы должны были проверять санитарное состояние комнат, в которых жили наши подопечные, наблюдать, не предаются ли те вредным привычкам и не пользуются ли электроприборами большой мощности, совершать при необходимости короткие увещевания и записывать свои замечания — или то, что замечания отсутствуют, — в специальный журнал. Ничего нового про обязанности куратора я вам сейчас не рассказал, верно?

Студенты нашего факультета жили по двое, но в крайне узких, тесных комнатках, в которых для экономии места администрация общежития ставила двухъярусные кровати. Дверь на мой стук открыла соседка Марты. Звали её, если мне не изменяет память, Олей.

«Я — куратор сто сорок первой… а на самом деле приехал проведать Марту и узнать, как у неё дела», — пояснил я. Оля кивнула и сообщила, что как раз собиралась сходить на кухню: то ли по действительной надобности, то ли это был деликатный предлог оставить нас одних, за что, конечно, я мысленно сказал ей спасибо.

Марта, одетая, лежала навзничь на своей постели — точней, на своём ярусе кровати, нижнем.

«Я очень рада вас видеть! — поприветствовала она меня, улыбаясь, но не вставая на правах больной. — Вот… расхворалась немного. Проревела полночи в подушку… Это всё пройдёт, не думайте! Как там наши? Чем вы занимались сегодня?»

Я сел рядом, взяв стул, и попробовал кратко пересказать события дня. Марта слабо перебрала пальцами по краю покрывала, услышав про завтрашнее голосование.

«Это ведь всё — из-за меня?» — спросила она без особых чувств.

«Да, — кратко подтвердил я. — Ада не хочет, чтобы деканом факультета становился кто-то, кто… из-за кого девушкам приходится бить тарелки».

«Какая разница? — возразила Марта несильным голосом. — На него свалится много новой работы, ему будет некогда…»

«Или наоборот», — заметил я без особого желания её убеждать.

«Или наоборот, — легко согласилась она. — Ну и что же теперь… Пусть тоже кусаются. Надо всему учиться в жизни».

Весь этот разговор был мне как бальзам на душу: тихий, спокойный, очень далёкий и от диковинных слов Эллы, и от настроения утреннего письма. Слава Богу! Можно будет с чистой совестью передать Алёше, что всё ему померещилось…

«Вы на меня не сердитесь за то, что подробности вашей истории стали известны внутри группы? — спросил я на всякий случай. — Ада сегодня утром меня буквально допросила, а я, подчиняясь своему же «высочайшему повелению», оказался вынужден отвечать…»

«Ой, ладно! — улыбнулась девушка. — Без подробностей и так ведь все знали, а насочиняли уж про меня, наверное, с три короба… Я на себе чувствовала иногда взгляды нашей старосты — кáк она на меня глядела! Словно на узницу Биркенау или будто на эту самую… Катюшу Маслову из «Воскресения». Всё к лучшему. К лучшему, что я заболела сегодня, а завтра уже приду».

«Я привёз вам лекарств!» — вдруг вспомнил я. Действительно, я накупил тогда всякой всячины, противопростудного, жаропонижающего. Понятно, что препаратами против простуды душевные волнения не лечат, но мы, русские люди, все как один считаем исключительно бестактным некими специальными лекарствами вроде антидепрессантов вмешиваться в настроение человека. И хорошо, что мы так считаем, правда же?

«Как мило, — поблагодарила меня Марта. — Не надо ничего, но спасибо большое! Оставьте на столе. Не нужно было, в самом деле: я почти совсем здоровая! Температуры сейчас у меня точно нет. Хотите проверить?»

Спросив это, она вдруг -

— Господи ты Боже мой! -

— взяла мою правую руку и тыльной стороной ладони приложила её к своему лбу.

Жест, само собой, совершенно невинный — точней, такой жест, который кто угодно сделал бы с умыслом, а Марта совершила по-детски или, может быть, показывая своё глубокое доверие ко мне. Но я — испугался. Да любой бы на моём месте испугался!

Наверное, мой испуг отразился на моём лице, потому что девушка отпустила мою руку и села на постели.

«Почему? Вам неприятно?» — спросила она тихо.

«Да что вы! — поспешил я её разуверить. — Просто…»

Ох ты, Иисусе Христе! Надо было что-то сказать, а ничего, как назло, не приходило на ум.

«Просто мне стало страшно», — признался я.

«Страшно?! — искренне поразилась она. — Чего — страшно?»

«Чего угодно… Испугался: вдруг вы бы и меня укусили?» — ляпнул я самое неудачное.

И если я сказал эту глупость, то поймите же мои причины! Четверть правды в моих словах имелась. Кто знает, что можно ожидать от автора таких писем?

Глаза Марты расширились, а губы чуть дрогнули от обиды.

«Как… как вы могли такое подумать?» — с упрёком спросила девушка.

И, снова взяв мою правую руку, она поднесла её к своим губам и осторожно, нежно её поцеловала.

* * *

Типографскими звёздочками выше автор обозначил паузу. Андрей Михайлович замолчал, и молчал верных десять секунд. Я не решался потревожить его мысли. Рассказчик наконец слабо улыбнулся.

— Недаром же говорят, что соседствуют патетическое и смешное! — продолжил он. — Как назло, именно в этот момент открылась без стука дверь — Оля возвращалась из кухни.

Увидев всю сцену, Оля пробормотала, что, наверное, зайдёт позже. Я поспешил попрощаться со своей студенткой и вышел в коридор.

«Что это было?» — спросила соседка Марты, глядя на меня с весёлым изумлением.

«Жест вежливости в рамках исторической реконструкции, — пояснил я. — И, кажется, она всё-таки ещё не полностью здорова».

«Да уж! — согласилась Оля. — Я просто подумала: может быть, у вас в группе так принято…»

Последнее было сказано, само собой, с нескрываемой иронией, но, впрочем, не злобной, и на том спасибо. Неделю теперь будут чесать языки… Я поспешил заверить Олю, что нет, так ещё не принято даже в сто сорок первой группе, сам еле удерживаясь от улыбки, и сказал ей: «До свиданья».

Смех смехом, но на выходе из общежития моё веселье пропало. Этот поцелуй — да, в рамках социально-допустимого, точней, в рамках тех причудливых отношений между персонажами, которые установил наш проект, — всё говорил без слов. Элла не ошиблась… «Бедная, бедная! — думал я, шагая к остановке общественного транспорта. — За что ей это? И Алёше — за что? Он всё уже успел проницать своими ясными глазами духовника (новый позор на мою голову!). Как незаслуженно, дико, несправедливо, нечестно! Как бы — как бы можно было устроить мир, чтобы никогда, никогда такого не случалось?» «Но это у неё пройдёт, — услышал я где-то внутри себя другой тихий голос. — Пройдёт обязательно. Надо только быть терпеливым и подождать. Всё устроится…»

Был ли я полностью с собой искренен в своём огорчении и негодовании на несправедливость мира? Ничего не могу вам об этом сказать, потому что и сам не знаю.

[13]

Мы вновь немного помолчали. Андрей Михайлович вздохнул и продолжил:

— Но оставим, наконец, в покое мои мотивы, сомнения и глупые переживания в тот день! Придя домой, я первым делом сообщил Печерской о том, что «активисты» готовы к разговору. Всего примерно через сорок минут она ответила на моё сообщение: Владимир Викторович будет ждать «активистов» у себя дома завтра в шесть вечера. Назывался адрес. Сообщение я переслал старосте группы, которая между делом в общей беседе попросила нас всех во вторник начать работу на полчаса раньше против обычного. Анастасия Николаевна, писала Ада, хочет сделать краткий отчёт о наших финансах, но уже в десять утра должна будет уйти: её работа — то есть замена моих занятий — по вторникам начинается со второй «пары».

Тем же вечером, достаточно поздно, Алёша выложил в беседе своё эссе о Шульгине, написанное в соавторстве с Борисом, как и прошлое — только что доля его авторства теперь была больше. Боялся он, что не дойдут до его текста руки во вторник или просто не хотел читать на публику? Эссе умное, талантливое — впрочем, зачем я нахваливаю, вы, наверное, читали его в сборнике? — и для своего маленького объёма просто изобилует именами тех, с кем Василий Витальевич был знаком лично или о ком высказался, а круг знакомых исторического Шульгина был невероятно широк. Работу Алёши почти не обсуждали, но, похоже, прочитали.

Так, Марта уточнила в той же беседе: действительно ли Даниил Андреев является именно православным мистиком, и нет ли в чтении «Розы мира», его opus magnum[95], ничего, что могло бы повредить душе православного человека? Алёша пояснил: это, дескать, каждый решает сам. Марта коротко поблагодарила и ответила, что попробует непременно разобраться, когда будет время. А Лиза заинтересовалась резкой критикой, которую Шульгин — исторический — обрушил на голову тёзки моего студента, Алексея Николаевича Толстого, за его пьесу «Заговор императрицы», увиденную им в двадцать шестом году в Советской России — кстати, он путешествовал инкогнито, о чём, вероятно, скажу после. Пьеса действительно достаточно клеветническая в отношении последней государыни, хоть и небесталанная. Хотите, найду это место в «Трёх столицах», чтобы не перевирать в своём пересказе?

Встав и сняв с полки книгу, Андрей Михайлович процитировал:

Алёшка Толстой! Ты, который придумал эту мерзость на потеху ржущей толпе, подумал ли ты о том, что когда-нибудь тёмная сила, которой обладал Григорий Новых, может добраться и до тебя, и горько заплатишь ты тогда за унижение тех безответных, что уже защищаться не могут?

* * *

Все это ничто перед тем, что они сделали с государем! <… >

— Врёте!.. Он не был таким. Я знал его и говорил с ним!.. Лжет мерзавец Алёшка!

— И, знаете, сложно не согласиться с Шульгиным в этом случае! — продолжил Могилёв, закрыв книгу. — Не подвергаю суду советского писателя именно как писателя, да и вообще хотел бы как можно чаще следовать евангельскому «Не судите». Но что, если и впрямь добралась до советского графа, уже после его смерти, эта тёмная сила? Сама мысль наводит жуть… Лиза очень озадачилась этим вопросом — и обещала написать короткую молитву о душе Алексея Николаевича. Забегая вперёд, скажу, что на следующий день она её и впрямь написала!

Примечание от автора: эту молитву, как и предыдущие, я решил перенести в самый конец главы.

[14]

— Свою работу пятнадцатого апреля, собравшись на квартире Гагариных в полном составе, мы начали именно с Настиного доклада, — продолжал рассказ Могилёв. — Мест для сидения в гостиной еле хватило, да и то лишь потому, что Марк принёс с собой свой складной «рыбацкий» стул, который, напомню, он купил в воскресенье — этот стул предсказуемо вызвал новую порцию беззлобного юмора. Ну, а Лина опять уселась прямо на пол.

Деньги, рассказывала Настя, уже должны были поступить руководителю проекта (я проверил свой банковский счёт через мобильное приложение: действительно!). Но эта сумма — подотчётная: нам следует её истратить на нужды нашего исследования и представить подтверждающие документы в течение недели после завершения работы над текстом — или же вернуть оргкомитету. Неизрасходованный остаток возвратить придётся в любом случае.

Обводя глазами своих студентов, я заметил, что Иван смотрит на Настю с неким тревожным — интересом, что ли? Девушка действительно была очень хороша в то утро в своём весеннем светло-зелёном платье, приталенном, но расширяющемся книзу, длиной чуть выше колена, несколько, чего греха таить, для молодого преподавателя легкомысленном. Энергия её юной женственности как будто предназначалась каждому — но, может быть, мне больше, чем всем остальным, или я звонче на неё отзывался… Само собой, интерес Ивана мог быть мной придуман на пустом месте — я ведь не чтец помыслов людей по их лицам, тем более не чтец чужих мыслей! — а его беспокойство объяснялось просто: вот и Ада поглядывала на «Анастасию Николаевну» несколько хмуро, видимо, помня о предстоящем — «отложенном на утро» — голосовании, в котором аспирантка и без пяти минут новый преподаватель вуза была, пожалуй, лишним элементом…

На что, однако, потратить деньги?

«Давайте отправим Лизу и Бориса, то есть, пардон, Елисавету Фёдоровну вместе с Василием Витальевичем в Москву в Государственный архив, — с долей юмора предложил я. — Ну, или хотя бы в Ленинку. Пусть, как выразилась одна моя знакомая, едут «вдвоём и только вдвоём»…»

Настя смутилась — Лиза, правда, тоже. (Борис при обсуждении не присутствовал: его Тэд за какой-то надобностью увёл в свою комнату.)

«Ничего себе! — присвистнул Кошт. — Почему тогда не нас с Линкой? Мы бы, знаете, тоже не отказались!»

«Потому, — пояснил я, — что товарища Коллонтай мы пока не разбирали. А с господином Шульгиным закончим сегодня — и завтра перейдём к Гучкову, если Бог даст».

«Бог не даст, царь-надёжа! — бойко ответил «Гучков». — У меня сегодня переговоры с одной тёмной личностью, к ним я и готовлюсь, поэтому книжки читать некогда, извиняйте!»

«Переговоры ещё не проголосованы, то есть нужно ли вообще разговаривать, и кто участвует с нашей стороны, — озабоченно заметила Ада. — И отговорка, конечно, так себе… но я сама виновата! Сама подала вам дурной пример…»

«Не «так себе», а просто плохая! — рассудительно добавил Иван. — Кроме того, нельзя же об этих вещах… при посторонних», — он показал глазами в сторону Насти.

