Глава 5

[1]

Андрей Михайлович встретил меня на участке. Он разговаривал по телефону — и, кивнув мне, продолжал слушать голос из трубки. После пары односложных ответов он закончил разговор и с огорчением объявил:

— Ужасно сожалею, но должен буду сегодня вечером принять ещё один долгий и хлопотливый звонок! А после как бы не пришлось уехать в город. Боюсь, придётся мне сократить сегодняшний рассказ вдвое против обычного. Помнится, правда, героя Тэда мы тоже разобрали за один день вместо двух… Нет-нет, — запротестовал он в ответ на высказанное мной опасение о том, что я вовсе не вовремя. — Не лишайте меня такого благодарного слушателя! Хотите, останемся на улице, а я вынесу вам второй шезлонг? Комары ещё час-другой нас не будут беспокоить, да и вообще здесь удачное, сухое место, сам не могу нарадоваться…

На чём, бишь, мы остановились? — продолжил он, когда мы удобно устроились в раскладных креслах. — На моём звонке Алёше поздним вечером субботы двенадцатого апреля, верно? В тот день уже ничего не произошло, потому что я скоро лёг спать, а ночью мне пришёл ответ Марты, который я прочитал уже утром воскресенья. Ответ касался моего вопроса — или, правильней, предложения, — написанного по горячим следам телефонного разговора с Алёшей. Стараясь изложить всё лёгким, почти шутливым тоном, я писал, что наше «крохотное могилёвское княжество» задумалось о создании собственной Церкви. Считает ли она, Марта, учреждение такой Церкви исключительно дурным поступком? Важен ведь каждый голос, а голос православных людей — особенно. Дальше я как бы нечаянно упоминал, что если наш земский собор таковую «Церковь кающихся» действительно учредит, Алексей Николаевич натуральным образом станет её единственным иереем. Так же естественно будет ей, Марте, исповедаться новопоставленному батюшке в том, что, по её собственному туманному выражению, является «пятном на её совести» — хоть я лично убеждён, что на её совести нет никакого большого пятна.

Марта ответила. Дайте мне пару минут, чтобы я разыскал в почте её тогдашний ответ. Если угодно, могу даже прочитать его вслух…

[2]

Ваше величество!

Мысль о создании новой «церкви» мне, простите, сначала увиделась дикой, если не сказать больше.

Сейчас, когда я пишу Вам, а на часах уже три ночи, я успела её передумать, повернуть и так, и по-другому, и она больше не кажется мне совсем ужасной. Ведь — это будет временная церковь, так же, как и Ваше царство — временное? Ведь всё закончится, когда книга будет написана? А если так, мы никакого большого урона Православию не нанесём. Православие просто не заметит нас, как кит не замечает рядом с собой маленькую рыбку или креветку. (Про креветку прозвучало не очень обидно? Рада бы поставить «улыбочку» тут, да не поднимается рука использовать эти символы: они превращают человека в его собственную детскую версию, в вечного аксолотля, который никогда не достигает зрелости. Вы, наверное, улыбаетесь, читая в моём письме Ваши собственные мысли, которыми делились с нами на лекциях, но, видите, я их хорошо усвоила, потому что согласна же с каждым словом.)

Да и то: как может существовать государство без религии? Даже Советский Союз создал себе псевдоверу, псевдосвященство, псевдоиконы и псевдокульт поклонения псевдомощам… (Снова, кажется, повторяю за Вами.)

Было бы хорошо получить архиерейское благословение на такое дело… Но, Господи, какая я глупая: разве может быть дано на это архиерейское благословение? Придётся дерзать…

О, я поражаюсь мере Вашего дерзания! Поражаюсь — но не осуждаю. Если «Церковь недостойных» как предуготовительная ступень для настоящей будет установлена — конечно, я её приму. И приму Алексея Николаевича в качестве священника (я, кстати, не знала его отчества).

Но всё же разрешите мне ему не исповедаться!!

Понимаете, он и так знает, чтó тогда случилось (в общих чертах). В подробностях я не рассказала никому. Всё это время, все четыре года, я смотрела на него как на друга, который хоть и нечасто дарил общением, но по складу мыслей был мне ближе любой подруги. Мы разговаривали редко, но каждый раз я видела в нём полное, совершенное понимание. Мой младший брат умер в детстве, и я была счастлива найти в Алексее кого-то вроде брата. Но за братьев ведь не выходят замуж. Если теперь нашей невинной «братско-сестринской» дружбе нужно перестать быть невинной… Плохое слово, как будто в самой любви может быть какая-то вина. Если так, то священники своих матушек очень неохотно исповедуют, да и понятно, почему. Ведь и врач не лечит родственников. Если исповедоваться всерьёз, тогда, наверное, я не смогу видеть в нём никого, кроме такого врача. Тогда Ваше милое и забавное сводничество, к которому Вы, Государь, всё же приступили, так и не получив моего разрешения (извините, снова воображаемая улыбочка), будет иметь прямо противоположный результат. Возможно, правда, никто этим не огорчится, и Алексей Николаевич меньше всех…

Давайте-ка я лучше «исповедуюсь» Вам! При случае. Ставлю слово в кавычки: и так уж мы нагрешили против канонов, и ещё нагрешим, зачем усугублять. Вас это не очень покоробит? Если покоробит — не нужно. Невелика я птица, и что это за мода в нашем времени — расчёсывать свои душевные болячки, изучать их под микроскопом, да ещё и других заставлять глядеть в этот микроскоп. Я и сама не решила, хочу ли и нужна ли мне исповедь, в кавычках или без. Не такая уж я, в конце концов, большая грешница, чтобы меня из-за всего этого не допускать до причастия. (Правду сказать, в этом году причащалась нерегулярно. Стыжусь…)

А если — большая, то у любой подданной должно быть право, минуя всех, прибегать к своему Царю, иначе что это за христианское княжество? И Вы мне сами дали это право! О, я знаю, что писали-то Вы просто от имени последнего Государя, ещё до Вашего коронования, поэтому не могу всерьёз пользоваться этим разрешением… Или могу? Вопрос, конечно, пустячный, но ответ на него меня волнует.

Наверное, в актёрстве есть какой-то небольшой грех, но уж явно меньший, чем в том, чтобы основать новую Церковь, даже на две недели. Поэтому подписываюсь -

Матильдой

[3]

Мы немного помолчали.

— И это ещё Настя, ваша аспирантка, про вас говорила, что вы на две копейки даёте сдачу в сорок рублей, — пробормотал автор.

— Какое точное замечание! — согласился Могилёв. — Действительно, всякому стала бы заметна эта непропорциональность между моим вопросом и её ответом, эта, можно сказать, обескураживающая тяжеловесность её письма. Но с тяжеловесностью такого рода в студентах — да что там, в людях вообще — радостно встречаться, хотя бы потому, что наше время грешит противоположным. Представьте же себе государство, в лучшие времена которого не один человек и не два, а, пожалуй, половина «сильных мира сего» обладала той же степенью серьёзности, сосредоточенности, совестливости! Я имею в виду Российскую Империю, конечно. Кто знает, — оговорился он, — возможно, я и не прав, может быть, творю в своём уме идеальный образ, опираясь только на сохранившиеся воспоминания и документы. И это тоже понятно: сберегается ведь всегда самое лучшее, то есть самое вдумчивое, самое глубокое, а мусор злобы дня разлетается по ветру… Ответить я не успел: пора было собираться да выходить из дому. Я условился встретиться со своими студентами в десять утра в посёлке Зимний перед входом в новый торговый центр.

Группа ко времени моего появления уже вся была в сборе — кроме, правда, моей аспирантки — и весело приветствовала своего «царя», а я с огорчением приметил, что никто из студентов не взял складного стула, и озвучил это огорчение:

«Ребятки, то есть, виноват, уважаемые юные коллеги: на чём же вы будете сидеть? Разве только на полу, по-турецки…»

«Ничего подобного! — заявила мне Ада. — Мы что, турки? Сейчас все идут в магазин и покупают себе каждый по табурету. Одного вас и ждали!»

Я запротестовал против этой расточительности — но выяснил, что нахожусь в абсолютном меньшинстве. Итак, эти мальчики и девочки — молодые мужчины и женщины, простите — действительно направились в мебельный отдел и после протянулись мимо кассы длинным выводком. Одиннадцати одинаковых табуретов не нашлось, и мои «подданные» купили разномастые: кто — пластиковые, из разряда уличной мебели, кто — с лёгкими алюминиевыми ножками. Марк, единственный, вместо обычного табурета о трёх или четырёх ногах выбрал себе небольшой складной стул, вроде тех, которые используют для рыбалки. Это стало предметом шуточек: Тэд, например, предложил ему не останавливаться на пути миниатюризации, а сразу взять уж детский стульчик, высотой тридцать сантиметров от полу. Он даже принёс Марку два на выбор: один четырёхцветный, пластмассовый, складывающийся до таких размеров, что его можно было убрать в дамскую сумочку, и второй — лакированный деревянный, с росписью под хохлому, из тех, что можно найти почти в любом детском саду.

«Я тебе, Эдичка, сейчас их оба о голову разобью», — ласково пообещал ему наш белорус, и вопрос дальнейшего уменьшения размеров был снят.

Уже отабуреченные, мы прошли гурьбой через посёлок и вступили в берёзовую рощу, растянувшись вереницей по узкой тропинке.

Мы в город изумрудный

Идём дорогой трудной,

Идём дорогой трудной,

Дорогой непрямой…

— затянул Тэд Гагарин характерным высоким голосом Клары Румяновой, озвучившей, наверное, половину героев советских мультфильмов, в том числе и Элли из «Элли в Волшебной стране». Я и понятия не имел, что мои студенты знакомы с советской мультипликацией, которая уже успела стать частью истории. Конечно, знать эту глуповатую песенку мог он один. Но нет, кто-то, кажется, Лина, подхватывала за ним тем же комическим несколько гнусавым голоском:

Заветных три желания

Исполнит мудрый Гудвин,

И Элли возвратится

С Тотошкою домой!

«С картошкою!» — буркнул Марк, которому приходилось тяжелей всех: он приехал в Зимний на своём мотоцикле, а в берёзовой роще ему пришлось спешиться и катить тяжёлый агрегат рядом с собой. Да ещё и Лина, шедшая рядом, поддразнивала его тем, что просила усадить её на сиденье, а то и покушалась запрыгнуть на него без спросу.

«Маркуша, а Маркуша? — не унималась Лина. — Давай твой драндулет станет конём, а я буду леди Годивой?» Замечу как бы на полях: про леди Годиву им я же и рассказал на своих лекциях, сравнивая мировоззрение русского и западноевропейского средневековья.

«Да ты и так уж разделась дальше некуда», — ворчал Кошт.

«Мудрый Гудвин, — это видимо, ваш покорный слуга, — заметил я через плечо Борису, который шёл почти рядом. — Увы, у меня нет способностей исполнять желания…»

«Вам, государь, и не следует заниматься дешёвыми фокусами вроде вытаскивания кроликов из шляпы! — возразил мне Герш-Шульгин. — А вот если вы сумеете из шляпы коллективного атеизма, помноженного на юношеское равнодушие к вопросам веры, вытащить и на пустом месте учредить Церковь, о чём я слышал краем уха, — вот это будет, конечно, чудом!»

«От кого это вы успели услышать, Василь-Виталич?» — поразился я.

«От вдовы вашего дяди, а та — от Матильды Феликсовны! Или всё останется пустыми разговорами, ваше величество?»

«С каждой минутой моя готовность покуситься на нечто столь дерзновенное тает на глазах, — пришлось признаться мне. — Цветы ночных фантазий вянут при свете дня…»

«Значит, не надо откладывать! — темпераментно воскликнул Герш. — Придётся мне сегодня стать повивальной бабкой истории!»

Забежав вперёд меня, он стал на тропинке лицом к нам всем и поднял вверх руки, как бы приглашая нас остановиться.

«Прошу внимания! — воскликнул он. — Прямо сейчас мы должны решить вопрос, важный для каждого! Где? Да вот здесь и решим: садитесь кругом, дамы и господа, садитесь! Не убудет от вас, и табуретам ничего не сделается, ни пластик, ни алюминий не ржавеют! Государь считает дело исключительно значимым и не терпящим отлагательства! Послушайте же вашего царя, которого сами избрали!»

[4]

— Мы как раз дошли до места, которое с некоторой натяжкой можно было назвать поляной: тропинка там пересекала заброшенную грунтовую дорогу, — рассказывал Андрей Михайлович. — Участники группы, недоумённо переглянувшись, действительно начали рассаживаться, поглядев на Лизу, которая первая решительно поставила табурет на землю (я, правда, оказался вторым).

Марк присел не на свой миниатюрный рыбацкий стульчик, а на сиденье мотоцикла, при этом что-то буркнув про еврейское самоуправство.

«Александр Иваныч, я такой же еврей, как вы китаец!» — тут же заявил «Шульгин».

«А если мы вообразим на секунду, что я здесь не Александр Иваныч, а Марк Аркадьевич?» — возразил ему Кошт, назвавшись своим настоящим, то есть паспортным именем и отчеством.

«Тогда терпите, батенька, терпите! Уже сколько лет терпели жидовское засилье, и ещё потерпите… — парировал Герш под сдержанный смех остальных. — Вы, знаете, тоже не чистокровный русак! Дамы и господа! — обращаясь ко всем. — Государь желает вынести на земский собор вопрос установления Церкви! Да, Церковь, почти любая, имеет изъяны, главный из которых — узкомыслие, как об этом писал мой… собственно, я и писал! А всё-таки без неё — ещё хуже. Ваше величество, вам слово!»

Эта передача эстафетной палочки в мои руки не то чтобы оказалась вовсе неожиданной, но слегка выбила меня из колеи. Приходилось, однако, говорить. Я, спотыкаясь, как мог объяснил, что вчера совершил по отношению к одному из членов лаборатории некоторую бестактность, правда, возможно, совсем пустяковую — ну, или не пустяковую, как знать, и не бестактность, а настоящий проступок, — и что собирался исповедоваться в нём Алёше в его качестве «безымянного священника» нашего проекта, когда выяснил, что Алёша настоящим священником себя не считает и настоящей исповеди принять не хочет, а «притворную» не находит полезной, но при этом готов быть возведённым в сан через установление нашим коллективом «Церкви кающихся».

«Я ничего не понимаю! — тут же заявила Ада, не дав мне и договорить. — Если эта бестактность в отношении кого-то здесь, так извинитесь перед этим человеком, и дело с концом! И, между прочим, совсем не обязательно делать это публично…»

«Золотые слова! — весомо заметил Штейнбреннер. — Элемент шоу в нашей работе заходит уже слишком далеко…»

«Нет, это не касается сидящих, — смутился я, и негромко договорил: — Это касается Анастасии Николаевны…»

«… Тире Александры Федоровны? — подхватил Кошт. — Ну, знаете, вашбродь, что вы там с «царицей» не поделили или о чём поссорились — это ваше с ней личное дело!»

