В моих посещениях Андрея Михайловича установился порядок, согласно которому в оговоренное время он оставлял калитку и дверь своего дома незапертой. Для приличия позвонив в дверь, я входил в дом, а хозяин обычно ждал меня в прихожей. В этот раз, однако, мы встретились на участке.
Могилёв, полуобернувшись ко мне, прикрывая глаза ладонью, смотрел на небо.
В предвечернем летнем небе, чистом, без облачка, на расстоянии не больше километра от нас почти неподвижно висел жёлтый воздушный шар.
— Я часто его здесь наблюдаю, — заговорил мой собеседник вместо приветствия. — Понятия не имею, принадлежит ли он местному авиаклубу или, например, частному собственнику. По правде говоря, даже и не хочу знать.
— Почему? — уточнил автор.
— Потому что такое знание может нечаянно разбудить в уме завистливую мысль о том, что, дескать, у некоторых людей хватает и денег, и досуга для полёта на воздушных шарах, в то время как другие перебиваются с хлеба на квас. Очень большевистская мысль.
— А разве не справедливая?
— Справедливая, — согласился историк, — но этакой низшей справедливостью, тем, что и делает её одной из «тьмы низких истин». Человеку жизненно необходим досуг, а не только борьба за хлеб насущный. Причём иногда — именно такой досуг, длительный, замерший, блаженно-неподвижный, с лёгким оттенком скуки. Именно тихий досуг является питательной почвой создания новых смыслов. А без него мы все обречены на бег белки в колесе. Разве вы не согласны?
— Согласен полностью, — признался я. — А спросил про справедливость только потому, что пробую поставить себя на место моего будущего читателя и заранее обречённо думаю о сложности оправдания в его глазах «блаженно-неподвижного», вашими словами, досуга, который предполагает привычку к лени, барству и… и равнодушному использованию общественного неравенства.
— И вновь я вам отвечу, как неизменно отвечал Василий Маклаков в переписке с Шульгиным, — откликнулся собеседник, — что вы правы, но правы лишь отчасти. — Видите ли, до семнадцатого года прошлого века мы все, вся образованная часть общества, имели ровно эти мысли. Так сказать, всей страной коллективно казнили себя за нашу позорную праздность. Причём чем больше предавались этой праздности, тем больше себя казнили. И после переворота, устроенного небезызвестным швейцарским сидельцем, были обречены утонуть во всеобщей рабочей деловитости. Вот, произошла буржуазная революция девяносто первого года — или «контрреволюция», если оставаться в рамках марксистской догмы, — а этой муравьиной деловитости только прибавилось. И где в итоге новый собор Василия Блаженного, новое «Явление Христа народу», новая «Война и мир», новая Шестая симфония?
— Рискую предположить, что они могут появиться и сейчас, — возразил я. — Но пройдут почти незамеченными, потому что…
— Совершенно верно! — подхватил Андрей Михайлович. — Потому что мы потеряли привычку к сосредоточению на больших смыслах. В век судорожного мелькания «злобы дня» перед нашим лицом эти смыслы просто не помещаются в голове. Наше время не только враждебно всякой аскезе — оно даже кабинетному учёному тоже враждебно, потому что не может ведь учёный всё время отвлекаться на цветные пятна разных дутых жареных фактов и полуголых дамочек, что современные информационные колдуны создают перед нашими глазами. Мы все сидим в телевизионной комнате миссис Монтэг, на стенах которой три мультипликационных клоуна рубят друг другу руки и ноги под невидимый хохот. А попытки выйти из этой комнаты приравниваются к юродству. Впрочем, что это я держу вас на улице, милый мой? — спохватился он. — Не угодно ли пройти в дом?
— И всё-таки мы можем забраться в воздушный шар, настоящий или воображаемый, — заметил я, когда мы поднимались по ступеням крыльца.
— Именно! — с воодушевлением согласился Могилёв. — Именно!
Внутри дома Андрей Михайлович предложил мне остаться в кабинете, на что я заметил: его кабинет больше смахивает на библиотеку. Он немедленно подтвердил:
— Конечно, я с этой мыслью его и обставлял! Половина моей жизни прошла под «знаком библиотеки», если пользоваться астрологической терминологией. Вот и утро той среды началось с неё же. Едва я доложился о себе дежурному библиотекарю в читальном зале, как меня немедленно провели к заведующей, Таисии Викторовне Прянчиковой, в комнатку на третьем этаже между архивом и каким-то подсобным помещением.
Таисия Викторовна, маленькая, пухлая и неутомимая, посадила меня напротив и задала мне, наверное, три дюжины вопросов: ей всё в нашем проекте было искренне интересно. Энергия этой женщины, видимо, не находила полного применения в её профессии и плескала через край её существа. Что мы делаем? Как будет называться итоговый текст? «Перед бурей» в названии как-то связано с «Песней о Буревестнике» Максима Горького? Между прочим, как я отношусь к Горькому? Ах, Андрей Михайлович, неужели «тошнит»?! — ха-ха-ха, скажете тоже… Какого возраста мои студенты? Много ли среди них девочек? Не нахожу ли я, что девочки несколько глупее мальчиков? Что, не нахожу? Ах, я так рада это слышать, так рада, а то ведь многие педагоги-мужчины до сих пор страдают этим, прости Господи, мужским шовинизмом… С какими источниками мы работаем? Неужели современные студенты способны прочитать две-три толстые книги за выходные? Каким чудо-снадобьем я пользуюсь, чтобы мотивировать их читать, и не подскажу ли я его рецепт? Но ведь мы не только читаем — а что ещё делаем? Обсуждаем гипотезы, возможность альтернативных вариантов событий? Как интересно, как фан-та-сти-чес-ки интересно! Чтó я, действительно, думаю про «сослагательное наклонение» в истории? На самом ли деле Советский Союз планировал первым напасть на гитлеровскую Германию, и что случилось бы, если б напал? Одобряю ли я «Ледокол» Виктора Суворова (Резуна)? А вот ещё: нравится ли мне Эдвард Радзинский? Нет? Как жаль — а мне казалось, это самая яркая звезда нашей историографии! В любом случае, в Радзинском есть что-то загадочное, роковое, впрочем, вам, мужчинам, не понять…
Я не успел дать ни одного полноценного ответа, то есть «полноценного» со своей точки зрения. Я, как вы могли заметить, стараюсь на любой вопрос отвечать обстоятельно и не люблю легковесного отношения к мыслям — но Прянчиковой хватало одной фразы, и в меня немедленно летел следующий вопрос. В какой-то момент заведующая вообразила, что должна мне рассказать историю научной библиотеки — и, представьте, действительно начала её рассказывать! Мне пришлось взмолиться: Таисия Викторовна, миленькая, с удовольствием послушаю, но, может быть, в другой раз?! Рабочая группа, наверное, уже вся на месте! Тут только она немного умерила свой пыл и поспешила проводить меня в учебный класс, по дороге рассказав, что с утра попросила сотрудников развесить, начиная с вестибюля, бумажные указатели со стрелками, ведущие прямо к аудитории, чтобы мои студенты не потерялись. Я поблагодарил её за этот любезный жест.
В «классе» меня уже ждали Борис Герш и Лиза Арефьева, пришедшие первыми. Лизу я едва узнал, вернее, узнавание пришло спустя две-три секунды. Девушка надела светло-серую водолазку с длинными рукавами и длинную светло-серую же юбку, а также высветлила до русого цвета свои почти чёрные волосы, забрав их наверх с помощью сложной системы заколок. Я отпустил ей сдержанный комплимент по поводу её внешности и удачного попадания в образ.
«Это была моя идея», — отозвался Герш.
«Ваша?» — не поверил я.
«Моя, моя! Знали бы вы ещё, Андрей Михайлович, как сложно попасть к хорошему парикмахеру-колористу без записи! Полгорода обзвонили!»
«Удивительно, что вы входили в такие детали… Стесняюсь спросить — поверьте, мне даже неловко, — но… вы двое являетесь парой? Я просто не замечал раньше…»
Лиза, улыбнувшись, помотала головой, правда, чуть покраснела.
«Да нет же! — поразился Борис. — Просто мы, люди одного племени, должны помогать друг другу».
«Одного племени? — беспомощно переспросил я. И тут меня осенило: — Бог мой, Лиза, я уже четыре года подряд наблюдаю ваш, можно сказать, полусемитский профиль, и только сейчас сообразил! Вот что означает «глазами смотреть будете — и не увидите»[25]!»
«Четверть-семитский, — пояснила Лиза. — У меня только бабушка по матери была еврейкой».
«Но это-то и важно согласно галахическому праву! — встрял Герш.
«Верьте ему больше! — тут же отреагировала Лиза. — «Галахическому», конечно! Мне это, может быть, и лестно, точней, приятно, как всякой девушке, что интересный молодой человек о ней заботится, руководствуясь каким-то своими… расовыми фантазиями, но я — Борис, извини — никогда себя не чувствовала еврейкой, никогда!»
«А как вы себя чувствуете в своём новом, «немецком» амплуа?» — продолжал я свои шутливые расспросы.
«Неужели вы считаете моего персонажа немкой? — ответила Лиза вопросом на вопрос, и в этот раз вполне серьёзно. — Мне показалось, что её высочество была русской до мозга костей».
«Но свои последние слова на краю той страшной шахты она всё же произнесла по-немецки», — возразил я, чтобы её подзадорить. Девушка пожала плечами:
«Ну и что? Чехов вон тоже перед смертью воскликнул: «Ich sterbe!»[26], какой же он немец? А вообще, немцы были просто народностью в Российской Империи, то есть русские немцы, вот я и гляжу на неё как на русскую немку. Или вы не согласны?»
«Тогда ведь и евреев стоит считать просто народностью нашей бывшей империи, «русскими евреями», — заметил я, — но, кажется, персонаж Бориса с этим точно бы не согласился».
«Не в бровь, а в глаз, Андрей Михалыч! — откликнулся Герш. — Как раз сейчас читаю его «Что нам в них не нравится». Мучительная книга, и уже хотел пару раз бросить. Но бросить её именно мне нет никакой возможности…»
«А вообще, Андрей Михайлович, если серьёзно отвечать на ваш вопрос о том, как я себя чувствую в новой роли, — продолжила Лиза, — то — очень странно. Настолько странно, что хотела с вами об этом поговорить…»
«И я тоже, — добавил Борис. — То есть не о Лизе, а о себе и некоторых мыслях моего «прообраза»».
«Надеюсь, вы не собираетесь отказаться от своих ролей вслед за Алёшей? — уточнил я с беспокойством. — И, если этот разговор важен, зачем откладывать?»
Время для беседы было, однако, упущено. Аудитория постепенно наполнялась. Пришла староста, за ней — Марк, который пожаловался, что, дескать, до нашей научной библиотеки за неделю на ездовых собаках не доедешь, за ним — сразу пятеро, и выяснилось, что все в сборе, кроме «Цесаревича».
«Я дурошлёп, не написала Орешкину! — покаялась Ада. — Алексея же не было вчера на «суде», он не знает, где мы! Сейчас попробую ему сообщить… Кстати, Андрей Михайлович, что это за странную голосовалку вы вчера повесили? Кто это отказывается от своих обязанностей? Ребята, вы что, сдурели?»
Тут нужно пояснить. Накануне вечером я действительно в общей беседе рабочей группы в социальной сети опубликовал «опрос». Знаю, что по современным нормам такая беседа называется «чатом», но не могу себя заставить использовать это слово, так же, как не могу использовать слово «флэш» или «флэшка». Флешь для историка существует только одна — полевое клиновидное укрепление в армии начала XIX века, «Багратионова флешь», например. Вы со мной не согласны? Но я отвлёкся. Мой опрос звучал следующим образом: «Можем ли мы включить Е. И. В. Александру Фёдоровну в регулярный план работы, если кто-либо из десяти основных участников откажется от своей роли?» В этом опросе приняли участие трое: Лиза Арефьева, Марта Камышова и Ада Гагарина — причём Лиза и Марта воздержались, а староста группы проголосовала «против».
«Ада, я не могу вам сказать, кто именно отказался, потому что надеюсь, что этот человек ещё передумает! — ответил я. — Давайте лучше дождёмся его самого и спросим…»
«Методом исключения получаем, что это Алексей, потому что все остальные уже тут, — немедленно сообразила Ада. — Очень интересно…»
«Savez-vouz, l» Empereur a abdique[27]», — с юмором прокомментировал её брат, дословно при этом повторяя слова министра двора графа Владимира Борисовича Фредерикса, сказанные им нескольким членам царской свиты второго марта семнадцатого года около трёх часов пополудни. Я и не знал, что Тэд знает французский. Правда, чтобы произнести одну фразу на французском, совсем не обязательно знать язык, а актёрство в этом очень помогает.
«Как некрасиво по отношению к группе… Он вам не раскрыл причин?» — продолжала допытываться староста.
«Раскрыл, — признался я. — Но я бы не стал их пересказывать без крайней необходимости. Вдруг нечаянно перевру что-нибудь…»
«Коллеги, господа и товарищи! — подал голос Кошт. — Может быть, начнём уже с докладом? А то мы до морковкиного заговения будем ждать нашего Ники!»
— Неужели ваши студенты использовали такие красочные фразеологизмы? — не мог не полюбопытствовать автор.
Андрей Михайлович хмыкнул:
— Думаю, это персонаж из старорусского купеческого рода на него повлиял. Хотя Марк и сам по себе мог такое выдать, конечно…
— Так и решили поступить, — продолжал рассказ Могилёв. — Мы все, включая меня, уселись за парты, а Лиза прочитала нам доклад, даже, можно сказать, целую обстоятельную лекцию, забавно контрастирующую своим содержанием с плакатами по гражданской обороне, чрезвычайным ситуациям и радиохимической защите, которыми были увешаны все стены маленького класса. Я внутренне поздравил себя с тем, что мои студенты становятся настоящими педагогами — разумеется, едва ли это была моя заслуга, не стоило её приписывать себе.
Девушка толково рассказала не только об основных вехах жизни своего персонажа, но сделала любопытный обзор и сравнение между собой источников, которыми пользовалась. Биография её высочества за авторством Марины Земляниченко, воспоминания Феликса Юсупова, основательная работа Любови Миллер под названием «Святая мученица» — и, наконец, где-то сумела моя студентка раздобыть An Unbroken Unity[28], книгу Эдит Марты Альмединген, которую я и сам некоторое время разыскивал, но безуспешно. Воздерживаясь от передачи своих впечатлений, Лиза заострила наше внимание на двух примечательных моментах биографии своего персонажа, обещавших некоторый простор для исследования. Первой было «церковное новаторство» великой княгини: столь значительное для её времени (пожалуй, и для нашего), что без высочайшего вмешательства ничто из задуманного не осуществилось бы. Второй — единственная и безуспешная попытка настоятельницы Марфо-Мариинской обители вмешаться в современную ей политику. Речь шла о печальном разговоре с Александрой Фёдоровной, её младшей сестрой, с целью убедить ту распрощаться с Распутиным. Разговор этот состоялся ближе к концу тысяча девятьсот шестнадцатого года — впрочем, я рассказываю вам такие общеизвестные вещи, что рискую надоесть. Стóит ли?
— Стоит, стоит, — пробормотал автор. — Не заставляйте меня стыдиться своего невежества больше, чем я уже устыдился.
— Как скажете… Слушая Лизу, я не столько вникал в смысл слов, сколько наблюдал за ней самой. Какое-то не очень приметное изменение в ней действительно произошло: куда-то ушёл избыток живости, верней, насмешливости, сами движения стали более спокойными, взрослыми, тон голоса тоже поменялся… Представьте себе молоко, влитое в чай, в прозрачном стакане или стеклянной кружке, вот вроде тех, которыми мы пользуемся! Даже по цвету вы увидите, что новая жидкость не будет чистым молоком, но назвать её чаем тоже невозможно… Вам, кстати, долить ещё?
Ближе к концу её доклада случилось отчасти забавное происшествие — то есть, говоря «забавное», я и не уверен: как посмотреть… В пятнадцатом году, рассказывала нам Лиза, некая учительница немецкого языка по имени Вильгельмина Ольцен, Ölzen — затрудняюсь, как произнести немецкое «о умлаут» в начале слова, и понятия не имею, как вы его передадите средствами русского алфавита, правда, это уже не моя головная боль, — Ольцен, повторюсь, решила поднести матушке Елисавете некий подарок. Уточню, не столько подарок, сколько знак женской симпатии, солидарности, сочувствия перед лицом охватившей всю страну германофобии, от которой даже эта выдающаяся подвижница, будущая православная святая, тоже пострадала: было разбито лобовое стекло автомобиля, в котором матушка возвращалась в обитель с похорон великого князя Константина Константиновича. Но что отставная учительница, живущая на скромную пенсию, могла бы подарить вдове брата покойного Государя, привычной к любой роскоши, а после пострига без труда сменившей роскошь на добровольную аскезу? У фройляйн Ольцен с давних времён сохранился один-единственный лист пергамента, на котором она придумала красивым почерком написать стихотворение рано умершего немецкого поэта Теодора Кёрнера. Готовую работу госпожа Ольцен передала «её королевскому высочеству» через дежурную сестру обители. Примерно через неделю Елисавета Фёдоровна навестила скромное жилище бывшей учительницы, чтобы лично поблагодарить за этот текст. Поэма Кёрнера, призналась настоятельница, была одной из её любимейших поэм. Между прочим, заметила Лиза, в книге Марты Альмединген приводится само стихотворение на языке оригинала. Вот, я его даже распечатала, так что желающие смогут в перемену…
«Спасибо, но зачем в перемену? — откликнулся со своего места Штейнбреннер. — Мы хотим услышать этот текст сейчас. Это — элемент характеристики личности!»