Настя перехватила его мимический жест и возмутилась:

«Это я — посторонняя?! Я им деньги добываю, а они тут развели от меня секреты?! Ну, знаете!.. Пойду к своим студентам, да и то, мне пора! Решайте без меня, какую сладкую парочку и куда отправите!»

С гордо поднятой головой Настя вышла в коридор. Я и «Керенский» поспешили за ней.

«Анастасия Николаевна, простите его великодушно! — попросил я. — Тут они все придумали какую-то чисто студенческую затею, поэтому, конечно, им немного неловко вас посвящать…»

««Чисто студенческую» — но вас посвятили, ну-ну… — Настя, сощурившись, оглядела меня с головы до ног и вдруг выдала мне: — Вы знаете, ваше величество, что про вас рассказал «отец Нектарий»? Что вы — такая вот хрупкая бабочка, снежинка, которую надо беречь от всякой грубости! Только поэтому и сдерживаюсь… А я не думала, что вы — часть «поколения снежинок», честное слово!»

«Вы зря набросились на царя! — прокомментировала Ада. — Он тоже хотел вчера выйти, чтобы ничего не слышать, просто мы его удержали. И как вам вообще в голову… фу, Анастасия Николаевна! Это настолько по-женски — то, что вы сейчас сказали! — что даже неприлично…»

«Ага, ага, — пробормотала Настя с явной иронией. — А вы,

государь, что стоите и смотрите на меня, словно… овца? Подставляете, по-христиански, другую щёку?»

«Это всё вы говорите из какой-то обиды, Настя, но, видит Бог, я её снова не заслужил, — тихо пояснил я. — Я не из «поколения снежинок», вы зря так, но причины моей сдержанности отец Нектарий рассказал вам совершенно правильно. А если он в попытке меня защитить показался вам слишком прямолинейно-назидательным, то, пожалуйста, простите его — и меня вместе с ним».

Настя стремительно втянула в себя воздух и каким-то сдавленным голосом попросила:

«Господин Керенский, а вы можете всё-таки оставить нас одних? Да, это было по-женски, вы правы, но я обещаю теперь сдерживаться».

Ада, кивнув, вернулась в гостиную. Настя подняла руки и спрятала в них лицо.

«Если бы вы знали, как мне стыдно!» — шепнула она.

«За что?» — спросил я таким же шёпотом.

«За всё, с самого начала! Вы… найдёте для меня время сегодня вечером?»

«Найду. Я вас чуть сейчас не обнял», — невольно сказалось у меня.

«Какой ужас! — весело испугалась Настя, отводя руки от лица и, кажется, стряхивая слезинку. — При студентах… Нет уж, давайте все эти глупости оставим на вечер — можно?»

[15]

— Проводив Настю, я вернулся к группе, — рассказывал Могилёв, — и буквально через несколько секунд после моего возвращения в гостиную вошли двое. Одним был Тэд. Другим — Шульгин.

Да, Шульгин, и произношу его фамилию без всяких мысленных кавычек! Василий Витальевич появился именно в том изменённом обличье, в котором его увидела Советская Россия в тысяча девятьсот двадцать шестом году: обритая, полностью свободная от растительности голова, строгое, твёрдое, будто потемневшее лицо, высокие сапоги, полувоенные брюки, синяя толстовка образца конца позапрошлого века — и синяя фуражка с жёлтым околышем!

«Невероятно, — шепнул я Тэду, севшему рядом со мной. — Даже фуражку раздобыли точь-в-точь! Где хоть нашли?»

«В китайском интернет-магазине… Нет, государь, мне жаль, что мы не сумели разыскать ему галифе! — откликнулся Тэд. — Потому что разве это — галифе? Чистая профанация…»

И тут нас всех удивил Альфред. Он, сощурившись, прокаркал даже не вполне своим голосом:

«Василий Витальевич, милостивый государь! Извольте нам дать разъяснения по этой позорной, позорнейшей истории с «Трестом»!»

Дистанция между ним и его героем была в случае Штейнбреннера, наверное, короче, чем у кого-либо, но всё-таки этот голос воспринимался как чужой. «Каркал» Милюков чистейшей воды — кстати, именно этот несколько странный и почти обидный глагол использует сам Шульгин, характеризуя речь Павла Николаевича третьего марта семнадцатого года на квартире Путятиных, ставшую последней его отчаянной попыткой спасти русскую монархию как принцип. Сообразив, что происходит импровизация, из которой может выйти нечто путное, я поскорей включил диктофон, а Тэд поспешил щёлкнуть своей хлопушкой.

[16]

СТЕНОГРАММА

сценического эксперимента № 9

«Оправдания Шульгина по делу «Треста» в июле 1927 года»

ДЕЙСТВУЩИЕ ЛИЦА

Василий Витальевич Шульгин (исп. Борис Герш)

Павел Николаевич Милюков (исп. Альфред Штейнбреннер)

Александр Иванович Гучков (исп. Марк Кошт)

МИЛЮКОВ. Василий Витальевич, милостивый государь! Извольте нам дать разъяснения по этой позорной, позорнейшей истории с «Трестом»!

ГУЧКОВ. И степень вашей вины мы тоже хотим установить.

ШУЛЬГИН. Я как раз и собирался, господа — вы ведь мне и рта раскрыть не дали! Да, я виновен в наивности, невероятной для политика. Я думаю закончить с политической деятельностью: мне неприлично после всего случившегося… Но я ведь ничего не скрывал, более того, сразу после того, как узнал, что «Трест» был провокацией ГПУ, решил об этом заявить публично! Владимир Львович[96] меня опередил на пару недель…

ГУЧКОВ. А знаете, в вашем наряде вас несложно перепутать с советским ответственным работником! Невольно закрадываются мысли…

ШУЛЬГИН. Свой наряд я надел с нарочитой целью доставить вам то же сомнительное удовольствие, которое при моём виде испытали жители Советской Республики в прошлом году. Ах, вам не посчастливилось наблюдать меня в моём костюме старого еврея из Гомеля! Мыслей про мой тайный сионизм у вас, случаем, не закрадывается?

МИЛЮКОВ. Будем справедливы: этот «наряд» служил просто мимикрией, которая, быть может, сохранила Василию Витальевичу жизнь. А кто-то менее удачливый с жизнью, увы, простился!

ШУЛЬГИН. Вы, может быть, меня вините в том, что я стал чекистским азефом? Платным, чего доброго?

МИЛЮКОВ (опешив). Помилуй Бог, Василий Витальевич!

ШУЛЬГИН. Я тоже рисковал жизнью, Павел Николаевич! Вам показалось, что моя поездка в Большевизию была увеселительной прогулкой?

ГУЧКОВ. Да, вы рисковали! Вы рисковали — по личным мотивам, — а не имели права этого делать! Вы ходили по самому краю! Что, если ГПУ схватило бы вас и пытками вынудило бы заявить какую-нибудь мерзость?

ШУЛЬГИН (спокойно). Я это предвидел. Я перед отъездом передал Леониду Аристарховичу Артифаксу письмо, которое просил опубликовать, если бы со мной случилась такая неприятность.

МИЛЮКОВ. То есть вы не поверили Фёдорову-Якушеву до конца? Ну вот, а говорите про свою наивность. Итак, вы всерьёз предполагали возможность — ареста, пыток? Вы отчаянный человек… По-вашему получается, что вас выпустили по распоряжению…

ШУЛЬГИН… Лично Дзержинского.

МИЛЮКОВ… Чтобы — что? Продолжать уверять эмиграцию в существовании русских монархистов? Связывать нам руки, водить нас за нос?

ШУЛЬГИН. Нет, не только! Для того, чтобы человек, которому пока ещё верит эмиграция, вслух произнёс это новое для нас слово, слово о том, что Россия — жива!

МИЛЮКОВ. Читаем между строк: жива при большевиках. И вы, значит, не побоялись поставить на кон своё доброе имя — всё только ради того, чтобы произнести это новое слово?

ШУЛЬГИН. Выходит, так.

ГУЧКОВ. Может быть, вы и с Лениным предлагаете нам обняться и запечатлеть на его губах поцелуй примирения? Или кто у них там теперь в чести — с товарищем Троцким?

ШУЛЬГИН. С Лениным я никогда не предлагал обняться, но — я стыжусь и страшусь это выговорить! — что же делать, если он оказался прагматичней, умней, дальновидней, чем здесь сидящие! И, как обнаружила новая экономическая политика, более последовательным сторонником частной инициативы, чем опять-таки вы, господа! Между прочим, вы знаете, что у меня действительно имелся шанс увидеть Троцкого? Александр Александрович, правда, в последний момент испугался нас знакомить…

ГУЧКОВ. Потрясающие слова.

МИЛЮКОВ (иронично). Уж не вас ли послушал Ульянов, господин Шульгин, перед тем, как он круто заложил руль направо?

ШУЛЬГИН (невозмутимо). Может быть. В конце концов, он вроде бы читал мой «Тысяча девятьсот двадцатый» и, говорят, даже хвалил…

ГУЧКОВ. А то как же. Вы, получается, пророк и провидец, а мы — политические неудачники… Вас винят, Василий Витальевич, совсем не в сознательной провокации! На вас пока ещё никто не ставит клеймо Азефа! Но неужели вы, с вашим опытом, с вашей, как утверждаете, да и вроде бы выходит так, прозорливостью, не могли сообразить, в какое положение ставите Петра Николаевича[97]! Не могли понять, что ваш авторитет привлечёт к этой кровавой фата-моргане новых людей, которые сгинут в чекистских застенках!

ШУЛЬГИН. Пётр Николаевич никак не замешан: в «Трёх столицах» я даю понять, что он не только был против моей поездки, но и якобы вообще о ней не знал.

МИЛЮКОВ. Но он ведь знал?

ШУЛЬГИН. Знал — и пробовал отговорить. Уж, надеюсь, вы простите мне эту невинную ложь: нельзя ведь меня одновременно винить в том, что я пытаюсь бросить тень на одно из наших «живых знамён», и в том, что я лгу про его незнание! Что же до дутости «Треста»… господа, вы и здесь ошибаетесь!

ГУЧКОВ (опешив). Как это?

МИЛЮКОВ. Вы нам это говорите после телеграммы Захарченко-Шульц?

ШУЛЬГИН. Да, после телеграммы — и буду, наверное, утверждать до конца своих дней! Что до этой телеграммы — вы хоть помните, что она была получена три месяца назад? Опперпут даже Марии Владиславовне отводил глаза до недавнего времени! Лишь верхушка «Треста» была перевербована ГПУ — и само слово «перевербована» не отвечает существу дела. Был ли перевербован Якушев? «Надет на крючок», «скован по рукам и ногам» — вот более точные выражения, но в его искренности я не сомневаюсь ни секунды! Господа, Якушев — монархист!

МИЛЮКОВ. Большевик-монархист.

ШУЛЬГИН. Именно.

ГУЧКОВ. Чекист-монархист.

ШУЛЬГИН. Если хотите, да.

ГУЧКОВ. Всё, вами сказанное, заставляет сомневаться, конечно, не в вашей порядочности, но в вашем душевном здоровье — это точно.

ШУЛЬГИН. Я так и знал, что вы в нём усомнитесь… Господа, позвольте же объяснить! Тут уже несколько раз помянули Азефа. А не желает ли никто сравнить игру всей Монархической партии и её руководителей — с игрой Мордко Богрова? Якушев в ваших глазах — марионетка ГПУ. Так ведь и убийца Петра Аркадьевича[98] ради достижения своей гнусной цели стал сотрудником Охранного отделения! Само собой, покойный Опперпут — провокатор…

ГУЧКОВ. Как — покойный? Когда он умер?

ШУЛЬГИН. В прошлом месяце.

МИЛЮКОВ. Где? При каких обстоятельствах?

ШУЛЬГИН. В Витебской губернии недалеко от государственной границы, при попытке покинуть страну, в перестрелке с ГПУ, после неудавшегося поджога общежития чекистов на Малой Лубянке. Мария Владиславовна погибла тоже.

Молчание.

ШУЛЬГИН. Откровенные, идейные провокаторы всё же не поджигают общежития своих соратников, не так ли?

МИЛЮКОВ (с неудовольствием). Вы так любите, Василий Витальевич, говорить очевидности, да ещё и облекать их в формы риторических вопросов… Ваш стиль, должен вам сказать, делает сущей мукой чтение ваших сочинений для умного читателя! Он уже всё давно понял, а вы ещё десять раз ему повторите!

ШУЛЬГИН. Но всё же, господа: меня винят в огрехах стиля или в том, что я заманивал несчастных идейных монархистов в чекистскую ловушку?

Гучков и Милюков переглядываются и пожимают плечами.

МИЛЮКОВ. Вас… будут судить новые поколения, Василий Витальевич. Те, кто получит доступ к архивам, те, кто, наконец, разберётся в этой путаной истории…

ГУЧКОВ… В которой сам дьявол ногу сломит.

МИЛЮКОВ. Вы — безнадёжный донкихот! Вы — романтик на грани безумия! Вы, простите, юродивый Белой идеи!

ГУЧКОВ (вздыхая)… А юродивых не судят. Грешно!

МИЛЮКОВ. Это не про вас ли»… Но чёрт сидит в тебе, Шульгин» писал покойный[99] Пуришкевич? Не сочтите за личный выпад, но что-то есть в вас в глубочайшей степени непонятное, мистическое и… отвратное для рационального человека!