«Наш государь — верующий человек, — заметила Лиза (в её обычной, «посюсторонней» форме). — Не то что большинство из вас, крокодилы… А для христианина естественно исповедоваться в любом глупом поступке, даже мелком. Но признаваться в таких мелочах православному духовнику он не хочет, да тот его и не поймёт. Поэтому он и просит вас, охламонов, оказать ему эту любезность и установить нашу собственную Церковь. Видимо, не навсегда, а до конца апреля. Кончится наш проект, и Церковь с ним кончится. Я ведь всё верно сказала, Андрей Михайлович?»

Иван хмыкнул и пояснил свой смешок:

«Какая, действительно, безделица: установить Церковь! И всё, уж простите, ради душевного комфорта одного человека…»

«Нет, не ради! — возмутилась Марта. — Иван, ты просто гадок… Вы хотите остаться язычниками все эти восемнадцать дней? Почему атеисты среди нас предрешили за всех остальных, что все обязаны быть атеистами? Вы уже в семнадцатом году не слишком ли много на себя взяли? И вам всё мало?»

«Марта, извини, но я тебя не поняла, — отозвалась староста. — А что, обычной православной церкви Андрею Михайловичу уже мало, чтобы лепить сейчас секту из десяти человек?»

«Не из десяти, — возразила ей Марта упрямо и бесстрашно. — Кто был безбожником, так им и останется. Не бойтесь, никто вас не потащит в Царство небесное за уши! Велика честь… А я тебе задам встречный вопрос, Ада! Тебя вчера назначили «имперским следователем». Что, нам уже мало обычной государственной полиции и следственных органов? Если одно нам не нужно, так и другое нам лишнее!»

«Хм! — озадачилась Ада. — Справедливо…»

«Постойте-постойте, — заговорил Альфред. — Разумеется, замечание справедливо, и вы все успели вчера шокировать господина Рутлегера этим странным назначением «следователя» — воздержусь от его оценки, как и от оценки вообще всего, что здесь происходит. Я считаю, что мы должны быть в первую очередь исследователями, извините за каламбур, и именно как исследователь наблюдаю сейчас за всеми вами… э-э-э, нами. Что же: мы присутствуем — если общее решение будет положительным — при случае рождения новой христианской деноминации? Квазиденоминации, вероятно, хотя, — исправил он сам себя, — почему непременно «квази»? И, знаете, — вдруг оживился он, — в социальном, религие- и сектоведческом отношении это — невероятный успех, просто находка для наблюдателя, один случай на тысячу! Поэтому я бы голосовал «за», даже предвидя риски. Мои мотивы, надеюсь, всем понятны?»

«Понятны, понятны, — пробормотал Алёша. — Никто не заподозрил тебя в излишней религиозности, будь спокоен…»

«И я бы голосовала «за», представьте себе! — неожиданно присоединилась к Штейнбреннеру Ада. — Просто из чувства порядочности. Мы все — давайте поглядим правде в глаза — то ли ещё в среду, то ли вчера решились на эксперимент по созданию микроскопического псевдогосударства. Без суверенности этого государства, которой мы сами его наделяем, моё назначение следователем становится просто мыльным пузырём, я прекрасно это осознаю, ведь расследовать-то я хочу события не столетней давности, а современные! Внутри нашего микрогосударства есть меньшинство — совсем уже маленькое, — верующих людей. Этим верующим нужна Церковь. Да, странная фантазия, вроде желания вернуться в каменный век и одеться в звериную шкуру, вот как мой брат сегодня, или даже стать динозавром и таскать за собой хвост. Но… почему бы и нет, если это их личный хвост? Ведь других граждан, э-э-э…»

«… Могилёвского царства», — подсказал ей Герш.

«… Пусть, — отмахнулась Ада, не обращая внимания на смешки, которые вызвало это определение. — Ведь нас, «безбожников», не заставят растить себе этот хвост, правильно? Запретив меньшинству иметь мелочь, которая никому ничем не повредит, мы ущемим меньшинство в его правах. Следующий шаг — это, например, запретить Марку и мне курить как единственным курящим и Лине носить короткие юбки как единственной нашей местной «леди Годиве» или, не знаю, «анти-Годиве», а на этой дороге запрещений можно чёрт знает куда зайти… Поэтому я за Церковь! Конечно, при условии её строгой добровольности и невмешательства в общее дело».

«Вы забываете о том, что Церковь — это просто очень стильно, — заметил Тэд. — Не каждый коллектив может похвастаться собственной независимой Церковью, да ещё впервые установленной. Поэтому голосую «за» обеими руками».

«Похвастаться сектой, вероятно? — перебил Штейнбреннер. — Уточняю чисто ради терминологической добросовестности».

«Ерунда! — отмахнулся Тэд. — Мы четыре года учились жонглировать терминами, и я в итоге понял, что сами термины ничего не весят. Для тебя она будет сектой, для моей сестры и других — рудиментом отсталых умов и хвостом динозавра, для меня — красивым спектаклем, для Марты и Алексея — вполне себе пригодным «кораблём спасения» или как его там… Или не будет? Алексей, тебе слово! Всё, батюшка, тут вокруг вас вращается!»

[5]

— Алексей, покраснев, заговорил, — вспоминал Могилёв, — и стал пересказывать суть нашего вчерашнего телефонного разговора, той его части, что касалась линии апостольской преемственности. Он говорил несколько сбивчиво, путано, слишком длинными фразами, за которые сам же рисковал в любую секунду запнуться, как за подол свеженадетого подрясника. Слушали его, однако, внимательно. Так или иначе, Алёша, преодолев смущение, сумел сказать главное. Наш государь, разъяснял он, рукоположен в иереи и до сих пор не лишён сана, хотя после выхода из монастыря, в котором провёл десять лет, и запрещён в священническом служении. Его же «архиерейское», или тождественное архиерейскому, достоинство, вероятно, установлено венчанием на царство. Хоть в теперешнем русском православии церковная власть номинально не подчиняется светской, во времена существования Синода сам император был, по сути, первоиерархом, а в иных христианских верованиях вроде англиканства король остался главой церкви и по сей день. Поэтому его, Алёшино, рукоположение через меня не будет в глазах христианства ничтожным актом или детской забавой. Судить о полной действенности этого таинства он, Алёша, конечно, не берётся, — почему, кстати, создаваемую церковь и предложено назвать «Церковью недостойных», — наконец, в любом случае всё это станет колоссальным дерзновением, коль скоро я пойду против архиерейского запрета. Бóльшая часть ответственности за этот близкий к церковному расколу поступок падёт, само собой, на мою голову. Государь, растолковывал Алексей, просто-напросто жертвует собой и своим душевным благополучием, всё — ради успеха нашего проекта, его большей крепости, вещественности, красочности, живости. Упоминание некоего «проступка», в котором мне будто бы крайне нужно исповедоваться, — возможно, не более чем невинный обман, наспех придуманный предлог ради создания Церкви, поскольку, пояснил Алёша, он примерно знает, в чём дело, и готов всех здесь уверить, что предмет моей исповеди, получивший громкое имя «проступка», не только им не является, а и вовсе представляет собой что-то… что-то столь малое, что его и в микроскоп не разглядишь, и только моя достойная восхищения совестливость или, может быть, менее достойная восхищения, но простительная сентиментальность заставляет меня…

«Проходи, дядя, не стесняйся! — крикнул Марк какому-то мужичку, видимо, жителю Зимнего, который собирался пройти лесной тропинкой через поляну, да оробел при виде нашей компании. — Небось, мы, хоть сектанты, не кусаемся!»

«Дядя» поспешно прошёл мимо, втянув голову в плечи, и, едва скрылся из виду, вызвал взрыв смеха, положивший конец Алёшиному объяснению. Смеялись не над Алёшей, но просто были рады поставить таким образом точку в серьёзном деле, даже слишком серьёзном, несколько за пределами понимания большинства.

«Феноменально! — успел пробормотать Штейнбреннер, ни к кому не обращаясь. — Нет, действительно, феноменально! Я-то полагал, что речь пойдёт о неотолстовстве или, в лучшем случае, о лиминальном религиозном течении вроде беспоповцев, но вновь открывшиеся факты заставляют увидеть новую деноминацию как некое — православное лютеранство? Коллеги, помогите мне с термином и подскажите, прав ли я в этом определении!»

Никто, однако, не спешил помогать ему с термином и подсказывать, прав ли он или ошибается.

«Алексей, всё ясно! — подытожила Ада. — Прошу голосовать за создание «Церкви недостойных»! Ну и имечко вы, конечно, придумали, мазохисты…»

«За» были почти все. Воздержался, правда, Марк и, глядя на него, Лина. Иван голосовал «за», но поднял руку одним из последних и как-то демонстративно медленно. Меня, правда, больше беспокоил не Иван, а Марта. Какими глазами она на меня смотрела!

— Осуждающими? — предположил автор.

— Нет! — удивился Могилёв. — Нет… Проникновенными и сочувствующими, мне становилось неуютно от этих глаз. Пожалуй, «неуютно» — слово неточное: да, никто не подходит к разожжённому камину слишком близко, а при этом как же без камина в холодный день?

«Я воздержался, — пояснил Марк, — но, пожалуйста, не считайте, что я пришёл вам тут всем поломать праздник. Просто мне, э-э-э, параллельно, будет ли наш Алёшенька оставшиеся две недели рассекать в ряске или нет». Марта метнула в его сторону сердитый взгляд. «Вы бы это, вашбродь, надели уже на него ряску, и дело с концом! — продолжал Кошт, не подав виду. — А то заморозите нас здесь к лешему! Вон, гляньте, у Линки-то юбка прикрывает только самое «не балуйся»!»

«Под цинично-пролетарские прибаутки, а вовсе не при звуках молитв и песнопений верующих рождается новая Церковь! — вздохнул Герш. — Воистину жаль…»

«А ещё на вече кричат «Волим!», а не рýки поднимают! — сокрушился вслед за ним Тэд. — Чтó у нас тут, партсобрание или земский собор? Моё чувство стиля оскорблено…»

«Ага, чувство стиля! — бросила ему Лина. — На себя бы посмотрел…» В тот день наш «князь Юсупов» вырядился в старый тулуп, именно что в настоящую дедовскую овчину с уже пожелтевшим мехом, которую он, конечно, надел внакидку, так как солнце припекало почти по-летнему.

«У меня нет с собой ни фелони, ни подрясника, — признался я, отвечая на просьбу «Гучкова». — Облачить ставленника в иерейские одежды не могу. Но епитрахиль, правда, взял… Видите ли, Марк Аркадьевич косая черта Александр Иваныч, в православии во священника хиротонисуют через долгий ритуал, водят вокруг престола… Но так как нет у нас ни престола, ни храма, и так как учреждённая Церковь — совсем не Православие, а незнамо что, неведомая зверушка в мире религии, и даже Альфред не смог сыскать ей определения или ярлыка, то давайте этот ритуал сократим как можно».

Достав из портфеля и развернув епитрахиль — свою собственную — я при общем молчании возложил её на Алёшу. Полагалось, изображая хоть видимость похожести на православие, сказать что-то вроде «Аксиос!»[83], но я вместо этого выговорил немного неожиданное для меня самого:

«Ну что же, брат во священстве недостойных… Сам видишь, как вышло…»

Алёша в ответ слабо улыбнулся, будто прося меня этой улыбкой не беспокоиться о малой торжественности происходящего.

После он, отвернувшись от меня, низко поклонился собравшимся, а именно, поскольку мы стояли в центре круга, поклонился на все четыре стороны.

«Простите меня, дурного служку Церкви кающихся, — серьёзно произнёс он, — за малое знание, за малую праведность и за малое подобие священнослужителю».

«Прощаем тебя, брат, прощаем, — ответил Тэд в лад ему, так же серьёзно, без обычной иронии в голосе. — По мощам и елей, по нам и священство».

«Всё в порядке, государь, — шепнул мне на ухо Герш. — Могло быть лучше, но могло быть и гораздо хуже. Что ваши враги разрушили, вы начали строить заново. Хороший знак! Так, глядишь, и всё развернём вспять, и всё ещё изменим…»

«Эй, страшилы, львы, дровосеки и тотошки! — весело крикнул Тэд совсем другим тоном, подводя этой переменой тона черту под произошедшим. — Вперёд, в Изумрудный город!»

Чувство сцены, должен признаться, у него работало как часы: паузу после Алёшиного рукоположения он выдержал достаточную, но и не затянул ни на одну лишнюю секунду.

[6]

— Мой дом, — рассказывал Андрей Михайлович, — хоть и не похожий на дворец волшебника Гудвина, вызвал у студентов бурное одобрение, а кто-то даже вздохнул:

«Эх! Вот здесь бы и сделать альтернативный исторический факультет…»

«Freie Historische Hochschule Mogiljow[84]», — предложил название Штейнбреннер.

«Скажи-ка это ещё раз! — так и загорелся Тэд. — Напишем на листе и прилепим на дверь!»

Ада, однако, призвала своего младшего брата к порядку, указав, что ему никто не давал права портить чужое имущество, да и вообще сразу начала хозяйничать, призвав всех, во-первых, тщательно очистить ножки табуретов от грязи, во-вторых, оставить свою уличную обувь в коридоре, а класс сделать «чистой зоной». Она ведь ещё вчера написала в общей беседе о необходимости каждому взять из дому сменную обувь и сейчас громко огорчалась тем, что её настойчивая просьба у половины участников лаборатории в одно ухо влетела, а в другое вылетела.

Марк тоже проявил хозяйственность, озаботившись, чем мы будем питаться в обед. Может быть, дело объяснялось и проще: не хотелось ему отсиживать новую лекцию… Что ж, Александр Иванович Гучков, его визави в истории, тоже был своего рода снабженцем. Попросив у меня разрешения доехать до посёлка и закупить всякой всячины к обеденному перерыву, чтобы у его молодых учёных коллег не подвело желудки, он выбрал себе в сопровождающие Лину, и парочка весело укатила в Зимний. Наш «имперский следователь» проводила их неодобрительным взглядом.

Долго ли, коротко ли, но мы расставили нашу скудную мебель в «классе», под который отвели столовую как самую светлую комнату, и, запустив на полную мощность обогреватель, готовы были слушать доклад героя сегодняшнего дня. Этот герой — а именно Тэд Гагарин, он же Феликс Феликсович Юсупов — в свою очередь попросил у меня в качестве реквизита ещё один стул. Стула я, конечно, нигде бы сыскать не смог, но в старом сарае для хозинвентаря нашёл деревянный ящик. Тэд заявил, что полностью им удовлетворён и принимает с благодарностью.