«Совсем не обязательно, — пробормотала Марта (не Альмединген, а Камышова). — Матушка могла похвалить стих просто из вежливости».
Лиза растерялась:
«Я не сильна в немецком…»
Но Штейнбреннер, сидевший за одной из первых парт, уже протягивал руку по направлению к бумаге — взяв текст поэмы, он вышел перед классом, вкратце пояснил, о чём здесь говорится, а после с выражением прочитал нам «Молитву во время боя» по-немецки. Вы можете найти её в нашем сборнике, поэтому не буду её читать, да я и не в состоянии был бы повторить за ним этот языковой трюк…
Прерывая рассказ Андрея Михайловича, считаю нужным здесь поместить полный текст стихотворения (или поэмы) Карла Теодора Кёрнера (1791–1813), а в сноске — его перевод, выполненный Фёдором Богдановичем Миллером (1818–1881), русским поэтом XIX века.
Gebet während der Schlacht
Vater, ich rufe dich!
Brüllend umwölkt mich der Dampf der Geschütze,
Sprühend umzucken mich rasselnde Blitze.
Lenker der Schlachten, ich rufe dich!
Vater du, führe mich!
Vater du, führe mich!
Führ' mich zum Sieg, führ' mich zum Tode:
Herr, ich erkenne deine Gebote,
Herr, wie du willst, so führe mich.
Gott, ich erkenne dich!
Gott, ich erkenne dich!
So im herbstlichen Rauschen der Blätter
Als im Schlachtendonnerwetter
Urquell der Gnade, erkenn' ich dich.
Vater du, segne mich!
Vater du, segne mich!
In deine Hand befehl' ich mein Leben,
Du kannst es nehmen, du hast es gegeben,
Zum Leben, zum Sterben segne mich.
Vater, ich preise dich!
Vater, ich preise dich!
'S ist ja kein Kampf für die Güter der Erde;
Das Heiligste schützen wir mit dem Schwerdte,
Drum fallend und siegend preis' ich dich,
Gott, dir ergeb' ich mich!
Gott, dir ergeb' ich mich!
Wenn mich die Donner des Todes begrüßen,
Wenn meine Adern geöffnet fließen,
Dir, mein Gott, dir ergeb' ich mich!
Vater, ich rufe dich![29]
— Альфред, — рассказывал Могилёв, — закончил чтение и обвёл группу взглядом, наслаждаясь произведённым впечатлением.
«Какой же это русский немец? — риторически вопросил Борис, ни к кому не обращаясь. — Альфред — самый что ни на есть немецкий немец, выучивший наш язык, а русский паспорт у него по недоразумению. И это ещё нашу нацию упрекают в…» — он сделал неопределённый жест рукой.
«Да, — крякнул Марк, соглашаясь с Гершем. — Ты, Фредя, не обижайся, но послушаешь тебя — и сразу понятно, почему ваша «немецкая мечта» в двадцатом веке никому особо не зашла».
«Последнее замечание я отвергаю как несправедливое и окрашенное германофобией, — парировал Штейнбреннер. — А Елизавету хотел бы поблагодарить за этот ценный источник, который раскрывает нам одну из черт изучаемой личности, а именно её религиозный милитаризм или, если быть более точным, воинствующую религиозность».
«Альфред, может быть, не так уж и неправ, — негромко заметил Иван. — Если допустить, что в великой княгине имелся хоть один грамм этого настроения и духа, свойственного немцам вообще и Кёрнеру в частности, то я не очень удивлён тому, что на второй год войны с Германией толпа разбила стекло её автомобиля…»
«Что-о?! — возопила на этом месте Лина, которая всё время доклада не сказала ни слова, но слушала, как выяснилось, внимательно. — Иван, ты дебил? Какой ещё «религиозный милитаризм»?! Слышь, ты, крендель-мендель-колбаса, — это Альфреду, — руки прочь от нашей русской православной княгини!»
Здесь поднялся гвалт, и мне лишь ценой некоторого напряжения связок удалось перевести этот гвалт в разумное обсуждение.
Я обратил внимание группы на открывшиеся «белые пятнышки» и попросил решить, как мы будем работать с ними. Все тут же согласились, что встреча двух сестёр, «Аликс» и «Эллы», требует сценического эксперимента, а новаторство Елисаветы Фёдоровны в церковной области — отдельного доклада, который Борис Герш вызвался подготовить добровольно и даже с определённым энтузиазмом. Штейнбреннер хотел устроить новый суд, и, когда идея суда была единодушно отвергнута, стал настаивать, как минимум, на «синодальном разбирательстве»: насколько, дескать, еретическим являлся устав Марфо-Мариинской обители и не оказались ли при его разработке нарушены догматы православной веры?
«Такое разбирательство уже было, — спокойно ответила ему Лиза, — и все эти вопросы мне уже задавались». Я отметил то достоинство и отсутствие колебания, с которым девушка сказала это условное «мне».
«Но рýки Святейшего Синода оказались при этом связаны высочайшим указом, утверждённым в марте [тысяча девятьсот] десятого, — парировал Штейнбреннер. — Что ещё оставалось делать церковным иерархам, как не потоптаться на одном месте и не сделать хорошую мину при плохой игре? Это — неравные условия борьбы».
«Значит, наш Царь был более православным, чем Синод», — тихо произнесла Марта, не как вопрос, а как утверждение.
«Ничего подобного! — возмутился Альфред. — Это называется не «более православным», а «прекращение богословской дискуссии в порядке административного произвола»!»
«Вот и выскажите своё возмущение моему царственному зятю, Павел Николаевич, — ответила Лиза, слегка улыбаясь. — И ему задайте все ваши вопросы о том, зачем он подписал свой указ».
«Я бы и задал, только где мы его найдём! — немедленно ответил Альфред. — Скажите пожалуйста, Альберта, долго ли…»
Не успел, однако, Штейнбреннер закончить свою мысль, а староста группы опротестовать обращение к ней по имени Альберта, как дверь класса открылась. На пороге, конечно же, стоял Алёша.
Все так и накинулись на нашего «Цесаревича» с разными вопросами, но громче всех прозвучала Ада:
«Алексей! Будьте любезны объяснить нам, почему вы отказываетесь от роли и подводите группу!»
Ради вящей торжественности староста даже перешла на «вы».
Не отвечая ей, Алёша прошёл к первой парте и занял свободное место рядом со мной.
«Я вас искал по всему корпусу, — пробормотал он, ни к кому не обращаясь. — Даже на кафедру отечественной по дурости зашёл, и столкнулся там с Владимир-Викторычем, который меня стал пытать о том, куда это мы исчезли. «Почему вы отказываетесь!» Потому, Ада, что это высшая степень бесстыдства — быть тем, кем не имеешь быть никакого морального права! Я ведь уже сказал Андрей-Михалычу, что готов исполнить любую другую роль. Любую! Хоть Ульянова-Ленина, хоть Нахамкиса-Стеклова, хоть Фёдора Раскольникова, хоть этого вашего Ка… Каляева. Одного поля ягоды…»
— Разве Раскольникова звали не Родионом? — прервал на этом месте автор рассказчика.
— Речь идёт об одном большевике, который в годы революции взял себе этот звучно-кровавый псевдоним, — пояснил Андрей Михайлович. — Его настоящей фамилией было Ильин.
— Извините! — покаялся я.
— Не на чем… Но продолжу.
«Надо было его короновать, — прокомментировал «отречение» Герш. — Вы пренебрегаете значением ритуала, друзья мои! Короновали бы, и он уже не смог бы отказаться, совесть бы не позволила».
«Может быть, — ответил Алёша вполне серьёзно на эту наполовину юмористическую мысль. — Сейчас-то что толку говорить о том, что вы не сделали?»
«Итак, у нас нет царя, — подвела итог староста группы. — Грустно, ребята!»
«Может быть, именно теперь и стóит подумать про замену Государя на Александру Фёдоровну?» — заикнулся я. И здесь случилось несколько неожиданное.
Группа после окончания доклада давно уже как-то сгрудилась в первой половине класса, но Лиза продолжала скромно сидеть на своём месте лектора. В этот миг она встала, прошла несколько шагов и остановилась прямо перед моей партой, глядя мне в глаза.
«Ники! — произнесла она негромко, но очень отчётливо, в полной тишине. — Надо принимать престол. Неужели ты оставишь свой народ без Государя?»
— Прямо «Ники» и на «ты»? — ахнул автор.
— Да, уверяю вас! — подтвердил Могилёв. — Скажи она что-то вроде: «Андрей Михайлович, группа предлагает вам…», я бы ещё сто раз подумал. Но против этого «Ники, неужели ты оставишь свой народ?..» не было никакой физической возможности возражать. Меня, должен признаться, посетил мгновенный ужас. Вот какой: знает ли Лиза о моём невинном письме Марте, подписанном семейным именем последнего Монарха? Насколько, кстати, невинно это письмо? Я ведь его писал явно не от себя, а беспристрастной рукой историка. Выходило теперь, что от себя?
Тэд первый почувствовал нерв момента и, забравшись на стул с ногами, закричал:
«Православные! Волим царём болярина Могилёва, Андрей-свет-Михалыча! Волим!»
Группа весело ответила разноголосым ропотом: «Волим!», «Даёшь!», «Болярина на царство!», «Ура!» и пр. Безусловно, это было только игрой, но их забавляла мысль о том, что педагог присоединяется к этой игре, становясь их коллегой по работе в полном смысле слова, принимая на себя ту же ношу, что и все, окончательно делаясь частью коллектива. Я встал со своего места, чтобы протестовать — но понял, что протестовать, идя против общего настроения, у меня нет никакой возможности. Приложив правую руку к сердцу, я поклонился группе поясным поклоном, примерно таким, каким цари могли приветствовать московский люд с Красного крыльца Грановитой палаты. Группа встретила этот поклон аплодисментами и весёлыми возгласами одобрения.
— Тут же появился, уже не помню, по чьей инициативе, некий рабочий комитет из Ивана Сухарева, Бориса Герша и Тэда Гагарина, который стал обсуждать детали предстоящей «коронации». Именно Тэд предложил провести её в форме сценического эксперимента, а Борис так и вцепился в эту идею. Штейнбреннер тоже примкнул к обсуждению, но в качестве оппозиции, той пресловутой Бабы-Яги, которая всегда против.
Оставшиеся студенты занимались тем, что сдвигали парты в заднюю часть класса, готовя пространство для «сцены». (Аудитория, замечу мимоходом, была совсем небольшой, парт в ней помешалось всего шесть, для одиннадцати человек их хватало в обрез.) Посередине сценического пространства установили «трон», то есть самый обычный стул, на спинку которого кто-то повесил бумажку с почти карикатурной надписью «Царскiй тронъ» в дореволюционной орфографии.
Лиза, развернув свою тетрадь для записей, отрéзала от её золотистой обложки сверху и снизу две полосы шириной три или четыре сантиметра. Найдя на столе преподавателя клей-карандаш, она склеила эти две полосы в обруч и принялась выстригать зубцы по одной из его сторон.
«Я против использования нелепых реквизитов такого рода», — немедленно заявил Штейнбреннер.
«А я за», — невозмутимо ответила Лиза.
«И я за, — добавил Тэд. — Плохой реквизит лучше его отсутствия. Лиза, голубушка, — обратился он к героине дня, — делай, пожалуйста, не треугольники, а полукружия, иначе выглядит совсем по-детски. Дай-ка мне, я покажу тебе, как надо…»
Гагарин полностью завладел «короной», а Лиза переключилась на изготовление «епитрахили», основу для которой в виде длинного кашне пожертвовал Тэд, а булавки — Марта.
«Нет, вы удивляете меня! — недоумевал Альфред. — Вы хотите сказать, что в этой аудитории сейчас совершится акт венчания на царство?»
«Фёдор, успокойся, никто так не хочет сказать! — подал со своего места Марк Кошт, расставлявший стулья для зрителей церемонии. — И давать Андрей-Михалычу воинскую присягу тебя никто не заставит. Расслабься уже, да?»
«Конечно, конечно… — но наш «профессор» не был готов расслабиться. — А что делает Елизавета, могу я спросить?»
«Епитрахиль», — лаконично пояснила девушка.
«Епитрахиль?! — взвился Штейнбреннер. — То есть настоящую православную епитрахиль?! И кто же, интересно, её на себя возложит?»
«Алексей, кто ещё? — весело ответил я. — Он вчера сообщил мне о готовности изображать духовенство, так что быть митрополитом Палладием ему сам Бог велел. Поглядите, как внимательно он листает Зызыкина!»
Тут поясню: Михаил Валерианович Зызыкин — русский правовед, который уже после эмиграции составил добросовестный труд под названием «Царская власть и закон о престолонаследии в России». В этом труде, кроме прочего, приведён полный чин коронования.
«А Алексей, разрешите узнать, рукоположен, чтобы надевать на себя епитрахиль? — не отставал от нас наш «русский немец». — Никто не видит в этом всём нарушения конфессиональной этики?»
«Фредя, уймись наконец, — попросил Кошт. — Иначе мы сейчас сделаем вторую корону, чёрную, и я тебя лично венчаю царём всех душнил всех времён и народов».
«Почему чёрную?» — тут же прореагировал Альфред.
Лиза не выдержала и рассмеялась. Кто-то подхватил, и через полминуты мы смеялись все.
«Коронация» прошла без сучка и задоринки.[30] Алёша, облачённый в епитрахиль, служил серьёзно, сосредоточенно и вдохновенно, причём я произношу этот глагол без всяких мысленных кавычек. Молитвы он, правда, читал не наизусть, а из книги Зызыкина, держа её перед собой на вытянутой руке, но этот жест только прибавлял торжественности всему происходящему. Моё участие свелось к нескольким ритуальным жестам да к произнесению вслух православного Символа веры, что я без труда совершил по памяти. После слов «верховную власть над людьми своими» Алёша объявил, что чин венчания свершён, и поспешил снять «епитрахиль»: она его явно тяготила. «Народ» наградил нас новыми аплодисментами.
Я опять слегка юмористически поклонился и, снимая картонную корону, пояснил:
«Не думаю, что Государя на выходе из Успенского собора собравшиеся приветствовали аплодисментами, но, если уж так, все их отношу исключительно к Алексею. Он всё совершил как нельзя лучше».
«Да, отлично! — согласился Борис. — Настолько убедительно, что его хоть сейчас можно возвести в сан. Увы, от еврейских пареньков вроде меня это никак не зависит».
«Нет, нет, — пробормотал Алёша. — Это не так и не я должен был делать. И читать по книге — тоже плохо: как будто недоучившийся семинарист…»
«Алёша — умница, но меня поразили вы, — негромко сказала Марта, пристально глядя мне в глаза. — Вы ведь Символ веры сказали наизусть. Я не ожидала…»
Между прочим, студентам о своём монашеском опыте я никогда не рассказывал, даже мои коллеги не все о нём знали. Прежде чем я успел ей ответить, всерьёз или шуточно, заговорил Штейнбреннер:
«Вы все можете сколько угодно надо мной смеяться и даже, как тут обещали, надеть мне чёрную корону «главного душнилы» всех времён, и всё же я упорно не понимаю: какая чисто исследовательская ценность имелась в этой сцене?»
«Исследовательской не было никакой, — сразу согласился с ним Тэд. — А ритуальной и эстетической — масса».
«Такая масса, что те, кто увидел бы нас со стороны, назвали бы нас сектантами, а не исследователями», — упорствовал немец.
«Нет, Альфред, ты не прав, — вдруг выговорил Иван. — Здесь был и познавательный опыт, хотя бы для меня. Я своими глазами увидел, что…»
Встав со своего места, он вышел вперёд, и, обернувшись ко всем, продолжил мысль:
«Я своими глазами увидел, что это всё совершилось соборно. Вот этот экзамен кандидата о его вероисповедании, или молитва, когда митрополит произносит «мы», и это явно не императорское «мы», не фигура речи, а — «мы все, стоящие здесь», или возглас дьякона, после которого царь склоняет голову вместе с народом, — слушайте, это всё — земский собор в миниатюре! Я намеренно молчу про религиозную сторону, а говорю только про общественную, — поспешил Иван предупредить возражения, хотя никто ему не возражал: все слушали внимательно. — Земский собор, установление общей нормы, учредительное собрание, если пользоваться юридическим языком. Какое право, — вдруг темпераментно воскликну он, — какое право господа вроде Милюкова и ему подобных имели талдычить нам тридцать лет подряд о том, что Россия не может обойтись без Учредительного собрания?! Вот, пожалуйста, уже оно совершилось четырнадцатого мая девяносто шестого! Кто им дал основание думать, что их адвокатски-либеральный способ выяснить народную волю лучше исторически-церковного? Да если бы он и был лучше: разве можно поступать так? Даже в быту разве можно продать какую-то вещь одному человеку, а после её же — другому, оправдываясь тем, что прежний договор купли-продажи написали пером на пожелтевшей бумаге, а новый, свеженький, отпечатали в типографии, и поэтому старый против нового никуда не годится? Почему в их хилый умишко не вошло, что прежде любых учредительных собраний, любых циркулярных телеграмм, любых манифестов надо было всенародно являться в тот же самый Успенский собор, падать на колени и кричать: Царь-батюшка, мы передумали, мы за двадцать один год всех предали и всё продули, благоволи снять нами возложенный венец! Кто из этих умников, — он показал ладонью на Штейнбреннера, — додумался это сделать?!»