Шульгин отвечает ему насмешливым поклоном, приложив руку к сердцу.

ГУЧКОВ (с тяжёлым вздохом). Чёрт сидит в нас всех, Павел Николаевич. Или, что уж точно, какая-то болезнь, какое-то глубокое неблагополучие, и здесь не нам перекладывать с больной головы на здоровую… Василий Витальевич, благодарим вас за данные разъяснения!

[17]

— Я, конечно, читал стенограмму эксперимента номер девять, — заметил на этом месте автор, — но для меня добрая её половина — китайская грамота! Кто все эти люди, именами которых сыплют ваши студенты? А что касается реплики Альфреда о суде будущих поколений: что же, разобрались будущие поколения в том, чем был «Трест» на самом деле?

— Какое! — рассмеялся Андрей Михайлович. — «Дело ясное, что дело тёмное!» Скорее всего, Дзержинский — а, возможно, и сам Троцкий — действительно вырастил в своей чекистской теплице эту «белогвардейскую розу» — имею в виду Монархическую организацию Центральной России, больше известную как «Трест» — для собственных целей, не исключаю, что как запасное оружие в борьбе со Сталиным. Похоже на то, что входили в «Трест» искренние антибольшевики, ничего не подозревавшие до самого конца, и, вероятно, член руководящего совета организации Александр Александрович Якушев, также известный под фамилией Фёдорова, действительно являлся идейным монархистом. На сотрудничество с ГПУ Якушев-Фёдоров пошёл после грубого нажима, но, даже став агентом, от своих убеждений он, думаю, не отказался. Автор «Трёх столиц» ведь отчётливо ощущал в нём близкого по духу, а Василий Витальевич кое-что понимал в людях! И недаром, наконец, глава «Треста» так беспокоился за жизнь своего гостя, недаром выдохнул, когда «Иосиф Карлович» — фальшивое имя Шульгина при посещении Советской России — пересёк границу в обратном направлении! Но ходил «Иосиф Карлович» действительно по краю пропасти…

Сравнение Якушева с убийцей Столыпина Мордехаем, или Мордко, Богровым, которое пришло на ум Борису, очень умно, едва ли не гениально: думаю, и здесь, и там под маской верного агента скрывалось желание использовать «сатрапов режима» в своих целях. У Богрова это получилось, у Якушева — увы! Не уверен, правда, что нужно об этом сожалеть: террор — скверная штука, а «Трест» перед своей ликвидацией всё больше склонялся к террористическим методам…

— Ах, да! — вспомнил автор. — Тот самый теракт, неудачный поджог общежития ОГПУ, устроенный… простите, забыл имя!

— Неудивительно, что забыли! — откликнулся Могилёв. — У этого человека было не меньше четырёх фамилий: Опперпут, Стауниц, Селянинов, Касаткин — и все, кажется, придуманные, подумайте только! О, это тоже поразительная личность… Погиб он то ли действительно в двадцать седьмом, после того поджога, то ли в сорок третьем в Киеве, как организатор подпольной антифашистской группы, под очередным псевдонимом — Александр Коваленко, он же барон фон Мантойфель… Совсем плохие люди не создают антифашистских групп, разве нет? — Борис в ходе эксперимента задал, помнится, какой-то очень похожий риторический вопрос… Это так, замечание на полях: от окончательных суждений воздерживаюсь, тем более что никто не знает, действительно ли Коваленко и Опперпут — это одно и то же лицо.

Более-менее известно то, что Захарченко-Шульц — именно она в апреле двадцать седьмого из Финляндии прислала телеграмму Кутепову с разоблачением «Треста» — искренне любила этого человека с дюжиной фамилий, а уж её в сотрудничестве с ГПУ обвинить невозможно. Это была женщина-сталь, верней, как сказала Шульгину ясновидящая Анжелина Васильевна Сакко, женщина — чистое золото, идейная мученица… Что за люди, что за судьбы! Вот история, заслуживающая современного остросюжетного сериала!

Потому говорю об этом, что советскую четырёхсерийную «Операцию «Трест»», снятую в тысяча девятьсот шестьдесят седьмом году по роману Льва Никулина «Мёртвая зыбь», теперешний зритель, наверное, смотреть не будет. А между прочим, зря! Фильм местами затянут, он ожидаемо искажает историю в пользу коммунистов, а кадры идейной перековки Якушева под действием морального превосходства сотрудников ЧК и вовсе вызывают улыбку. Но даже при всех этих оговорках фильм — тщательный, психологичный, на удивление комплиментарный для «заговорщиков», в которых советский режиссёр Сергей Колосов разглядел умных, сильных, принципиальных людей. Якушева там убедительно сыграл Игорь Горбачёв, Марию Захарченко-Шульц бесподобно представила Людмила Касаткина, жена режиссёра, а Опперпута-Стауница — литовский актёр Донатас Банионис, тоже, на мой взгляд, блестяще.

Поджог, о котором вы спрашиваете, они, Мария Шульц и Опперпут, планировали и почти что осуществили вместе. Сорвался он по чистой случайности. Как же это, спросите вы, идейный большевик собирался убить своих единоверцев? Дело в том, что в апреле двадцать седьмого года он нелегально бежал в Финляндию, публично, через газеты, раскрыл сущность «Треста» и, чтобы искупить вину перед белым движением, вернулся в Советскую Россию с целью террористических актов. Се человек, выражаясь евангельским языком! Прозвище «чекист-монархист», которым Марк наградил Якушева, гораздо больше применимо как раз к Стауницу. Повторюсь, что догадка Бориса, высказанная им в ходе эксперимента, может быть верной: вдруг, в самом деле, красная сторона внутри организации монархистов пыталась использовать белую, а белая — красную? И тогда прав оказался Шульгин, так и не поверивший в то, что «Трест» был голой мышеловкой, чекистской провокацией в чистом виде.

Погиб Опперпут, как уже сказал, при неясных обстоятельствах, то ли в сорок третьем, то ли в двадцать седьмом. По одной из версий, достаточно фантастической, Мария Владиславовна сама же и убила своего возлюбленного, когда поняла, что он мог быть причастен к провалу диверсии, после чего покончила с собой. По другой версии, более правдоподобной, она застрелилась на глазах у преследователей при попытке уйти за границу в районе станции Дретунь. Об этом, в частности, пишет красноармеец Репин, якобы видевший её самоубийство воочию, и советский фильм тоже представляет дело именно так. Ах, как хороша финальная «дуэль взглядов» между Шульц и чекистом Артуром Артузовым, которого играет молодой Армен Джигарханян!

[18]

— Возвращаюсь, однако, к нашей истории. Тэд, хлопнув нумератором, воскликнул:

«Браво, Павел Николаевич! Восхищаюсь! С места в карьер, и как ловко!»

«Я вообще-то и сам не думал, что так выйдет, — принялся оправдываться Штейнбреннер. — Но, понимаете, Kleider machen Leute[100], и когда Василий Ви… э-э-э, Борис вошёл сюда в этом советском костюме, я почувствовал, что просто обязан, cogente necessitate[101], спросить его о его роли в этой колоссальной афере, и, конечно, голосом своего визави. Павел Николаевич буквально меня вынудил, то есть логика его образа! Понимаю, что звучит, вопреки ссылке на логику, абсурдно — простите, если это было неуместно!»

«Наоборот, всё отлично, — похвалила Ада. — Меня Альфред даже не очень удивил, он из вас всех, наверное, самый добросовестный, но от «Гучкова» не ожидала, приятно поражена! Когда хоть ты успел вникнуть?»

«Полночи вчера читал «Мёртвую зыбь», — пояснил Марк. — Затягивает, чёрт возьми!»

«Лучше бы ты про самого себя читал, чем всякие исторические детективы, — с неудовольствием заметил «начальник штаба». — Не пришлось бы тогда завтра начинать Алексеева — а чувствую, что придётся!»

«Я бы и рад, да нечего! — притворно вздохнул Кошт. — И в фильме меня не сняли, и интервью Radio Canada, как Сан-Фёдорыч, я тоже не давал…»

«Имеются, однако, расшифровки вашего интервью, которые вы в тридцать четвёртом году дали Николаю Александровичу Базили, бывшему представителю имперского МИДа при Ставке, — заметил я. — Их относительно недавно опубликовал некто Виталий Иванович Старцев».

Нотабене: само собой, вовсе не мой студент давал эти интервью в тридцать четвёртом, а его персонаж, но это «вы» звучало совершенно естественно, так что никто даже не хмыкнул.

«Знаем, читали… Повторяю одно по одному сто раз, покусываю мёртвого Столыпина… Скука смертная! — зевнул «Гучков». — Да и просто некрасиво: я ведь после его убийства тоже не обрадовался. Недоволен я этими интервью, незачёт мне!»

Ада вдруг хлопнула себя по лбу:

«Сейчас нам всем будет незачёт! — выпалила она, резко возвращая нас из первой половины прошлого века в современность. — Вчера началась зачётная неделя, и сегодня весь четвёртый курс сдаёт «Цивилизацию»! А ну-ка, все живо сдайте мне свои зачётки! Как — вы их не взяли с собой?! За что мне досталась такая группа… Пойду прямо сейчас на факультет и прослежу за тем, чтобы Севостьянова проставила нам «Цивилизацию» хотя бы в ведомость!»

«Идти ногами не надо — надо ехать! — пояснил ей Марк. — Довезу за пять минут! Даже царь не отказывается со мной кататься, а тебе и вообще грех!»

Итак, «Гучков» с «Керенским» ушли, а «Коллонтай» проводила их недовольным взглядом. Группа после их ухода начала обсуждать, чем следует заниматься дальше. Василий Витальевич склонялся к новому сценическому эксперименту, который они с отцом Нектарием в понедельник успели тщательно обсудить. Штейнбреннер возражал против этого, считая наиболее полезным суд. Лиза возмушалась тем, что нечто вроде импровизированного суда только что состоялось, и где же это видано — судить одного человека два раза?! Иван указывал на то, что судить нужно не самого Шульгина, а его идеи, о чём, кажется, мы все договорились ещё вчера, так зачем же сейчас идти на попятную и ломать общие планы? Я миролюбиво предлагал проголосовать каждое предложение по отдельности.

Наше обсуждение прервал звонок. Звонила Ада, которая, едва я успел принять вызов, едва не закричала в трубку:

«Андрей Михайлович! Деканат не даёт мне ведомости!»

[19]

— Любой староста, — рассказывал мой собеседник, — имеет право взять зачётную ведомость, чтобы передать её преподавателю конкретного курса, а после, заполненную, вернуть в деканат. Ведь старосты мыслятся некими младшими помощниками педагога, на что ещё они нужны? Поэтому случай действительно был сверхобычным. Провожаемый всеми своими юными коллегами, которые высыпали в коридор, я молча оделся и сообщил им, что ухожу на факультет. Иван ответил, что с моего позволения объявляет тогда обеденный перерыв.

Ада и Марк стояли в коридоре напротив деканата и о чём-то яростно шептались. Прекратив их спор, я попросил девушку идти вместе со мной, энергично вошёл в деканат и задал вопрос: почему староста сорок первой группы не может получить на руки ведомость по предмету?

Секретарь некоторое время озадаченно нас рассматривала, переводя взгляд с меня на Аду и обратно, прежде чем нашлась:

«Видите ли, Андрей Михайлович, это с вашей кафедры поступила такая… просьба! Ангелина Марковна мне сказала, что группа переведена в разряд творческой лаборатории, поэтому сдаёт зачёты в особом порядке!»

Сказанное звучало очень странно, ведь первым зачётом, стоявшим у группы во вторник, была, как вы помните, «История цивилизаций» — предмет, который на нашем факультете читали педагоги другой кафедры. Как же наша кафедра могла распоряжаться судьбой чужих курсов? Я, конечно, озвучил свою мысль вслух, и секретарь — нестарая ещё и не сказать чтобы глупая женщина — честно призналась мне: она не знает, почему начальник одного структурного подразделения влез в дела другого, и что делать, тоже не знает!

Ожидаемо я спросил, на месте ли декан факультета, и, получив подтверждение, попросил о нас доложить. Через минуту нас пригласили в кабинет Яблонского.

Сергей Карлович почти радушным жестом предложил нам с Адой садиться. Я кратко рассказал о случившемся и, осмелев, прибавил: как же нам работать, если каждую ведомость группы сто сорок один мне придётся добывать с боем? Ни сил на это нет, ни просто времени: неумолимо приближается конец месяца и необходимость представить текст известного объёма, а мы ещё только на середине пути!

Яблонский покивал, задумчиво поджав губы.

«Да, нехорошо, нехорошо… — согласился он. — Только, помнится, уговор именно по этому предмету был, что зачёт группе поставят на основе конспектов занятий?»

«Конспекты у меня с собой!» — с живостью отозвалась Ада и, достав из своей большой чёрной сумки стопку тетрадей, положила их на стол. Видимо, успела собрать когда-то ещё раньше. Какая умница! Что ж, она была хорошей старостой своей группы, кто бы спорил…

Сергей Карлович, чуть подняв брови, взял самую первую тетрадку и неспешно перелистал её.

«Разумеется, это недоразумение, — пробормотал он, как бы отвечая на мой повисший в воздухе вопрос. — И Суворина, конечно, не имела права — что ещё за распоряжения в обход меня на моём факультете? Но причины лежат на поверхности, потому что разозлить человека несложно: все мы люди немолодые, слегка изношенные… Скажите, Альберта — вы же Альберта? Скажите, милочка: а что вам известно про этот новомодный студенческий рейтинг преподавателей? Не знаете ли вы паче чаяния, откуда у этой инициативы растут ноги?»