И вот, представление началось. Говорю именно «представление», потому что на лекцию оно походило очень мало, да и нельзя было бы от нашего «главного артиста» ожидать обстоятельного академического доклада. Заодно опишу уж его внешность — правда, перед этим описанием я теряюсь и заранее предчувствую своё фиаско. Если Ада стриглась «под мальчика», то её брат, напротив, носил волосы той длины, которой бы и девочка не постеснялась: причёска в стиле Ференца Листа или Николая Васильевича Гоголя. Да и вообще женственности в нём было больше, чем в сестре — речь шла, правда, не об изнеженной, манерной, гомосексуальной женственности, насколько я сам способен это судить и понимать, а об актёрской пластичности, о способности в любую секунду отразить любое чужое состояние и душевное движение, в том числе и женское. Возможно, именно по этой причине лицо Тэда, такое живое и разнообразное в момент вдохновения, в его спокойном состоянии ничего не выражало. Оно — странно сказать! — без внутреннего огня было не особенно привлекательным, но, главное, скучным, заурядным лицом, без изюминки, пожалуй, и без возраста: вы бы не запомнили это лицо, увидев его на улице. Даже «гоголевская» причёска не исправляла положения. А разве сам Гоголь, посетила меня мысль, не имел схожего дара, только в области писательства, не актёрства? И не страдал ли он, кто знает, от той же восприимчивости, граничащей с потерей собственной личности?

В любом случае, тем утром Тэд явно пришёл не для того, чтобы изображать tabula rasa. Он, в отличие от Альфреда, не читал доклада об исторической фигуре — он рассказывал историю

своей жизни. Порой — в лицах, а иногда — властно вовлекая в этот рассказ других. Так, вспоминая маловажный, но забавный эпизод из своей ранней юности — поход по улицам и ресторанам в женском платье, за что потом пришлось жестоко краснеть отцу, тоже Феликсу Феликсовичу, — наш «Юсупов» произнёс вполголоса, но с абсолютной уверенностью в том, что ему не откажут, даже не глядя в зрительный зал:

«Мне нужна женская сумочка и помада».

Марта, сидевшая в двух шагах от «сцены», покорно протянула ему то и другое. «Хм! — отметил я про себя. — А ведь у Марты появилась губная помада, хоть и неброская… Что ж, пусть, к лучшему: не вечно же ей быть серой мышкой». Приглядывайся я более внимательно, я эту помаду заметил бы ещё раньше. Тэд — наверное, я должен называть его Феликсом, и без всяких кавычек, — слегка тронув этой помадой губы и пристроив сумочку на плечо, немедленно преобразился: в молодую эффектную девицу в поисках богатого «дедушки». Это было, если смотреть исторически, не просто актёрством, а актёрством в квадрате: изображением кого-то, кто в свою очередь изображал кого-то третьего. Перевоплощение, однако, вопреки этой двойной линзе — или благодаря ей — оказалось полным. Я успел подумать, что среди западных студентов, с их повышенной заботой о личном пространстве и почти болезненной брезгливостью, использование чужой губной помады ему, наверное, не простили бы (а, пожалуй, и сошло бы: мы все многое готовы извинить, когда наблюдаем мастерство в действии). Эх, какие таланты пропадали на историческом факультете!

Говоря о своём моральном падении и воскрешении через великую княгиню Елисавету Фёдоровну, Тэд попросил Лизу:

«Тётя Элла, пожалуйста, покажись всем. Я хочу, чтобы все видели замечательную женщину, которую я обожал как вторую мать, которой обязан своим душевным спасением и тем, что к концу жизни стал христианином!»

— Как? — поразился автор. — Она и ему приходилась «тётей»?

— Представьте себе! — рассмеялся Могилёв. — Князь Юсупов-младший ведь женился на Ирине, племяннице последнего Государя, дочери его младшей сестры. Все эти люди составляли тесный, почти семейный круг… Элла привстала со своего места, слегка улыбаясь, а Феликс, склонившись перед ней в глубоком поклоне, почтительно поцеловал ей руку.

«Ещё один христианин, — буркнула Ада себе под нос. — Так ведь они нас перевесят…»

Впрочем, о трогательных беседах между заблудившимся молодым человеком и будущей настоятельницей Марфо-Мариинской обители стóит читать непосредственно в воспоминаниях самого князя, они изданы… Что поражает особенно, что придаёт этим беседам и характеристике Елисаветы Фёдоровны на страницах мемуаров особую ноту звонкой убедительности, — это бесконечная далёкость юного Юсупова от какого бы то ни было христианства! Представить себе этого обворожительного, хм, трансвестита в храме означает совершить такое мысленное усилие, которое я просто не могу сделать — и, справедливости ради, Феликс Феликсович даже под самый конец своей долгой жизни не был в церкви частым гостем. Но своей узкой тропинкой к спасению в опасной близости от бездны порока он, думаю, сумел пройти. Оговорюсь, что сам я — не аскет и не мистик, оттого судить об этом с достоверностью не могу. Но есть в его воспоминаниях строки, которые заставляют в это верить, — да позвольте же, я сейчас найду это место!

Встав из шезлонга, Андрей Михайлович ушёл в дом, и, вернувшись с томиком «Мемуаров» князя Юсупова в руках, открыл его ближе к концу, чтобы прочитать полнозвучным голосом:

С о. Лавалем рознимся мы во всём, и, однако, говорить можем о чём угодно.

Порой он удивляется, как, прожив столь порочную жизнь, уцелел я:

— И как пришёл к такой несокрушимой вере?

— Да пути-то Господни неисповедимы! И что объяснять необъяснимое? Высшая мудрость — слушаться Создателя. В простой, безоглядной и нерассуждающей вере я обрёл подлинное счастье: мир и равновесие душевные. А ведь я не святой угодник. И даже человек не церковный, не примерный христианин. Но знаю я, что Бог есть, и того мне довольно. Просить Его ни о чём не прошу, но, что даёт, за то ему благодарен.

— Возможность спасения, полагаю, не закрыта ни для би-, ни для гомосексуалистов, если только они раскаялись, — слегка сентенциозно заключил он, закрыв книгу. — Да если даже и не отбросили дурное полностью, но если, совершая его, хотя бы видят как дурное, а не возносят на флаг своей гордости. Боюсь, правда, что эту мою мысль проклянут оба лагеря: воины розово-голубых знамён — по своим причинам, а православные фундаменталисты — по своим… Но мы далеко ушли от нашей темы!

[7]

— Особенно красочное зрелище мы увидели, когда Тэд добрался до своего знакомства с Распутиным, — продолжил Могилёв рассказ, снова устроившись в шезлонге. — Тут-то и стало ясным предназначение его полушубка, который он до поры до времени аккуратно поставил колом в угол комнаты! Исторический Распутин, оговорился Тэд, предпочитал шёлковые рубахи, в одной из которых, да ещё и в дорогой шубе сверху, он и приехал в Юсуповский дворец в памятную ночь на семнадцатое декабря шестнадцатого года. (Также были на нём в ту ночь малиновый поясок, чёрные шаровары и новые, с иголочки, сапоги, если вам интересны эти мелочи.) Но крестьянскую рубаху невозможно быстро надеть и скинуть, а нам собирались показать настоящий театр одного актёра в двух лицах! Для чего ему и потребовался второй стул, роль которого играл деревянный ящик.

Для большей эффектности Тэд где-то раздобыл чёрную бороду на резинке, вроде тех, которые используют в конце декабря многочисленные российские деды морозы. Не удивлюсь, если он купил именно реквизит Деда Мороза да выкрасил в чёрный цвет: это было бы вполне в его духе… Сбрасывая полушубок с плеч и одним движением снимая с себя бороду, оставаясь в облегающих джинсах и чёрной водолазке — любимой униформе профессиональных актёров на репетициях, он оборачивался франтоватым денди — прожигателем жизни. Надевая снятое — перекидывался в жуткого «народного мистика», в подлинного «святого чёрта», так что его дешёвая синтетическая борода казалась нам — о! — самой настоящей. Мы все, замерев, следили за этим трагическим фарсом, уясняя себе через игру Тэда странную близость двух внешне таких далёких фигур. Да и не притянулись бы они друг к другу без этой близости! Подумайте, как один был похож на другого и в своеобразном эстетизме, и в почти царственном пренебрежении общими нормами, и даже в актёрстве! Константин Иванович Глобачёв, в [тысяча девятьсот] шестнадцатом году служивший начальником Петроградского охранного отделения, приводит в мемуарах пример невероятного, сверхчеловеческого актёрства Распутина, той его степени, когда и само это слово уже следует отбросить, а пользоваться каким-то другим, потому что мы имеем дело с неким отрицательным трансцендентным, тёмным чудом и тёмной тайной… И всё же один из этих духовных близнецов шёл вверх, пусть и трудной, извилистой дорогой, а другой стремительно погружался вниз.

Вот, сражённый выстрелом, страшный хлыст рухнул на спину (роль револьвера исполнила хлопушка-нумератор). Феликс, посовещавшись с иными участниками заговора, по узкой винтовой лестнице спустился в подвал и склонился над трупом. А труп — открыл глаза и с хрипом ухватил сам себя за горло! Наши девушки на этом месте не сдержали крика.

Заметка на полях: называю его трупом, так как исторический Юсупов в мемуарах свидетельствует, что при осмотре тела врачи признали смертельными — ну, для обычного человека то есть — обе огнестрельных раны, включая самую первую, из его собственного револьвера. Да и Станислав Лазоверт, врач, дозу цианистого калия в шоколадных пирожных, которые потом употребит «святой чёрт», считал способной убить слона! Кристаллики яда он растёр и добавил в пирожные на глазах участников заговора, включая Феликса. Имеется, правда, позднейшее письмо доктора Лазоверта князю Юсупову: «Хочу, чтобы вы меня простили, я давал клятву Гиппократа, и я не могу ни отравлять никого, ни убивать». Далее он признаётся, что подменил яд безвредным порошком. Не знаю, как вы, а я этому письму не верю, то есть не верю искренности его автора. Вижу в нём заурядное желание избежать ответственности… Хорошо, примем гипотезу о том, что Лазоверт не солгал в письме! Но две смертельных раны? Вот ещё: полицейский протокол осмотра тела Распутина, извлечённого из Малой Невки, упоминает на теле некие следы, которые — если не ошиблись врачи — свидетельствуют: подо льдом он снова ожил и отчаянно боролся за жизнь. Вообразите! Это я всё — к спекуляциям о том, что, дескать, один испугался, а другой с трёх шагов промахнулся, и третий тоже не был метким стрелком… Неудивительны эти мысли: не вмещает обычный позитивистский мозг, как можно несколько раз выжить вопреки всем законам биологии. То ли невероятная, исключительная живучесть, то ли действительно нечто дьявольское…

Возвращаюсь к рассказу! Короткая борьба, ещё несколько звонких хлопков, новое картинное падение, и вот Тэд — уже в роли Пуришкевича — докладывает городовому, играть которого он выдернул из аудитории Ивана, что нынче он, Владимир Митрофанович, как собаку ухлопал врага царя и отечества.

Поклоны господина артиста. Аплодисменты.

[8]

— Ада, — вспоминал Андрей Михайлович, — ради приличия сделав пару хлопков, задала брату сердитый вопрос:

«И это всё? А что пойдёт в сборник? Описание того, как ты катался по полу?»

Тэд неопределённо развёл руками, улыбаясь и без малейших следов угрызений совести на лице.

«Мне стыдно за него, — призналась его сестра во всеуслышание. — Люди добрые, извините, не доглядела!»

«Сегодня просто воскресенье, и мы все не очень-то настроены работать, — заметил я примиряющим тоном. — К чести Тэда скажем, что он прекрасно воплотил своего персонажа, да и не одного, а нескольких, в виде щедрой добавки для зрителей.

«Государь! — Тэд шутливо поклонился в мою сторону. — Мы необыкновенно счастливы видеть в вашем лице защитника всех несправедливо обиженных фигляров, скоморохов, шутов, и прочее, и прочее! Ведь чуткую душу художника, как известно, ранить может каждый…»

«Меня же во всей этой истории почти столетней давности волнуют два вопроса, — продолжал я, отмахнувшись. — Существовал ли, во-первых, так называемый антимонархический заговор самого Распутина, те самые пресловутые «зелёные», о которых рассказал нам Тэд в обличье «сибирского старца»? Во-вторых, кем же был этот человек, которого не брали ни цианид, ни пули, ни нож Хионии Гусевой? Вот именно их мы и можем обсудить, дав в сборник, за неимением лучшего, стенограмму обсуждения».

«Есть и ещё вопросы! — добавил Штейнбреннер. — Например: мог ли Распутин быть агентом евреев, о чём в воспоминаниях говорит его дочь Матрёна? Мог ли этот неприятный тип быть причастен к убийству Столыпина, на что намекает она же? Не являлся ли этот мужик пешкой в руках вдовствующей императрицы, которая через него вела игру против своей невестки, желая её скомпрометировать? Тоже мнение дочери…»

«Доигралась! — брякнула Лина. — Вот ведь дура…»

«Отличные вопросы! — согласился я. — Не уверен, правда, что мы сумеем найти ответы на все: уж слишком мало данных… Чтобы нашей стенограмме не быть сбивчивой и бестолковой, предлагаю каждому определиться со своим мнением по этим вопросам и по возможности подкрепить это мнение аргументами. Для чего имеет смысл нам разбиться на небольшие группы, внутри которых поработать минут двадцать…»

В это время за оконным проёмом, затянутым строительной плёнкой, раздался стрёкот мотора мотоцикла и сигнал клаксона: похоже, вернулась из посёлка сама себя делегировавшая парочка. Взгляды устремились на меня: мол, коль скоро эти двое уже здесь, почему бы не сделать перерыв?

«Что ж, давайте прервёмся!» — согласился я, помня, что мудрость государя состоит в том, чтобы не отдавать неисполнимых распоряжений — об этом писал то ли Сунь-цзы, то ли Макиавелли, то ли Сент-Экзюпери, а может быть, все они. Ада, видя такое отношение группы к работе, только вздохнула.

[9]

— Парочка, — рассказывал историк, — действительно привезла целый набитый доверху рюкзак с провизией. Холодной, конечно, но Марк объявил, что готов пожарить шашлыков на всю компанию, для чего, дескать, закуплено всё нужное, включая даже шампуры. Единственное, что ему потребуется — пара-другая кирпичей для костра.