«Браво», — шепнул Герш, внимавший каждому слову.
«А вы сами, Михаил Васильевич? — совершенно неожиданно для всех спросила Марта. — Вы разве додумались?»
«Я? — испугался Иван — и весь сразу как-то съёжился: — Чёрт побери, правда же…»
И хотя студент четвёртого курса Иван Сухарев никак не мог нести ответственность за поступки умершего в тысяча девятьсот восемнадцатом году генерал-адъютанта Михаила Васильевича Алексеева, он покорно принял вес этого упрёка, направленного совсем не в него, и тихо, медленно вернулся на своё место.
Альфред, откашлявшись, собирался, похоже, протестовать и оспаривать тождество коронования и земского собора с правовой точки зрения, да и Марк открыл рот, ведь и в его персонажа прилетел камешек. Но я не дал разгореться новой дискуссии. Хлопнув пару раз в ладоши за неимением председательского колокольчика, я бодро объявил, что время близится к полудню, а значит, самая пора уйти на обеденный перерыв!
В небольшом здании библиотеки отсутствовал даже простой буфет, поэтому я щедро отпустил на обед целый час. Ближайшая столовая находилась в здании Пищевого техникума в десяти минутах ходьбы от библиотеки: по моим расчётам, часа должно было хватить.
— Мой телефон, — рассказывал Андрей Михайлович, — уже во время «коронации» неблагочинно прожужжал, поэтому я с началом обеденного перерыва поспешил прочитать короткое сообщение. Сообщение было от Насти:
А. М., вы не хотите пообедать с симпатичной девушкой?
Я почти рассмеялся: что называется, моя аспирантка в своём репертуаре. Ответил в тон ей:
А кто симпатичная девушка?
«Да я же! — прилетело мне через минуту. — Вы, что, меня боитесь? В конце концов, я предлагаю только пообедать, а не поужинать… Где вы? Здесь вас все потеряли».
«В науч. библиотеке на Загородной роще, — пояснил я. И добавил: — Настенька, рад бы, но у тебя занятие в 12:40?»
Заметьте, кстати, как этот «телеграфный» формат коротких сообщений урезает речь! В полноценном письме, даже электронном, я бы не обронил глагол: написал бы «начинается занятие».
«Оно отменилось!» — сообщила девушка.
«Как это?! — поразился я. — Ты сама его отменила?»
«Нет: Вл. Вик.» (Это сокращение обозначало, видимо, Владимира Викторовича.) «Я свободна на сегодня. Так что насчёт обеда?»
«Я через 15 мин. буду в «Союзе», — капитулировал я. — Там есть столовая».
«Уже вызываю такси!» — пришло последнее лаконичное сообщение с восклицательным знаком в конце. Я только головой покачал, увидев его: я в свою бытность аспирантом на такси не ездил… Впрочем, зачем осуждать? И пусть ездит, и слава Богу.
Через четверть часа мы встретились в многоэтажном торговом центре, где продаётся мебель, стройматериалы, сантехника и всякая такая всячина, выстояли очередь в столовой, сели со своими подносами за небольшой столик.
«Сегодня в пятиминутный перерыв во время второй пары ко мне зашёл завкаф, — начала рассказывать Настя. — Извините, вам не нравится это сокращение!» — тут же исправилась она.
«Нет, ничего… Я бессилен выстоять против могучих волн языкового вульгаризма своей одинокой тощей грудью», — отшутился я.
«Вульгаризма, значит? Ну-ну… Знаете вы, кстати, анекдот про трёх поросят, первого из которых звали Ниф-Ниф, второго Наф-Наф, а третьего — Заф-Каф? Это вам, наверное, тоже не нравится… Так вот, и спросил меня: где мой научный руководитель? Заф-Каф вас с самого утра ищет, не находит и злобствует. «Злобствует» я от себя добавила, но по нему, знаете, было видно!»
«Да, мне уже принесла на хвосте сорока», — подтвердил я.
«Какая ещё сорока? — не сразу поняла Настя. — А, это поговорка! Вы, Андрей-Михалыч, нарочно себя делаете более старым, чем есть, всяким вашим русским фольклором. Это такое мужское кокетство, что ли?»
«Что ты! Даже и в мыслях не было».
«Итак, — продолжала аспирантка, — я сделала глаза невинной девочки и ответила, что понятия не имею. Мне на это сказали: очень плохо! Позорно, легкомысленно и безответственно! И дали поручение: во-первых, выяснить, куда это вы исчезли. Вы лично и группа сто сорок один. Выяснить и сразу доложить. Во-вторых…»
«Ты уже доложила?» — прервал я.
«Андрей Михалыч! — Настя выпрямилась, едва не бросила вилку. — Вот это сейчас прозвучало обидно».
«Господь с тобой, — испугался я, — почему обидно? Ты не обязана мне никакой присягой, Настя, а Владимир Викторович всё-таки наш начальник».
«Ваш, но не мой! — парировала девушка. — Это не он мой научный руководитель. Я ведь от него ушла к вам, вы не забыли? Как жирный колобок… Видите, я тоже умею в русский фольклор! Во-вторых, мне было поручено присоединиться к работе вашей группы, внимательно смотреть и слушать, дать в конце дня подробный отчёт о том, что это вы делаете, звонить даже поздним вечером! А мою «пару» после обеда он отменил, потому что это задание важнее».
«Вот как? — я даже не вполне поверил. — Значит, ты должна прямо шпионить за нами в буквальном смысле слова?»
«Смотрите! — Настя показала мне на экране своего устройства личный номер телефона завкафедрой, которым он не разбрасывался просто так. — Вас это не убеждает?»
«Отчего же, вполне… А ты что?»
«А что я? Взяла под козырёк».
««Вы должны были уж держать всё это в секрете и никому не говорить», как сказал в Ставке генерал Толстой генералу Тихменёву вечером седьмого марта семнадцатого в ответ на сообщение о секретной телеграмме из Госдумы», — заметил я вполголоса.
«Не знаю ни того, ни другого! — чистосердечно призналась Настя. — И даже не стыжусь: не пытайтесь меня, пожалуйста, overwhelm with your knowledge[31]. Почему это я должна была держать это в секрете? Зачем вы меня отталкиваете?»
«Настя, не сердись, пожалуйста! — попросил я. — Похоже, я просто вляпался в какую-то интригу, и не хочу ещё и тебя в неё втягивать».
«А я в этой интриге занимаю вашу сторону!» — живо отреагировала девушка.
«Тебе бы лучше не занимать ничью… Увы, увы: мы демонстрацией всех этих дрязг подаём тебе как юному учёному дурной пример», — покаялся я.
«Бросьте, Андрей-Михалыч, мне не восемнадцать лет… Я готова вам помогать! Только не знаю, как…»
Я улыбнулся:
«Это очень мило с твоей стороны… Ну что же, доложи ему: мол, «лаборатория» переехала в библиотеку и там продолжает работать над материалом зубодробительно скучными академическими методами, так что ты еле высидела до конца».
«Я так и планировала. И мы оба знаем, что это не так: ха-ха… А чтó, я действительно могу к вам присоединиться после обеда?»
«Само собой! — радушно подтвердил я. — Твоя сестрица Элла ждёт не дождётся сойтись с тобой в открытом противостоянии. У нас очень удачная Элла, ты знаешь? Я, правда, так и не смог тебя, твоего персонажа то есть, вставить в общий план работы…»
«И к лучшему, — перебила Настя. — Меня устраивают редкие набеги. Посмотрим-посмотрим на мою старшую сестрёнку…»
«… Не смог, хотя честно пытался, — продолжал я. — Тут ещё случилось непредвиденное: так вышло, что в связи с отречением Алёши меня «короновали»…»
Настя вся осветилась изнутри и даже захлопала в ладоши. (Кажется, на нас начали оглядываться другие посетители столовой.)
«Правда?! — весело воскликнула она. — Я предчувствовала, что так будет!»
«Скажи мне, пожалуйста: это именно с твоим предчувствием связано твоё вчерашнее загадочное сообщение на английском?» — осторожно спросил я.
«Разумеется, — подтвердила Настя. — А с чем ещё оно могло быть связано?»
Правда, хоть и сказала это с уверенностью, она всё же как будто немного порозовела.
«Вы, девушки, любите говорить загадками, — дипломатично извернулся я. — Я даже думал, что оно не мне предназначалось».
«Кому же ещё? Эх, Николай Александрович, я ведь не «по-царски» одета сегодня! — притворно вздохнула Настя и с сомнением оглядела свою блузку. Была она в тот день в белой блузке с короткими рукавами и клетчатой юбке-шотландке, то есть красной в крупную зелёную клетку, достаточно длинной по современным меркам, что-то до середины голени, но по нормам столетней давности — несерьёзной, «подростковой» длины, слишком яркой и явно не во вкусе последней Государыни. — Вот и сомневаюсь, примут ли меня такую… пёструю».
«Ну ладно уж, Александра Фёдоровна, придётся нам делать хорошую мину при плохой игре и помнить, что не платье красит человека», — отозвался я в том же шутливом тоне.
«Да ладно, Андрей Михалыч: неужели последний царь называл свою жену по имени и отчеству?» — поддела меня Настя.
«Ну это уж нет, конечно», — согласился я.
«И зачем вы тогда пренебрегаете исторической точностью?»
«Ты ей сама первая пренебрегла… My darling Alix, isn» t it time for us to go, so as to not be late for today» s second session?[32]»
«Ой, какая прелесть! — Настя вся расцвела. — Настоящая «Россия, которую мы потеряли»! Вот так и станешь монархисткой и хрустобулочницей. Слышали такое словечко?»
«Слышал, — подтвердил я. — Но душа его отторгает».
«Ну, ещё бы… Знаете, я предлагаю нам переписываться по-английски, чтобы сохранить верность духу персонажей. Я три месяца жила в Британии, а теперь практики языка нет, и обидно».
«Что же, я не протестую», — вздохнул я, думая про себя: как много в ней ещё жизненных сил и чего-то почти детского!
«А в английском есть ещё одно достоинство», — тут же добавила Настя.
«Какое?» — поинтересовался я.
«В нём нет разделения на «ты» и «вы», — пояснила девушка. — Разве это не прекрасно?»
— По пути в библиотеку, — говорил Могилёв, — я написал Аде Гагариной о том, что моя аспирантка сегодня присоединяется к работе группы, поэтому нас уже ждали.
«Царица-матушка сегодня прекрасно выглядит, — заметил Борис Герш, когда мы с Настей вошли в аудиторию. — Правда, несколько легкомысленно».
«Государыня, видимо, приветствовала сэра Джорджа Бьюкенена, английского посла, вот и надела что-то, приятное его глазу, — это Кошт иронически прокомментировал узор её юбки. — Были бы рады, если бы её величество изредка думали и о своих несчастных соотечественниках».
«Это — Гучков? — шепнула мне Настя, и в ответ на мой кивок холодно обронила «Гучкову»: — А с вами, господин октябрист, я даже разговаривать не хочу!»
«Ну, конечно! — протянул Марк. — Вы, мадам, меня, помнится, вообще хотели повесить, а в повешенном состоянии разговаривать неудобно».
Группа была уже в сборе — мы пришли позже всех — и, как выяснилось, обсуждала предстоящий сценический эксперимент. «Царскiй тронъ» успели убрать, точней, убрали записку со спинки стула и присоединили к нему ещё один, что, видимо, должно было изображать диванчик в одной из комнат Александровского дворца в Царском селе.
«Мы хотим выяснить несколько вещей, Андрей Михайлович, — пояснил Борис. — Что случилось бы, если бы старшая сестра сумела убедить младшую? Смогла бы она её убедить? Свелось ли всё к женским эмоциям, или на кону стояли какие-то сложные соображения?»
«Вы забыли мой вопрос: была ли здорова государыня императрица? — подал голос Штейнбреннер. — Я имею в виду, психически».
«Да, и действительно ли Аликс выгнала Эллу «как собаку», о чём в воспоминаниях пишет мой персонаж? — прибавил Тэд. — Ну, или «пишу я», как у нас становится модным говорить… В конце концов, это просто сценично. Государыня-матушка, не угодно ли пройти вот сюда? — обратился он к Насте с елейностью опытного царедворца. — Ваше величество, изволите видеть, будут стоять спиной к двери, а их высочество войдут оттуда…»
Настя кивнула, уже бледная, собранная, и заняла нужную позицию. Лиза стала у другого края «сцены», накинув на голову косынку, которая, видимо, изображала апостольник игуменьи. С некоторым даже удивлением и безусловным восхищением перед их близостью образу я наблюдал, как обе девушки, обычно такие живые, отбросили всякую весёлость, весь молодой задор. Настя нахмурилась, и эта складка на её лбу выглядела не как мимическая складка, а как морщина, оставленная годами жизни, скорбями и болезнями. Лиза смотрела прямо перед собой серьёзно и горестно.
Тэд, приглядевшись к ним обеим, по какому-то одному ему известному признаку решил, что обе участницы диалога готовы, картинно взмахнул хлопушкой-нумератором и щёлкнул ей.
— Позвольте, а я ведь не нашёл в вашем сборнике стенограммы именно этой сцены! — перебил на этом месте автор рассказчика. — Или я что-то пропустил?
Могилёв помотал головой.
— Нет, вы ничего не пропустили, — ответил он. — Сцены не было. Ничего не случилось!
Елисавета Фёдоровна сделала единственный шаг вперёд. Верных тридцать секунд они глядели друг на друга, и глядели с таким напряжением, что, кажется, я почувствовал струйку пота, побежавшую у меня по спине. Полная тишина позволяла расслышать даже их дыхание.
Аликс отвела глаза первой.
«Я не могу, — шепнула она. — Я не хочу этого повторять».
Пройдя к оставленной на лекторском столе сумочке, она вынула из той бумажный носовой платок и промокнýла им испарину со лба.
«Ура, Лизка победила Алиску!» — крикнула Лина. Да, вообще-то это так и выглядело. Или нет: не могу ручаться.
Тэд запоздало хлопнул своим инструментом и с досадой сообщил:
«Провал! Дамы и господа, мы сели в лужу!»
«Я не думаю, что это провал, — возразил я. — В известной мере это всё было красноречивей слов».
«Верно!» — прибавил Борис. Иван тоже промычал что-то, означающее согласие: он наблюдал за сценой очень внимательно, скрестив руки, стоя от всех несколько в стороне.
«Ну да: отрицательный результат тоже результат, — с деловым видом кивнул Альфред. — Но вопрос о психическом здоровье императрицы и о её диагнозе остаётся открытым, имейте в виду!»
«Я готова попробовать ещё раз, — проговорила Лиза тихо и без всякой улыбки. — Но стóит ли, если это так тяжело?»
«Нет, не стоит! — хрипловато произнёс Алёша и, подойдя к Насте, повторил ей полушёпотом: — Ваше величество, не стоит, не нужно. Вы и без того много страдали! Поберегите себя».
Эта его совершенно серьёзная просьба выглядела почти комично, и Настя действительно невольно улыбнулась в ответ, и всё же быстро смахнула слезинку из угла глаза носовым платком, который до сих пор держала в руке.
««Красноречивей слов» — это любезное утешение со стороны Андрей-Михалыча, — заговорила староста, тоже слегка раздосадованная. — А правда в том, что задача нашего коллектива — вырабатывать текст. Из красивой картинки текста не сделать. А всё происходит потому, что некоторые нерегулярные участники группы…»
«Хорошо, Ада, хорошо, — торопливо вмешался я, боясь готового слететь с её языка упрёка в избыточной эмоциональности, отвечая на который, Настя наверняка бы тоже не полезла за словом в карман. — Давайте вообразим себе альтернативную историю! Александра Фёдоровна, как известно, в тот день сообщила своей сестре, что Государь ту принять не может. Ну, а если бы невралгия, жар, мигрень, любая другая болезнь уложили её в постель, и тот смог бы принять «тётю Эллу»? Чем бы это могло закончиться?»
— Тётю? — потерялся автор. — Вы ведь раньше говорили, что великая княгиня была ему свояченицей. Простите, но я снова заблудился в трёх соснах…
— Верно, — кивнул Андрей Михайлович, — по одной линии свойства она действительно ему была свояченицей, старшей сестрой жены. А по другой линии — вдовой его дяди, великого князя Сергея Александровича, брата Александра III. «Тётя» в их общении являлось, скорее, шуточным словом. В письмах к Государю Елисавета Фёдоровна называет себя то «тётей Эллой», то «сестрой Эллой», с английского sister-in-law[33], а иногда просто подписывается одним именем.
— Мне никогда не удержать в памяти всего этого… Неудивительно, что их многочисленные близкородственные браки приводили к больному потомству, вам не кажется?
— Кажется, — снова согласился мой собеседник. — Но кто мы, чтобы судить? В любом случае, за все свои ошибки они уже сполна заплатили.