Ада густо покраснела.

«Конечно, знаю, Сергей Карлович, — ответила она сдавленным голосом. — Это я автор».

Что заставило её признаться сразу? Принципиальность, полагаю! Мужество, бесстрашие, неготовность стыдиться за то, что она считала хорошим и правильным.

«Вот как? — даже не очень удивился декан. — А я, признаться, и в прошлый четверг, когда собрал старост четвёртого курса, что-то такое от вас почувствовал, некие флюиды… И, уж если речь зашла про тот день, позвольте спросить: «демонстрацию» — тоже вы организовали?»

Ада кивнула. Краска уже отхлынула от её лица, теперь она была бледней обычного. Левую ладонь девушка сжала в кулак и обхватила её правой. Жест не укрылся от Яблонского, который заметил почти добродушно:

«Что это вы, милая моя: будто к пыткам готовитесь! Полно, я не дознаватель Гестапо! Давайте-ка договоримся с вами на будущее! Я вам даю честное слово старого человека, что всё с зачётами и экзаменами вашей группы в эту сессию будет в порядке — если и вы со своей стороны воздержитесь от публичных жестов, от всяких, знаете, «акций»! Подумайте сами: ещё один шаг — и вы, пожалуй, начнёте окна бить, а люди их стеклили, трудились — нехорошо! Про защиту дипломов, увы, такого ручательства дать вам не могу. То есть могу обещать, что напишу отдельное распоряжение, которое позволит вашей группе защищать дипломы в форме творческой работы — но внимание к сделанному вами будет повышенным, вопросы со стороны педагогов выпускающей кафедры, возможно, пристрастными. А я, по собственным ощущениям, — «хромая утка»: уже в июне на моё место, как говорят, придёт другой человек. Итак, мой голос на защите будет слаб, высоких оценок вашего творчества гарантировать нельзя, и, боюсь, надежды на «красный диплом», если они имелись у вас или ваших товарищей, придётся похоронить. Однако весеннюю сессию ваша группа закроет — если вы не нарушите вашу часть этого джентльменского соглашения. Что, уговор?»

Девушка — это было видно по ней — напряжённо думала. Новый «уговор», сообразил я, рушит её планы, выбивая из рук если не все орудия борьбы с Бугориным, то хотя бы половину. Ведь заведующий кафедрой никакого «рейтинга» не боится, он в качестве администратора боится именно скандала! Обещание «не шуметь» лишает Аду одной из возможностей воспрепятствовать тому, чтобы во главе факультета стал любитель хватать девочек за руки, а отказ от такого обещания приведёт к тому, что по её вине пострадает её группа. Ужасный выбор!

Девушка наконец выдохнула.

«Сергей Карлович, это честно, — пробормотала она. — И да, я попробую не допустить «демонстраций». А если всё-таки они начнутся, то — мы сами виноваты! Вы нас предупредили».

Декан, слабо улыбаясь, протянул ей руку для рукопожатия, и наш «Керенский» осторожно пожал эту руку.

«Ступайте с Богом, — предложил Яблонский. — За вашими зачётами я присмотрю. Оценки за экзамены по предметам Андрея Михайловича выставит он сам, а оценки по предмету Владимира Викторовича, думаю, будет справедливо рассчитать, исходя из среднего балла. Идите, идите! А вашего ненаглядного доцента я, если позволите, ещё задержу».

[20]

— После ухода старосты группы сто сорок один мы немного помолчали, — вспоминал Могилёв. — Декан перебрал пальцами по столешнице. Протяжно вздохнул.

«Что же вы, батенька, творите?» — спросил он усталым голосом, не глядя на меня.

«Я творю?» — поразился я.

«Ну, а кто же? В вашем ведь питомнике произросло сие пречудное дерево!»

«Я, Сергей Карлович, — традиционалист, консерватор и большой недруг всех и всяческих революций! Я её, по сути, отговаривал от учреждения этого глупого рейтинга!» — запротестовал ваш покорный слуга.

«Верю, верю, что же… — согласился Яблонский. — Последний наш царь, роль которого вы, как сами рассказывали, на себя приняли, тоже ведь был консерватором — а поглядите, не удержал поводьев, не удержал… Или — ещё мне вспоминается… Не смотрели вы никогда, милостивый государь мой, американский фильм под названием «Общество мёртвых поэтов»?»

«Название знакомо… но нет, не смотрел!» — признался я.

«Поглядите: любопытная картина! Приходит в образцовую школу новый преподаватель, некий Китинг — тоже, возможно, вполне себе консерватор, по политическим взглядам то есть. Сложно, полагаю, рассказывая о мёртвых поэтах, тех, кто писал о вечном, устойчивом и непреходящем, о Человечности и Красоте, защищать пошло-ниспровергательские, шариковские взгляды! Итак, взгляды у него вполне консервативные, но методы преподавания — немного бойкие. Вот вроде ваших… Бойкостью своей этот мистер Китинг цепляет учеников за живое, а после они, познавшие радость романтической пульсации жизни, плюхаются в болото серой обывательщины. Взрослые люди умеют жить в двух модусах, хоть худо-бедно, да научаются этому, а молодёжи когда научиться? И заканчивается всё трагедией… Вы — услышали моё предостережение? Впрочем, у Китинга-то были почти совсем мальчишки, а у вас — без пяти минут взрослые дяденьки и тётеньки. И всё же!»

«Вы мудры, Сергей Карлович! — признал я. — Мудры, и, если я невольно разбередил их мечты и надежды на лучший, более справедливый мир, что привело к их не особо умному протесту, то часть вины и на мне: не снимаю её с себя! Только я из своей немудрости, из своего почти юродства спрошу вас: так ли уж плохо молодёжи желать лучшего, надеяться раскрасить серые будни немного более светлыми красками? Кто и будет это делать, если не они?»

«Да и вы правы, мой дорогой! — согласился декан. — Некоей возвышенно-абстрактной истиной, а любому администратору такие истины — не пришей кобыле хвост: ему всякий Божий день нужно бороться не за то, как совершить лучшее, а за то, как бы не допустить худшего! То, что мне хочется с вами согласиться, для меня самого — тревожный знак: становлюсь непрактично-сентиментальным, пора, действительно, на покой. Говоря про мой уход на покой: отчего, расскажите мне, так сильно студенты обозлены на Бугорина, что насовали ему на этой новой сетевой площадке полную панамку, выражаясь просторечным языком, и создали петицию за его недопуск к моей теперешней должности?»

«Он в прошлом году склонял одну из студенток третьего курса к тому, чтобы стать его временной любовницей, и недавно сделалось гласным, вот они теперь и кипят», — пояснил я.

«Ах, старый павиан… — без особой энергии ругнулся Яблонский и поморщился: — Нет, это безобразие, конечно… Только бывает, знаете, и хуже! Бывает, что не просто склоняют, а называют твёрдую таксу: такая-то оценка за… гм-гм. Молодые педагоги этим грешат в основном, с кафедры физического воспитания. Ну, а девочка, выходит, попалась чувствительная, честная — и пошло-поехало… А я вам, Андрей Михалыч, расскажу, как это видится с его стороны! Мыслей, конечно, читать не умею, но предсказать — дело несложное. С его стороны всё выглядит так, что эту девочку вы ему сами в койку и подложили!»

«Да ведь она даже не легла в койку… О Господи!» — выдохнул я.

«Именно, именно: и, собрав на него такое гадкое досье, вцепились ему в горло! Оба вы теперь держите друг друга за горло, словно пресловутые нанайские мальчики: он вас может уволить, а вы его — привести за ручку к прокурору. Или ошибаюсь? Если и не к прокурору, то сделать так, чтобы моё кресло проплыло мимо его носа да прямо в руки Дмитрия Павловича. Поэтому свой прошлый прогноз вынужден, увы, скорректировать. До середины июня, то есть пока не истечёт мой трудовой договор, вас не уволят — но все свои три взыскания вы, скорее всего, соберёте, полный георгиевский бант. Ну, а после… Нужно ли мне объяснять вам, что бывает с людьми, которые за один год получают три взыскания?»

«Значит, поэтому Ангелина Марковна так раздухарилась?» — уточнил я — и тут уж кстати рассказал о требовании временно исполняющей обязанности предоставлять ей два устных отчёта в неделю. Сергей Карлович пожал плечами. Заметил:

«Не удивлён… а тут, вдобавок, сошлись две силы. Просьбу своего пока ещё начальника о том, чтобы влепить вам несколько выговоров, она выполнит не только послушно, но и с личным удовольствием. Догадываетесь, почему? Нет? Тут, видите, пошёл слушок, что Владимир Викторович по причине студенческих протестов и в моё кресло не сядет, и со своего может слететь. Слух, думаю, безосновательный, но старые и не особо умные женщины таким безосновательным слухам охотно верят, когда эти разговоры в их пользу. Ведь ей заведовать кафедрой, похоже, понравилось: уже были жалобы на то, что больно круто начала Суворина закладывать руль! Вошла во вкус. Вот и сегодня с этой ведомостью… А помочь я вам, милый, ничем не могу: вассал моего вассала, как говорится, не мой вассал. В обыкновенных случаях такого разбушевавшегося завкафедрой, само собой, должно одёргивать факультетское начальство. Но осмыслите же её положение: она не профессиональный администратор, а только временная исполняющая обязанности! Все мои окрики для неё будут как с гуся вода, потому что она ничем не рискует. Потеряет должность врио? Так ей и без того править — неделю-другую, не больше, она в любом случае перестанет быть врио, когда Бугорин выйдет с больничного. Ничем, повторюсь, не рискует, но верит, что за её принципиальность и неподкупность в борьбе с такими, как вы, хм, морально-бытовыми разложенцами — тут про вас рассказывают, будто вы теперь ни одной юбки не пропускаете, — что за эту принципиальность коллектив возьмёт да и рекомендует её к избранию новой заведующей кафедрой! А вы — её единственный серьёзный конкурент. Поэтому выговаривать вам ей — и удовольствие, и нравственный долг, и польза для карьеры, все три выгоды разом!»

Я, поставив локти на стол, положил лоб в руки и пробормотал что-то вроде:

«Как надоело… Как надоело всё, мóчи моей нет!»

«Вы… возьмите больничный тоже! — вдруг предложил декан. — Дело только за тем, чтобы найти у себя какую-нибудь старую болячку, но ведь вам уже тридцать девять, не можете вы быть здоровы как телёнок на лугу. Сотруднику нельзя делать выговор, когда он на больничном. Так, глядишь, дотянете до мая. Голова у вас не кружится? Мигрени не беспокоят? Радикулит?»

«Очень разумная рекомендация, — улыбнулся я. — Только ведь это — трусость, это — как убежать с поля боя, или я неправ?»

«Так и знал, что вы мне что-то такое ответите в шиллеровском стиле!» — сокрушился Яблонский.

«И что мне даст один апрель? — продолжал я думать вслух. — Закончу проект, выйду на работу — и тут снова повалятся на меня все шишки? Где прикажете мне искать воодушевление, чтобы… Ах, ладно, извините! — спохватился я. — Чтó я, в самом деле, разнылся тут! Я ценю вашу заботу, Сергей Карлович, и про больничный тоже, наверное, подумаю…»

Уже выйдя, я сообразил, что ничего не рассказал Яблонскому о намечавшихся «торгах» между моим начальником и моими же студентами. Впрочем, разве я должен был ему об этом рассказывать? Если бы эти «переговоры» хоть каким-то образом угрожали самому декану, я бы сообщил ему, не задумываясь. Увы: рисковали пострадать, похоже, только мои юные коллеги с их возвышенно-невозможными требованиями…

[21]

— Пеший путь от факультета до дома Гагариных занял что-то полчаса, — припоминал Андрей Михайлович. — По дороге я успел съесть пирожок, купленный в уличном киоске. Плохо было питаться урывками, «по-студенчески», но что делать, когда так завертелась жизнь! А я, наивный, в начале апреля ещё надеялся, что лаборатория позволит мне сбросить груз повседневной рутины да отдохнуть хоть немного!

Студенты встретили меня молча и продолжали молчать, когда я занял своё прежнее место в гостиной. Глядели внимательно, выжидающе.

«Ах, да! — спохватился я. — Вы ведь уже проголосовали по… вчерашнему вопросу? Не то чтобы это было моё дело, — пришлось мне сразу оговориться, — но лучше бы поскорей решить, чтобы освободить ум для другого!»

«Обсуждали, но голосование отложили, — ответила Ада. — Вас дожидались…»

«Меня-то зачем, глупые головы! — крякнул я с неудовольствием. — Не могу я решать вместе с вами, не имею права на вас влиять, потому что я не студент, и диплом у меня, случись что, не отнимут. Неужели не ясно?»

«Но своё мнение вы разве высказать не можете?» — возразила староста.

«А вы лучше расскажите, вашбродь, о чём ещё говорили с Карлычем!» — попросил Марк.

«Сергеем Карловичем, — поправил я его, зная, конечно, о безнадёжности моих поправок и, вздохнув, пересказал им мою беседу с деканом: несколько более лаконично, чем вам сейчас. Пассаж про «Общество мёртвых поэтов» их, кажется, не заинтересовал — не ручаюсь, что они даже его поняли, — а вот готовность временно исполняющей обязанности начальника кафедры дать мне три выговора подряд как-то нехорошо, по-боевому оживила.