Шашлык единогласно решили отложить на конец дня, а пока обойтись «холодным ланчем стоя», для организации которого мне пришлось разыскать ещё два ящика или, возможно, ведра, сейчас уже не упомню, поверх которых мы в качестве столешницы придумали положить снятую с петель дверь от сарая. Лина, присев рядом на купленный Марком «рыбацкий стульчик», принялась проворно резать на этом столе бутерброды с сыром и колбасой.

Я объявил получасовой обеденный перерыв, больше для порядка и создания иллюзии того, что всё идёт по плану: хоть объявление бурно приветствовали, меня бы едва ли кто послушал, скажи я что другое. Юные коллеги весело болтали друг с другом, поддразнивали нашего снабженца и Лину с её короткой юбкой, делились с ними впечатлениями о только что закончившейся лекции-шоу — в общем, явно не собирались возвращаться к работе над проектом раньше чем через полчаса, распоряжайся я об этом или нет. Адова работёнка, скажу вам, — быть царём… Да и кто поспешил бы в такой погожий апрельский денёк, ещё и воскресный, мысленно возвращаться в подвал дворца Юсуповых! Встретившись взглядом с Алёшей, я понял, что момент для исповеди, пожалуй, самый подходящий. Алёша тоже еле приметно кивнул мне. Словно два заговорщика, разумеющие друг друга без слов, мы вошли в дом и поднялись на второй этаж, в комнату с балконом.

«Это ведь была Марта?» — огорошил меня самым первым вопросом мой исповедник.

«Марта?!» — растерялся я.

«Та девушка, которой вы сказали… все эти чрезмерно нежные слова?» — пояснил мне молодой человек.

«Ах, это! — вздохнул я с облегчением. — Нет же: Настя Вишневская, моя аспирантка!»

Лицо Алёши просветлело. Странно: неужели он всё это время думал, будто я решил добиваться благосклонности Марты? И при этом выдержал характер, даже стоически отказался слушать меня до момента своего рукоположения! Что же такое воображали про меня мои студенты? Я между тем кратко рассказал о нашей с Настей субботней переписке, не забыв и про нашу пятничную прогулку, про тот её странный холодный вопрос, после моего ответа на который мы и поссорились.

Алёша, показалось мне, временами еле удерживал улыбку — но к концу моего несколько нелепого рассказа был совершенно серьёзен.

«Вы поразительный человек, государь! — заговорил он, едва я закончил. — Никто другой из тех, кого я знаю, не обеспокоился бы об этом исповедоваться и не посчитал бы себя виноватым… Думаю, у вас всё складывается хорошо, даже странно, что вы сами этого не видите, хотя и это не удивительно… Или вы просто хотели, так сказать, поделиться со мной ощущением будущего счастья? Ничего дурного в таком желании не нахожу…»

«Господь с вами, Алексей Николаевич! — испугался я. — Какого будущего счастья? Мне же совершенно ясно было сказано: «Не ваша — и вашей никогда не буду!»! Именно поэтому мне вчера и показалось, что я перешёл черту, некрасиво воспользовавшись чужой слабостью».

«Не очень вы верили бы женским словам… Ах, женщины, женщины! — вздохнул Алёша совсем не по-юношески. — Знаете, между нами: правы были те средневековые горе-мудрецы, которые с трудом могли усмотреть у женщины…»

«Душу?» — поразился я этой домостроевской мизогинии.

«Да нет же, не душу! Субъектность, что ли. Во всём, что происходит между мужчиной и женщиной, порядочному мужчине нельзя на женщину возлагать никогда никакой вины, даже если она и виновата, потому что она слишком уж растворяется в другом, так что едва отвечает за себя… Сколько раз она обидит нас, столько нужно простить. А всеми глупостями, сколько их ни скажет, можно пренебречь. Мы меньше способны к растворению, нам, значит, и нести ответственность».

Я хотел шутливо заметить, что, мол, не только для современных феминисток, но и для той же Ады всё сказанное показалось бы диким скрежетом женоненавистника, завываниями мракобеса, однако вместо этого — на шутку жаль было тратить время — произнёс другое:

«Изумляюсь тому, что такие взвешенные, немолодые слова говорит столь юный человек! Надеюсь, это не прозвучало обидно?»

«Нет, нет! — поспешил успокоить он меня. — Даже лестно. Я просто много думал, многое замечал со стороны, и рад, что со стороны. Научного честолюбия у меня нет, голые схемы мне неинтересны, а интересны люди, их внутренние движения, вот поэтому… И ещё — это ведь большое неудобство, государь: иметь смазливость вроде моей, но полную неготовность ей пользоваться для разных… коротких приключений. Не подумайте, что, говоря про вашу поразительность, я решил над вами посмеяться! Наоборот, я восхищаюсь вашей деликатностью и обереганием свободы воли Анастасии Николаевны. Но эта немного избыточная деликатность — она ведь под собой… что-то имеет? Какой-то… проступок по отношению к женщине в прошлом?»

«Как всё-таки хиротония меняет людей! — попробовал я отшутиться, застигнутый врасплох. — Вы за один день повзрослели на несколько лет… Конечно, имеет, конечно, проступок! Я, правда, уже в нём каялся, и много раз, но ещё один раз точно не повредит».

И, опуская подробности, даже не называя имён, я рассказал Алёше о своём романе с Аллой — женой профессора Мережкова, моего научного руководителя, если вы помните о ней. Мой исповедник сосредоточенно кивал.

«Это объясняет многое, — подытожил он. — Даже всё».

«Что — всё?» — не понял я.

«Весь ваш… темперамент и облик, который для меня до этой самой минуты оставался как бы в дымке. Ох, как тяжело! — вырвалось у него. — Хорошо, что наша микроцерковь просуществует только две недели, правда? Я, хоть уже два года подряд не усматриваю для себя никакого другого предназначения, после сегодняшнего дня ещё сто раз подумаю, не пойти ли лучше торговать утюгами…»

«Мне ужасно неловко! — смутился я. — Действительно, какое я имею право сгружать на вас…»

«Какое? — переспросил он. — Да полное, полное! Сам ведь я сегодня сунул голову в петлю, то есть, виноват, в епитрахиль. Вы, государь, по старой памяти и долгу куратора всё продолжаете в нас видеть детей, душевное здоровье которых надо оберегать. Очень трогательно, но уже немного не ко времени. А я ещё ведь не взял на себя, в отличие от всех других, чужой характер — другим, может быть, тяжелей!»

«А, кстати, не хотите? — я обрадовался тому, что разговор на секунду принял чуть менее серьёзный тон. — Из вас, например, если вспоминать современников революции, вышел бы отличный Павел Флоренский…»

«О нет, нет!» — испугался вдруг Алёша.

«Почему? — удивился я чистосердечно. — Он вам не нравится? Что-то в его учении вас отталкивает?»

«Очень нравится, очень, — сосредоточенно ответил юноша, — но его путь, если уж дерзать сравнивать меня с ним, я преодолел лишь до одной биографической точки: до того пробуждения из ночного кошмара, когда ему в голову вошла мучительная мысль о том, что нельзя жить без Бога! Он пишет в «Моим детям», вы наверняка читали… Вот только эта мысль и есть у меня, она одна, она и стала моей ein feste Burg[85], прав Альфред, который сегодня сказал про православное лютеранство, а кроме её — ничего, ничего! Не только никакого мистического проблеска, но даже и уверенности в Его существовании — и это при знании, что жить без Него нельзя! Я ещё, языком воспоминаний отца Павла, не вышел на двор, и никто не позвал меня отчётливо два раза по имени. Я потому и ухватился за вашу мысль о Церкви недостойных, что быть иереем в обычной сейчас совсем не способен — и не знаю, стану ли способен! Нет уж! Лучше буду Безымянным Священником, капитаном Немо, отцом Никто, в церкви, обозванной сектой. Опять же, и не вознесусь о себе слишком».

«Как непросто придётся ему в официальном русском православии! — подумал я тогда с глубоким состраданием, глядя на «отца Никто» почти как на своего сына, недаром же с началом работы над проектом едва не приклеилось к нему прозвище «Царевича». — И это ещё себя я считал нравственно неподкупным и бескомпромиссным, каковую лесть кто-то из братии успел нашептать в мои уши при моём выходе из монастыря! Нет, я и рядом не стоял с настоящей твёрдостью…»

Я почти сказал это вслух, но решил не смущать юного батюшку — кстати, выговариваю это слово без всякой иронии, ведь как иначе я бы ему исповедовался? ведь в ином случае вся ситуация стала бы немыслима! — а вместо этого произнёс:

«И Ада, и Марта советуют мне в том моём старом грехе покаяться перед всеми, правда, из разных соображений. Одна считает, что это — политически дальновидно, а вторая, кажется, хочет снять тяжесть с моей души. А вы что посоветуете?»

Алёша улыбнулся и пояснил свою улыбку:

«Вы, государь, в самом деле немного похожи на того, последнего: умеете кротко завоёвывать людей! Смотрите, расположили к себе не только Марту, но и нашего Цербера, при которой я лишний раз и говорить боюсь: залает или сразу покусает… Не мне вам советовать. А между прочим, в идее Бориса о действенности ритуала даже в отрыве от таинства что-то есть! Я всегда в публичности видел дурной тон. Но, с другой стороны, святой праведный Иоанн Кронштадтский публичное покаяние допускал. Кто я такой, чтобы его судить?»

«Отец Иоанн, однако, и Распутина благословил», — сказалось у меня. Алёша пожал плечами. Заметил:

«Все люди, все ошибаются. Православие, думаю, много украсилось и посвободнело бы, если бы признало даже за святыми право на ошибку. Вы только послушайте, что я говорю! — едва не рассмеялся он. — Ну куда мне, с такими мыслями, да служить в церкви Московского патриархата! Нет, это мы с вами хорошо придумали сделать новую…»

[10]

— Тут, — припоминал Андрей Михайлович, — в дверь постучали. Ада, просунув голову, сообщила, что обеденный перерыв закончился, а лаборатория дожидается только нас.

Что ж, мы спустились и заняли свои места, обнаружив, что группа молчит и смотрит на нас с любопытством.

«Чтой-то мы вас потеряли, царь-надёжа!» — высказал за всех Марк.

«Вот, наконец-то нормальное обращение! — похвалил его Герш. — А то всё «вашбродь» да «вашбродь»… Что он тебе, поручик?»

«Я исповедовался новопоставленному священнику», — пришлось пояснить мне. «Новопоставленный священник» покраснел. Всё-таки он был очень целомудрен, и не только в половом смысле, а в общем: в желании оберечь тонкие и сложные движения души от посторонних глаз.

Ада развела руками и произнесла:

«Так никто ж не против! Просто перерыв уже кончился…»

Послышались сдержанные смешки: действительно, её «мягкий выговор» звучал уж слишком прямолинейно. Цехом бы ей руководить или строительной бригадой… Я тоже улыбнулся и ответил:

«Согласен, Алексан-Фёдорыч, и про нужность отделения нашей Церкви от нашего же «государства», или, как вы выразились, от «общего дела», res publica, тоже согласен… Но просто, видите, батюшка мне посоветовал, верней, не отсоветовал то же, что и вы вчера предложили. У вас всех есть сейчас время и желание выслушать — один некрасивый поступок из моего прошлого?»

Марта резко втянула воздух через ноздри. Или, может быть, мне это показалось, но я, и не глядя на неё, почувствовал, как она сжалась внутри себя. Про то, заметили это другие или нет, ничего сказать не могу.

И вот я при общем молчании признался группе — в который раз за этот апрель! о, сколько уже можно! — в истории тогда шестнадцатилетней, а сейчас почти уж четвертьвековой давности. Ну, по крайней мере, мне не пришлось падать на колени, целовать землю и произносить: «Я убил!», и на том, как говорится, спасибо… Я закончил, и некоторое время все молчали.

Заговорил, однако, Иван:

«А-а-а… зачем вы это рассказали?»

«Зачем чисто практически — понятно, — пояснила ему староста. — Завтра — рабочий день, и завкафедрой начнёт кормить всех небылицами. Чтобы мы узнали раньше, и правду, а не сказки, которые сочинят об этом Бугорин и компания. Но психологически зачем — мне тоже неясно. Я не ожидала… Вы ведь… как бы каетесь?»

«Отчего «как бы»?» — ответил я вопросом на вопрос.

«А в чём? — неожиданно спросила Ада. — Та женщина пострадала? Муж её избил, выгнал из дому?»

«Да нет же!» — изумился я.

«Тогда, честное слово, не могу понять. Со всеми ведь бывает, дело молодое… В неготовности бороться за любимую женщину и ваше общее счастье? Может быть, в неуважении к ней? Кстати, почему вы не боролись?»

«В неуважении? — не мог понять я, проигнорировав последний вопрос. — Почему — в неуважении?»

«Потому что решили за неё! — пояснил наш «Керенский». — Потому что вы, два мужика, решили за женщину, чтó для неё будет хорошо, а с ней даже не посоветовались!»

«Ну да, ну да, — подумалось мне. — Сколько лет прошло, а «Что делать?» так и остаётся для молодых учебником жизни…»

«Ада, какой вздор! — произнесла Марта с нехарактерной для неё резкостью — и встала с места. — Какой вздор ты говоришь, мне даже стыдно тебя слушать! «Уважение», «уважение» — все вы прицепились к этому слову, только и можете его твердить, как попугаи! Уважение к человеку, настоящее, в том и состоит, чтобы сберечь его от греха, за него и за себя! Обо всём вы подумали! Всё предусмотрели! Всех надо уважать: девочек, которые хотят стать мальчиками, мальчиков, которые хотят стать девочками, детей, которые в истерике катаются по полу и сучат ножками! А такое драгоценное в человеке, как его будущий ангельский образ, — это для вас ничто: плюнем на него, растопчем, станцуем на нём танец борьбы за личное счастье! Борцы, в самом деле… Дети! Нравственные недоросли — хуже недорослей! Господи, за что мне это всё!»

Никого не спрашивая, она вышла из столовой, по пути машинально вытирая слёзы — внезапные, возможно, и для неё самой.

Мы с Елизаветой переглянулись.

«Вам не трудно было бы сходить присмотреть за ней?» — попросил я. Девушка, кивнув, вышла следом.

«Что вы на меня все уставились? — вслух огрызнулась Ада. — Что вы тут из меня все лепите главного злодея? Верующие — это же кошмар! С ними самой свихнуться можно!»

«Дорогой мой Александр Фёдорович! — ответил я ей по возможности мягко. — Вас, поверьте, никто не винит. Вы задали справедливые, имеющие место быть вопросы, которые я и сам тогда себе задавал. Матильда ответила вам, как могла — очень похоже на то, как я тогда отвечал себе. И судя по всему, что она сказала, уважения, подлинного, к той женщине у меня действительно не было — хотя и к себе тоже…»

Ада хмуро уставилась на меня.