«Браво! — воскликнул Тэд. — Ах, как жаль, ваше величество, что вы не в мундире! Пиджак портит всё впечатле… ваша самоотверженность, однако, не знает границ», — прибавил он сразу, видя, что я снимаю пиджак и вешаю его на спинку стула.
Девушки весело переговаривались, Борис сосредоточенно кивал, Альфред пожимал плечами, но большинство группы, судя по общим улыбкам, приветствовало идею. Тэд вежливо сопроводил меня к окну, поясняя: он хочет, чтобы между собеседниками в начале сцены было значительное расстояние.
«Хорошо, — согласился я. — Только, если можно, снабдите меня кто-нибудь простейшим реквизитом. Зажигалка, свернутая бумажка. Придётся обойтись без своего знаменитого янтарного мундштука, увы, увы…»
«Мундштука и правда нет, но зачем бумажку, вашбродь? Есть настоящие сигареты», — радушно предложил Марк, пока Тэд сворачивал и вот уже протягивал мне несколько искусственных «папирос». К полковнику, строго говоря, следовало бы обращаться «ваше высокоблагородие», а не просто «вашбродь», но такими деталями можно было пренебречь.
«Нет-нет, — отклонил я предложение. — Как-то дурно по-настоящему курить в библиотеке, и запах останется… Разрешите мне ещё секунд тридцать постоять у окна, настроиться. Никто ведь не против?»
СТЕНОГРАММА
сценического эксперимента № 4
«Беседа Е. И. В. Николая II и вел. кн. Елисаветы Фёдоровны»
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА
Е. И. В. Николай II (исп. А. М. Могилёв)
Вел. кн. Елисавета Фёдоровна (исп. Елизавета Арефьева)
НИКОЛАЙ (оборачиваясь). Ella! For God» s sake… I am so glad to see you.[34] (Быстро проходит к ней; взяв её руку в обе свои и склоняясь, будто хочет приветствовать её церковным целованием руки, каким иногда встречают игумений, но удерживает себя от этого, а вместо этого ведёт её к небольшому дивану и сажает.)
ЕЛИСАВЕТА (слабо улыбается). Wenn du nur wüßtest, wie schwer mir fiel, hierher zu kommen.[35]
НИКОЛАЙ. Тётя Элла, могу ли я попросить тебя говорить по-русски? Ни одного немецкого слова не приходит на ум…
ЕЛИСАВЕТА (с лёгким акцентом). А мне в голову не входит вообще никаких слов. Если бы не обещание, которое я уже дала… Ники, прости меня за то, что касаюсь больного места. Видит Бог, мне это тяжело. Я пришла просить тебя — ты догадываешься, о чём? Я пришла просить тебя удалить от себя этого ужасного человека. Ты знаешь, о ком я говорю.
Молчание.
НИКОЛАЙ. Я закурю, ты не возражаешь? (Отходит к окну. Несколько раз пытается поджечь армейской зажигалкой папиросу, потерпев неудачу, досадливо откладывает зажигалку в сторону.)
ЕЛИСАВЕТА (энергично). Ники, ты не можешь вечно прятаться за своё вежливое молчание! Этот человек — враг Церкви и твоей земли. Он — сладострастник, колдун и наверное, настоящий бес. Человек, которым играют бесы: бесовская марионетка. Всё, что ты делаешь, он мажет дёгтем своего греха. Он гадок! Я удивляюсь тому, как ты, такой чуткий к этим вещам, не видишь, что он просто гадок!
НИКОЛАЙ (вполоборота к ней). В нём, безусловно, есть несимпатичные черты, но кто из нас без греха? Ты преувеличиваешь. Это простой русский мужик, который набедокурит, а потом кается. В конце концов, он — часть народа, а у меня нет другого народа. «Он гадок», — говоришь ты, но я не могу позволить себе брезговать своим народом, это… тоже некрасиво. Знаешь, он искренен! Он мне сам показывал фотографию своего кутежа. Не думаю, что человек, который…
ЕЛИСАВЕТА (перебивает). Ничего не хочу знать о его фотографиях, но эти фотографии видишь не только ты с твоим великодушием. Их видят твои подданные. Если бы ты знал, что говорят о тебе, о нём и об Аликс! Мне стыдно произносить то, что говорят, и мне больно думать, что у людей могут быть такие мысли.
НИКОЛАЙ (пожимая плечами). Всё в руках Божьих. Про кого из нас не клеветали? Что я могу с этим поделать? Ты же знаешь, Элла, что даже тебя — даже тебя! — называют «гессенской ведьмой». И это после всего доброго, что ты совершила для них! Так они отблагодарили тебя после убийства дяди Сергея!
Молчание. Великая княгиня сидит молча, невидяще глядя прямо перед собой.
НИКОЛАЙ. Тётя Элла, я тебя огорчил, прости.
ЕЛИСАВЕТА. Я в отчаянии, Ники. Мне кажется, что мы летим в пропасть, а этот чёрт сидит на облучке и, как говорят, тянет свои лапы к поводьям. Мы все ранены, а он — как грязь в ране. Он опасен, его нужно удалить, я так чувствую. Почему ты не можешь в этот раз просто мне поверить?
НИКОЛАЙ. Элла, моё положение таково, что я не могу просто верить. Аликс внушает мне одно, ты — другое, Григорий — третье, и Николаша — четвёртое. Каждый из вас может быть добрым и честным человеком, хоть его и называют разными именами. Неужели ты думаешь, что я не вижу вреда от его… неразборчивых связей? Григорий забывается, и ты не первая, кто об этом говорит. Мне самому пришлось ему однажды об этом сказать. Но ты отвечаешь перед Богом за свою обитель, Григорий — за свою семью в Тобольской губернии, и только я — за всю эту землю. Я могу ошибаться и, видимо, ошибаюсь, помилуй меня Боже, но я не могу никому довериться полностью. Даже если я дам себя уговорить, тяжесть ответственности будет не на вас, а на мне.
ЕЛИСАВЕТА. Ваше величество, простите! (Встаёт и делает книксен.) Я не должна была приезжать.
НИКОЛАЙ (со слабой улыбкой, но подрагивающим голосом). Ты помнишь, Элла, как ты делала книксен перед образами в храмах, ещё до того, как приняла православие? А я, представь, до сих пор помню. Ты не останешься на обед? Я попрошу подать постное.
Елисавета Фёдоровна отрицательно поводит головой и, не отвечая, идёт к выходу.
Перед тем, как выйти, она, полуобернувшись, крестит Государя, сотворяя в воздухе широкое крестное знамение.
Николай, подойдя к окну, снова пробует зажечь папиросу. Его руки чуть дрожат, но в этот раз он справляется с зажигалкой. Закурив, он смотрит в окно.
— Я должен сказать, — заметил автор, — что считаю эту сцену одной из самых выразительных в вашем сборнике.
Могилёв коротко хмыкнул.
— Не уверен, что так, — не согласился он. — Но благодарю вас! Мне она тоже дорога: как мой первый актёрский опыт. В хлопушке Тэда, доложу вам, имелось что-то магическое! Не в буквальном смысле слова, конечно: надо быть совсем язычником, чтобы зависеть от магии вещей, а я хоть и запрещён в служении, ещё не анафематствован же. Не в дословном смысле, но, когда он щёлкнул ей, я перестал воспринимать происходящее как игру. Передо мной была не моя студентка, которой я преподавал отечественную историю, а — близкий человек, старшая меня четырьмя годами сестра жены, уважение, симпатия и даже нежность к которой смешивались от мучительной неловкости за малоуместность её просьбы. Да и сам я… Разумеется, я помнил краем ума свои настоящие имя и отчество, свою профессию и то, что на дворе — двадцать первый век, но это знание как бы ушло вдаль, обесцветилось, держалось на мне так же легко, как на дереве — осенние листья: тряхни дерево, и они облетят. Не хочу показаться высокопарным, но в этом «актёрстве» — крайне неудачный термин — присутствовало не столько актёрство, сколько нечто таинственное, мистериальное, и не могу объяснить вам происхождение этой тайны. Вот, например, до самого начала диалога я полагал важным объяснить собеседнице, что Григорий помогает Бэби — семейно-обиходное имя наследника. Но внутри этой сцены я понял, что я несвободен в своих словах, что сказать этого нельзя, что Элле, которая любую магию и магическое врачевание отвергает как «святая сестра», да и не без основания она делает так, говорить это — совершенно неуместно. Но я-то не могу позволить себе ограничиваться соображениями честны́х сестёр, потому что я не патриарх, а хозяин Русской Земли! Почему они не дали мне стать патриархом? Всё это, думаю, звучит странно, и все эти мысли прекратились после окончания сцены.
После второй хлопушки группа некоторое время молчала. «Браво!» — крикнул Герш, но в этом одиноком «Браво!» его никто не поддержал.
«Да-а, — протянул Марк. — Хорошо, что этого никто не видит».
«Почему это?» — повернулась к нему Настя, даже несколько резко.
«Потому, — пояснил Кошт, — что это — жирный козырь в руки монархистов и прочих разных… вздыхателей по барской плётке».
Я обратил внимание на то, что мы перешли к обсуждению, и предложил поэтому поставить стулья кругом для более правильной процедуры. Некоторое время мы занимались расстановкой мебели.
«Вы ведь ему подыгрывали, Андрей Михалыч, разве нет? — продолжил Кошт, едва мы расселись. — Признайтесь честно?»
«Нет, это неправда», — тихо и убеждённо проговорила Марта, прежде чем я сам успел ему возразить.
«Знаете, — начал Иван, ни к кому не обращаясь, — этого диалога в реальности не было, то есть почти наверняка не было. Но мы все воспринимаем его так, как если бы он был — в отличие от той сцены, где Алиса Гессенская отказала Наследнику. Ту мы обсуждали добродушно, а здесь, как я погляжу, задеты за живое. Хочу сказать, что есть, видимо, разные степени вероятности…»
«Обратите внимание на то, что Государь сказал о Распутине! — горячо заговорил Герш. — Это… это гениально — или, в любом случае, очень точно. Распутин — гадок, похотлив, неразборчив, но все его уродства — часть народной жизни, а монарх, в отличие от монаха, не может позволить себе быть избирательным по отношению к своему народу. Я скажу больше! Скажу то, что уже говорил в двадцать девятом году и не поленюсь повторить. Распутин — тёмный невежественный колдун, но склонность к невежественному обрядоверию — часть нашей, русской религиозности. Церковь не отлучила его от себя и не избавилась от этой тёмной части. В его явлении повинны мы все! Это именно наша, Русская православная церковь, перед семнадцатым годом выродилась настолько, что не сумела дать никакой более достойной фигуры! «Кровь его на нас и на детях наших»[36], хотя в данном случае не «кровь на нас», а «явление через нас». Чтó, скажете, я неправ?»
«Борис так энергично обличает «нашу», «русскую» Церковь, — пробормотал Алёша, как-то вжавшись в спинку своего стула, — что так и хочется спросить, говорит ли он от себя лично или от своего персонажа. Если от имени Шульгина — всё в порядке. А если от себя, то… простите за юдофобское замечание». Эта фраза вызвала сдержанные смешки.
«Голая софистика, которую Борису, э-э-э, господину Шульгину как умному человеку даже стыдно заниматься, — вступил Штейнбреннер. — Что значит «не был отлучён»? Церковь, которая зависит от светских властей и руководится Синодом, то есть является просто «духовным ведомством», не может быть свободной в своём каноническом праве. Упрекать Церковь до семнадцатого года в том, что она, с её связанными руками, не анафематствовала Распутина — это как упрекать меня лично в том, что мой диплом об окончании Theodor-Heuss-Kolleg не признаётся Рособрнадзором и я не могу на его основании вести в России профессиональную деятельность. Смешно! Наоборот, в этой сцене я вижу ещё одно подтверждение бескультурного вмешательства царской власти в духовную область, и спасибо Андрею Михайловичу за то, что он так выпукло это представил».
«Я не понимаю, — глухо буркнула Лина, — чтó, нельзя было старшую дочь сделать царицей? Ваше величество, чего вы уцепились за больного мальчишку?»
«Нельзя отнимать царство у того, кому оно уже обещано, — тихо ответил я. — Это просто неделикатно. Бэби и так мог умереть в любой день: поскользнуться на ровном месте и истечь кровью. Тогда, действительно, можно было бы менять закон о престолонаследии. Я думал, что ещё успею это сделать. Но не во время войны же…»
«Вот из-за вашей деликатности и просрали Расею», — продолжала ворчать Лина, не замечая улыбок в свой адрес.
«Вы все не понимаете главного, — подхватила нить дискуссии Марта. — А главное в том, что два хороших и близких друг другу человека не могли понять друг друга. Ведь матушка была полностью права! И Государь тоже, по-своему. Мы все летели в пропасть с чёртом на облучке без всякой надежды. Какой это всё ужас…» Сказав это, она поднесла ко рту указательный палец и прикусила его зубами, невидяще глядя перед собой.
«Марта, может быть, не стоит так близко к сердцу принимать фикцию, точней, экспериментальную модель, и по ней делать окончательные выводы?» — сочувственно обратился к ней Иван. Его сочувствие, конечно, выглядело как критика, но Иван был весь такой, прохладно-отрешённый — то есть до известной точки, перейдя которую, он становился другим человеком. И в этот момент у меня завибрировал телефон.
— Я забыл в начале дня его отключить, — пояснил рассказчик. — Извинившись, я сбросил звонок. Но этот противный аппарат зажужжал снова! Я глянул на экран — и, кашлянув, обратился к группе:
«Дорогие юные и не очень юные коллеги, этот звонок — от Владимира Викторовича. Я вынужден его принять, извините! Выйду в коридор, чтобы не мешать вам».
В коридоре я взял трубку.
«Андрей Михалыч, наконец-то! — почти оглушил меня энергичный голос Бугорина, так что я, поморщившись, убрал аппарат от уха и заодно включил уж «громкую связь». — Куда вы пропали? Где вас черти носят?»
Дверь аудитории открылась: Ада и Настя вышли вслед за мной в коридор. Стояли и глядели на меня с беспокойством.
«Я в научной библиотеке, Владимир Викторович, — ответил я со сдержанной неприязнью. — Участвую в работе творческой группы, что не очень легко делать, отвлекаясь на звонки. Как духовное лицо, хоть и бывшее, должен сказать, что против упоминания чертей всуе. Если мы их так часто кличем, они ведь и в самом деле явятся».
«А ты мне вечно будешь тыкать в нос тем, что ты бывшее духовное лицо? — распалялся на другом конце провода завкафедрой. — Ты мне лучше скажи, почему завязываешь отношения через мою голову?»
«Какие отношения?» — не понял я.
«Почему, дубовый твой колган, я узнаю про приказ о создании лаборатории от Яблонского, а не от тебя?»
Да, конечно, подумал я. Когда непосредственный начальник педагога называет его голову дубовым колганом, а студенты и аспиранты слышат этот эпитет, он, безусловно, имеет высокое воспитательное значение.
«Настя, Ада, — шепнул я, — возвращайтесь в класс, хотя бы кто-нибудь одна, приглядите за работой группы».
Моя аспирантка послушалась, но староста осталась. Она и не думала никуда уходить, а я не мог же её прогонять жестами словно кошку или курицу, правда?
«С кем ты там шепчешься? — с подозрением спросил Бугорин.
«Прошу своих студенток вернуться в класс».
«Они, значит, распустились у тебя совсем? Ну, каков поп, таков и приход».
«Владим-Викторыч, а почему вы от меня должны узнавать о приказах декана? — спросил я с не меньшим, чем у него, раздражением. — Он вам начальник, а я подчинённый».
«Не пудри мне мозги! Не дурнее тебя! Высоко взлетел, да? Так можем и приземлить!»
Фу, мысленно сказал я себе. Этот человек посылает мою аспирантку за мной шпионить — и меня же ещё пытается выставить виноватым! Вслух я произнёс другое:
«Товарищ Бугорин, а что вы, собственно, на меня орёте? Вы не захотели меня юридически прикрыть, а декан захотел. В чём вы видите проблему? Вам не нравится, что я занимаюсь лабораторией и на своём горбу выслуживаю вам повышение? Давайте вернём status quo! Я распускаю группу, студенты возвращаются к занятиям, получат «энки» в журнал за три пропущенных дня. Я перечисляю в оргкомитет конкурса полученный аванс. Кафедра пролетает мимо президентского гранта. На месте декана с высокой вероятностью остаётся Яблонский. А если Яблонского «уходят» по возрасту, то Балакирев. У вас, чтó, есть запасные комбинации, чтобы на меня так вот орать? Поделитесь ими, будьте добры! Меня от двери класса отделяет пять шагов. Сейчас я пройду эти пять шагов и скажу студентам, что заведующий кафедрой своим распоряжением отменяет приказ декана факультета — здóрово, да? — и прекращает работу лаборатории. Мне сделать так?»
— Вы смелый человек! — заметил на этом месте автор. — Не могу представить себе, чтобы я так разговаривал со своим начальством.
— Видите ли, — охотно пояснил мой собеседник, — и я тоже со своим начальством раньше так не разговаривал! Предпочитал обходиться без открытого противостояния. Но тут было две причины. Меня, во-первых, слишком грубо спустили на землю…
— Да, конечно, — улыбнулся я. — Вы только что были самодержцем всея Руси, а оказались рядовым педагогом.