«Всё ясно: Бугор вас хочет убрать, пока не убрали его! — прокомментировал Кошт. — Конечно, мы едем к нему, и конечно, будем сегодня торговаться! Руки прочь от нашего царя!»

«Тронут вашим беспокойством о моей скромной персоне… Мы?» — не понял я.

«Я и Марк», — пояснила Лина.

«Почему именно вы двое?» — по-настоящему удивился я.

«Потому, — пояснила Ада, иронически поджав губы, — что Лина слегка ревнует своего драгоценного Маркушу к другим женщинам, которые садятся на заднее сиденье его мотоцикла».

«Не только! — возразил Марк, правда, не оспаривая эту догадку. — Потому что Ада — мозговой центр протеста. Если вытурят из вуза нас двоих, она останется».

«И потому ещё, как я понял, — прибавил Алёша, обозначив небольшую улыбку, — что Альберта Игоревна не может быть откровенно грубой. Стойкой, решительной, непреклонной — сколько угодно. Бестактной тоже, пожалуй. Но грубой в настоящем смысле слова воспитание ей не позволит».

«А мне позволит!» — выкрикнула Лина и, как бы для демонстрации своих умений, завернула такую цветисто-трёхэтажную фразу, что все, кроме Марты, рассмеялись — она одна испуганно сжалась.

«Ваша взаимовыручка и, может быть, жертвенность восхищает! — признался я. — Но позвольте-ка! Ведь Ада сегодня пообещала Сергею Карловичу, что воздержится от «демонстраций», а иначе ваша группа не закрывает «автоматом» весеннюю сессию. Именно «демонстрации» и есть ваш главный козырь. Как же вы поедете на эту встречу с заведомо негодным оружием? Ведь это чистый блеф, то есть…»

«… То есть нехорошо? — весело закончила Ада. — Может быть, скажете, неэтично?»

«Вы знакомы, государь, с притчами Рамакришны? — заговорил Алёша. — Не скажу, что я поклонник языческих премудростей, но с одним его поучением никак не могу не согласиться. Некий святой мудрец запретил одной змее жалить. Дети, узнав об этом, стали таскать бедную за хвост и измучили вконец. «Что же ты, матушка? — спросил её тот же самый мудрец, когда увидел змею снова. — Я тебя просил не кусаться, но кто запрещал тебе шипеть?»»

«Тот самый Рамакришна, духовным внуком которого был Кристофер Ишервуд, любовник Уистена Хью Одена, написавший «Одинокого мужчину», бессмертный шедевр гомосексуальной литературы?» — уточнил Тэд. Алёша немного поморщился:

«Феликс Феликсович, не говорите глупостей! — попросил он. — Вы, знаете, сами не отличались, то есть, наоборот, как раз отличились… Какое мне дело до того, кто был чьим любовником? Притча-то совсем не об этом, неужели вы не поняли?»

«Мы поняли, поняли! — подтвердила Ада. — Смотрите, государь, даже отец Нектарий не против! Голосуем?»

Восемь рук, включая осторожную руку Марты, поднялись вверх. Воздержались Иван и Штейнбреннер.

«Я не вижу необходимости в этих торгах, — пояснил «начальник штаба» — и не верю ни в какую быструю эволюцию образовательной системы, тем более под влиянием одного частного микроскопического случая. Овчинка выделки не стоит. Но из общей лодки выпрыгивать не буду».

«А я обеспокоен тем, чем всё может кончиться, — добавил Альфред. — Если бы имелась возможность воспрепятствовать новому назначению господина Бугорина другим, более безопасным для группы способом, я был бы исключительно «за». Хорошо бы даже поискать эти способы, например, направить обращение в общественные приёмные основных политических партий. Тем не менее, прошу не рассматривать мой голос как некую цессию или выход из коллектива. Я принимаю общее решение и готов понести за него свою долю ответственности — в разумных пределах, само собой: я верю, что наши, э-э-э, более активные коллеги не уронят своего достоинства и не опустятся ни до каких насильственных актов, за которые я ответственности нести не желаю и которые не оправдываю, что прошу иметь в виду и по возможности записать в протокол…»

Лина, услышав про протокол, подавилась коротким смешком — и, как это бывало последние дни, её смешок запустил лавину. Смеялись все, а Марк ещё и приговаривал: «Сейчас, Фредя, сейчас будет тебе протокол! Товарищ следователь оформит! «Мною прочитано, с моих слов записано верно»!»

[22]

— После этого, — говорил Могилёв, — мы сразу проголосовали вопрос о дальнейшей повестке дня и большинством согласились на новый суд. Альфред предложил, чтобы этот «суд над мыслями» совершался без всякой привязки к определённому месту или времени, а как бы в Царстве платоновских идей, и не конкретными историческими фигурами, а некими общечеловеческими архетипами, такими, как Солдат, Священник, Профессор и т. п. Был объявлен двадцатиминутный перерыв на подготовку.

«Ваше величество, позвольте, я вас покормлю! — предложила мне Марта. — Я играю Православного Человека, только его надо не играть, а быть им, поэтому мне готовиться не нужно. Я сегодня дежурю по кухне, а все, кроме вас, уже поели».

Я с благодарностью принял предложение. Мы прошли на кухню, где девушка положила мне полную тарелку супа, который она — вообразите! — приготовила на «всё отделение» за то время, пока я вызволял из деканата их зачётную ведомость и разговаривал с Яблонским.

Ваш покорный стал есть этот суп, нахваливая. (Ничего выдающегося, между нами говоря, но по сравнению со вчерашней солдатской кашей это был кулинарный шедевр.) Марта села за кухонный стол напротив и, подперев подбородок рукой, принялась на меня глядеть своими ясными глазами. Я перехватил этот взгляд и смутился. Девушка смутилась тоже.

«Я хотела извиниться перед вами за вчерашнее, — тихо проговорила она. — Я была немного нездорова».

«Ничего не произошло», — отозвался я притворно-беззаботным тоном.

«Разумеется, ничего, разумеется… А всё-таки зря. Олю обеспокоила… И письмо мне тоже не надо было вам писать. Я, наверное, не буду больше вам писать никаких писем».

«Всегда читаю ваши письма с вниманием и своего рода восхищением, — ответил я более вдумчиво. — Но…»

«Но?» — подхватила она.

Мы смотрели друг другу в глаза.

«Но, — медленно закончил я, — вероятно, мы подошли к той черте, за которой дальнейшие письма будут… будут немного болезненными для вас самой».

Марта так же медленно кивнула.

«Да, — подтвердила она. — Как вежливо и осторожно вы сказали «мы подошли»: ведь ясно же, что не мы, а я подошла, я одна… Я вас, государь, больше не буду ничем беспокоить, ничем, никогда, поверьте!»

Она встала, сжав на груди руки в замóк. Я встал тоже.

«Совсем зря: в любое время беспокойте меня чем угодно, — сказалось у меня. — В конце концов, — я слегка улыбнулся, — у вас есть на это моё письменное разрешение. И на ваш вопрос, можно ли его понимать буквально, отвечаю немного запоздало: конечно».

«Спасибо, — поблагодарила она, — но я не воспользуюсь… наверное, то есть без очень острой необходимости, потому что

этим беспокоить — ужасно. И вдобавок, — девушка через силу улыбнулась, а глаза у неё, кажется, заблестели слезами, — у меня нет никакой надежды, правда? Ведь если бы имелось хоть малое зёрнышко надежды, вы… не ушли бы вчера так быстро?»

«Я не потому быстро ушёл, а чтобы не сбивать с толку вашу соседку», — пояснил я.

«Только поэтому? Значит?..» — она, не договорив, поглядела на меня как-то совсем по-особому, искоса, чуть склонив голову набок, словно мудрая, старая и несчастная птица, давно переросшая своим умом грубую простоту птичьей жизни.

О, что за разговор! Как вышло так, что мы уже через несколько фраз после его начала забрели в этот тёмный и жуткий лес, где любой ответ будет плохим? Никто никогда, проживи вы хоть сто лет на белом свете, не научит вас, что нужно отвечать на такое вопросительное «Значит?..», на такие взгляды страдающей птицы! Как мне её было мучительно, бесконечно жаль! И неужели только жаль?

Меня спас Тэд, который, появившись в дверном проёме, постучал по дверному косяку, кашлянул, объявил:

«Суд через минуту. Всех, кто в нём занят, просят занять места. Государь, вы ведь присоединитесь как зритель?»

«Непременно! — пообещал я. — Вот только суп доем… Начинайте, если хотите, без меня! Диктофон лежит на диване».

Марта и Тэд ушли. Мой телефон, словно ждавший их ухода, булькнул сообщением от Насти.

Ваше величество, как Вы относитесь к ГЛИНКЕ?

Видимо, английский она приберегала только для серьёзных разговоров, для «Я не ваша — и вашей никогда не буду!».

К красной или к голубой? В свежем виде или в обожжённом?

— ответил я в том же шутливом тоне. На что мне достаточно быстро пояснили:

В виде искусства. Пока Ваши красавцы пишут самостоятельную, решила купить онлайн-билеты на вечер классической музыки. Два. Попробуйте только отказаться! Обижусь — смертельно.

Через минутку поступила новая «телеграмма».

А после концерта хотела бы Вас пригласить на не-свидание!

Что такое не-свидание?

— уточнил я и, кажется, поставил в конце вопроса «улыбочку», хотя обычно бегу от этих значков как от чумы. Моя аспирантка растолковала мне:

Это как кофе без кофеина, хлеб без глютена и вегетарианский стейк. То же самое, что обычное свидание, только невзаправду. Потому невзаправду, что по совету о. Нектария берегу ваши нежные чувства, снежинка Вы наша. Соглашаетесь? Или мне поискать кого другого?

Соглашаюсь с большим удовольствием,

— ответил я совершенно искренне — и поспешил в гостиную, где без меня уже начался «суд идей».

[23]

СТЕНОГРАММА

сценического эксперимента № 10

«Суд над идеями Василия Шульгина»

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

Профессор (исп. Альфред Штейнбреннер)

Верующий (исп. Марта Камышова)

Народ (исп. Марк Кошт)

Солдат (исп. Иван Сухарев)

Борец за социальную справедливость (исп. Альберта Гагарина)

Священнослужитель (исп. Алексей Орешкин)

Мистик (исп. Елизавета Арефьева)

Тигр Светлогорящий, он же Дух Истории, Носящийся Над Водами (исп. Эдуард Гагарин)

Василий Шульгин (исп. Борис Герш)

ДУХ ИСТОРИИ (встаёт). Дамы и господа, начнём наше судилище! Мы с вами парим сейчас в Космосе чистых умозрений. «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звезды и те, которых нельзя было видеть глазом, — словом, все жизни, все жизни, все жизни, свершив печальный круг…» — но поставим многоточие, не закончив сии жуткие слова. «Страшно, страшно, страшно!» И более всего страшно от отсутствия идеи!

Но зрите: донкихот русской дореволюционной политики провозгласил идею! Её имя — Белая Мысль. Её сущность: частная собственность как святыня, здоровый национализм под именем «муссолинизма», монарх или вождь как свет народу. Прошу вашего суда над ней! Вам слово, Профессор! (Садится.)

ПРОФЕССОР (встаёт). Кхм! Не способен выражаться столь же цветисто и символически, поэтому позвольте мне говорить привычным образованному человеку языком. Белая идея Шульгина — исторический феномен, но тот феномен, который принадлежит прошлому. Фразами вроде «Я — русский фашист» можно было бросаться до тридцать девятого года, но никак не после: после этот термин стал слишком одиозен. Даже поправка о том, что гитлеровцы, или «хитлеровцы», выражаясь языком нашего героя, потеряли моральное право называться фашистами, не меняет сути дела. А его попытка объявить родоначальником русского фашизма Столыпина тоже, увы, не делает идею более симпатичной — скорее, вызывает глухое раздражение к самому Петру Аркадьевичу, который и без этого раздражения — фигура вовсе не примиряющая. Люди оперируют терминами, люди мыслят посредством слов языка, и с языковой инерцией бороться очень сложно. Да и нужно ли?

В чём суть идеологии шульгинского «фашизма» или «муссолинизма», как его понимал Василий Витальевич? В опоре на сильное, умное, талантливое меньшинство, которое и будет, так сказать, поводырём масс, и в одновременном предоставлении большинству политических прав, даже широких. Деловое меньшинство сосредотачивается вокруг Государя, большинство выражает свою волю через Парламент, который до хрипоты может спорить о вещах, в экономии государства сравнительно менее важных. Этот способ правления уже воплощён в жизнь, причём не только в России, но и в большинстве стран, которые к настоящему времени сумели не потерять своего политического значения. И здесь я как будто противоречу сам себе, ведь жизнь показала витальность идеи… Но всё же nomina sunt odiosa.[102] Да, нашему герою нельзя ставить в вину отсутствие исторического предвидения, верней, знания того, какими именно тонами слово «фашизм» окажется окрашенным после тридцать третьего года, какими ядовитыми цветами оно заиграет. Но даже если оставить в покое лексикологию: не могу ведь я отречься от своих убеждений и отказать большинству народа в праве быть самому хозяином своей политической судьбы! Это — антигуманно и не в духе идеалов Просвещения, тех светлейших идеалов, за которые я и такие как я без колебаний положим свои жизни!