«И вы ещё… — пробормотала она. — Юродствуете в стиле князя Мышкина».

Это звучало бы оскорбительно — собственно, это звучало оскорбительно без всяких «бы», — но я не только не оскорбился, а умилился: у меня было ощущение, во-первых, что в этом комментарии содержится похвала мне, пусть и своеобразно выраженная, во-вторых, что она сама сейчас расплачется.

«Царь — молоток, — заметила Лина. — Андрей Михалыч, респект вам». Мне показалось, что она едва не произнесла: «Респект тебе». Приложив руку к сердцу, я несколько юмористически, но и вполне серьёзно ей поклонился.

«Вы позволите мне прочитать разрешительную молитву над исповедовавшимся? — негромко и несколько неожиданно спросил Алёша. — Это займёт несколько секунд. Или мне снова скажут, что я вмешиваю церковь в дела государства?»

Никто ему не возразил, и Алёша, подойдя ко мне, возложил на мою голову епитрахиль и прочитал православное «отпущение»: «Господь и Бог наш Иисус Христос, благодатию и щедротами…» — и так далее. Он его добросовестно выучил наизусть или, возможно, просто знал раньше. Mirabile dictu[86], как сказал бы Альфред, mirabile dictu, но лишь тогда я почувствовал, что та страница моей жизни перевёрнута окончательно, что я имею право больше не возвращаться мыслями к той мучительной истории.

«И батюшка — молоток», — прокомментировала Лина.

«А, кстати, как зовут батюшку? — подал голос сидящий рядом с ней Марк. — Здесь у всех прототипы есть, а он один какой-то обделённый!»

«Батюшка — собирательный образ русского священства того времени, — пояснил я. — И по его собственному желанию зовут его «отец Никто»».

«Нектарий! — звонко выкрикнула Лина. — Отец Нектарий!»

Ада хрюкнула коротким смешком, и это запустило цепную реакцию: через полминуты смеялись все. Хотя и смеяться-то было не над чем: глупая шутка, даже и не шутка, а так, неудачный каламбур. Алёша потерянно улыбался.

«Смехом над незначительным поводом прорывается общее напряжение, — проницательно отметил Иван. — Уже второй раз за сегодня».

«И то, что это смех, а не коллективная истерика, свидетельствует о более здоровом климате, чем я изначально предполагал, — добавил Штейнбреннер. — Что в свою очередь отчасти корректирует мой взгляд на новую религиозную деноминацию».

«Алексей Николаевич даже внешне похож на отца Нектария Оптинского, тоже, кстати, современника революции, — подвёл я итог. — А лет через двадцать или сорок, возможно, будет очень похож. И, закончив на этой идее с опытом в стиле Иоанна Кронштадтского, который, поверьте, нет никакой необходимости повторять, давайте всё же перейдём к герою сегодняшнего дня».

«Давайте перейдём ко мне! — кивнул Тэд. — Могильчане и могильчанки, цените нашего государя! Он превращает чужие глупые шутки в душеполезные мысли. Ну, и кто ещё здесь умеет это делать?»

[11]

— Не помню уже, — рассказывал Могилёв, — сколько времени у нас заняла подготовка к дебатам по обозначенным «белым пятнам». Но помню, что решено было их совместить с судом над персонажем. Такой суд представлял, однако, проблему, ведь снова вставал вопрос: судим ли мы князя Юсупова в качестве людей двадцать первого века или в обличье его современников? Первое не имело большого смысла, точней, имело смысл не больший, чем разнообразные дидактические «суды над Онегиным» и пр., которые бестрепетно устраивали советские школьники тридцатых годов прошлого века, силясь обличить пороки представителей паразитического класса, а обличая, по сути, лишь собственную недалёкость, вошедшую, кажется, даже в присловье. В любом случае, у одного из русских православных мистиков прочитал о мыслях, «прямолинейных, словно рассуждения пятиклассника у пионерского костра». Так этот пионерский костёр и застрял в религиозном сочинении, словно муха в янтаре, и не удивлюсь, если и в вечность он войдёт тем же способом… А вторая альтернатива представлялась неясной с точки зрения времени, исполнителей и даже формы. Кто, действительно, мог судить Юсупова-младшего, когда едва ли не вся Россия возликовала от его поступка (возликовала, может быть, на свою беду), когда даже рабочие петроградских заводов готовы были направить делегации для охраны заговорщиков, в которых увидели почти национальных героев? Только сам государь император с очень небольшим количеством близких или приближённых людей. Когда? В декабре шестнадцатого года или январе семнадцатого. Где? Например, в Царском Селе, куда мог отлучиться из Ставки на несколько дней специально для такого случая. Наконец, в какой форме? Явно не в форме обычного судебного заседания, коль скоро мог он в этом случае принять решение сам. Законы Российской Империи, как уверял нас Штейнбреннер, изучивший вопрос, позволяли императору осуществить любую дерогацию, то есть любое отклонение от правовой нормы или её отмену. Я сам, правда, не уверен в этом абсолютно, но уверен где-то на девять десятых…

— Да ведь и сейчас Президент страны может, к примеру, помиловать преступника! — заметил автор.

— Верно! — согласился рассказчик. — Ну, а тогда верховный правитель не только имел возможность кого угодно помиловать, но и большее совершить. Мог, например, уже произнесённый судебный приговор отменить и даже вовсе приказать «почитать не бывшим». Об этом с юмором пишет Шульгин, кажется, в «Годах»: дескать, и сами боги не смогут сделать бывшее не бывшим, но то, что не удавалось греческим богам, было доступно русским царям. Формально Россия вплоть до самого Февральского переворота оставалась самодержавной монархией, хоть господа вроде Милюкова, нет нужды говорить, с этим не соглашались. Что же до Основных государственных законов и до законодательной роли Государственной Думы, то, видите ли, и здесь всё было неочевидно. Почти любой закон мог быть при острой необходимости принят без одобрения Думы, в особом порядке, на основании статьи восемьдесят семь тех же самых Основных законов, как, например, оказался принят Закон о земстве в западных губерниях. Именно проведение этого закона — между прочим, дельного, нужного — по восемьдесят седьмой статье Гучков, например, так и не смог простить ни Столыпину, ни нашему последнему царю, и уже в эмиграции с озлоблением рассуждал о нормах права, которые, мол, тогда оказались грубо попраны сапогом самодержавного произвола. Эх, не видел он настоящих сапог произвола, большевистских, успел вовремя от них убежать… Да и про незыблемость Основных законов, утверждённых в апреле [тысяча девятьсот] шестого года, судить сложно. У меня, знакомого с самыми разными источниками периода, сложилось впечатление, что последний государь нимало не сомневался вот в чём: коль скоро он сам утвердил эти законы своим манифестом, он же может и вернуть status quo, может даже Думу распорядиться «почитать не бывшей». Поступить так ему мешала только деликатность, своеобразное чувство неловкости, ощущение того, что уже данное некрасиво отнимать…

— Но ведь это, сделай он так, было бы шагом назад, возвратом к неограниченной тирании, к сатрапии азиатского типа? — спросил автор этого текста. — Простите за то, что невольно привожу милюковские аргументы!

Андрей Михайлович пожал плечами.

— Возможно, — ответил он после паузы. — Пожалуй! Беда вот в чём: подгоняемые интеллигентскими обидами на «сапог самодержавия», мы так резво побежали в сторону социалистической демократии, что уже в тридцатые, и вплоть до пятьдесят третьего, мы оказались перед лицом куда худшего и куда более азиатского деспотизма. Да и позже… Можно ли, к примеру, Россию девяностых, которой ваш тёзка десять лет правил на основании своих «высочайших», если позволите это выражение, указов, нимало не задумываясь о воле своего декоративного парламента, назвать конституционным государством?

Но мы, похоже, снова сильно отклонились от темы! В то воскресенье группа решила, что суд над Феликсом примет как бы характер частного совещания при особе монарха и на этом совещании стороны выскажут свои аргументы. Могло ли такое совещание состояться в действительности? Пожалуй, и могло бы — будь Государь в шестнадцатом году лет на двадцать моложе, чувствуй он себя так же неуверенно, как в начале царствования. В исторической реальности он, как известно, никакого судилища не устраивал, ни публичного, ни частного, а просто применил к заговорщикам мягчайшее наказание из возможных, сослав Дмитрия Павловича на Персидский фронт и Юсупова-младшего — в его собственное имение под Курском. Разумный выход, правда? Думай мы с вами хоть целый день, да и не мы, а люди куда умнее нас, и то нельзя было бы найти решения лучше. Увы, даже эти разумнейшие решения ничего уже не могли предотвратить, ничего не сумели отвернуть… Но нам, что очевидно, был интересен не приговор, а разбирательство ради самого разбирательства.

Здесь, помню, случилось курьёзное. Её величество естественно виделась главной обвинительницей. Но Насти с нами не было. Ада выпросила у меня телефон моей аспирантки и, выйдя на улицу, позвонила ей. Так получилось, что я сидел у самого оконного проёма, под которым встала Ада, решив не уходить от дома далеко, и поэтому всё слышал.

Дословно их разговор воспроизводить не буду, а передам суть. Настя извинилась за то, что не приехала сегодня, и пояснила, что плохо себя чувствует. Нет, и присоединиться к нашей работе через видеозвонок она не могла. И просто по телефону принять участие не могла тоже. Ну, не беда, невозмутимо заметила Ада. Мы попросим Марту вас заменить…

Тут Настя вскипела — и целую минуту высказывала, что думает о такой замене! Отдельных слов я не слышал, но тон голоса улавливал: гневный, энергичный тон, в котором вовсе не слышалось никакой болезни. Впрочем, не хочу возводить на неё напраслину, ведь человек — существо непредсказуемое: в один миг нам кажется, что мы здоровы, а через минуту нам так плохо, что хоть в гроб ложись, и наоборот тоже бывает. Под конец этого телефонного разговора Настя сухо попросила прислать ей вопросы, которое будет разбирать совещание, чтобы она могла дать на них ответы в письменном виде.

Так и случилось: она сумела прислать своё мнение за минуту до начала сценического эксперимента, стенограмму которого вы уже прочли, верно?

[12]

СТЕНОГРАММА

сценического эксперимента № 8

«Частное совещание о судьбе Феликса Юсупова»

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

Е. И. В. Николай II (исп. А. В. Могилёв)

Е. И. В. Александра Фёдоровна (присутствует заочно, исп. Анастасия Вишневская)

Михаил Васильевич Алексеев, генерал-адъютант, начальник штаба верховного главнокомандующего (исп. Иван Сухарев)

Вел. кн. Елисавета Фёдоровна (исп. Елизавета Арефьева)

Кн. Феликс Феликсович Юсупов-младший (исп. Эдуард Гагарин)

Кленовая гостиная Александровского дворца.

Николай входит. Все встают.

НИКОЛАЙ. Прошу вас садиться. (Садится сам, остальные участники совещания — вслед за ним.) Я… Мне не просто тяжело, но почти физически больно присутствовать здесь сегодня, хотя я сам и предложил… В том числе, мне крайне неловко было просить Михаил-Васильича, отвлекая его от отдыха и лечения: он превосходно мог бы обойтись без внимания к этому позорному… событию. Но так как извинениями горю не поможешь и ничего не исправишь, то позвольте приступить к делу. Не хотел бы (несколько вымученно улыбается), чтобы наша беседа имела характер судилища, но и притвориться, что она является непринуждённым светским разговором, я тоже не могу. Мне желалось бы, чтобы каждый высказал свою точку зрения на поставленные мною ранее вопросы. На основе ваших ответов я, руководствуясь своим долгом перед страной и Богом, приму решение. Выслушать следует каждого. (Быстро посмотрев на Юсупова и сделав неопределённый жест в его сторону.) Пожалуйста… прошу.

ФЕЛИКС (бледный, встаёт и отдаёт короткий поклон). Ваше величество! Я уже имел возможность сказать вам, что свою вину я признаю полностью, хотя и не могу сказать, что раскаиваюсь. Моё письмо её императорскому величеству было поступком детским, но совершённым из желания помочь своим…

НИКОЛАЙ… Сообщникам по убийству.

ЮСУПОВ. Да, сообщникам по убийству. Вот эта ложь — единственное, что могу вменить себе в вину, да и её, по совести…

НИКОЛАЙ (поднимает на него взгляд). Вы как бы даже хвастаетесь совершённым?

Пауза. Юсупов опускает глаза.

ЮСУПОВ. Я не знаю, что сказать. Я действительно был горд, верней, считал своим долгом, но при этом… Я более всего ужасался тому, что… О, я, как назло, так плохо сегодня говорю!

НИКОЛАЙ. Будь этот поступок действительно и несомненно благим, может быть, вы не были бы сейчас смущены, и слова бы вам легче приходили?

ЮСУПОВ. Я хотел спасти ваше величество от опасности, созданной…

НИКОЛАЙ (мягко)… Созданной моими собственными руками. Но ведь попечение такого рода устанавливают только над душевнобольными? Если монарх душевно нездоров, то зачем останавливаться на убийстве близких ему людей? Не лучше ли тогда убить его самого? Или отправить в дальний сибирский монастырь?

ЮСУПОВ (с горячностью). Но это и был собственный замысел Распутина, государь! Он мне в нём признался! Этот тёмный колдун хотел сослать вас в Крым, сделав её величество регентом при цесаревиче, и… и я слышал каждое слово этого замысла от него самого, как Бог свят! Что же он, нарочно водил меня за нос? Изображал заговор, которого не было? А-а-а… (Выдыхает.) Что, если и правда… Но зачем?!

ЕЛИСАВЕТА. Кажется, я теперь понимаю, зачем…

АЛЕКСЕЕВ. Какой, в самом деле, странный способ самоубийства! Прошу прощения.

НИКОЛАЙ. Нет, что же, пусть… (Делает неопределённое движение рукой и, вставая, подходит к окну.) Алексеев, а вы считаете, это могло быть правдой? То есть я не подвергаю сомнению сказанное, то, что оно действительно говорилось, но с какой целью? И существовал ли сам заговор? В чьих интересах?

АЛЕКСЕЕВ (встаёт, брюзжаще-скрипучим голосом). Ваше величество, откуда же мне знать? Нельзя было ознакомиться за один день, который мне отвели, и, наконец, почему я? Я крайне неуместен в этой роли, я никогда не служил… по жандармскому ведомству! Как вы можете от меня хотеть… (Упрямо мотает головой, будто отгоняя муху.) Простите!