— Нет, не так! — возразил Могилёв. — Я только что парил в разреженном воздухе мыслей об исторических судьбах России — и грубо, вещественно шмякнулся на прозу злобного быта. Но, главное, рядом стояла староста группы, той группы, с которой мы делали общее дело, и она всё слышала. Это общее дело следовало защищать, а для защиты нужно было стать ершом: маленькой, знаете, но колючей рыбкой, которую не всякая щука проглотит. Впрочем, может быть, я задним числом приписываю себе возвышенные мотивы, которых тогда не имел, кто знает? Когда говорят, что чужая душа — потёмки, обычно забывают, что своя-то — ночь непроглядная…
— И что вам ответил начальник?
— Ничего, представьте себе! Замолчал, и молчал секунд пять.
«Я вас не слышу, Владим-Викторыч!» — почти крикнул я, ещё в горячке этой борьбы.
«Я вас тоже еле слышу! — отозвался он почти таким же криком. — Связь плохая! Залез, небось, в подвал… Ладно, ко мне пришли, не могу разговаривать. После! Всё!»
Он дал отбой.
«Андрей Михайлович! — громко прошептала Ада. — Мне нужно с вами поговорить!»
— Почему «прошептала»? — не понял автор этого текста.
— Я ей задал тот же самый вопрос: почему шёпотом? — откликнулся историк.
«Так надо! — пояснила староста тем же шёпотом. — Идёмте!»
«Куда?» — не понял я.
«Куда угодно, хоть на улицу. На улицу лучше всего».
«А… группу разве не нужно предупредить о нашем отсутствии?» — растерялся я.
«Ни в коем случае!»
Ну, что мне оставалось делать перед лицом такой настойчивости! Я подчинился. Мы действительно спустились в вестибюль, взяли в гардеробе верхнюю одежду и вышли на улицу.
«За угол зайдём, и нас никто не увидит, — предложила девушка. — Здесь курилка: идеально. Итак, Андрей Михалыч! Я только что оказалась свидетелем — свидетельницей разговора, после которого мне многое стало ясно. Многое, но не всё. А мне нужно понять всё».
«Что — всё?»
«Все эти… аппаратные игры, все детали».
«Я, наверное, не имею права с вами этим делиться, Ада, — нахмурился я. — Это не совсем студенческое дело».
«Ах, Господи, Андрей Михалыч! — с досадой крикнула староста. — Хватит уже видеть во мне студентку! Хватит играть в кодекс чести британского флота и невынос сора из избы! Я обязана знать, понимаете? Я тоже должностное лицо, хотя и маленькое, меня это тоже касается, но не поэтому, а потому, что я вам помочь хочу! Вы же… вы ведь наивны как младенец, вас кто угодно обведёт вокруг пальца! Неужели вы сами не видите?!»
Вот уже вторая женщина за день порывалась активно мне помочь, эх… Я вздохнул и, взяв с неё предварительное обещание не делиться этим с другими, принялся рассказывать всю суть интриги, как сам её понимал, конечно. Передал, в частности, весь наш разговор с деканом и то, что завкафедрой отправил Настю шпионить за лабораторией.
«Всё ясно, — подытожила девушка, когда я закончил. — Бугорин — матёрый аппаратный волк, он вас съест и не подавится».
«Зачем же ему меня есть? Я невкусный», — попробовал я отшутиться, но Ада отвергла юмор.
«Мало ли причин! — пояснила она. — Вот вы слишком смелый для него стали, сегодня, и он этим оскорбился. В нём есть что-то, знаете, бабье, — последнее слово было произнесено с нескрываемым презрением. В этой гордой, худой, достаточно высокой девушке с ершом коротких тёмных волос, с резкими чертами лица не только не было ничего «бабьего», но даже и женственного. Говорю вам в качестве заметки на полях. Разглядеть в моём начальнике нечто женское могла только она, конечно. — Бабье — продолжала Ада, — поэтому будет сидеть со своей обидой, как баба, и высидит, что или он, или вы, что надо вас «уйти». И пока он вас не «уйдёт», не успокоится».
««Всё в руках Божьих», как говорит мой персонаж», — философски заметил я. Девушке, однако, эта мысль пришлась не по вкусу.
«Вот отлично! — прокомментировала она. — А о нас вы подумали?»
«Вы все уже получите диплом через два месяца».
«Или не получим, если так пойдёт дело, — возразила Ада. — Слушайте, Андрей Михалыч, нельзя же быть таким… безгранично благодушным! Против вас уже начали борьбу, у него уже несколько очков форы! А вы, между прочим, наш царь! Я хоть по личным убеждениям, а также в качестве вождя Февральской революции и против аристократии, но по-человечески мне обидно. Смотрите: он уже заслал шпиона! Разве это красиво?»
«Ну, Настя же сама мне открылась, поэтому будет плохой шпионкой… Да, ты права, это не очень красиво, — пришлось мне согласиться. — Но что я мо…»
«Вот именно потому, что она будет плохой шпионкой, а Бугорин — совсем не дурак, он направит ещё одного, — настойчиво гнула свою линию староста. — Вы что, не читали «Мою службу в жандармском корпусе» Мартынова? Я по вашей рекомендации прочла, от корки до корки. Азбука ведь сыскной работы: внедрять не меньше двух агентов, которые не знают друг о друге! Не удивлюсь, если у него такой второй агент уже есть».
«Ах, пóлно, Ада, — отмахнулся я. — Что за мысли…»
«Что полно, что полно, Андрей-Михалыч, ах, извините, ваше величество! Вам и тогда сестра жены, неглупая женщина, говорила, что нужно отправить этого «святого чёрта» к дьяволу на рога, а вы и тогда всё благодушествовали! Как хотите, а я собираюсь бороться! Мне, как вы помните, вас в семнадцатом году пришлось арестовать, но, в общем, мы с вами и тогда не поссорились, а о том, что в Екатеринбурге с вами обошлись некрасиво, конечно, соболезную, но я, извините, уже был бессилен, — разумеется, девушка выговаривала всё это с иронической улыбкой, которая, видимо, должна была смягчать её решительность. — Я вам говорю, что нужно сделать два шага. Первый: нам требуется эксперимент».
«Сценический?» — не понял я.
«Да нет же! По выявлению «крота». Надо вбросить какую-то «дезу», что-нибудь глупое, но возмутительное, в присутствии только вас и группы. И если Бугорину станет эта «деза» известна, если он на неё купится, то значит, в группе есть его «крот»».
«Вы пересмотрели шпионских детективов, честное слово… А второй шаг какой?»
«Революция».
Увидев мой полураскрытый рот, Андрей Михайлович рассмеялся.
— Вот-вот: и у меня, подозреваю, тогда было такое же лицо! — заметил он.
«Революция в методах назначения на должность, — пояснила староста, и я с некоторым облегчением выдохнул. — Вы знаете, что в ряде западных вузов давно внедрён так называемый «студенческий рейтинг преподавателей»? Я собираюсь у нас сделать то же самое. Я считаю, что сотрудники, антирейтинг которых превышает семьдесят пять процентов, не должны назначаться на руководящую должность, любую! Как вы относитесь к идее?»
«Кто же тебе позволит, миленькая моя?» — пробормотал я.
«Некоторые вещи, — объяснила мне Ада снисходительно, как ребёнку, — не позволяются, а берутся, так сказать, явочным порядком».
«То есть это будет неофициальный рейтинг, что ли? — начал я соображать. — Нечто вроде студенческой инициативы? Но тогда он окажется ничтожен, к нему никто не прислушается, или я чего-то не понимаю?»
«Про «ничтожен» мы ещё посмотрим… — протянула Ада. — Конечно, про влияние на университетских бюрократов я не строю себе иллюзий, — сразу оговорилась она. — На совете факультета у нас только совещательный голос, да и то не у всех старост, а только у «старосты старост». Вы слышали про такую должность?»
Я признался в своём невежестве.
«Потому и не слышали, — продолжала девушка, — что она чисто декоративная. Нет, это безнадёжно… Но если группа энергичных студентов узнает, что некто с высоким антирейтингом собрался сесть на место декана, и обратится с «сигналом» в областной департамент образования, на телевидение, в газеты, хоть в прокуратуру, причём обратится не голословно, но предоставит конкретные факты…»
«Так эта группа, глядишь, станет чем-то вроде теневого студенческого правительства?» — ахнул я.
«Точно! Вы так и не сказали, ваше величество, как вы к этому относитесь».
«Отрицательно, Алексан-Фёдорыч, отрицательно».
«Почему?»
«Потому, что студенты приходят и уходят, а сотрудники вуза остаются. Некто может быть плохим популистом, но хорошим управленцем, и наоборот. Такая уличная демократия только повредит всему и развалит налаженную работу».
«Да не в популярности дело! — отмахнулась девушка. — Разве мы, студенты, не имеем права на то, чтобы нами не руководил хотя бы откровенный садист?!»
«Ох, уж прямо и садист! — воскликнул я шутливо. — Послушайте, Ада, мы все не без греха, но я не замечал за Владимир-Викторычем…»
«Вы просто не всё знаете, — оборвала она меня. — Вы прекрасный педагог, и, наверное, царь тоже так, ничего, но именно поэтому вы не всё знаете».
И дальше староста группы начала рассказывать то, чем, возможно, вначале и не думала делиться. От волнения она закурила и, уже закурив, спохватилась: «Можно?» Я кивнул. Курила девушка, кстати, отнюдь не изящные женские сигареты и уж тем более не электронные, а обычный мужской табак, едва ли не «Беломор».
Говорила она такое, что самому было впору задымить. По словам Ады выходило, что в прошлом году, в момент памятного экзамена, того самого, на котором группа сто сорок один не получила ни одной «четвёрки», всё сплошные «удовлетворительно» и «неуды», мой непосредственный начальник уже после выставления оценок пригласил в кабинет всю группу и буквально смешал студентов с землёй. Орал на них так, что оконные стёкла дрожали. Пара девушек вышла из кабинета в слезах. Но и это, по словам Ады, можно было стерпеть. Беда в ином. В чём же? В том, пояснила она, что этот разнос совершился после знаменитого анонимного письма, получив которое, завкафедрой и повёл себя вот так, «чисто по-бабьи», согласно её же характеристике. (Замечу: кто написал письмо, она мне не открыла и не подала виду, что автор ей известен.) Однако и само письмо тоже имело свои причины. Какие же? А очень простые: безобразное поведение моего прямого начальника по отношению к Марте, о котором будто бы все знали. К Марте? — опешил я. Почему именно к Марте?
«Да потому что он её домогался, — заявила мне староста, не моргнув глазом. — Приглашал домой на консультации по курсовой в отсутствие жены».
«Из одного не следует другое», — только и нашёлся я.
«Ах, Андрей Михалыч… — вздохнула Ада. — Скажите-ка мне, если уж у нас пошёл такой разговор: вам когда-нибудь студентки на экзамене предлагали за оценку «встретиться в другом месте»? Можете не отвечать, не настаиваю».
«Да, — признался я. — Было однажды».
«А вы — что? Я — никому, не бойтесь».
«Отказался, выставил «три» и отпустил с миром».
«Верно! — весело воскликнула староста. — А я даже знаю, кто, в каком году и на каком предмете!»
««Информация поставлена у нас хорошо», — пробормотал я цитату из «Служебного романа», вытирая невольную испарину со лба. — Уф… Так что, меня тогда провоцировали?»
«Да нет же! — пояснила Ада. — Никакая не провокация, а просто девочка-дура. Хотя мне-то что: её дело… Но про вас я и не сомневалась в том, что вы бы не воспользовались, — безапелляционно сообщила она. Я промолчал. — А про Владимир-Викторыча: вы уверены, что он бы отказался?»
«Одно дело — не отказаться, а другое — самому настаивать, — всё же заметил я в защиту коллеги. И прибавил: — Бог мой, какие циничные разговоры мы ведём…»
«Надо или жить безупречно честной жизнью, и тогда можно вздыхать про цинизм этих разговоров, или, если нет такой жизни, не прятать голову в песок, — строго отвесила мне Ада. — Не примите на свой счёт, — смягчила она. — Почему нас все, даже вы, считают детьми? Это, знаете, очень обидно… Теперь про Марту: я там не была, свечку не держала…»
«Вот видите!»
«… Но, говорят, — продолжила девушка, — что-то всё же случилось. Что-то очень некрасивое, скандал! Понятия не имею, что! Крики «Помогите!» из окна, бой посуды, звонки его жене…»
«Это вы пересказываете?» — уточнил я.
«Это я гадаю на кофейной гуще. Никто точно не знает, кроме самой Марты и, кажется, ещё одного человека в нашей группе. Я — не знаю. А очень хотела бы докопаться до правды!»
«Адочка, милая, я вас прошу, можно сказать, умоляю: оставьте вы эти ваши раскопки!» — взмолился я.
Девушка посмотрела на меня хмуро, искоса. Спросила:
«Это что, цеховая солидарность?»
«Нет, не цеховая! Зная Марту, могу предположить, что ей и так было больно от всей этой истории. А вы собираетесь её, историю, снова вытащить и прилюдно полоскать, чтобы сделать ей в два раза больнее. Вы слышали, чтó Марта после эксперимента с Наследником в сердцах бросила про свою жизнь, мол, ну её совсем? — разгорячился я. — Вы это слово слышали? Если она из-за вашей неуёмной жажды справедливости наложит на себя руки — кто будет виноват?»
Ада дрогнула, отвела взгляд. Нехотя согласилась:
«Хорошо, я… подумаю. Но мои мотивы вы, по крайней мере понимаете? Во главе факультета не должен стоять, как его по-русски, абьюзер. Это нечестно, несправедливо и даже не по закону. Поэтому свою тихую революцию, предупреждаю, я буду делать. Начну прямо сегодня. Сейчас вернусь к группе и предложу создать площадку для замера рейтинга педагогов. В масштабах вуза, имейте в виду!»
«Ох ты, ох ты… А работа над проектом как же?»
«Ради такого дела подождёт и проект! После нагоним, я вам обещаю».
«А мне что делать?» — спросил я.
«А вы пойдёте домой, — припечатала собеседница. — Как вы не понимаете, Андрей Михалыч? — изумилась она моей недогадливости. — Надо изобразить видимость того, что мы пришли к этой мысли полностью сами!»
«Мы?» — снова не понял ваш покорный слуга.
«Мы — студенческая группа», — пояснила девушка.
«Почему? Чтобы мне не прилетело от моего начальства?» — догадался я.
«Правильно, — кивнула Ада. — Заодно и проверим, есть ли в группе «крот». Я беру на себя ответственность, Андрей Михалыч! — разожглась она. — Я вам желаю только добра! И я, черт побери, имею право как неравнодушный человек создать независимый рейтинг педагогов! Не пробуйте меня остановить, я всё равно это сделаю! Кстати, о чертях: что это вы там сказали Бугорину про себя как бывшее духовное лицо?»
«Долгая история…»
«Хорошо, в другой раз. Даже вот как поступим: сейчас отправлю вам вашу Настю. Берите её под ручку, езжайте на кафедру и занимайтесь чем-нибудь у всех на виду. Консультируйте её по диссертации, или ухаживайте за ней, хоть анекдоты травите, главное, чтобы публично!»
«Зачем? — снова не догадался я и, чтобы разрядить обстановку, прибавил: — Да, Алексан-Фёдорыч, я туповат в искусстве интриги, так уж потрудитесь объяснить!»
«Чтобы у вас было алиби! «Зачем… «» — передразнила она меня.
«О, алиби! — я не мог не улыбнуться. — Неужели нам нужно пользоваться уже уголовной лексикой?»
«Кто знает, к чему всё придёт, — буркнула девушка. — До завтра! Я не слишком была резкой? Если что, извините! Я ведь для общего блага…»
— Не знаю в подробностях, чем занималась группа вечером той среды без меня, — говорил Могилёв. — Даже и не хотел бы знать! Сразу после ухода старосты я позвонил Насте и действительно пригласил её спуститься.
Девушка, само собой, потребовала подробного рассказа и, пока мы шли к остановке троллейбуса, слушала меня очень внимательно.
«Ваш «Керенский» очень умён, — подвела она итог. — И даже немного… в общем, он как холодный сквозняк в комнате, от него начинаешь ёжиться. Мне бы и в голову все эти ужасы не пришли… а ведь я её старше на три года!»
«Ты не огорчайся! — утешил я её. — Я старше «Керенского» на целых семнадцать лет, но мне это всё тоже не пришло бы на ум».
От идеи ехать вдвоём на кафедру, чтобы обеспечить «алиби», моя аспирантка, однако, отказалась, словами вроде следующих:
«Глупости! Ну подумайте сами, Андрей Михалыч: мы же придём вдвоём! Вам нужны лишние пересуды за вашей спиной?»
«Я не боюсь таких пересудов, — откликнулся я. — Верней, я к ним совершенно равнодушен».
««Он равнодушен», поглядите-ка… А я равнодушна? Меня вы спросили? У меня, между прочим, молодой человек есть. «Жених» по-вашему, по-дореволюционному».
«Анастасия Николаевна, извините! — смутился я. — Не подумал…»
«Не извиню. Вы… меня проводите до моего дома? Здесь недалеко».
«А как же жених?»
«Он не узнает, — лаконично сообщила Настя. — И вообще ему до моей работы, похоже, нет никакого дела… Вы — бывший священник? Я сегодня первый раз об этом услышала».
«Да, представьте себе, точней, бывший иеромонах».