Вождь как свет народу? Здесь какая-то ошибка: над фигурой Вождя, выше этой фигуры, Шульгин в своём уме поставлял Монарха, так же, как над Столыпиным возвышался государь. Современная Великобритания показывает, что такая политическая конструкция вполне жизнеспособна и в наши дни — всё, однако, зависит от национальных традиций и, так сказать, народно-политического темперамента. Частная собственность как святыня? Обязан оговориться, что Шульгин предполагал наиболее эффективным способом ведения хозяйства страны конкуренцию между собой государства и крупного частного капитала: он не был абсолютным «рыночником», как не был и полным этатистом, если обслуживаться позднейшими терминами. Сама мысль кажется плодотворной… Но ведь в уме Василия Витальевича она отдельной ценности не имела, а являлась просто техническим дополнением к его Белой Идее, разве нет? Если уж мы, либеральная интеллигенция, отвергаем сердцевину этой идеи — опору на сильное меньшинство, — бессмысленно спорить о сравнительной удачности частных экономических рецептов.

Кладу чёрный шар на весы истории. (Садится.)

ДУХ ИСТОРИИ. Слово Верующему.

ВЕРУЮЩИЙ (встаёт). Не могу и не буду спорить с рассуждениями Профессора о словах, которые безнадёжно запятнаны. Во-первых, они, эти рассуждения, верны, во-вторых, совсем не об этом болит сердце. Я склоняюсь к тому, чтобы судить идеи Шульгина исходя из его личности и его веры.

Полностью православным человеком Василий Витальевич не был. Вот, прозвучал вчера или сегодня ему упрёк в заигрываниях с теософией: все эти «красные лучи ненависти» и «изумрудное поле терпения». Сама не вижу в этом ничего исключительно теософского, но если сведующие люди знают лучше меня… В храме ему было хорошо, и мы, верующие, не забудем его слов в поддержку Церкви! Правда, какой именно Церкви? Церкви недостойных, Церкви тех, кто лишь готовится быть настоящими христианами. Не думайте, я не смешиваю исторические времена и потоки! Убеждена в том, что Василий Витальевич о себе так и думал, что он, если бы судьба возвеличила его, дав возможность создать новую Церковь или восстановить из руин прежнюю, именно такую полу-Церковь, четверть-Церковь и создал бы. Правда, думаю, судьба не привела бы его к служению местоблюстителя патриаршьего престола: слишком он был светским человеком, слишком увлекающимся, слишком влюбчивым. Плохо ли верующему человеку быть влюбчивым? Сама для себя пока не ответила, и уж точно не мне судить…

Частная собственность? В новой России мы и так живём при капитализме, хотя, конечно, не вещи должны быть святынями: верю, что Дух Истории просто неудачно выразился. Сильное меньшинство? Миром и без того правит сильное меньшинство: так было, есть и будет, мы, верующие, не строим себе иллюзий о том, будто некие талантливые реформаторы за год, десять или сто лет способны поменять человеческую природу.

Государь как свет народу? Безусловно! Именно эта мысль и могла бы оправдать нашу достаточно пошлую современную жизнь. Вот почему кладу на весы истории белый шар. (Садится.)

ДУХ ИСТОРИИ. Слово Народу.

НАРОД (встаёт). Я — народ, тот самый, который любит полирнуть День космонавтики тёмным нефильтрованным или чем покрепче, и не только этот день. Поэтому не ждите от меня сложных рассуждений! «Местоблюститель», «одиозны», «этатист» — я и слов таких не знаю! Но кое-что я всё-таки помню! Именно я раздавил фашистскую гадину, а иначе — меня самого бы не было! Поэтому, когда некий господин про себя заявляет, что он — русский фашист, у меня предложение этому господину — сдать паспорт и покинуть страну в двадцать четыре часа. Месье Шульгин, правда, от советского паспорта и так принципально отказался, до смерти обходился видом на жительство… Что ж: дядька — кремень! А всё-таки, хоть он и кремень, чемодан — вокзал — Берлин, ласково просимо!

Тут начали нам рассказывать, что, мол, выражение неудачное: дескать, не был он фашистом, сам себя оклеветал, а был столыпинцем. Нет уж, простите! Я звёзд с неба не хватаю, я не товарищ Гагарин, но чувства и у меня есть, и мои чувства задевает это словечко, что бы в него ни вкладывали. Подумайте хоть иногда и о моих чувствах, уважьте и их тоже, не все вам, господа хорошие, заботиться о переживаниях боевых пидарасов Объединённой западной дивизии! И потом — Столыпин? Тот самый, который меня так сильно хотел облагодетельствовать, что сотню-другую мужичков подвесил за столыпинские галстуки? Ну уж мерси боку, как говорят в ваших парижах! Мы люди простые, походим и без галстука от этого кутюрье.

Государь как свет в оконце? Без вопросов — если переизбирать его каждые шесть лет. Что уже и имеем. Или вы настоящую монархию захотели, полную версию, хрустобулочники вы наши? Так ведь снова выродятся ваши цари к чёртовой бабушке! И опять — Ипатьевский дом, новая Гражданская, а там, глядишь, и новая Отечественная, на колу мочало, начинай сначала. Нет, нет, спасибо, накушались! Я хочу своего царя поставлять сам, как сделал в тысяча шестьсот тринадцатом, и почаще! Тут какие-то шары кладут… Кладу за Белую Идею чёрный! (Садится.)

ДУХ ИСТОРИИ. Слово Солдату.

СОЛДАТ (встаёт). Наше мнение спрашивают редко, но уж если спросили… Их благородие и сами ведь послужили Отечеству! Василий Витальевич — не только думский оратор да редактор газеты! Он — и поручик Первой мировой Шульгин, и глава белой контрразведки Шульгин, почему вы все про это забыли? Как служивый человек он мне симпатичен. И в идеях его ничего дурного не вижу. Частная собственность неприкосновенна? Если на землю — то и да: раздайте уже нам эту железную купчую, эту неприкосновенную «синюю бумажку», которую «Трест» обещал русскому крестьянству! Я вернусь с войны — и тоже захочу хозяйствовать, и захочу — на своей земле. Сильное меньшинство? Так ведь всегда и бывает: будто в армии по-другому? Господа горлопаны, керенские да прочие, захотели было устроить по-другому — и развалили страну в восемь месяцев. Вождь или царь? Это пусть начальство решает, а я солдат. Только царь-то понадёжней будет, поустойчивей, чем президент или премьер! Разрешите доложить, ваши благородия, что кладу за идеи Василия Витальевича Шульгина белый шар! (Садится.)

ДУХ ИСТОРИИ. Слово Борцу за социальную справедливость!

БОРЕЦ ЗА СОЦИАЛЬНУЮ СПРАВЕДЛИВОСТЬ (встаёт). Ну, не смотрите на меня так! Уже вижу, что в ваших глазах я вся заляпана: и своей борьбой за боди-позитив, и феминизмом, и защитой экологии, и прочей woke[103]-повесткой! Одна-единственная вещь симпатична мне в воззрениях господина Шульгина: то, что он предпочитал лошадь — трактору. Он любил землю, жалел землю… и здесь снова начинается какая-то мракобесная достоевщина в духе Марьи Лебядкиной, которую я не понимаю и не хочу понимать! Во всём остальном он — мой идейный противник, старый, убеждённый, закоренелый. Он — за иго тирана, я — за власть народа. Он — за сохранение церковной плесени, а я бы разрушила все церкви! Он — за частную собственность, а я бы даже детей обобществила: слишком много вреда от семейного воспитания! Он, эта наглая белая цисгендерная рожа, за меньшинство сильных — таких же наглых белых цисгендерных рож, ухмыляющихся фашистов, воинствующих ницшеанцев. Я — за права обиженных и слабых. Чёрный шар ему от меня! Только чёрный! (Садится.)

ДУХ ИСТОРИИ. Слово Священнослужителю.

СВЯЩЕННОСЛУЖИТЕЛЬ (встаёт). Сказано уже много, и хорошего, и глупого, и справедливого, и вздорного. Моё мнение — это мнение верующего: я сам — верующий, я восхожу из верующих, я не могу без них существовать, моя жизнь без прихода — фикция… Или нет? Может ли быть такой священник, который, единственный, остаётся верен своей вере? Василий Витальевич, замечу, был именно таким: рыцарем-одиночкой, сохранившим верность Белой Идее, когда уже все её покинули. Можно ли служить в полностью пустом храме? Должен ли ждать священнослужитель — верующего, если тот опрометчиво, влюбчиво увлёкся чем-то посторонним, лишним, не-спасительным? Все эти вопросы, правда, за пределами нашего суда. К сказанному Верующим я добавлю одно: культ достойного меньшинства, лучших людей страны в самом деле имеет сомнительный запах чего-то, не очень далёкого от фашизма… Но альтернатива, увы, ещё хуже. Альтернатива меньшинству достойных — шигалёвшина и империя Великого инквизитора. Люди вроде нашего неомарксиста уже — на наших глазах, прямо сейчас — сколачивают, свинчивают, повапливают эту всемирную империю! Скажу даже больше, ступив одной ногой в опасную, недостоверную область мистики, хотя и с трепетом! Не сам ли Князь мира сего был создателем Гитлера, этой демонической марионетки, этого четверть-Антихриста, который своим припадочным кликушеством на многие века вперёд опорочил, запятнал, запачкал идею здорового национализма, так что теперь приличный человек и в руки боится взять эту идею? Если действительно он — расчёт оказался дьявольски-гениален. Шульгин, поднявший знамя Белой Мысли, вышел на битву с самим Сатаной! Как выглядят эти битвы, в чём, по-вашему, они состоят? В повседневном труженичестве, в каждодневном разъяснении лжи как лжи и правды как правды, зла как зла и добра как добра. Неужели после этого вы ожидаете от меня чёрного шара? Кладу белый. (Садится.)

ДУХ ИСТОРИИ. Слово Мистику.

МИСТИК (встаёт). Как мне близок Шульгин! Он ведь — и сам мистик, мой брат по духу. Он, который воспринимал вещи мистически, он, который общался с уже умершими и получал от них утешительные вести, конечно, мог познать больше обычных людей. Он, кто видел гнев красным и терпимость — изумрудной, он, кто считал, что Эйфелева башня звучит аккордом до-ми-соль-до, посылая ритм своих пропорций в окружающее пространство, конечно, достоин считаться младшим братом Скрябина и Флоренского, хоть, наверное, смутился бы таким сопоставлением. Но буду всё же справедлива: в толще людей, из которых я вышла и частью которых являюсь, нет никакого единодушного желания принять Белую Мысль. Значит, она, эта прекрасная идея, преждевременна. Не кладу ни белого, ни чёрного шара. (Садится.)

ДУХ ИСТОРИИ. Весы замерли в равновесии. Белая Идея не оправдана, но и не осуждена. Она не возвеличена, но и не проклята. Так ей и оставаться духом, который, подобно мне, носится над водами нашей истории! Так ей и быть тигром, что, словно я сам, светло горит в глубине полночной чащи — а разноликие мещане так и продолжат недоумевать этой стихотворной строчке, возражая, что тигр — это всего лишь животное, и гореть он никак не может. Василий Витальевич (обращаясь к Шульгину), спасибо вам! Вы не стали верховным правителем России, как мечтал французский консул, и министром пропаганды Временного правительства тоже пробыли ровно день, да и реформатор Церкви из вас не вышел, впрочем, вы и не покушались… Но вы создали и выпустили на волю одного яркого хищника мысли — вашу политическую философию. Это кое-что да значит! (Глубоко кланяется в сторону Шульгина.)

[24]

— Помню, — рассказывал Андрей Михайлович, — что сразу после финальных аплодисментов, которыми мы по традиции завершали объявление любого приговора, Ада спросила:

«Надеюсь, все понимают, что я сейчас вынужденно играла не совсем свою роль, что я — не такая? Я люблю иногда поддразнить старшее поколение всей этой терминологией, но я — неомарксист в классическом смысле. Не ортодоксальный марксист, конечно — примитивный материальный детерминизм Маркса мне кажется почти жалким, — но уж тем более не cultural marxist[104]. Американские wokies[105] не имеют права называться настоящими борцами за социальную справедливость! Это — просто жирные клоуны, карикатуры левой идеи, марионетки в руках транснациональных корпораций! Нужно объяснять, почему?»

«Нет, не нужно: каждый образованный человек должен понимать разницу между тем и этим, — безапелляционно сообщил Альфред. — Я не понимаю другого. Объясните мне: при чём здесь Тигр Светлогорящий?»

«Это — цитата из Уильяма Блейка», — подсказал ему Тэд.

«Ах, спасибо, Эдуард, без вас бы не догадался! — иронически отвесил ему Штейнбреннер. — Разумеется, любой культурный человек знает это «Tiger, Tiger, Feuerspracht // In den Dschungeln dunkler Nacht»…»[106]

«Как-как — немецкий перевод, что ли? — расхохотался Марк. — Ты даешь, Фредя! На твоём языке, уж не обижайся, даже Блейк звучит как выступление Геббельса. Ну-ну, не дуйся, говорят тебе!» — прибавил он миролюбиво.

«… Но зачем нужен Блейк в контексте разговора об идеологическом наследии Шульгина — уяснить не могу, — продолжал «Фредя», не удостоив нашего «Гучкова» никаким ответом или комментарием. — Разве то, что оба были мистиками, перед чем я пасую: это всё для меня — тёмный лес, так что я даже не в состоянии отличить, к примеру, теософского мистицизма от христианского. Но вы замечали, что люди слишком часто заводят разговор о мистицизме и прячутся в это негодное убежище, как только они исчерпали рациональные аргументы?»