НИКОЛАЙ. Да, да (даёт наштаверху жестом разрешение садиться), я уже сказал, что виноват перед вами, меня тоже ранит эта вопиющая неуместность, но кому же мне довериться, когда так мало людей, так мало верных людей… И разве я стал бы устраивать это неприятное и безвкусное судилище, если бы не беспокоился, что за фигурой… убиенного действительно может возвышаться некий заговор? Еврейский? Мне уже делались перед началом этой войны со стороны международного еврейства косвенные, через третьих лиц, но очень грубые намёки… Или старообрядческий? Или, прости Господи, сектантский? Недаром же родились те слухи о принадлежности покойного к хлыстам, хоть и оказавшиеся необоснованными, но вполне ли необоснованными, вот в чём вопрос… А говорят, что и духоборы на меня тоже злы: я, мол, ссылаю их в Сибирь и тем обрекаю на верную смерть, потому что они и в Сибири отказываются принимать мясную пищу. Простите, мысли путаются, голова как в чаду… Не угодно ли нам перейти к более регулярной процедуре, а именно выслушать каждого? Её величество не смогли присутствовать по нездоровью, вызванному, в том числе, сильным душевным потрясением, но изложили свои мысли письменно… Вот (протягивает Юсупову лист бумаги), потрудитесь прочесть!

ЮСУПОВ. Вслух?

НИКОЛАЙ. Что ж, можно и вслух… Да, конечно, вслух!

ЮСУПОВ (читает). «Who was Grigory Rasputin? He was a pure & holy man, a true son of Russia, and-our Friend! Could there be such a thing as «Rasputin» s conspiracy»? The very idea is preposterous-let me say no more. I solemnly swear that never, never has our Deceased Friend asked me to be assistive in a forcible abdication of our gracious Sovereign. Laughable, as I said before. Shall Prince Yussoupov and Grand Duke Dmitry be punished? They shall be, and they will be! I believe that our Monarch who is kind but just will not oversee their crime. No-one has right to kill, not even a prince or a grand duke.»[87]

АЛЕКСЕЕВ (откашливаясь). Хм. Немного! (Встаёт.) Мне позволено будет представить свои соображения?

(Дождавшись кивка Николая.) Я уже докладывал вашему величеству, что по жандармской линии никогда не служил, но, находясь в сношении с несколькими… выдающимися представителями русской общественности, сумел составить представление о покойном: и о том, какими глазами на него смотрели все честные русские люди, и о том, кем он был на самом деле.

Кем был Распутин? Заранее прошу прощения вашего величества и (в сторону великой княгини) вашего высочества за свой солдатский язык. Он был умным и хитрым мужиком. Нечистым на руку: свидетельства о назначениях за мзду через ходатайство убитого слишком многочисленны, хотя все прошли мимо внимания вашего величества, а следовало бы обратить ваш взор на них раньше! Неотчётливым в вероисповедании и, если не прямым хлыстом, то опасно близким к хлыстовству. Склонным, по примеру многих хлыстов, к половой невоздержанности и другим порокам: в конце концов, всем слишком памятны фотографии его кутежей, и ваше величество, кажется, сами видели эти фотографии! Кем-то было произнесено слово «юродство»: дескать, в этом кутеже и имелось самоумаление. Извините, государь, я полный профан в вопросах веры, но вред вашему собственному облику и образу всей династии в глазах ваших подданных, который был нанесён этим его «самоумалением», в разы весомее любого блага, приобретённого через эти сомнительные подвиги для его личного спасения или личной, стыдно сказать, «святости»! Я не исследую вопроса о мнимой или истинной святости Распутина, не имея для этого ни способностей, ни достаточных сведений, ни нужных знаний! Но даже святой человек, находящийся в такой высокой близости к августейшим особам, не может быть столь безобразно и непроходимо глуп, чтобы не понимать вреда от известных своих поступков. Оттого и смею утверждать, что даже святость, если она и была, его не оправдывает.

Существовал ли заговор? У нас нет оснований сомневаться в полной преданности вам её величества, поэтому весь «распутинский заговор» может быть просто плодом воображения стоящего перед нами несчастного и ещё, можно сказать, молодого человека, наделённого эстетическим чувством, актёрским даром и богатой фантазией, возможно, слишком большой… Наверняка этого утверждать не берусь: в пьяном образе, в виде пустой похвальбы мог покойный и озвучить свои затаённые несбыточные чаяния, которые его конфидент принял за чистую монету.

Виновен ли Феликс Феликсович? В убийстве — безусловно, чего он и сам не скрывает. Но тогда и я, старый солдат, тоже виновен в убийстве врагов нашей державы. Есть случаи, в которых извинительно и убийство. От обвинения же в нарушении присяги предлагаю князя Юсупова освободить. Позволю себе по памяти прочесть выдержку из текста присяги!»… Во всем стараться споспешествовать, что к его императорского величества верной службе и пользе государственной во всяких случаях касаться может. Об ущербе же его величества интереса, вреде и убытке, как скоро о том уведаю, не токмо благовременно объявлять, но всякими мерами отвращать и не допущать потщуся». Все сие и было исполнено, и не вина бедного юноши, что ему осталась из «всяких» только эта мера.

Смиренно буду ожидать решения вашего величества о судьбе подсудимого, но дать именно эти ответы на поставленные вопросы почёл своим долгом.

НИКОЛАЙ. Не ожидал от вас такого красноречия, Алексеев, и такой гладкости речи тоже. Будто кто-то даже водил вашей рукой, поправлял вам слог, кто-то из числа тех самых общественников, на которых вы смотрите с восхищением, даже неприличным хоть боевому, хоть штабному генералу…

АЛЕКСЕЕВ. Ваше величество, я руководствовался в первую очередь собственной совестью! А про «поправлял слог» скажу только, что в моих ответах нет ничего, под чем бы я сам не подписался.

НИКОЛАЙ (делает знак ему сесть, что тот и выполняет с некоторой опаской). Вы произнесли — да садитесь же, вы не совсем здоровы, это позволительно — произнесли прекрасную речь, Михаил Васильевич, и ваши рассуждения о присяге не то чтобы несправедливы… Но согласитесь, что нельзя всё же убивать людей просто так, без приговора суда, руководствуясь хоть любовью к монарху, хоть самыми что ни есть патриотическими чувствами! Что это будет за государство, если каждый решит жить своим «нравственным судом», как ему вздумается, хоть покойный граф Толстой, вероятно, и приветствовал бы… Матушка Елисавета, я прошу прощения за эту утомительную, долгую и столь неприятную беседу! Есть ли вам что сказать?

ЕЛИСАВЕТА (встаёт). Конечно, есть!

Проходит несколько шагов и замирает в другом углу гостиной, сжав руки на груди.

ЕЛИСАВЕТА. Разве не в этой гостиной мы разговаривали с вашим величеством пару месяцев назад?

НИКОЛАЙ. В Палисандровой.

ЕЛИСАВЕТА. И даже тогда было не слишком поздно… Кто такой Распутин? На первый вопрос я уже дала свой ответ ещё тогда.

Убитый был дьявольской марионеткой. Для вас всех это — невнятные слова, тёмный и нерассуждающий мистицизм. Но как же мне и не сказать то, во что я верю?

Ваше величество, будучи православным царём, является хранителем веры. Разве Враг рода людского не желал бы опорочить хранителя веры? Отчего мы не можем принять, что Враг действует в разных обличьях?

Кто легко поддаётся бесовскому одержанию? Люди пустые, глупые, лёгкие, но гордые. Распутин и был таким. Откуда, вы спросите, этот пустой человек брал силу, чтобы исцелять Наследника? Из нашей общей ненависти. Чистая сила исходит из любви, а нечистая из ненависти. Он впитывал в себя потоки направленной на него злобы и только укреплялся, рос, набухал в своей нечистой силе…

Был ли заговор Распутина? Заговора не было. Государыня императрица пристрастна, несправедлива, не мудра, но она — не преступница. Весь заговор изобрела в своём уме эта чёрная кукла на дьявольских верёвочках, чтобы верней склонить Феликса к убийству. Зачем? Почему? Наверное, потому, что её адский хозяин рассчитал: сейчас эта кукла, мёртвая, нанесёт нашему отечеству больше зла, чем живая. Как жаль, что я так поздно это поняла! Пойми я раньше, я бы отговорила Феликса от этого ненужного, запоздалого шага и уж не послала бы ему той поздравительной телеграммы…

Виноват ли он? Не больше моего. Его превосходительство сказали справедливо: даже святому неприлично быть глупым. Мне, женщине вовсе не святой, и совсем это неприлично. Судя его, нужно судить и меня, и, наказывая его, нужно наказать и меня. Даже, думаю, я виновата больше. О, как бы я хотела взять на себя всё наказание Феликса, который в своём уме и в сердце не совершил ничего, ничего дурного! Ваше величество, судить вам. Пусть ваш суд будет милосерд.

Долгое молчание.

НИКОЛАЙ. Будет уместным приговорить Феликса к ссылке… в одно из его имений.

У присутствующих вырывается вздох облегчения.

ЕЛИСАВЕТА. Ники, я не знаю, как тебя благодарить! Простите, государь, вас!

НИКОЛАЙ (отбрасывая официальный тон, слабо улыбаясь). Твоё заступничество тоже сыграло роль, Элла, и даже твоя очень, очень дерзкая телеграмма. Я, узнав про неё, понял: действительно, судить его означает, хотя бы в уме, осудить и тебя. Тогда-то моё сердце и дрогнуло.

АЛЕКСЕЕВ (скрипучим голосом). Зрелое решение, ваше величество, хотя, предчувствую, что даже в нём общественность найдёт изъян.

Николай морщится.

ЕЛИСАВЕТА (Феликсу, шёпотом). Поди и поцелуй государю руку!

НИКОЛАЙ (прячет руки за спину). Феликс, это лишнее!

ЮСУПОВ Вы брезгуете принять целование от убийцы, государь? Но, по крайней мере, я не Иуда Искариот!

НИКОЛАЙ. Нет, не брезгую, просто руки следует целовать красивым дамам или священникам. Разве я священник или красивая дама?

[13]

— Этот суд, — вспоминал Могилёв, — был первым, в который оказались вовлечены не все: бóльшая часть группы наблюдала его в качестве зрителей. Зрители наградили нас аплодисментами.

«Заметьте, что это — первый раз, когда мы заканчиваем наш эксперимент на оптимистичной ноте! — воскликнул Герш. — Первый раз зрителям не хочется повеситься с тоски!»

«Если им хотелось повеситься с тоски раньше, — возразил ему я, — в этом винить нужно не нас, а особенности нашей отечественной истории…»

«… Другими словами — всё-таки нас самих, — закончил он. — Ведь история — это люди, а люди продолжаются в своих детях, телесных и духовных. Это ведь Сталин уверял в том, что сын за отца не отвечает? Юридически — да, но незримо, неизъяснимо сын отвечает и за отца, и за деда, и за всю линию предков».

«Снова нечто из области… еврейской мистики, — раскритиковал его Штейнбреннер. — Или индийской. Впрочем, господин Шульгин и сто лет назад отличался… Я аплодировал вместе со всеми, но справедливости ради должен сказать, что эта сцена содержала ряд существенных неточностей! Собственно, я готов был бы представить об этом аналитическую статью объёмом где-то в четверть авторского листа или даже в половину…»

«Альфред, сделай одолжение! — обрадовалась Ада. — А то общая выработка с Юсупова — какой-то мизер!»

«С удовольствием, — кивнул Альфред. — Ну а пока позвольте в устной форме! Прежде всего, как я уже и говорил, участие Алексеева кажется совершенно невероятным. И потому, что исторический Алексеев находился на лечении в Крыму в декабре [тысяча девятьсот] шестнадцатого, и потому, как точно было замечено, что никогда раньше не служил по жандармской части, и потому, что работало же официальное следствие, и потому, наконец, что, зная его характер, любой скажет: он нашёл бы предлог, чтобы отказаться от такого неприятного ему поручения…»

«И ещё по одной причине, — перебил его Борис. — Надо ведь и характер государя тоже принимать в расчёт. А тот, конечно, не видел в случившемся никакого события общегосударственной важности! Для него это было просто частным делом, как бы неприятным скелетом в шкафу. Муж его племянницы убил его же собственного «семейного доктора» или, правильней, «народного лекаря». В этой неприятности он как глава семьи должен был разбираться сам и просто из чувства порядочности не нашёл бы возможным привлекать к её разбору государственного человека на службе, да ещё и начальника штаба верховного в воюющей стране. Он был неправ в оценке значимости события, но кто за это чувство скромности кинет в него камень?»

«Кто угодно! — усмехнулся Иван. — Ты по коммунистическим и всяким «вместолевым» форумам в Сети пробегись хоть разок…»

«Я собирался сказать примерно то же самое, — подтвердил Штейнбреннер, — только в менее похвальном модусе… Далее: не было никакой необходимости собирать вместе всех этих людей, а хватило бы побеседовать с каждым по отдельности…»

«Может быть, всё же имелась необходимость? — робко спросила Марта. — Чтобы дать Феликсу возможность оправдаться?» Альфред, пожав плечами, продолжил:

«… Наштаверх в исполнении Ивана, что тоже всем бросилось в глаза, говорит слишком аргументированно и слишком гладко. Реальный Алексеев, как все знают, оратором не был. Андрей Михайлович, конечно, умело сымпровизировал, предположив, что кто-то «поправлял ему слог»…»

«Да вы же и поправляли, Пал-Николаич! — извернулся «Шульгин» под общий смех. «Пал-Николаич» осанился, приобретая надменно-милювское выражение.

«Это не я! — пояснил он. — Господин Гучков, скорее… Где он, кстати?»

«Ушёл жарить шашлык, — пояснила Лина.

«А! — поразился Штейнбреннер. — То есть это важно для исследовательской группы?»

«То есть, по-твоему, это неважно? — тут же накинулась на него Лина. — Вот и сто лет назад тоже так было, когда ответственные люди кормили фронт, а всякие умники толкали речи с думской трибуны! Будь у нас побольше ответственных людей вместо умников, авось и Первую мировую мы бы не просрали!»

«И наконец, — продолжил Альфред, отмахнувшись рукой от «большевички», — мне остаются совершенно непонятны иррациональные аргументы матушки-настоятельницы, всё это «раздувание силы через энергию людской злобы». Ну что это, в какие логические рамки это можно засунуть? Над нами читатели будущего сборника просто посмеются!»

«Мне, например, эти аргументы совершенно ясны! — встрял Герш. — И разве не естественно, что именно Елисавета Фёдоровна их привела?»

«А я так просто это почувствовала! — созналась Лиза. — Увидела Распутина как чёрного паука, который сначала был крохотным, а потом нездоровое внимание людей к нему надуло его через соломинку до размеров лошади».