«Вот, снова на «вы»: это даже грустно! — огорчилась девушка. — С вами нужно держать ухо востро! А то скажешь вам глупую шутку — и вы сразу же втягиваетесь в себя, словно черепаха. «Анастасия Николаевна, извините!» Может быть, всё-таки «Настя, извини!»?»
«Мне несколько неудобно говорить «ты» взрослой привлекательной женщине», — признался я.
«А в прошлую пятницу почему было удобно?» — требовательно спросила она.
«Настя, хорошая моя, мужчины не рефлексируют над такими мелочами! Я испугался, что чем-то сильно тебя обидел, и… само сказалось».
Девушка кивнула, ничего не возражая. Мы так и шли рядом молча. Это молчание можно было бы, пожалуй, посчитать неловким. Или, напротив, можно было находить в этой ситуации удовольствие. Я же, не делая ни того, ни другого, продолжал говорить себе, что чисто монашеская отрешённость будет самой уместной. Дамы на многих тренируют навыки флирта, даже и после того, как у них появился близкий человек. Мне-то что с того? Разумеется, узнать про жениха оказалось досадно… но на что я надеялся: на то, что привлекательная двадцатипятилетняя женщина будет избегать отношений? Просто смешно.
У подъезда своего дома Настя повернулась ко мне и вдруг протянула мне свою руку. Я с некоторым удивлением дал ей свою: с удивлением, потому что у нас не принято было так прощаться. Девушка пожала три моих пальца секундным, слабым, почти неощутимым пожатием и негромко проговорила:
«Good-bye, Nicky dear».[37]
Это вхождение в образ, сказал я себе. Вхождение в образ, и ничего больше. Но пора бы уже начать отделять реальную жизнь от нашего эксперимента, прочертить некую границу! Как вот только её прочертить?
Вечером той среды Андрей Михайлович получил письмо от Марты. Хронологически это письмо должно быть дано здесь. Для целей своего изложения автор, однако, находит нужным временно отложить это письмо в сторону, чтобы вернуться к нему в конце главы.
Утро десятого апреля в «лаборатории» началось с чтения и обсуждения эссе Бориса Герша. Считаю возможным привести здесь это эссе полностью. Оно идёт ниже после типографских «звёздочек».
Первый шаг на новом пути.
Великая княгиня Елисавета Фёдоровна Романова — удивительная и редкая звезда на небосклоне Русской православной церкви.
Удивительна она в первую очередь не каким-то особым сиянием своей святости. (Даже написав это предложение, оговоримся: почему бы и не им? Как измерить сияние святости? Разве у нас есть некий спектрометр, чтобы сравнивать эти звёздные величины?) Удивительна она своим религиозным новаторством.
Любая церковь вообще и православная в частности сопротивляется новаторству, видя в нём подозрительный элемент религиозного модернизма. Часто — не без оснований. Но великой княгине всё удалось: то, что не было бы позволено провинциальной матушке, было разрешено свояченице Государя.
В чём нашло выражение это новаторство? Назовём его элементы, начиная с самых маловажных и заканчивая самыми сущностными.
Сёстры Марфо-Мариинской обители, во-первых, отказались от чёрных одежд и надели светло-серое облачение, как бы отвечающее самой сути и цвету возвышенного, спокойно-отрешённого характера матушки-настоятельницы.
Во-вторых, им были разрешены значительные смягчения обычного монашеского устава: полноценный восьмичасовой сон без перерыва на ночные службы, мясная пища за исключением дней церковных праздников и ежегодный месячный отпуск, который они могли провести со своими близкими. Заметим, что сама Елисавета Феодоровна после убийства своего мужа и до конца жизни не ела мяса.
Все эти меры вызвали недоумение Синода, преодолённое только решительностью самой настоятельницы да вмешательством её царственного зятя.
Наконец — самое поразительное новшество — сёстры обители давали не постоянные, а только временные обеты. После трёх лет каждая из них могла, если хотела, невозбранно вернуться в мир, выйти замуж, стать женой и матерью, при этом вынося из обители навыки новой профессии.
В обмен на эти послабления, в которых ум любого человека, не склонного к крайней аскезе, увидит всего лишь голос здравого смысла, матушка-настоятельница ожидала от своих сестёр не просто созерцания духовных высот, но активной помощи ближним, нарочно поставив в названии обители имя хлопотливой евангельской Марфы на первом месте. Служение монастыря не ограничивалось уходом за больными. В сопровождении сестёр матушка появлялась на страшной Хитровке и уговаривала её обитателей отдать детей в детские приюты — а иначе дети, скорей всего, повторили бы жизнь своих родителей, став ворами, грабителями, уличными проститутками. Всё совершалось добровольно: за спиной сестёр не стояло аппарата современной ювенальной юстиции, и им была противна мысль о любом насилии в таком деликатном деле.
Терпеливые беседы с теми, кто вступил на ложный путь, в попытке вернуть их к честной жизни, и религиозное просветительство тоже были частью сестринского служения.
Марфо-Мариинская обитель все девять лет своей жизни представляла собой такой редкий в православии пример деятельного монашеского ордена. Монашеского ли? Точным «государственным» названием этих подвижниц было «крестовые сёстры любви и милосердия». Эпитет «крестовые» действительно заставляет думать о монашестве, но «сестра милосердия» в начале XX века — просто синоним медицинской сестры. «Обитель не была монастырём в строгом смысле слова», — повторяют друг за другом почти все современные биографы нашей героини. Это выражение характерно: значит, была монастырём в «нестрогом смысле»? Была чем-то средним между монастырём и, в терминах современности, общественной организацией?
Ответ «да» очевиден. Остаются открытыми иные вопросы. Вот они: мог бы опыт обители стать примером для сотен похожих учреждений по всей России, не будь этот уникальный эксперимент трагически оборван Октябрьской революцией? Сумел бы — кто знает? — этот опыт с течением времени видоизменить весь характер русского православия, таинственно и незримо приближая «Буди! Буди!», возвещённое Достоевским?
Личное начало и особенно частная инициатива для русского православия несвойственны. В Русской церкви с её строгим, почти армейским послушанием не очень-то принято на личные средства одного человека покупать земельные участки и строить на них храмы, и уж тем более не принято окрашивать деятельность обители интересами её настоятеля или настоятельницы. Елисавета Фёдоровна бестрепетно сумела пройти этой нехоженой тропкой и, может быть, всю церковь продвинула на один малый шаг в новую для неё сторону. Говорим осторожно «может быть», так как хотим избежать фальшивого парадного славословия. Говорим «новую», но при этом вовсе не держим в уме «новую И пошлую», новую И зовущую к компромиссу со злом века сего». Новаторство Елисаветы Фёдоровны, включая даже её мысль о восстановлении института женщин-диаконисс (а разве давным-давно не назрела, даже не перезрела эта мера?), не было примирением со злом современного ей мира. Оно стало итогом усилия творчески видоизменить православие. Это усилие тем более ценно, что произошло оно не из умственных судорог узко-фанатичного ума, но из её естественной религиозности, совершилось через внутренний зов её души и приняло те формы, которые подсказало её любящее сердце.
Каким чудовищным вандализмом кажется разрушение креста на месте гибели мужа Елисаветы Фёдоровны, великого князя Сергея Александровича, от рук эсера-террориста Ивана Каляева! Мы верим, что этот крест однажды будет восстановлен. Сумеет ли церковь сегодняшнего дня пойти по пути сдержанного новаторства или хотя бы не загородить этот путь для редких желающих? Вопрос — вновь открыт. Каждый новый день церковной жизни современной России даёт и будет давать на него новые ответы.
— Перед началом чтения, — рассказывал Могилёв, — Борис оговорился, что его текст — продукт коллективного авторства. Ради устранения возможных доктринальных неточностей он, Герш, дал эссе на редактуру Алёше, которого со вчерашнего дня все как-то молчаливо условились считать религиозно-церковной фигурой. Тот же поправил не только ряд фактических неточностей, но, похоже, и стиль, и вписал несколько своих предложений. Отсылка к «Буди! Буди!», как я догадываюсь сейчас, явно принадлежала Алёшиной руке. Всё это, впрочем, просто к слову…
Лиза слушала эссе внимательно и с лёгкой смущённой улыбкой, но что-то дрогнуло в её лице, какая-то волна пробежала по ней, когда чтец добрался до последнего абзаца. Мне показалось — или нет? — что на глазах девушки выступили внезапные слёзы. Она коротко мотнула головой, будто не желая их признавать. Шепнула:
«Извините. Так глупо с моей стороны… Не обращайте внимания!» — и стремительно вышла из аудитории.
«Что это с ней?» — спросила Лина, когда Борис закончил чтение и растерянно уставился на дверь класса.
«Лина, как это «что?» — проговорила Марта глубоким грудным голосом. — У неё убили мужа, а ты спрашиваешь: «что?»!»
Никто на этом месте, включая даже Альфреда, не поспешил её исправить и указать, что мужа-то убили, конечно, не у самой Лизы Арефьевой. Марта между тем повернулась к Гершу.
«Прекрасное эссе, Борис! Прекрасное! Даже удивительно, что…» — и, не договорив, посмотрела на него долгим выразительным взглядом. В ней после того, как она перекрасила волосы, появилось нечто новое, некая загадочная женственность, даже, знаете, с оттенком une femme fatale.[38] Chrétienne, mais fatale,[39] или, может быть, fatale, mais chrétienne.[40] Не знаю, впрочем, насколько грамотен мой французский…
«… Даже удивительно, что его написал еврей? — с юмором подхватил Герш, которому, похоже, было неуютно от этой чрезмерной серьёзности, и поэтому он спешил свести всё к шутке. Послышались смешки, я тоже не мог не улыбнуться. — Извини, пожалуйста, — добавил Борис. — Мы тебя совсем смутили».
«Знаете, дамы и господа, — заговорил Штейнбреннер, — можете бранить меня сколько влезет, но мне это всё не нравится!» Я ожидал, что он заговорит: он с самого ухода Лизы раздувался словно сердитая лягушка. «Я не про само эссе! — продолжал немец. — О его достоинствах, академизме и выводах можно спорить, но я себя крайне неуютно чувствую в этой атмосфере натянутой, суггестированной истеричности! Я не понимаю, кто мы: исследователи или какие-то сектанты, дервиши, сами себя доводящие до иррационального экстаза?»
Лиза, кстати, на этом месте вернулась и, тихо сев на своё место, поглядывала на участников диалога ещё блестящими глазами. Боясь, чтобы она снова не убежала, я поспешил вмешаться:
«Альфред, дорогой мой, понимаю, что вы временами чувствуете себя неуютно, и от небольшой части даже солидарен, но предлагаю вам просто перетерпеть! Видите ли, Елисавета Фёдоровна — единственный религиозный персонаж в нашем списке, и я рад, что Лиза выбрала именно её! Мы стремимся к наиболее полному охвату всех слоёв русского общества перед той страшной национальной катастрофой вековой давности, и прекрасно, что у нас есть хоть один представитель духовенства, а иначе мы бы вовсе остались без него!»
«Настоятельница Марфо-Мариинской обители не была монахиней в точном значении слова, на что нам совершенно справедливо сегодня указали, — парировал Альфред. — Поэтому её нельзя считать представителем духовенства pari passu[41]. А если вы используете слово «духовенство» в широком смысле, почему мы не взяли «святого старца», духовника её сестры?»
«И слава Богу, что не взяли! — воскликнул я, с трудом сдерживая смех. — И слава Богу, Альфред, иначе вместо чувствительности Лизы Арефьевой, такой по-человечески понятной и симпатичной, мы, возможно, наблюдали бы в этой аудитории первобытную магию, остервенелое изуверство, цыганский кутёж и хлыстовские радения! Вы этого хотели?»
Штейнбреннер пытался что-то возражать о том, что Распутин хлыстом совсем не был, что, по крайней мере, мнения об этом разнятся, но стушевался на фоне новых смешков. Даже Иван коротко рассмеялся, чего обычно не делал, и заметил:
«Браво, ваше величество! Да, выгоняя сентиментальность из одних дверей, можно легко пропустить, как в другие входит изуверство. Я, правда, понимаю упрёк Альфреда в нашем «сектантстве» и, более того, признаю, что почти никакое сущностное погружение в тему религии не может обойтись без известной доли фанатизма. Возможно, именно поэтому Достоевский поспешил проповеди помянутого сегодня старца Зосимы, производящие ровно такое же впечатление…»
«Ничего подобного!» — тихо возразила Марта.
«… Ровно такое же, — продолжал Иван, — поставить куда-то ближе к началу романа, чтобы, так сказать, выдать весь объём несколько розового пафоса в одном месте и потом сгладить выступы этого пафоса шероховатостями жизни. О чём, если я не ошибаюсь, пишет Роуэн Уильямс в своей книге о Достоевском. Кто-нибудь, кстати, её читал?»
«Я читал, — откликнулся Алёша. — Книга толковая, неглупая, даже местами вдохновенная. Но, читая, изумляешься тому, как её автор десять лет нёс на себе служение главы одной из христианских церквей, и начинаешь понимать, просто своими глазами видишь, насколько западное христианство перезрело и даже по-старчески обессилело».
«Ребятки, — проговорила Ада, хмурясь, — забавно, конечно, наблюдать за вашим интеллектуальным бадминтоном, чувствуешь себя даже польщённой тем, что сидишь в окружении таких умников, но что же мы дальше будем делать? Обсуждать поставленные вопросы — Борис, спасибо за текст! — вы не хотите, а из такого говорения сборника не сделаешь».
«Из бесцельного говорения его действительно не сделаешь, — согласился Борис. — Поэтому предлагаю к обсуждению вопрос, который я пробовал включить в эссе, но Алёша его вычеркнул. Простите, что с «бесцеремонностью моей нации» продолжаю на нём настаивать. Было ли убийство великого князя Сергея Александровича ритуальным? Я не имею в виду всякие заговорщицкие глупости или тем более еврейский след! — замахал он руками. — Но, например, Дмитрий Гришин в своей статье под названием, кажется, «Сергей и Елизавета» проводит выразительную параллель между убийством царевича Димитрия, ставшим как бы прелюдией, бикфордовым шнуром первой русской смуты, и гибелью мужа нашей героини, тоже ведь великого князя, то есть в некотором смысле слова «царевича». Вторая смута, как мы все знаем, своей кровавостью далеко превзошла первую. Знаю, что всё это звучит очень невнятно, но мне видится, что и нож угличского убийцы, и каляевский выстрел стали как бы последним ударом больной нации в свою собственную голову, ударом, после которого некие адские псы, уже ничем не удерживаемые, срываются со своей цепи. Разве вы не чувствуете того же самого?»
«Аргумент ad sensationem[42], - нахмурился Штейнбреннер. — Самый негодный из возможных».
«Ахеронт, — пробормотал Иван. — «Ахеронтом», адской рекой, эту народную стихию называл и сидящий здесь Пал-Николаич, и, в общем-то, они все. Да, конечно, чувствуем».
«Нам нужен эксперимент, — тихо проговорила Лиза, глядя прямо перед собой. — Я этого боялась. Но одновременно почти что ждала. Кто будет Каляевым?»
«Я готов, — сдавленно ответил Алёша. — В конце концов, это я отказался от первой роли и взамен пообещал играть кого угодно. Хотя, само собой, без всякого удовольствия…»
«Каляевым буду я, если только мне дадут двадцать минут для подготовки, — отрезал ему Сухарев. — Хотя бы потому, что я тоже Иван. Это даже не обсуждается». Он коротко осклабился, показав нам зубы, что при известной фантазии можно было увидеть как улыбку.
СТЕНОГРАММА
сценического эксперимента № 5
«Беседа вел. кн. Елисаветы Фёдоровны и Ивана Каляева»
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА
Вел. кн. Елисавета Фёдоровна (исп. Елизавета Арефьева)
Иван Каляев, эсер-террорист (исп. Иван Сухарев)
Алексей Лопухин, директор Департамента полиции (исп. Алексей Орешкин)
Нижний чин (исп. Эдуард Гагарин)
ЛОПУХИН (перед дверью камеры). Ваше сиятельство, это здесь. Вы… хорошо подумали?
Великая княгиня безмолвно кивает.
Лопухин делает знак нижнему чину, который отпирает и со скрежетом открывает дверь камеры, пропуская Елисавету Фёдоровну внутрь.
Дверь в камеру остаётся приоткрытой на несколько вершков.
КАЛЯЕВ (встаёт с тюремной койки). Кто вы?
ЕЛИСАВЕТА. Я вдова убитого вами человека. Зачем вы его убили?
КАЛЯЕВ (долго смотрит на неё). Я убил его по приговору нашей партии.
ЕЛИСАВЕТА. Он никому не сделал никакого зла.
КАЛЯЕВ. Ваш муж повинен в крови Ходынки, в политическом развращении рабочих и в преследованиях евреев. Он был представителем класса-узурпатора и несёт на себе все вины этого класса.
ЕЛИСАВЕТА (медленно качает головой). Это всё слова. Слова, которые ничего не значат.
КАЛЯЕВ. Не для меня. Мне жаль вас, но это не имеет отношения к суду истории над покойным.
Молчание.
КАЛЯЕВ. Я вам ответил. Зачем вы пришли?
ЕЛИСАВЕТА. Я пришла передать вам его прощение. (Проходит несколько шагов в камеру.)