«Нет, не только это сближение! Думаю, дело в том, что Дух Истории так же опасен и непредсказуем, как хищник в джунглях, — пояснил герой сегодняшнего дня. — Что касается разницы между теософским мистицизмом и христианским, то вчера мы на пару с отцом Нектарием составили любопытный диалог, который мог бы произойти между мной и Даниилом Леонидовичем во Владимирской тюрьме. И даже без всякого «бы»: он, или похожий, действительно мог произойти!»

«Если вы его уже написали, зачем читать его вслух? — прагматически заметил Иван. — Или вы хотите услышать, как он звучит, не слишком ли нелепо?»

«Нелепо… — пробормотала Марта. — Для таких как ты, конечно, нелепо…»

В это время в дверь позвонили. Мы все озадаченно переглянулись: неужели родители Гагариных? Их никто не ждал раньше завтрашнего дня.

Тэд поспешил в прихожую — и вернулся с Настей.

«У меня закончилась работа, — пояснила моя аспирантка. — Чтó, мне здесь не рады?»

Алёша открыл было рот, чтобы заверить её в обратном, но тут произошла небольшая примечательная сценка.

Шульгин — продолжаю мысленно произносить его фамилию без всяких кавычек — негнущимися ногами прошёл к «государыне» и, глубоко поклонившись ей, словно повторяя недавний жест Духа Истории перед ним самим, поцеловал её руку.

«Ваше величество сегодня выглядит совсем юной, радостно наблюдать, — пробормотал он. — Мы с вами, если изволите помнить, последний раз виделись в пятьдесят шестом: вы мне приснились за две недели до освобождения из тюрьмы… Меня, государыня-матушка, все эти годы не отпускало чувство глубокой неловкости, даже вины, по отношению к вам лично. Ведь, принимая то злосчастное отречение вашего супруга, мы с Александром Ивановичем — вон он сидит и ухом не ведёт, будто это его не касается! — мы с ним как бы ручались за безопасность всей вашей семьи, в том числе непосредственно за вашу. И, получается, не исполнили обещания! Вы… меня прощаете?»

«Я сама во многом виновата, не мне вас судить, — ответила государыня как будто смущённо. И, слабо улыбнувшись, добавила: — Если, как вы говорите, я вам явилась во сне в пятьдесят шестом, то, конечно, давно простила! Господь с вами, Шульгин: идите с миром».

Лиза, шмыгнув носом, утёрла слезинку, а Штейнбреннер кисло поморщился: мол, снова развели тут мелодраматический театр!

«Ах, да! — девушка, хлопнув в ладоши, тут же превратилась из Александры Фёдоровны в самую обычную Анастасию Николаевну. — Вот зачем я пришла! Вы, господа и товарищи, долго ещё собираетесь работать сегодня? Отпустите, пожалуйста, моего «супруга», — она изобразила в воздухе кавычки средним и указательным пальцами, — прямо сейчас: я купила два билета на вечер камерной музыки, и идти мне, кроме него, не с кем! А если я не буду ходить по концертам, настроение у меня испортится, я с плохим настроением не смогу замещать его лекции и успешно вам «завалю отдел лёгонькой промышленности»! Ну что, никто не против?»

«Неужели вам надо просить нашего общего позволения?» — поразился Алёша (при этом он, правда, как-то опасливо скосился на Марту, будто ожидая, что именно она и будет против). А Марта действительно глядела на мою аспирантку во все глаза.

«Ну, подумай сам! — возразила Ада. — Конечно, надо! Царь не может делать, что ему захочется, он принадлежит народу! Но польза тоже есть: от царя нужно отвести подозрения в… сами знаете, в чём! Анастасия Николаевна, билеты на концерт у вас на руках? Отдайте их царю и возвращайтесь на факультет, на кафедру! — уверенно распорядилась она. — Андрей Михалыч придёт туда же спустя двадцать минут и при всех, публично, пригласит вас на этот концерт, который начнётся сегодня в шесть часов вечера! Нам вообще-то неважно, во сколько он будет, — пояснила она, — но важно, чтобы каждый услышал, что в это время Могилёв находился на концерте вместе с симпатичной девушкой и, значит, не мог дёргать за ниточки своих миньонов, да и вообще ни к чему не причастен! Хорошо я сообразила?»

«Пять баллов тебе», — усмехнулся Марк.

«А по шкале, предложенной братьями Стругацкими в «Трудно быть богом», получаешь девять деци-рэб из десяти», — добавил Иван.

«Почему девять, а не десять?» — почти обиженно уточнила Ада.

«Потому, — пояснил «начштаба», — что вы все — просто дети по сравнению с настоящими мастерами аппаратной интриги, с которыми собрались тягаться. Не преуменьшайте их опыта! На каждую вашу хитрость они могут ответить хитростью в квадрате — ну или, как сказал Бисмарк про Россию, непредсказуемой глупостью».

Предложение отпустить меня было проголосовано и принято большинством. Моя аспирантка при этом юмористически заметила, что лаборатория начинает уже диктовать своим участникам, с кем им встречаться и как вести свою личную жизнь. «Но это ведь не всерьёз, а так — спектакль! — резонно заметила ей Ада. — Если бы вы, Анастасия Николаевна, с Андреем Михайловичем были настоящей парой, мы бы не могли вам ничего запретить, да вы бы нас тогда и не спросили. Правда же?»

Настя открыла рот, чтобы возразить — но, подумав, ничего не сказала.

[25]

— Предложенный план, — вспоминал Могилёв, — мы сразу и воплотили в жизнь. Марк предложил Насте «в одну секунду домчать» её до факультета. Моя аспирантка охотно согласилась. Лина предсказуемо отпустила по этому поводу некое саркастическое замечание. Ада тут же обратила к ней бесстрастно-справедливые упрёки: дескать, как ей не стыдно вмешивать свою необоснованную и пошлую мелкобуржуазную ревность в общее дело?

«Стыдно, — согласилась Лина, — а поделать с собой ничего не могу. Я женщина».

«А я, по-твоему, не женщина?» — поразился наш «Керенский».

«А ты — нет, — подтвердила «Коллонтай». И, может быть, чтобы сгладить впечатление от своих слов, прибавила: — Тебе я доверяю, ты — рабочий человек. Знаешь что, Ада? Езжай-ка к Бугорину сегодня вместо меня! Слова не скажу».

Тэд немедленно предложил своей сестре гримировать её под Лину, чтобы затруднить её узнавание. На коротко стриженую голову, заявил «князь Юсупов», прекрасно садится любой парик, а добавить пару штрихов косметики к её бледному лицу — и девушка полностью перевоплотится. Ада немного поотбивалась — ей претила любая театральность, — но сдалась под соединённым девичьим напором, особенно когда сам Альфред неожиданно и весомо высказался в том духе, что эта маскировка может быть целесообразной.

Я, однако, уже уходил и не застал превращения нашей строгой неомарксистки в разбитную девчонку из райцентра, но верю, что мои юные коллеги справились с задачей «на отлично».

Так же отлично, кажется, справился и я с задумкой старосты группы, когда примерно через полчаса явился на кафедру отечественной истории. Я застал четырёх своих коллег: все они столпились вокруг стола заведующей кабинетом, то есть, по сути, вокруг единственного кафедрального компьютера, что-то обсуждая…

Разумеется, могли они изучать, скажем, банальные методические материалы, но меня неприятно кольнула догадка: они заняты ответом профессора Мережкова на письмо Сувориной. Я, однако, запретил себе об этом думать, дав себе слово, что до конца работы над проектом не буду читать этого ответа. Что бы в нём ни содержалось, сказал я себе, все нелицеприятные и обидные слова я заслужил в полной мере.

Забегая вперёд, поясню, что, кажется, моя тогдашняя догадка оказалась верна. Аркадий Дмитриевич действительно ответил на кафедральную почту. Ответил очень сдержанно и достойно: лаконично пояснил, что не имеет возможности ни подтвердить известных слухов, ни опровергнуть их, произнести окончательное «да» или окончательное «нет» по отношению к заданным вопросам, но при этом считает само письмо Ангелины Марковны исключительно и невероятно бестактным. Он поражается, писал Мережков, что болезненная для него история после стольких лет вновь оказалась в центре внимания. Нет, он не способен ничего сообщить о моральном облике своего бывшего аспиранта. Более того, он считает, что нравственный суд над ещё живыми людьми находится вне долга и полномочий любого преподавателя высшей школы, а гласное обсуждение чужих нравственных качеств — вне рамок того, что является приличным для порядочного человека. Ему неприятно писать об этом, но он удивляется, как его корреспондент, старшая его пятью или шестью годами, не понимает таких простых вещей. Он просит его извинить и прочее; с уважением и так далее.

Но даже это сдержанное письмо вызвало, безусловно, своего рода маленькую сенсацию: можно было выискать в нём всё желаемое, а то, что нельзя было выискать, — предположить за умолчаниями и раскрасить цветами собственной фантазии…

Я отвесил неопределённо-общий кивок этой «скульптурной группе». Они, видимо, совсем не ожидали меня увидеть: оторвавшись от экрана компьютера, они уставились на меня во все глаза и даже забыли поприветствовать, что граничило с прямой невежливостью.

Настя сидела наискосок от этого сборища, на угловом диване в «обеденной зоне», и проверяла самостоятельные работы студентов, разложив их на журнальном столике, изображая серую педагогическую мышь. Впрочем, она была слишком ярка для серой мыши, как ни пробовала ей притвориться. Я обернулся к ней и приветливо заговорил:

«Анастасия Николаевна, как рад вас видеть! Вы очаровательны в этом платье… У меня на сегодня есть два билета на концерт камерной музыки в галерее Захаровых: Глинка, Чайковский, Шуман, Бах. Приезжает известный виолончелист, некая всероссийская знаменитость. Вы составите мне компанию?»

Настя встала, глядя на меня выразительными глазами, растерянная, несколько пристыженная, счастливая. Если бы я достоверно не знал, что эту маленькую сценку мы придумали заранее, я бы руку дал на отсечение, что все чувства на её лице были искренними!

«Вам… правда нравится моё платье? — выдохнула она совершенно неподдельно. — А про концерт — да, да, конечно!»

Я отдал ей один билет и условился с ней встретиться без четверти шесть перед входом в галерею. Кафедральные кумушки наблюдали нас безмолвно, но едва ли совершенно беззлобно. Последую, однако, примеру своего бывшего учителя и воздержусь на этом месте от нравственных суждений и оценок.

[26]

— Что ж, — рассмеялся Андрей Михайлович, — мне вам осталось рассказать только про само то свидание, верней, «не-свидание»! Но и не знаю, стóит ли: к теме написания нашего сборника мой рассказ вряд ли относится…

Автор на этом месте энергично запротестовал и убедил своего собеседника, что выпускать такой важный эпизод никак нельзя.

— Воля ваша… Итак, — продолжил Могилёв, — за оставшиеся до концерта два или три часа я успел побывать дома и переменить свой провокационный китель с золотыми погонами флигель-адьютанта на одежду, более приличествующую случаю. В назначенное время мы встретились там, где договорились.

В нашем городе, как вам известно, есть не только государственные музеи, но и частная художественная галерея, кажется, одна-единственная, с претенциозным названием «Свет и пространство», принадлежащая неким братьям Захаровым. В столице частными галереями никого давно не удивишь, ну, а провинция, как всегда, подтягивается постепенно. В главном зале галереи Захаровых иногда проходят музыкальные вечера, для слушателей которых выставляют складные стулья. Стульев этих не так много — кажется, всего шестьдесят четыре, восемь рядов по восемь мест, — оттого билеты стоят вдвое дороже билетов в областную филармонию. «Бедная, она ведь так на мне разорится! — подумал я про свою аспирантку с сочувствием. — Надо будет хоть в кафе пригласить её за свой счёт…»

Что я, разумеется, и сделал, едва прекрасный концерт закончился, а Настя с удовольствием приняла моё приглашение.

Из курьёзов, пока не забыл: третья часть третьей сонаты Баха для скрипки и клавесина, которой завершалась программа, была исполнена на виолончели и фортепьяно. Впрочем, вы знаете, что я просто обожаю такие эксперименты! Ну, и само адажио тоже, наверное, помните, да?

Историк напел мелодию первых тактов adagio ma non tanto из BWV 1016[107]. Голос у него был несильный, но слух точный.

— В Бахе, — добавил он, — уже содержится вся музыка будущих двух-трёх веков: и «Патетическая соната», и пафос Чайковского, и изысканность Шопена, и даже, отдалённо, неотмирность Сезара Франка, и всё что угодно! Они — как раскидистые ветви одного дерева, и, хотя было бы кощунственно покушаться на то, чтобы спилить эти ветви, давайте всегда помнить, откуда они выросли! Бах — золотой эталон музыки и её объективное состояние, как, если не ошибаюсь, сказал о нём отец Павел Флоренский: возможно, единственно объективное… Но я снова отклонился от темы!

В кафе никакого серьёзного разговора не получалось (да мы и не были настроены: и без того жизнь педагога — почти одна дьявольская серьёзность). Настя, глядя на меня, еле сдерживалась от смеха, так что должна была прикрываться меню, пока его не унёс официант.

«Отчего вы смеётесь?» — не понимал я.

«Так — просто! Не могу поверить, что это происходит наяву. Знали бы вы, сколько я раз это, в шутку, представляла!»

«Неужели? И сколько?»

«Немного — ни одного — не обольщайтесь! Вам правда понравилось моё платье?»