«Через соломинку надувают не пауков, а лягушек! — парировал Альфред. — Разумеется, я не утверждаю, что сам когда-либо пробовал, но…»

На этом месте рассмеялась даже Ада, и, под общий смех подойдя к нашему «Милюкову», легонько потрепала его по плечу со словами вроде: «Ну всё, всё, уймись… молодец! А статью всё же напиши, ладно?»

«И я очень благодарна Альфреду за эту будущую статью, — пояснила она, обратившись ко всем, — потому что, похоже, с Юсуповым мы закончили, больше из этой темы ничего не выдавить. Нет, плохо работать по воскресеньям! Ребята, возьмитесь уже за ум! Давайте-ка с новой недели поэнергичней! А то, если так дальше пойдёт, вы опозорите своего «царя», он не подготовит книгу, а мы получим неаттестацию по весенней сессии и вылетим из вуза со справкой о неоконченном высшем! Вы хоть понимаете, как это всё серьёзно?»

«Александр Фёдорович, вам бы самому побольше заниматься сейчас нашим проектом, а поменьше — общественной деятельностью и разными следствиями…» — негромко выговорил «отец Нектарий», не глядя ей в глаза. Ада несколько сердито посмотрела на Алёшу, но ничего ему не ответила.

«А шашлычком-то как тянет, а-а-а! — мечтательно проговорила Лина. — Уже ведь и здесь чувствуется…»

Ну, после этих слов на дальнейшей работе в тот день можно было, конечно, ставить крест. Я объявил о том, что на сегодня мы закончили, и молодые коллеги весело высыпали на улицу.

[14]

— Марк, — рассказывал Андрей Михайлович, — орудуя у самодельного мангала, действительно успел нажарить целое пластиковое ведёрко курятины и сокрушался о том, что мы вышли так поздно: ведь всё стынет! Лина звонко чмокнула его в щёку.

«Нет, а что такого?! — сразу попробовала оправдаться она. — Неисторично, да? Октябристы не дружили с большевиками?»

Я отказался от своей доли мяса, не из принципа и тем более не ради какой-то демонстрации, а, скорей, по монастырской привычке. Великий пост ведь продолжался, а наступающая неделя в том году была, кстати, Страстной.

В общей расслабленно-непринуждённой атмосфере Ада подвела ко мне и представила нового, как она выразилась, «начальника штаба». Укор Алёши, призналась девушка, её задел, особенно тем, что имел под собой некоторое основание. С новой недели Ада собиралась ещё больше времени посвящать борьбе за права студентов, как она их понимала. Площадка для замера рейтинга педагогов уже создана, а в голосовании приняли участие почти три сотни человек! — похвасталась она. Между прочим, у меня вполне приличные цифры… Иван же выразил готовность взять на себя её работу по расшифровке диктофонных записей, сведéнию всех текстов в один и начальной редактуре. Правда, были у него два условия или, скорее, просьбы… Первая: не мог бы я назначить его на новую «должность» своим «высочайшим повелением», желательно письменным? (Я пообещал написать ему такую бумагу хоть сегодня.) Вторая: он хотел бы, чтобы в выходных данных готовящегося издания его упомянули отдельно, лучше всего — в качестве технического редактора. Что ж, и это я пообещал с лёгким сердцем, хотя и недоумевал: зачем ему это, если он даже не собирается поступать в магистратуру? Или ещё передумает за лето?

«Я не очень понимаю вас, Иван! — пришлось мне признаться. — Всё наблюдаю за вами и всё не могу понять: кто вы? Что вами движет?»

Молодой человек хмыкнул:

«Если б я сам себя понимал… Что мной движет? Давайте считать, что честолюбие: так проще. Оно, конечно, тоже, но больше — чувство какой-то болезненной обделённости по сравнению с другими людьми. Нечто вроде мягкого синдрома Аспергера, только не в эмоциональной области, а в духовной, наверное… Не знаю, зачем я об этом говорю, — как-то кисло сморщился он. — И так уж я слишком многое сказал! Тем более что у нас теперь установлен официальный исповедник…»

«… К которому вы, конечно, тоже не пойдёте», — закончил я. Собеседник пожал плечами.

«Про синдром Аспергера Иван наговаривает на себя, — прокомментировала Ада. — Он явно будет поздоровее многих наших… неуравновешенных дамочек. Кстати, о них: вы ещё не успели побеседовать с Мартой — сами помните, о чём?»

«Не было случая!» — признался я.

«Понимаю, но вот сейчас как раз и есть возможность! Поглядите-ка на неё, как она одиноко стоит со своим пластиковым стаканом, в то время как «отец Нектарий» вместо того, чтобы ухаживать за будущей матушкой, чешет языки с Лизой и её кавалером! Духовенство, тоже мне… Подойдите к ней, отведите в дом да поговорите! Я, конечно, не настаиваю, но… вы что же, ваше величество, хотите, чтобы я её сама допрашивала? Ей ведь от этого не будет никакого удовольствия!»

«Вы очень настойчивы, Алексан-Фёдорыч», — пожаловался я.

«Служба такая! — парировала девушка. — Настойчив, да, а разве это плохо? И разве я что-то сказал не по делу?»

«Все эти оговорки в окончаниях — прямо тема для диссертации «Речевой гендер как инструмент изучения личности»», — заметил Иван с лёгкой усмешкой.

«И этот тоже тут… трансфобствует! Скажи ещё «личностных патологий»!» — огрызнулась Ада. Я же, оставив их дружескую перепалку, действительно направился к одинокой Марте.

Та стояла боком ко мне — но, когда я приблизился, повернулась, уставилась на меня своими широко открытыми выразительными глазами.

«Мне так неловко…» — тихо выговорила она.

«За что?» — только и получилось у меня спросить.

«За всё! За утреннее письмо, за эти… глупые «улыбочки» эти. Вы всё же меня послушали!»

«В том числе и вас, — согласился я. — И, в общем, не жалею».

«Я пожалела, я, потому что все эти пошлые вопросы, которые последовали… У меня бы не хватило стойкости так вот, перед всеми…»

Как хорошо, что мы сейчас у всех на виду, подумал я почему-то.

«Во-первых, — рассудительно ответил я, — пожалуй, и хватило бы, но, во-вторых, зачем? Новый батюшка очень правильно сказал сегодня, что в некоторых делах неуместна публичность. А в-третьих — может быть, нам стóит об этом поговорить, то есть… о вашей истории? Ваше утреннее предложение я охотно принимаю, если только вы сами не передумали или, точней, если решились».

Марта, слегка кивнув, тут же поставила свой стаканчик на землю и пошла в дом, показывая, что для неё, в отличие от огромного числа людей, между письменным словом и делом нет никакого промежутка. Ада издали показала мне повёрнутый кверху большой палец.

Следовало и мне идти в дом, но меня взяла робость. Я, смешно сказать, боялся остаться с ней наедине. Вы, вероятно, понимаете… а если нет, то и тоже славно. Хорошо было бы найти ещё одного конфидента — а лучше бы конфидентку… Мой взгляд сам собой упал на Лизу, и я приблизился к ней. Лиза действительно весело общалась с Борисом и Алёшей, держа в руках пластиковую вилку с куском курятины. Ничего, даже напоминающего православную инокиню, в ней — Лизе, не вилке и не курятине — в тот миг не виделось.

Само собой, повинуясь здравому смыслу, я должен был бы сказать: «Лиза, вы не против, если?..» И я почти уже сказал это вслух — но прикусил язык. Свою студентку я едва ли мог пригласить присутствовать при предстоящем разговоре. Студентов о таком не просят: это — далеко за рамками того, что позволительно попросить у студента. А вот свояченицу, безусловно, мог. Что ж, стоило попробовать: в самом скверном случае я бы столкнулся с весёлым недоумением и фразой вроде «Андрей Михайлович, не сегодня!», но и от таких фраз никто ещё не умер.

«Элла, мне, кажется, нужна твоя помощь», — произнёс я очень негромко.

И снова я наблюдал её превращение. Девушка начала поворачиваться ко мне, ещё улыбаясь, но, едва она встретилась со мной глазами, по ней прошла почти видимая волна.

«Я здесь», — ответила она так же тихо, что едва ли было понятно кому-то, кроме меня.

Я кратко пояснил, в чём именно мне нужно помочь, и она, отдав свой шашлык Гершу, направилась к дому — очень похоже на Марту, без всяких лишних слов.

«Мы-таки ещё не настолько близки, чтобы мне прямо доедать за ней… — пробормотал Борис. — Надеюсь, это всё займёт не больше часа. Я бы её хотел дождаться и проводить до остановки, а то ведь ещё по дороге свалится… в какую яму! Кто знает, что происходит в голове у человека с такими резкими переключениями… Правда же, отец Нектарий?»

«Эти «переключения», Василий Витальевич, — в области непознанного, — отозвался Алёша ему в тон. — Не одобряю и не осуждаю их, потому что просто не понимаю механизма и сути — а лёгкая оторопь берёт каждый раз!»

[15]

— Когда я вернулся в «столовую» — вот, кстати, её окна, слева от входа в дом! — то с облегчением увидел, что девушки уже как-то столковались друг с другом, — повествовал Могилёв. — С облегчением, потому что Марта никого прочего на эту «исповедь» не звала, а в моём приглашении третьего человека имелась, безусловно, своего рода бестактность, которую я, поверьте, прекрасно осознавал. Осознавал и то, что иногда бестактность — меньшее зло, чем… ну, какая нужда пояснять очевидное! Я даже, помню, предложил им, чтобы мне и вовсе не присутствовать, и отнюдь не из желания сбежать от ответственности! Но Марта попросила меня остаться.

И, глубоко вздохнув, без всяких дополнительных просьб начала рассказывать.

Чуть больше года назад Владимир Викторович пригласил девушку к себе на квартиру для консультации по её курсовой работе. Дело более-менее обычное, хотя многие предпочитают такие консультации давать на кафедре. Тем не менее, позвать студента к себе домой не считается чем-то из ряда вон. На курсовую, в отличие от дипломной работы, научный руководитель обычно выделяет одну консультацию, уж редко больше двух — зачем, однако, я вам рассказываю эти банальности? Вы их наверняка знаете и сами…

Идеи Марты и уже ей сделанное Бугорин раскритиковал в пух и прах — та же сидела, как язык проглотив: не приходило ей в голову, как защитить её скромные мысли, да и защищать-то, по совести, было почти нечего… Заведующий кафедрой даже не гарантировал студентке «удовлетворительно» на защите. «За что хоть мы тебя взяли? — размышлял он вслух. — Ещё, небось, и стипендию получаешь! Да, тяжело тебе, девочка, придётся! Как ты будешь в следующем году писать диплом — ума не приложу! Закажешь за деньги, что ли? Так ведь купить — это полдела, надо ведь и в тыковке кое-что иметь! А ты погляди-ка на себя: двух слов связать не можешь! Ну, раньше надо было думать, раньше!»

«Что же мне делать? — прошептала Марта, уже, наверное, готовая расплакаться. — Какой же выход?»

И научный руководитель обозначил ей этот выход: в тех самых выражениях, что и Насте Вишневской.

Самое смешное — или печальное — заключалось в том, что девушка в свои тогда двадцать лет об известной сфере жизни представления почти не имела. Настолько не имела, что слова «любовница» и «возлюбленная» казались ей чем-то вроде синонимов. Ей вдруг представилось, что Владимир Викторович просит её разрешения за ней ухаживать, а от неё хочет, чтобы она попросту дала ему надежду — причём надежду на отношения, которые закончатся законным браком, иначе она и представить не могла.

Марта попросила времени на то, чтобы подумать и ушла на кухню. Вот ещё особенность: кухня была лаконичной в обстановке, почти как в гостиничном номере, и никакого присутствия женщины в квартире не замечалось. Обручальное кольцо мой начальник при этом носил, хотя никто, включая меня, никогда не видел его жены. Разошлись они, жили отдельно? Кто знает…

Девушка вернулась к педагогу и сказала нечто исключительно трогательное, чистое, тургеневское: Владимир Викторович, я ведь пока не люблю вас и не знаю, смогу ли когда-то полюбить.

Тот, усмехнувшись, пояснил, что это совсем не обязательно, а дальше обозначил, чего именно хочет, простыми словами. Для Марты эти слова оказались ушатом холодной воды. Она однако ж стерпела, не убежала сразу. Ей… странно пересказывать, но кто поймёт женское сердце! Ей вдруг стало его жалко. «Вам… очень одиноко?» — спросила она. Если бы её собеседник ответил: «Да», если бы нашёл для неё хоть одно ласковое слово, никто не знает, чем бы всё могло завершиться. Была одна секунда, когда она сказала себе, что, услышав «Да», сделает со своей стороны всё, чтобы его полюбить! Не только в стареющих мужиках и тётках, но и в юных, расцветающих девочках есть потребность любить и быть любимой, получать и дарить нежность…

Бугорин не нашёл этого одного ласкового слова и на её вопрос тоже ничего не ответил. Марта попросила разрешения подумать ещё немного — он неопределённо пожал плечами — и ушла на ту же кухню, в которой провела семь или десять минут в одиночестве.

Всё предыдущее мировоззрение, все усвоенные раньше идеалы и мысли подводили её к тому, что надо бы, пожалуй, согласиться. Она ведь действительно звёзд с неба не хватает: ну как не аттестуют её в летнюю сессию, да ещё выгонят из общежития? Придётся возвращаться в Архангельск… И — жертвенность декабристок, и «всякая власть от Бога»[88], и «вечная Сонечка, пока мир стоит». А может быть, что-то хорошее выйдет из этой связи, может быть, сумеет она растопить это чёрствое сердце…

Вдруг в ней поднялся гнев, сильный, до красной пелены перед глазами — и совершенно неожиданный, даже невероятный для такой «малышки». Почему вы всё решили за меня?! Кто вам дал право?! Марта вынула из шкафа тарелку и с силой разбила её о край стола. Затем ещё одну.

Бугорин прибежал на шум и схватил своими ручищами оба её запястья. Не понимая и не очень соображая, что делает, она укусила его за большой палец: сильно, может быть, до крови. Тот, вскрикнув и, выругавшись, разжал руки. Девушка убежала.

Убежала, и в тот же день разослала по всем адресам электронной почты, которые нашла на официальном сайте университета, короткое, почти трогательное в бессильном гневе сообщение: «Профессор Бугорин склоняет студенток третьего курса к интимной связи!!!» Никто ей, само собой, не ответил, и никаких последствий то письмо, кажется, не имело: могли посчитать клеветой или неудачной шуткой.

«Я… хотела бы, чтобы вы меня простили», — вот чем закончила девушка свой рассказ. Мы с Эллой переглянулись.

«За… что?» — уточнила Элла высоким голосом.