КАЛЯЕВ. Его прощение? (С нотой иронии.) Он вам сам сказал, что меня прощает?
ЕЛИСАВЕТА. Да.
КАЛЯЕВ. После смерти?
ЕЛИСАВЕТА. Да, после смерти.
КАЛЯЕВ. Чувство порядочности не позволяет мне смеяться над женщиной.
ЕЛИСАВЕТА. Но позволяет убивать тех, кто ни в чём не виноват… Прощайте.
Незаметно оставляет на его койке образок и идёт к выходу.
КАЛЯЕВ. Постойте!
Елисавета оборачивается.
КАЛЯЕВ. Про Ходынку, про евреев, про рабочих — это я всё скажу на суде. Вам эти слова непонятны, поэтому вам я хочу сказать другое. Я не верю в вечную жизнь. Покойники не говорят и не пересылают вестей с того света, это одно из их достоинств. С какой стати и почему мне верить в неё? Только дети вроде вас прячутся в это мнимое убежище, в этот карточный домик. Только лицемеры оправдывают преступления сладким и фальшивым обещанием вечной жизни, и как много преступлений ей оправдано! Если даже вечная жизнь существует, какое мне до неё дело! Я отвергаю её, и для меня её нет, да сбудется с каждым по вере его, как говорят ваши же глупые книги. А если вообразить, что злобный тиран Яхве, как он изображён в этих лживых книгах, насильно потащит меня на аркане в вечную жизнь вопреки моему неверию, я и тогда предпочту не ползать перед ним на коленях, а войти в ад с гордо поднятой головой. Кто вам сказал, что я несчастен? Зачем мне ваш образок, который вы принесли и «незаметно» оставили? Отныне и навсегда я утверждаю достоинство свободных людей, которые научились жить без морфиума религии. Этим я и такие, как я, выше вас всех, отсюда мы черпаем нашу силу и наше право. Я мог бы убить вас вместе с ним: вы ничем особенным от него не отличаетесь. Придёт день — вы содрогнётесь от поступи освобождённого человечества! Знайте, вы можете сейчас остаться, продолжать меня убеждать, даже разжалобить, если постараетесь. Это не будет иметь никакого значения. Это ничего не изменит. Я не признаю вашего суда, вашего милосердия и вашего Яхве. Я всё вам сказал! Теперь идите.
Молчание. Елисавета Фёдоровна остаётся на месте и продолжает на него смотреть.
КАЛЯЕВ. Что вы как на меня смотрите?
ЕЛИСАВЕТА (тихо). Неправда.
КАЛЯЕВ. Что — неправда? Я, по вашему, лгу вам в глаза?
ЕЛИСАВЕТА (медленно качает головой). Нет, вы не лжёте, а если лжёте, то только себе. В вечную жизнь не надо верить. Она есть, и каждый человек это знает. Без неё нельзя жить, как нельзя жить без дыхания. Можно насильно убедить себя, что её нет, можно задержать дыхание. Но этого нельзя сделать надолго.
КАЛЯЕВ (с вызовом). Зачем бы я это насильно убеждал себя?
ЕЛИСАВЕТА. Из гордости и от нехватки любви.
Долгое молчание.
Правая рука Каляева начинает дрожать. Он перехватывает её и крепко сжимает левой в районе запястья.
КАЛЯЕВ. Уходите! А то я не отвечаю за себя.
Елисавета Фёдоровна, глядя на него с глубоким состраданием, поднимает правую руку и крестит его в воздухе. Обернувшись, она выходит из камеры.
Нижний чин, прежде чем запереть дверь, просовывает в неё кулак и грозит им арестанту.
Дверь камеры закрывается и запирается.
— Кулак Тэда нас, зрителей, немного рассмешил и отчасти снял тягостное напряжение, — рассказывал Андрей Михайлович. — Без него было бы совсем невесело. Тем не менее, после хлопка его нумератора мы продолжали некоторое время сидеть, ничего не говоря.
«Этот человек в аду», — медленно и убеждённо произнесла Марта, ни к кому не обращаясь.
«Кто — я в аду?» — испугался Иван. Он сидел, откинувшись на спинку стула, с бессильно повисшими руками. Сцена его как-то обескровила, и смотреть на него было почти жалко. Помнится, я подумал тогда: неужели Иван — действительно совершенный, законченный атеист? Но как же тогда его атеизм сочетается с его пламенной речью в защиту венчания на царство? Или между тем и другим я зря ищу противоречие?
«При чём здесь ты? — буркнула Лина. — А если ты тоже, это не наше дело».
«Средства актёрской суггестии могут вызвать у нас ложное восприятие произошедшего, — заговорил Штейнбреннер. — Audiatur et altera pars,[43] если мы хотим быть беспристрастны в своих оценках».
«Да уж куда беспристрастней! — возразил ему Алёша. — Мы только эту «другую сторону» почти всё время и слышали».
«Именно! — подтвердил Альфред. — А великая княгиня не представила аргументов: почему, спрашивается? Дрожание правой руки — это, знаете, не аргумент. Может быть, он просто замёрз в этом каземате… То же — и её мысли про вечную жизнь как дыхание: всего лишь мистицизм, или интуитивно-женское, или даже просто поэтическая метафора. Разве для рационалиста это годится? А между тем с точки зрения целей эксперимента тоже мы потерпели фиаско. Вопрос сегодняшнего эссе его автором — одним из авторов, виноват — ставился таким образом: было ли убийство её мужа ритуальной жертвой?»
«Я сейчас убеждён полностью, что это всё именно и было в чистом виде ритуальным убийством», — проговорил Герш.
«На основе чего? — накинулся на него немец. — Обоснуйте!»
Борис преувеличенно-комично развёл руками:
«Пал-Николаич, милый вы мой огурчик, чем же я обосную? Вы глаза-то его видели? Совсем шальные глаза!»
«А какое отношение его шальные глаза имеют к ритуальному характеру убийства? — парировал Альфред.
«А такое, дорогой мой, что всё это притеснение евреев и растление рабочих было только наспех сколоченной ширмой, он ведь знал, что невинного убивает! Другими словами, пасхального агнца! Невинного можно убить только через ритуал, иначе это будет кровная месть, какое-нибудь там горское правосудие или банальный случай преступления, но не хатат[44] и не ашам[45]».
«Великий князь не мог быть пасхальным агнцем хотя бы потому, что после взрыва тело его разметало на части, а пасхальному агнцу нельзя перебивать костей! — возразил Штейнбреннер, обнаруживая неожиданное знание иудейских ритуалов (или всего лишь начитанность в Ветхом Завете). — Да и что же, по-вашему, Каляев был членом культа? Иудаического культа, может быть?»
««Иудаического…» — передразнила Лина. — Фаллического! По-русски кое-кому неплохо бы научиться».
Но не успел Альфред ответить на её «фаллического», что он вполне мог сделать, причём с полной серьёзностью, открывая новую ветку спора, как кое-что произошло.
На слове «культа» дверь в аудиторию приоткрылась на те же десять сантиметров, на которые Тэд, изображавший тюремщика, держал её приоткрытой во время сценического эксперимента. Мы все замерли, за исключением говорящих. Те осеклись и тоже замолчали.
— Между тем дверь, — продолжал Могилёв, — не открылась полностью и не хотела закрываться. Я поспешил выйти из аудитории, чтобы выяснить, в чём дело.
За дверью стояла Таисия Викторовна, заведующая библиотекой, и как-то потерянно переминалась, не зная, куда себя деть. Шёпотом она, извинившись, пригласила меня пройти в её кабинет на том же этаже, и в кабинете призналась:
«Андрей Михайлович! Такое огорчение, что уж и не знаю, как вам объяснить… Говоря коротко: мне придётся отказать вам и вашей группе в использовании класса с завтрашнего дня».
«Таисия Викторовна, да и ладно: что уж так убиваться, — сказал я первое, что сказалось: такой несчастной она выглядела. — Но, если не секрет, почему?»
«Потому что… но я точно должна вам это говорить? — Я кивнул. — Потому что мне час назад позвонил Михаил Вячеславович и сообщил, что в нашей библиотеке под видом учебных занятий проходит деятельность антигосударственной секты!»
Нотабене: «Михаил Вячеславович» было именем и отчеством тогдашнего проректора нашего университета по научной работе.
«Антигосударственной? — изумился я. — Секты?»
«Секты! И потребовал в приказном порядке…»
«Милая моя, да ведь это бред беременного мерина!»
«Андрей Михайлович, мой хороший, я же понимаю, что бред! — заторопилась Прянчикова. — Я, стыжусь вам сказать, немного подслушала… У вас идёт научный диспут на острые, сложные темы. Наверное, в чьих-то глазах слишком острые, на грани… Я подневольный человек! Я не имею возможности… Ох, что же делать — как неловко…»
Я поспешил избавить эту приветливую женщину от дальнейшей неловкости и заверил, что наша группа покинет библиотеку сегодня же. Попросил дать нам около часу, чтобы закруглить обсуждение и уладить все дела. Таисия Викторовна охотно согласилась на этот час, хотя по её лицу и читалось: она была бы рада, если бы наш «час» сократился до десяти минут.
— Проворно закруглить обсуждение, разумеется, не получилось, — пояснил рассказчик. — Моё сообщение о том, что нашу лабораторию выставляют из библиотеки в качестве «антигосударственной» и «сектантской», произвело в классе, наверное, эффект, чем-то схожий с эффектом от взрыва бомбы Каляева. (К счастью, с неизмеримо меньшими последствиями.) Мои студенты застыли, и я увидел не один и не два раскрытых рта.
Марк вдруг расхохотался. Лина, подойдя к нему, не особо сильно, но выразительно заехала ему кулаком между лопаток. Из всей группы, кажется, только она позволяла себе такие пролетарские жесты.
«Ну что же, Пал-Николаич? — с иронией обратился наш еврей к нашему немцу. — Что же вы не торжествуете по поводу своей прозорливости и не вопите: «А я предупреждал!»?»
Альфред только рукой махнул: он и сам был раздосадован. Фраза Герша будто нажала на спусковой крючок: заговорили все сразу, неразборчиво, возмущённо. Я, не обращая внимания на этот гам, попросил Аду, Бориса и Лизу выйти со мной в коридор. В коридоре я предложил старосте группы на скорую руку организовать совещание о том, что нам делать дальше, собрать идеи и послать мне эти идеи вечером. Если толковых мыслей не родится, с завтрашнего дня, пояснил я, мы возвращаемся в alma mater и продолжаем работать в аудиториях, которые стоят у группы по учебному расписанию. (Ада от последней новости вся скривилась. Я и сам не был рад этому выходу.) Но, найдутся другие ходы или нет, класс нужно очистить через полчаса! Девушка хмуро-иронично выполнила небрежный жест вроде «козыряния» и пошла исполнять задачу. К Борису и Лизе я обратился с вопросом:
«Вы ведь хотели обсудить со мной что-то ещё вчера?»
Да, они хотели. Борис даже извернулся с какой-то насмешливой благодарностью вроде: «Спасибо, государь, что не забыли о нуждах своих подданных…»
«Полноте, Василий Витальевич! — отмахнулся я. — Не до вашего юмора…»
Но где нам было разговаривать, ведь не в библиотечном коридоре?
Подумав, я предложил вызвать такси и вернуться на исторический факультет. Мои студенты согласились. Мы рисковали столкнуться с Бугориным — но не прятаться же мне было от него, словно нашкодившему мальчишке! В любом случае прояснить статус нашей лаборатории не помешало бы. Меня вдруг посетила грустная мысль: возможно, никакого специального статуса у нас уже и нет. Сам проректор передал распоряжение выселить нас из библиотеки, а это может означать, что творческая группа ликвидирована, нам же со следующего дня предстоит возвращаться к рабочей рутине. Не нужно и обсуждать ничего, зря только побеспокоил Аду этой просьбой, всё пустое…
В вузе нам повезло: на вахте мне предложили взять ключ от так называемой «каморки», крохотной аудитории без единого окна, в которой помещались ровно четыре парты, да и то не рядами, а составленные вместе, так что они образовывали один общий стол. Риск того, что нас кто-то будет здесь искать или даже обнаружит нас здесь случайно, был невелик. Подавив воинственное желание немедленно идти к непосредственному начальнику и вдрызг с ним разругаться, я пригласил студентов в класс и усадил их перед собой. Выяснилось, однако, что беседовать они со мной хотят не вместе, а по отдельности. Герш, руководствуясь принципом ladies first[46], уступил даме и вышел. Лиза взволнованно начала говорить.
«Андрей Михайлович, я простая девушка, обычная, обычнейшая! Четверть еврейской крови ведь ещё не делает человека необычным, верно? Боря убеждён в обратном, но пусть его… Конца сегодняшнего дня я ждала с большим облегчением. Или — нет, без облегчения. Потому что тяжесть никуда не делась».
«Какого рода тяжесть?» — осторожно спросил я.
«Такого рода, что — о-о-о… Я чувствую себя как маленькая зверушка, которая бежала по лесной тропинке, повернула куда-то — и уткнулась своим пятачком в ослепительно-белую красавицу. Эта красавица опускается на колени, протягивает руку и гладит меня по моей зверячьей щетинистой голове. А после предлагает мне прожить пару дней из своей жизни. Я соглашаюсь, и — какая это мука!
Знаете, я ведь так не ощущала до вчерашнего дня! — продолжала моя студентка. — То есть не ощущала степени боли. Мне казалось театром, маскарадом, на примере Марты: как она перевоплотилась, да? Просто чудо! Маскарадом… и вот когда сегодня Государь напомнил мне о… о Сергее, тогда впервые…»
Губы её задрожали, но в этот раз она справилась с собой.
«А ещё мне, как и Марте, начали сниться сны, — заговорила Лиза снова. — Вот ведь… беда какая!»
«Из той эпохи?» — уточнил я. Лиза мотнула головой:
«Нет, не из эпохи! Пока ещё не из эпохи, и на том спасибо. Вот, расскажу вам самый безобидный. Я — учительница математики в начальном классе, стою у классной доски, пишу на ней простой пример: два минус один равно один. Почему? — спрашивают меня ученики. И тут у меня язык приклеивается к нёбу, я вся деревенею, потому что «два» в этом примере — это мы до четвёртого февраля, и «один» — это Сергей, и… Господи, действительно, почему? почему? за что?!»
Спрятав лицо в ладони, девушка горько разрыдалась. У-ф-ф… Небольшая передышка для дальнейшего, если вы позволите. Я, признаться, думал тогда вот о чём: не слишком ли мы далеко все зашли? Не стоит ли повернуть назад? Начальственный окрик «Стоп!», который нам передали сегодня, не окажется ли в действительности благом для всех нас?
«Лизонька, милая, что я могу для вас сделать?» — спросил я с тоской.
Лиза перестала плакать, вытерла слёзы, посмотрела мне в глаза и улыбнулась. Меня, как и утром того же дня, посетил ужас, но более сильный. Это не была Лиза Арефьева. Это была Элла.
«Ники, — тихо сказала женщина, — у меня есть к тебе три просьбы».
«Какие, тётя Элла?» — спросил я слегка охрипшим голосом.
«Не бойся, я не попрошу невозможного! Первая: во всех судах, которые пройдут, я хотела бы быть защитницей всех… всех этих несчастных. Вторая: разреши мне всегда, где только будет возможно, и про себя, и вслух, одной и с другими, читать молитву за их освобождение».
«Освобождение?»
«Из преисподней, — пояснила Елисавета Фёдоровна. — И третья: напиши теперешнему Царю прошение о том, чтобы он восстановил крест».[47]
«Моё прошение даже не рассмотрят», — возразил я.
«Кто знает… а ты всё же напиши! Ты сумеешь исполнить все три?»
Я хотел было ответить, что, возможно, и лаборатория закроется с завтрашнего дня, потому и вопрос «судов» отпадёт сам собой, но ничего не сказал, а вместо этого медленно кивнул, причём, помнится, кивнул три раза, как бы отвечая «да» три раза подряд.
Девушка порывисто встала с места и, схватив мою правую руку, лежащую на столе, быстро её поцеловала.
«Андрей Михайлович, спасибо! — видимо, это снова была Лиза: к ней вернулись все её обычные, современные, «посюсторонние» черты. — Сама не знаю, что на меня нашло… Но вы ведь сделаете? Хотя бы попробуете? О, спасибо ещё раз! Пойду приглашу Бориса, он и так заждался!»
— Пощады, пощады! — взмолился на этом месте автор. — Или, по крайней мере, перерыва! Как вы объясняете произошедшее?
Андрей Михайлович поглядел на меня как-то искоса, с лукавинкой в глазах. Ответил:
— Не так важно, как объясняю его я. Важно, как объясните его вы. От этого будет зависеть и то, каким взглядом вы будете на меня смотреть дальше. Что, вы полагаете, мне нужно было звонить в клинику?
— Нет, не полагаю… — потерялся я.
— Спасибо и на том! — поблагодарил Могилёв.
— Но всё же, всё же… Вы считаете, что это была некая моментальная связь с, э-э-э, душой, сознанием, как угодно, умершей великой княгини? — рискнул я спросить.
— Ах, как вы прямолинейны, мой дорогой коллега! Вовсе не обязательно.
— Тогда — что, если вы говорите: «Нет, не аберрация нездорового ума» и «Нет, не мистический опыт»?