«Ещё бы! — подвердил я. — Его и все заметили, даже Василий Витальевич похвалил. A-line dress[108], мой любимый фасон, самый женственный».

«Что господин Шульгин отметил — вообще не удивлена: он был известный дамский угодник…»

«Нет, нет, неправда! — запротестовал я. — Просто женщины чувствовали, что он их понимает, ощущали в нём родственную душу…»

«Бросим его уже: мы не на работе! — возмутилась Настя. — Про платья: может, стоило ради концерта надеть более эффектное? У меня есть вечернее, с глубоким вырезом…»

«И слава Богу, что вы остались в зелёном!» — прокомментировал я с облегчением. — До сих пор чувствую себя неловко, вспоминая вашу пуговицу».

«А что так? — осведомилась она с деланной невинностью, сдерживая улыбку. — Взгляд бы всё время сползал вниз?»

«Нет, не сползал бы… Настя, хорошая моя: позвольте уж откровенность! Мы, мужчины, биологические существа. Как и вы, женщины, конечно, тоже, просто биология у нас и у вас работает по-разному. Сигнал женской полуобнажённости считывается нами, и физическое в нас на него реагирует. В девятнадцать лет это всё весело и забавно, ну, а когда вам вдвое больше, утомляет — ужасно. И вот ещё что вы забываете: этот сигнал — настолько громкий и назойливый, что более тонкое излучение женственности полностью перекрывается им, не имеет рядом с ним никаких шансов. А именно это тонкое излучение создаёт поэзию, да что поэзию — едва ли не всю человеческую культуру в её высших, сияющих точках! Адажио из сонаты Баха, которое мы сегодня слышали, или поэты Озёрной школы — может быть, даже Евангелия звучат этим тихим тоном кроткой женственности. Ну вообразите же себе, что Вордсворта, Кольриджа, Шелли окружали бы не женщины в целомудренных платьях, а девочки из райцентра вроде нашей Акулины, у которой юбка заканчивается выше середины бедра, или что Джейн Остин, Шарлотта Бронте, Анна Ахматова носили бы такие юбки! И это вовсе не камень в огород Лины: пусть одевается как хочет…»

Настя отчего-то покраснела.

«Если бы вы мне всё это сказали пораньше, — пробормотала она, — я бы не расстёгивала ту блузку. Почему из вас самые важные вещи приходится вытаскивать клещами? И про поэзию мы тоже ещё поговорим, только, если можно, не здесь…»

От самого кафе прямо до Настиного дома можно было пройти длинной, но нешумной улочкой, которые, пожалуй, только и остались, что в провинции. Часть этой улицы шла через сквер. Берёза уже готова была вот-вот, на днях, выпустить клейкие зелёные листочки, которые, помнится, так восхищали Ивана Карамазова. Изредка нам встречалась гуляющая пара или одинокий прохожий, да проезжал рядом автомобиль, а в остальном никто не нарушал нашего одиночества.

«Давайте вернёмся к поэзии, — заговорила Настя. — Можете вы мне прочитать ваше любимое стихотворение? И желательно о любви, — прибавила она со смешком. — У нас всё-таки свидание, хоть и безглютеновое, с приставкой «не»!»

«О любви? — немного удивился я. — В головах многих людей ближе к сорока, не исключая и меня, скапливается масса поэтических отрывков, но — о любви? О любви, боюсь, не могу…»

«Почему?» — полюбопытствовала девушка.

«Потому, — пояснил я, — что любое стихотворение или задевает наши внутренние струны, или нет. Когда нет, оно лично для нас — только слова, «медь звенящая и кимвал звучащий», и читать его — просто сотрясение воздуха. А когда оно резонирует с тем, что внутри, тогда это… больно».

«Ага, вот так! Ну да, ну да, батюшка Нектарий предупреждали… Эх! — вздохнула Настя. — Хорошо, простите. Я, наверное, и спрашивать не должна была. Но назвать своего любимого поэта вы можете? И желательно не просто поэта, а то вы сейчас вспомните какого-нибудь Вергилия! Поэта — автора любовной лирики?»

«Фет», — ответил я не задумываясь.

«Почему Фет?»

«Потому что… это естественный ответ на ваш вопрос для любого человека!»

«В этом весь вы! — рассмеялась она. — С вашим снобизмом и…»

«Только снобизмом?» — весело перебил я.

«Не только… Всё же — почему?»

«Потому что он бывает так пронзителен, как редко кто другой. В обычной жизни он, кажется, стыдился этой своей пронзительности».

«Как и вы, сударь, как и вы… А из английских? Или вы к ним как русский патриот равнодушны?»

«Нет, отчего? — не мог я не улыбнуться. — Разве патриотизм непременно предполагает невежество? Китс».

«Китс?! — удивилась и обрадовалась Настя. — Не может быть!»

«Отчего же не может?»

«Оттого что… рассказывала я вам про свои три месяца в Британии? Я работала по программе Work and Travel[109], и — так странно вышло — почти все три месяца, точней, два и три недели, просидела сиделкой, ухаживая за одним старичком, очаровательным дяденькой, совсем безобидным. А мой старичок, оказывается, был когда-то профессором словесности — и специализировался именно на Китсе! Он, наверное, не всегда помнил, как меня зовут, но любую из пяти «больших од» мог цитировать без запинки, с любой строфы! Меня тоже приохотил ко всему этому… Потом старичок тихо и мирно умер одной ночью, и вот, я вернулась! Иногда захожу в церковь да ставлю свечку за помин его души, хоть никому об этом не говорю, вот вам первому рассказала. А что именно из Китса? Интересно, совпадёт ли…»

««Ода к греческой вазе», конечно! — откликнулся я. — Хотите, прочитаю вам последнюю строфу?»

«Нет! — рассмеялась девушка. — Не надо! Я не принимаю это в качестве ответа!»

«Почему? — искренне удивился я. — В ней — весь смысл того, зачем люди занимаются историей!»

«Может быть, только какое мне дело? Как бы вам объяснить? «Ода к греческой вазе» — такая безупречная, ровная, классическая, заслуживающая заучивания поколениями будущих школьников и «достохвальная», словами Мыши из «Алисы», что… просто скучно! Она — очень красивая, не спорю, прямо как та ваза, которую описывает, но она — не личная, понимаете? Представьте, что хорошенькая девочка, совсем молоденькая — вот вроде вашей Марты, например: как она на меня сегодня смотрела, боялась, прожжёт взглядом! — совсем молоденькая, говорю, попросит вас прочитать любовное стихотворение, а вы ей в ответ разродитесь «Мадонной» Пушкина! Вот что такое ваша «Ода к греческой вазе», понятно?»

«И между тем Владимир Тендряков в «Весенних перевёртышах» умудряется именно «Мадонну» Пушкина сделать лирической темой текста», — заметил я.

«Руки прочь от Тендрякова! — шутливо воскликнула Настя. — Тендряков — моя юношеская любовь. Но даже ему я бы не простила «Мадонну» или «Греческую вазу», если бы он за мной ухаживал».

«А я за вами не ухаживаю!» — простодушно пояснил я.

«Я заметила! — иронически отозвалась собеседница. — Это мне приходится…»

«Что ж, — негромко сказал я, — если вы против «Греческой вазы», тогда — «Ода к соловью»».

Не знаю, поверите ли вы, но мне не очень легко далось это признание. Скажете: не Бог весть что за признание, но… именно финалом «Оды к соловью» с его тремя «Прощай!» завершалось письмо Аллы Мережковой, самое последнее, которое она мне прислала. Поэму, которую назвал, я думал сберечь как некий тайник души — и всё же… решил рискнуть. Риск в моих глазах был огромен, как он имеется всегда, когда вы другим людям открываете такие тайники, а они, неспособные оценить их значение для вас, проходят через них, оставляя следы от сапог своего равнодушия. Что ж, размышлял я, если Настя оттопчется по мне такими сапогами, большой беды не будет: добавлю лишний седой волос себе в бороду да навеки зарублю на носу тютчевское Silentium![110], которое давно бы пора мне взять в качестве девиза! При общении с молодыми женщинами в первую очередь.

Настя не сразу ответила. Я даже глянул на неё искоса. Девушка продолжала идти, глядя прямо перед собой, и зачем-то прикусила губу.

«А какая строфа?» — спросила она тихо, серьёзно.

Я, чуть помолчав, начал читать с шестой строфы, подрагивающим голосом, неуверенно, так же, как пловец входит в холодную воду.

Darkling I listen; and, for many a time

I have been half in love with easeful Death,

Call» d him soft names in many a mused rhyme,

To take into the air my quiet breath;

Now more than ever seems it rich to die,

To cease upon the midnight with no pain,

While thou art pouring forth thy soul abroad —

Настя молчала, и я глянул на неё искоса. Будто дожидаясь этого взгляда или не в силах выносить паузы, девушка

— я совершенно не ждал этого от неё, и было для меня её чтение словно вспышка молнии, словно «Я; и увы увидите»[111] в Евангелии от Марка! -

подхватила:

In such an ecstasy!

Она произнесла это слово как [экстэзи], именно так, как оно звучало во времена Вордсворда, Шелли и Китса, в те времена, когда оно ещё рифмовалось c die, в те высокие времена, когда экстаз был рифмой к Смерти, а не к таблетке дешёвого наркотика. И продолжала:

Still wouldst thou sing, and I have ears in vain —

To thy high requiem become a sod.[112]

Мы и до того шли черепашьим шагом — и тут остановились.

Слёзы стояли в её глазах, полуоткрытые губы подрагивали, а в её лице я вдруг провидел многие будущие годы, горести и скорби.

«Господи, — произнесла Настя, не пряча и не смахивая слёз, — зачем я только… Просила, называется, искренности — допросилась на свою голову! Ты ведь сам как этот… соловей поэзии! Умрёшь однажды ночью, ни от чего, от мыслей, а мне что с этим делать?»

И, только выговорив всё, она спрятала лицо в ладони. Новые, диковинные слова, и её бесстрашное «ты» тоже было в духе «Я» шестьдесят второго стиха четырнадцатой главы самого короткого из четырёх Евангелий. Следовало, конечно, обнять её — но я не решился: мне показалось такое объятие кощунством. Ну, и неуважением к личному выбору, само собой: кто, как не она, мне всего лишь три дня назад писала: «I am not yours, and will never be yours!»[113]?

Я сделал единственное, что мог сделать честный человек, не перейдя границ порядочности: снял с себя пальто и накинул на её плечи. Я тем апрельским вечером одет был ещё вполне по-мартовски, а она — уже по-майски.

«Спасибо! — всхлипнула Настя. — Давно бы мог догадаться…»

До её дома мы дошли молча. У самого подъезда Настя обернулась ко мне.

«Надеюсь, Андрей Михайлович, вы не подумали, что я это всё говорила всерьёз?» — спросила она, отдавая мне пальто, широко улыбаясь.

«Я ничего не думаю… но мне сейчас физически больно от твоих слов!» — признался я.

Какой-то короткий горячий вздох вырвался из неё — и, шагнув ко мне, пройдя последний разделяюший нас шаг, Настя меня обняла.

Почти сразу — секунды через две — она отпустила меня и скрылась за дверью подъезда, не прощаясь.

Весь путь от её дома до своего я тоже проделал пешком, счастливый и озабоченный. Совершилось ли? — спрашивал я себя. — Следует ли довериться сегодняшнему как рассвету будущего счастья, или оно — случайность? Да, невозможно теперь Настю называть «моей аспиранткой», никуда уже не годно про неё слово «аспирантка», но что, если мы просто опьянились музыкой и поэзией, а завтра наступит похмелье? Как теперь читать её гневное сообщение от третьего дня? Неужели просто положиться на мудрость отца Нектария, который намедни предлагал мне никогда ни одной женщине не верить полностью?

О, как бороздят сердце некоторые слова! Отчего так редко люди понимают, какую огромную тяжесть несли на себе романтические поэты девятнадцатого века, отчего мы само слово «романтизм» превратили в пошлейший синоним коммерческого ухаживания? Эта их тяжесть была тяжестью постоянного со-звучания иным, нездешним вибрациям, что, полагаю, почти невыносимо делать год за годом. И нет, неправ Честертон, который в своём эссе о Франциске Ассизском упрекает Китса в неготовности умереть в полночь! Некоторые же слова — действительно пустышки, и лучше было бы для их авторов никогда не писать их… Пойдёмте-ка, милостивый государь, подышим воздухом! — предложил Могилёв, неожиданно оборвав сам себя. — Вспоминать всё это сладко, но требует известных душевных сил, а я уже не очень молод, как и вы, конечно…

На улице уже стемнело, и выпавший ранее град успел растаять. В саду Андрея Михайловича, невидимый, пел чуть припоздившийся — начало лета — соловей. Мы без слов переглянулись и негромко рассмеялись.

[27]

Молитва об Алексее Николаевиче Толстом

Господи, прости Алексея Николаевича Толстого,

написавшего лживую пьесу

о моём царственном зяте.

Дай ему возможность

закончить своё хождение по мукам:

верю, что он уже осознал страшную силу неправдивых слов.

Прости нас всех,

когда мы пишем слова,

за которыми нет правды.

Правда есть красота, и красота есть правда.

Пусть нашу жизнь озарит их свет!

Ты — источник всей красоты и всей правды!

Надели нас мудростью, чтобы видеть Твою красоту,

и мужеством, чтобы слышать Твою правду.

Пусть наш путь к Тебе будет коротким и простым,

как слова этой молитвы.

Аминь.

Загрузка...