«Ну, как за что! — пояснила Марта. — Я ведь у Владимира Викторовича разбила две тарелки. И укусила его ещё, а нехорошо же кусать людей. Целый год думала, не попросить ли у него прощения…»

«Элла, мне кажется, она святая, — пробормотал я, не зная, смеяться или плакать. — Поди проверь, не режутся ли у неё крылья».

Элла тихо приблизилась к Марте и провела рукой по её волосам.

«Да, кусать людей дурно, — проговорила она, тоже еле сдерживая улыбку, — но иногда даже это не грех. Какая ты замечательная, как я завидую твоему будущему любимому человеку! Давай-ка мы с тобой — хочешь? — ещё немного посекретничаем…»

Чувствуя, что разговор может пойти о чём-то сугубо женском, я тихо, едва не на цыпочках, вышел из столовой.

[16]

— Снаружи уже смеркалось, — вспоминал рассказчик, — Почти все мои студенты разошлись, заочно передав мне «До свиданья!» через двух оставшихся, а именно Бориса и Алёшу.

«Мы тут обсуждали разницу между иудейским и православным священством, — пояснил Герш. — Ну, и дело Бейлиса немного…»

«Да, — добавил Алексей, — и евреи, конечно, должны быть благодарны редакции «Киевлянина» за освещение этого дела. А ещё я пожаловался Василию Витальевичу, что получаюсь каким-то «министром без портфеля»! Я готов был служить уже сегодня — и то, Вербное ведь воскресенье! Но где? Да и «прихожане» все разбежались — правда, те, кто ушли, едва стали бы прихожанами. И какие службы может совершать Церковь кающихся — не литургию же? Или сразу литургию, с преосвящением Даров? Страшно сие… Наконец, сказав «готов», говорю ли я правду? И, жалуясь на отсутствие верующих, не испытываю ли тайное облегчение? Как много вопросов…»

«И всё же! — Герш поднял вверх указательный палец. — Два человека перед тем, как уйти, спросили батюшку о возможности исповеди в будущем: Феликс Феликсович и генерал Алексеев. Разве не здóрово?»

«Но прямо сегодня это сделать — не захотел ни один! — закончил Алёша. — Оба попросили отложить. А мне — мучайся, почему: не потому ли, что бездейственно из моих рук? Боюсь, очень боюсь, государь, что вместо Церкви создали мы бумажную игрушку, шарик, который только на ёлку повесить… Вот и Матильда мне не спешит исповедоваться…»

«Ох, Алексей Николаевич, то есть отец Нектарий! — я почти рассмеялся. — Потому и не спешит, что не потеряла надежды на вашу симпатию, а батюшки жён без острой нужды не исповедуют, да и невест им несподручно…»

«Как же! — Алёша начал краснеть, а я с умилением подумал, что этот такой взрослый в своём взгляде на мир, таким глубоким явившийся мне сегодня человек способен смущаться как неиспорченный подросток. — Давайте лучше о другом! Хотел просить вашего разрешения, верней, предложить вам — не знаю даже, как подступиться…»

[17]

— Но Алёша не договорил: к нам вышла Марта.

«Спасибо, что дождались нас! — поблагодарила она молодых людей. — Мы готовы идти. Будем готовы через три минуты, если вы ещё немного потерпите. Лиза сказала, что у неё есть для государя два слова».

Я пообещал, что постараюсь никого не задержать, и быстро поднялся в дом.

Элла стояла у оконного проёма. В сумерках, против света, я почти не различал лица, но по каким-то неясным признакам, может быть, по неким невидимым токам понял, что это до сих пор именно она.

«Ники! — проговорила она шёпотом, но отчётливо. — Я надолго тебя не задержу, но знай: Матильда тебя, кажется, любит».

Вот, образно говоря, и на меня вылили ушат воды! Не холодной — горячей.

«Она не сказала напрямую, — продолжала девушка. — Даже, наверное, вообще ничего не сказала. Но каждому, у кого есть глаза, заметно. И чтó ещё могло случиться, когда её назвали Матильдой!»

«Тётя Элла, поверь, — залепетал я, — что мне и в голову бы… Что я никогда не допущу даже мысли…»

«А почему не допустишь? — наивно-беспощадно спросила тётя Элла. — Понятно, что она девушка честная и не видит любовь без брака, и про тебя верю в то же самое, но… разве так невероятно? Она кому угодно будет хорошей женой».

«По многим разным… Ты меня огорошила, конечно! — сознался я. — И этой новостью, и своим вопросом. Мне кажется, это всё не наяву происходит…»

«Ники, бедный… Как скажешь! Считай, что ничего нет, и разговора тоже не было, он тебе приснился… Ваше величество позволят мне идти? Час-то уже поздний…»

Я кивнул — и, выйдя вслед за Лизой на крыльцо, попрощался с последними уходящими студентами. Марта не посмотрела на меня — но и на Алёшу она тоже не глядела. Неужели?

Есть, как вы сами знаете, в уме любого честного педагога безусловное и категорическое «Нет!» в отношении известных поступков, «Нет!», подобное большой красной надписи на бетонной стене. Но ведь они выпустятся из вуза уже этим летом… Что же это за мысли, однако, лезли мне в голову аккурат перед Страстной неделей! Ох, как хорошо, что проект должен был закончиться через полмесяца!

[18]

— Студенты ушли, — вспоминал Андрей Михайлович. — Я некоторое время стоял, глядя им вслед, а после — на окрасившуюся закатными лучами дальнюю полосу деревьев: опушка берёзовой рощи видна прямо с моего крыльца. Можете сами это проверить! Помню, стоял даже долго — и бормотал себе под нос какую-то нелепицу:

«Там чудеса, там леший бродит, русалка на ветвях сидит… Там студентки исторического факультета сватают своих подруг к преподавателю и называют его на «ты»…»

Замечу ради справедливости, что, конечно, я перестал видеть в Лизе свою студентку — да и всех их перестал считать студентами. Я уже об этом говорил. Кроме того, новое… присутствие в ней, назовём его осторожно именно этим словом, насколько вообще-то оставалось Лизой Арефьевой? Я не был, да и не превратился за прошедшие годы ни в некоего художника или поэта — спутника высоких озарений, ни в мистика, простой же человек к «присутствиям» должен относиться скептически и осторожно, тем более если этот человек — бывший монах и знает про массу пёстрых форм, которые принимают наши фантазии на духовные темы. А уж верить им и вовсе никогда не надо торопиться…

Следовало решить, где я заночую с воскресенья на понедельник: в городской квартире или на даче. Дом той весной пока совсем не был приспособлен для жилья. Имело смысл обзавестись хоть спальным мешком или матрасом. Мне пришло на ум дойти до нового торгового центра в Зимнем, который, возможно, ещё работал, поискать в нём этот пресловутый спальный мешок и в зависимости от цены принять решение на месте.

В посёлке имелось — «имеется» будет более правильным глаголом, с ней ничего не произошло — подобие главной площади, на которую смотрят фасады городской администрации, магазина да местного детского сада. В центре этой площади — нечто вроде крохотного сквера с четырьмя скамейками и стелой, поставленной в память жителей Зимнего, погибших в годы Великой Отечественной войны. Тропинка, которой я обычно пользовался, проходила — и проходит — мимо этой стелы. Можете себе представить моё изумление, едва не потрясение, когда, не доходя до сквера нескольких шагов, я увидел у памятника павшим землякам — свою аспирантку Настю Вишневскую!

«Анастасия Николаевна! — выдохнул я. — Я думал, вы болеете… Какими судьбами?»

Настя вздрогнула. Посмотрела на меня коротко и как-то виновато, затем отвела взгляд. Медленно подошла ко мне, по-прежнему избегая глядеть мне в глаза.

«Болею, — буркнула она, избегая приветствия. — Воспалением… глупости. И ещё кое-чем…»

«Чем же?» — не понял я.

«Так я вам всё и сказала! Мы, может быть, присядем? Не то чтобы я в восторге от этой скамейки…»

«Отчего же, она сухая, чистая», — заметил я бесхитростно.

Мы присели, и Настя молчала некоторое время. Я её не торопил.

«Я прошу прощения за свой глупый звонок вчера», — сказала девушка, достаточно неожиданно. Кажется, она забыла, что это я ей позвонил.

«А я тоже хотел извиниться перед вами, — пришлось признаться мне. — Я не имел права… Я ведь даже Алёше покаялся, представьте!»

«Что? — поразилась она — и поглядела на меня как на кого-то, кто самую малость тронулся умом. — Почему Алёше?»

«Мы сегодня учредили Церковь, Анастасия Николаевна, а его рукоположили в иереи. Чудесно, правда?» — я старался, чтобы всё сказанное прозвучало бодро-шутливо, и вовсе не потому, что мне самому казалось это забавным. Просто я наблюдал её потерянный вид, и хотел её как-то ободрить, и ума не мог приложить, как это сделать.

«С вас станется… — протянула Настя. — Это всё очень интересно, но потом… Покаялись, говорите — значит, вам стало стыдно? Сказали раз в жизни ласковое слово девушке — и сразу пожалели?»

«Да нет же! — запротестовал я. — Как вы не понимаете!.. — и только вздохнул. Прибавил: — У меня опускаются руки… Как говорить с вами? Вы всё переворачиваете с ног на голову и толкуете к моему…»

«… Позору, — хмуро завершила она. — К вашему позору. Не бойтесь, не к вашему, а к моему».

«К вашему-то отчего?» — не понял я.

«Оттого! Я не виновата».

«Да кто же вас винит… Про что вы?»

«Про то! Про то, что девушки так глупо устроены. Стóит им сказать: «Настенька, лапушка», и они начинают придумывать себе невесть что, и ночью ревут глупыми слезами в подушку. Вы только не воображайте про себя! — вдруг возмутилась она. — Какое вы право имеете что-то там воображать?! Всё, что я вам писала, продолжает действовать, всё, от первого до последнего слова! Это вам понятно?»

«Настя, хорошая моя, — ответил я осторожно и немного грустно, — мне более чем понятно. Я, наверное, очень виноват перед вами за то «лапушка», простите меня! Ну, что же делать, если оно само вырвалось!»

Настя сглотнула, будто силясь подавить слёзы. Прикусила губу, невидяще глядя прямо перед собой. Ещё немного мы посидели.

«Некоторые девушки в такой… болезни, — снова начала она, — немного не владеют собой. Скажете им «лапушка», и можете их лепить как пластилин. Но если даже, не дай Бог, что-то случится, это ничего не будет значить, ничего, ничегошеньки! — она повернулась ко мне. — Понимаете?»

«Анастасия Николаевна, будьте покойны, — произнёс я негромко. — Я понимаю, и, конечно, я не воспользуюсь этой вашей временной слабостью. За кого вы меня держите, в конце концов…»

«Ну вот и… ладно, — она через силу улыбнулась. — А скажите — хотя это очень глупый вопрос, — у вас… никогда не было мысли воспользоваться? Только честно!»

«Воспользоваться в стиле Владимира Викторовича — никогда, — ответил я. — Но если вы требуете «честно», то после вашего расставания с женихом я короткое время тешил себя глупой надеждой на… будущее с вами».

«Да какое же у вас было право? — изумилась она, как будто немного притворно. — Вы ведь не моего поколения, вы старый и больной, вы за мной не угонитесь, вы мне это всё сами сказали!»

«Но, Анастасия Николаевна, — запротестовал я, — человек не волен в своих нелепых мыслях! Вы из меня сами сейчас вынудили это признание, а теперь стыдите!»

Настя сжала губы, но в этот раз будто силясь не рассмеяться.

«Дайте мне руку, — попросила она. — Видите, я жму вашу руку в знак мира. Мир? Можете даже подержать мою руку подольше, только без всяких глупых надежд и нелепых мыслей. Ну всё, подержали, и будет! Воображаю, что вы там понарассказывали Алёше… Связался, называется, чёрт с младенцем — причём не льстите себе, вы не младенец! Хотя и младенец тоже… Позвоню ему сама и попрошу не брать в голову. Что мы всё сидим? Пойдёмте, походим по посёлку, вы мне расскажете сегодняшние новости и покажете здешние достопримечательности! Нет здесь достопримечательностей? Так я и думала…»

Я исполнил требуемое и в ходе не очень долгой прогулки показал моей аспирантке все «достопримечательности» посёлка — дом культуры, пару магазинов, законсервированный вход в бомбоубежище советских времён, трубу котельной, вышку сотовой связи, — а также пересказал ей события того дня. Последнюю мою беседу с Эллой я, правда, благоразумно опустил, да эта беседа, похоже, и не предназначалась для чужих ушей. Телефон Алексея она, вообразите, действительно взяла! Чтобы подразнить меня, наверное…

После мы вызвали такси и доехали до города, где и попрощались. Настя снова стала говорливой, весёлой, беззаботной — в общем, обычной собой, her true self, как говорят британцы, радостно было это наблюдать. Мне казалось, что мы прошли по самой кромке ненужного кризиса — и счастливо его избежали. Никто не виноват и никто никого не винит: как замечательно! В таком настроении хочется читать благодарственные молитвы — простые, немного наивные, своими словами. Кстати, вы видели вторую молитву Эллы, которой она поделилась с нами в общей беседе проекта тем же вечером? Эта молитва хоть и не благодарственная, но что-то неожиданно глубокое в ней есть…

[19]

Молитва о колдунах

Господи Боже наш!

Позволь нам никогда не встречаться со страшными людьми:

колдунами, чернокнижниками, бесноватыми,

куклами в чужих злых руках

и их кукловодами.

Дай нам мудрости никогда не восхищаться их силой,

не верить их лживому вдохновению,

не искать их поддержки,

не заискивать перед ними,

не бояться их,

не завидовать им,

не быть связанными чувством благодарности к ним,

не желать от них ничего

и даже их не ненавидеть.

Прости нам, если мы совершили всё это,

и не позволь этому совершиться вновь.

Соделай нас твёрдыми наружно,

чтобы никогда нам не стать тряпичными куклами

чужой злой воли.

Соделай нас мягкими в сердце,

чтобы никогда нам не пришло в голову

подчинить других нашей злой воле.

Распахни двери адских тюрем тем, кто раскаялся!

Облегчи страдания тем, кто близок к раскаянию.

Тех, кто упорствует во зле, дай нам забыть без всякого вреда.

Пёстрые одежды колдунов — как осенние листья,

их сила рассыпается как пепел,

они взвешены на Твоих весах и найдены легче лёгкого -

позволь нам всегда помнить об этом.

Прости нам то, что мы не сумели понять про глупость колдовства,

и позволь нам понять это позже:

всё время — в Твоих руках.

Не дай знанию ума забежать вперёд знания сердца.

В Тебе видим источник жизни

и без Тебя падём на землю, лишившись её.

Нельзя жить без Тебя!

Не дай нам отойти от Тебя!

Аминь.

Загрузка...