— Реальность сложнее этих двух крайностей и часто существует между ними, — уклончиво ответил историк. — Могла это быть просто гениальная имитация. Вот, например, поэмы Джеймса Макферсона настолько талантливо передавали дух Оссиана, что сам юный Гёте принял их за чистую монету. И даже «имитация» — не вполне удачное слово, а речь идёт о, так сказать, повторной копии с того же самого прообраза. В информационном поле, сопутствующем человеческой цивилизации, вероятно, имеются некие предначертания мыслей, некие схемы жизни ума, которые мы иногда считываем, настроившись на нужную волну. Иногда их уже считали до нас, причём более выразительно. Всё, что я сейчас сказал, боюсь, звучит не очень научно, если не псевдонаучно, что ещё хуже… Вы хотите безукоризненного определения того, что случилось? Пожалуйста: это был прорыв Сверхобычного в обыденность. Да, это — слишком короткое описание, которое никого не способно удовлетворить, но, сколько я ни думал об этом после, я не сумел найти лучшего. Любая более длинная характеристика погрешит тем, что может быть гадательной, вступая в область, для которой у нас нет инструментов познания, то есть попросту лживой. Но давайте вернёмся к нашему рассказу! Лиза вышла, и зашёл Борис.
— Герш вошёл сосредоточенный, внимательный, озадаченный, — продолжал Андрей Михайлович.
«Надеюсь, хоть вы не будете убеждать меня написать Путину с просьбой вернуть вам ваше имение в Волынской губернии, — заметил я с мрачным юмором. — Иначе правда придётся нам всем искать психиатра».
«При чём здесь имение в Волынской губернии? — не понял он. — Гори оно синим пламенем! Нет, у меня к вам действительно просьба, но другого рода… Скажите, что вы думаете об этом?»
Борис положил передо мной свой телефон, на экране которого светились шесть строк: тех самых, что я имел удовольствие прочитать вам позавчера.
«М-м-м, — протянул я, не зная, что сказать. — А чьи это стихи?»
«Ваши», — сообщил Герш с полной, немного комичной серьёзностью.
«Мои?!»
«Ваши, Государь, ваши, Николай Александрович!»
«Ах да, это же из «Чапаева и пустоты»! — вдруг сообразил я. — «Он им крикнет с пенька: «In the midst of this stillness and sorrow…», — и далее по тексту».
«Не всё ли равно, откуда? — упрямо возразил Борис. — Что вы думаете про мысль, которая здесь содержится?»
«Я, если честно, не вижу никакой особой мысли в этих шести постмодернистских строчках», — признался я.
«А я вижу! — не согласился Герш. — Мир создаётся ритуалом, строится ритуалом, поддерживается ритуалом. Не любым, конечно: ежедневное почёсывание носа поутру ничего в существовании мира не изменит… Вы знаете, почему Небесный предвечный Мессия до сих пор пренебрегает несчастной еврейской нацией? Евреи не восстановили Храм! Только не думайте, что я приветствую человеческие жертвы! — заторопился он, видя мои слегка округлившиеся глаза. — Евреи достаточно умы, чтобы понять, что в современности жертва может быть символической. Но Храма-то нет, и куда же Он придёт?»
«Дорогой мой Борис…» — начал я.
«Лучше — Василий», — исправил меня мой студент.
«Пусть будет по-вашему… Дорогой мой Василий Витальевич, а я-то чем могу помочь несчастной еврейской нации?»
«Да при чём здесь еврейская нация! Каждому значимому историческому событию предшествует или может предшествовать его ритуальная модель, которая как бы прочерчивает ему путь. Вот хоть с этими закланиями пасхальных агнцев, о чём мы сегодня говорили…»
«Надеюсь, вы не предлагаете никого «закласть»?» — отозвался я шутливо, но чувствуя себя слегка неуютно.
«Избави Боже! Я, наоборот, предлагаю вам всё исправить! Когда в работе нашей группы дело дойдёт до второго марта семнадцатого, я предлагаю вам, чем бы вас ни искушали, любой ценой…»
«… Не подписывать отречения?» — догадался я.
«Именно!»
«И этим способствовать… реституции монархии в России?» — продолжал я спрашивать.
«В точку!»
Я, уставившись на него, выдохнул через нос, держа рот полуоткрытым — примерно так, как выдыхают американские актрисы, желая показать крайнюю степень изумления вместе с желанием то ли поднять собеседника на смех, то ли рассмеяться. Видит Бог, само так получилось. Заметил:
«Какая восхитительно безумная мысль! Просто-таки эталон безумия».
«Ваше императорское величество! — ответил мне Герш с предельной серьёзностью. — Я понимаю, мысль — глубоко и фундаментально безумная. И стихи тоже написали не вы. Хотя кто знает… Но именно безумные мысли иногда движут миром. Или не движут — я не строю особых надежд… Но, может быть, надо попробовать? Мы ничего не теряем, если нет, но, если да, как многое приобретём! А если вы спросите, что мною движет, заставляя предлагать все эти прожекты, то я отвечу: простой человеческий стыд».
«Стыд?» — уточнил я.
«Да, стыд! За моё участие в событиях… второго марта».
«Я был сильно и неприятно поражён вашим тогдашним приездом, Шульгин, — вдруг суховато сказал я. — Уж если вы перешли на их сторону…»
Зачем я это говорил — сам не знаю. Паренёк невероятно старался, вживаясь в образ, было бы жестокостью ему не подыграть. То есть это я сам себе именно так растолковывал свои мотивы, а уж какими они были на самом деле — Бог весть!
Борис опустил глаза, и я в его лице увидел, что он глубоко переживает, что ему действительно стыдно до спазма в горле. Растроганный, я пробормотал:
«Ну полно, полно! Кто старое помянет… Только, пожалуйста, не целуйте мне рук, как это только что сделала тётя Элла, — добавил я, видя, что «Шульгин» как будто обозначил жестом такое намерение. — Не буду вам ничего обещать, Василь-Виталич, но не говорю «нет». А вы не позабудьте напомнить… если, конечно, за это время вам не придёт в голову другая безумная идея!»
— Я вас, милый мой, уже утомил? Не бойтесь: мы скоро закончим на сегодня, — ободрил меня рассказчик, перехватив мой взгляд, брошенный на часы. И продолжил: — Вернувшись домой в тот четверг, я проверил социальные сети. Участники лаборатории в беседе активно обсуждали новые площадки нашей работы. Перемещаться обратно в вуз никому не хотелось. Да и какой резон, если в любой момент в аудиторию может войти заведующий кафедрой или сам господин проректор и хмуро поинтересоваться: ну, и что у нашей «антигосударственной секты» сегодня в повестке дня? Предложения выдвигались самые разные, от фантастичных вроде съёма помещения до вполне разумных. Я не стал присоединяться к этому импровизированному «мозговому штурму», просто потому, что не знал, в каком состоянии находится наша лаборатория, упразднена она официально или нет. О своём беспокойстве я на всякий случай написал старосте группы личным сообщением. Та ничего мне не ответила. Я же, наскоро перекусив, решил выполнить долг вежливости и подготовил ответ на электронное письмо Марты, до которого в среду у меня не дошли руки. Перешлю вам при случае оба письма, если они вам интересны… Не волнуйтесь, — успокоил меня Могилёв, отвечая на мой осторожный вопрос, — вы не поставите своих читателей в положение «Шуры-из-месткома» в бессмертной комедии Рязанова! На публикацию всех писем я получил разрешение от их авторов — кроме, разумеется, тех, авторы которых давно не с нами.
Справившись с этим, я отправил короткое сообщение своей аспирантке: мол, работа группы на сегодня закончилась. Ещё раньше, утром четверга я её приглашал к нам присоединиться: четверг ведь был у меня «методическим днём», значит, и у неё, заменяющей меня, не могли в этот день стоять занятия. Настя тогда вежливо отказалась, сославшись на то, что ей нужно утрясти кое-какие личные дела. Что ж, вольному воля… Но это сообщение, я надеялся, хотя бы зацепит её любопытство: почему мы закончили прежде обычного времени?
Я не прогадал: Настя мне перезвонила и попросила рассказать о работе группы. Что ж, мой рассказ не отличался длиной: эссе Герша, разговор Елисаветы Фёдоровны с убийцей мужа — и выкуривание «гнезда сектантов» из светлого храма науки.
Последнее её поразило так, что даже дыхание у неё изменилось, это было слышно и по телефону. Настя задала несколько беспомощных вопросов, на которые я не знал ответа.
«Хоче… те, я к… вам приеду сейчас домой? — вдруг сказалось у неё. — И мы вместе подумаем, что делать дальше?»
«Я был бы рад тебя видеть! — ответил я искренне. — Но боюсь только одного: что ты произведёшь слишком хорошее впечатление на моих немолодых родителей, и они сразу начнут про нас с тобой строить матримониальные планы».
«Тогда не нужно, — решила Настя. — Я помню, помню, вы хотите уже съехать, но вам не хватает денег на камин! Слушайте, Андрей Михалыч: мне ведь не нужна ваша зарплата за апрель! Я прекрасно поволонтёрствую, мне только на пользу!»
Мы шутливо поторговались, передавая друг другу мою ещё не полученную зарплату, пока я не положил этому конец и не объявил ей, что, само собой, отдам ей все эти деньги до последней копейки, что иное было бы просто непорядочным. Спешу напомнить вам ту банальную истину, что в девяносто первом году мы — мы все как народ — успешно растатарили Советский Союз, включая то хорошее, что всё же было в коммунистическом проекте, и начали строить новое буржуазное государство. Цель как цель, не особенно духоподъёмная, конечно. Но даже в достижении этой не Бог весть какой цели, которую мы всё же перед собой поставили, нельзя обойтись без простейшей буржуазной честности, в нормы которой входит не пользоваться плодами чужого труда бесплатно — если только вы не врач или священнослужитель, не потеряли всех доходов, не являетесь ребёнком, пожилым или больным человеком, не попадаете под иное важное исключение. Если же у нас как нации эта пошлая цель построения второй сытой Европы на пространстве нашей страны вызывает неприятие — а у такого неприятия есть вполне законные, уважаемые причины, — давайте созовём новый земский собор и все вместе решим, чего мы хотим: новую версию коммунизма или, может быть, православную теократию. Не подумайте, я не занимаюсь самовосхвалением своей принципиальности или даже апологией своих поступков! Но… разве вы со мной не согласны?
Итак, Настя попросила меня держать её в курсе дела, и мы тепло попрощались. А уже вечером, около десяти часов, когда писать научному руководителю считается вроде бы и неприличным, от неё прилетело сообщение на английском языке.
God bless yr. slumber, send you rest & strength, courage & energy, calm & wisdom, & the holy Virgin guard you from all harm.[48]
Все and снова были написаны через амперсанды, your сокращено до двух букв, а holy начиналось со строчной. Само собой, как честный человек я в этом всём увидел только знак заботы и поддержки, но тронуло меня это — невероятно. Повеяло чем-то старым, любимым, монастырским… Немедленно я ответил одним коротким предложением.
Thank you very much for your dear telegram[49]
Помню, что никакого знака препинания в конце не поставил: точка мне показалась слишком сдержанной, а восклицательный знак — чрезмерно фамильярным.
— Видимо, это всё — тоже цитаты из переписки последнего монарха и супруги? — догадался автор.
— Конечно! — подтвердил рассказчик. — Их переписка, особенно военного времени, вся пересыпана такими милыми фразами. Даже иногда неловко её читать. Краснеешь как школьник и думаешь: тебе-то кто дал право читать эти письма?
Есть ли, задамся риторическим вопросом, право у историка читать чужие письма? Есть — если он добросовестно стремится к познанию нового, хоть бы даже только для самого себя, а не просто подглядывает в замочную скважину из скучающего любопытства. Письма — это ценный документ времени. Но при этом любой историк, включая и студента исторического факультета, должен быть всегда готов к тому, что его собственные письма могут быть прочитаны другими людьми. Это просто закон воздаяния, и это лишь справедливо. Какой же выход? Очень простой: писать все свои письма так, чтобы никогда ни за что не приходилось стыдиться.
Ваше величество!
Простите мне это обращение и само то, что я пишу Вам своё маловажное письмо. Но Вы же сами мне позволили обращаться к Вам напрямую…
В моей группе есть молодой человек, который мне симпатичен. Он — умный, порядочный, добрый, красивый.
Раньше в нём я видела только близкого друга. Совсем недавно мне пришлось обнять его и поцеловать. Не по собственному желанию, это было задание группы. Вы сами всё видели. После этого целых два часа я, кажется, была в него влюблена. Два часа, но… он не пришёл на суд, на котором меня судили, чтобы меня защитить. У него были свои причины, но влюблённость снова пропала.
Не знаю, как и поступить теперь, ведь после этих поцелуев он, может быть, ждёт большего. А большего не будет. Верней, может быть, и будет, если он сам окажется настойчивым. Не писать же мне ему первой, правда? Это неприлично, да и я не хочу.
Ещё одно. Я православная. Мне кажется, что Вы это понимаете, и даже однажды дали мне понять, что понимаете. В качестве православной девушки я очень хорошо знаю, что крепкий брак может существовать без особой любви, что чрезмерные страсти ему только мешают. Если бы он предложил мне выйти за него замуж, я, наверное, согласилась бы не раздумывая. И уже в браке полюбила бы его по-настоящему.
Или нет? Что, если нет? Что, если уже в браке появится кто-то другой, и я не справлюсь с собой, повторю судьбу Анны Карениной, этой ужасной и несчастной женщины?
Это глупые вопросы, потому что ведь он совсем не зовёт меня замуж…
Почему не справлюсь с собой, вы спрашиваете? Вы не спрашиваете, но я отвечу. Мне двадцать один год, но до сих пор у меня ни с кем не было близких отношений определённого рода. Я не считаю нужным торопиться. Тело, конечно, живёт своей жизнью. Иногда на меня находят волны мучительной нежности, когда я почти не принадлежу себе. Они так же быстро проходят. Но если такая волна меня захлестнёт уже в браке, и, страшно сказать, не к законному мужу? Или в браке всё бывает иначе?
Откуда же мне знать, кого спросить… С мамой я посоветоваться не могу, не потому, что ей не доверяю, а потому что она или перепугается, или начнёт хлопотать, и своими хлопотами всё разрушит. А ещё ведь она далеко, в другом городе: ей лучше знать о моей жизни поменьше, а то она вся изведётся. С подругами тоже не могу. У меня мало подруг, да и тех, что есть, спрашивать нельзя: они мне совершенно искренне посоветуют то, что будет хорошо им, а мне — плохо. Вот почему пишу Вам. Пожалуйста, не смейтесь над моим очень смешным письмом! Я пишу Вам как русскому православному царю. Вчера я наблюдала за Вашим лицом (и за его лицом), по этим лицам и говорю, что вчера свершилось Ваше венчание на царство. Конечно, что же это за царство, если в нём всего десять человек, скажет кто-нибудь. Но ведь и до монгольского ига были на Руси совсем крохотные княжества. И что мне за разница, сколько в нём человек? Я-то в их числе.
С уважением и преданностью к Вам,
P. S. Сегодня мне было радостно увидеть, что Вы поменяли пиджак на армейский китель, но грустно оттого, что Вы спороли с него погоны. Вы позволите мне вышить и поднести Вам погоны полковника Вашей армии?
Дорогая Марта! (Или «дорогая Матильда!» — на Ваш выбор.)
Благодарю Вас за долгое, искреннее и очень умное, а вовсе не глупое письмо. Разумеется, мне никогда не пришло бы на ум над ним смеяться.
На вопросы, которые Вы ставите, я не могу ответить со всей уверенностью, хотя бы потому, что Вам нужно на них отвечать самой. Ведь Вы и сами пишете про Ваших подруг: «Что будет хорошо им, мне — плохо». Вы — зрелая душа, но проходите юность. Все эти сомнения и муки выбора — естественная часть юности, а в зрелости часто вспоминаешь о них с улыбкой, даже с ностальгией, хотя бы потому, что с каждым годом жизни новых выборов всё меньше и меньше.
В целом могу сказать, что Ваши страхи, наверное, безосновательны. Православные люди вроде Вас обычно крепко привязываются к мужу и жене и живут в счастливом браке. Не имею права давать Вам никакого окончательного совета, даже и любого совета: опыта семейной жизни у меня нет совсем, а опыт отношений с другим полом связан с дурным поступком, в котором до сих пор раскаиваюсь. Пользуясь случаем, раскаиваюсь и перед Вами. Видите, я не очень хороший «православный царь», даже не очень хороший православный человек, и принимаю своё «царство» со смирением и трепетом.
Пожалуйста, дайте мне знать, могу ли я и должен ли как-то способствовать вашему сближению с А.: или тем, что перешлю ему Ваше прошлое письмо, или тем, что перескажу ему его содержание, или ещё как-то иначе. Мне будет совсем несложно это сделать, и я буду рад, если у вас двоих всё сложится. Может быть, это и ошибка, но со стороны кажется, что вы чудесно друг другу подходите.
Надеюсь, что Господь не оставит нас и подаст нам сил отличить благое от дурного; потому надеюсь, что боюсь, как бы, напротив, не навредить своим бестактным вмешательством (простите, если моё предложение показалось бестактным).
Погоны полковника, верней, флигель-адъютанта, если у Вас будет досуг их вышить, приму от Вас с благодарностью.
С уважением и признательностью,