Альфред Дёблин Заметки к «Горам морям и гигантам» (1924)[5]

Завершив роман «Валленштейн», я в 1919–1920 годах сильно увлекся политикой и постоянно заявлял о своей позиции, в том числе и письменно. Под псевдонимом Линке Поот[6]. Это был другой стиль, другой способ говорения; и хорошо, что я придумал для него особое имя. Ведь и Кант-философ не тот же самый человек, что Кант как профессор географии[7], которым он тоже был. Итак, я с кем-то переругивался, написал даже пьесу на средневековый сюжет («Монахини»[8]). И между тем в 1921 году увидал на балтийском побережье несколько камешков — обыкновенную гальку, — которые меня чем-то тронули. Камешки и песок я захватил с собой. Что-то тогда шевельнулось во мне, вокруг меня.

Когда в конце войны, вернувшись из Эльзас-Лотарингии, я привез домой «Валленштейна» без заключительной главы, я пытался нащупать в себе, как мне его закончить. Лучше всего, думал я иногда, — вообще никак. И потом вдруг, в начале 1919 года, в Берлине, меня глубоко взволновал вид черных древесных стволов на улице. Он — император Фердинанд — должен попасть туда, подумал я. То, что меня взволновало — поток ощущений, новый духовный импульс, — тотчас начало вбирать в себя всё, что подворачивалось. Присваивало то, что оставила другая духовность — родственная, текущая к нам и мимо нас, прочь от нас. Назвать это «новой установкой» — слишком слабо. Наше мышление ужасно искалечено повседневной практической деятельностью с ее ясными требованиями, необходимостью быстрых решений, привычками. Вещи загадочные после десятикратного повторения теряют всякую загадочность, но нисколько не проясняются. Большинство открытий и научных идей сводится к тому, чтобы из дурацкой бездны привычного и практически полезного вырвать какие-то куски и показать их темноту, непрозрачность. Я «по-новому настроился»: это был только симптом некоего внутреннего процесса. Когда я увидел те черные деревья и почувствовал, что взволнован, произошло нечто, что можно уподобить моменту, когда ребенок в материнской матке впервые начинает шевелиться.

Император Фердинанд должен был немедленно ступить на этот путь. Сам-то я смеялся, но ему никакой отсрочки не дал. Я чувствовал, что это перелом. Что это уже не прежний «Валленштейн», а что-то новое. Но я хотел и должен был повести туда императора, каким бы ни было его прошлое. Даже если в этой новой империи ему оставалось только блуждать и в конце погибнуть[9]. А как иначе могла сложиться его судьба — я ведь и сам чувствовал себя там весьма неуверенно. Но я должен был придать книге эту волшебную концовку. Я и сегодня радуюсь, что не позаботился об устранении противоречий, о правилах, о логике, а просто ввел в книгу, что хотел, что любил больше себя самого.

Этой концовкой дело не кончилось. Со мной всегда так: некоторыми замыслами, которые поначалу меня захватывают, я не могу заниматься планомерно. Они от меня ускользают. Не знаю, куда они деваются; но если они в самом деле важны, они потом снова и снова всплывают, таким образом я ими и «занимаюсь». Для них это что-то вроде испытания огнем. Если они больше не приходят мне в голову, значит, они уже выбракованы и вообще ничего не стоили. Помимо политики, я в 1920 году — не знаю, что меня к этому подтолкнуло — еще несколько месяцев занимался биологией, о которой не вспоминал уже много лет, и вообще всякими естественнонаучными проблемами. Принюхивался то там, то тут. Делал выписки о муравьях и их удивительных грибных плантациях, о разных астрономических и геологических феноменах. Куда это меня заведет, я не знал. Примечание в одной исторической книге[10] об аббатиссе Юдит из Кемнаде на несколько месяцев завлекло меня в совсем иную сферу. Но камешки с Балтийского моря меня чем-то тронули. Впервые в жизни, в самом деле впервые, я возвращался в Берлин с неуверенностью, даже с неудовольствием — в этот город, полный домов, машин, человеческих масс, к которым я всегда был привязан, очень сильно привязан.

Я с детства был горожанином, жителем большого города; в пятнадцать лет, на загородном пикнике, я впервые увидел вишневое дерево. Чтобы я вдруг задумался о животных, о земле… — это казалось мне смехотворными романтическими бреднями, дурацким разбазариванием времени. Прусскую сухость, деловитость, трезвый взгляд на вещи, трудолюбие — все эти качества мне привили в берлинской гимназии. Я еще помню, как у меня дух захватывало от радости, когда в Берлине прокладывали первые рельсы для электрических поездов[11] и как я, вызывая насмешки товарищей, раз шесть с неподдельным восторгом посетил оперный театр Кролля[12] — не ради самого представления, но чтобы через окошко рядом со входом заглянуть в подвальное помещение, где стояла машина, которая, хоть я и не понимал ее устройства, неодолимо притягивала меня. Я до недавнего времени относился к природе с предубеждением, часто об этом говорил и даже писал. Меня и сегодня раздражает, когда люди специально выискивают красивые — в эстетическом смысле — ландшафты. Мне жаль человека, который, рассматривая группу облаков, не видит в ней ничего, кроме красивых оттенков цвета. Мир существует не затем, чтобы на него глазели. Восприятие молоденькой барышни не есть мера всех вещей.

Но потом — после войны, как я уже говорил, — на меня что-то накатило. Началось это с нелогичной концовки «Валленштейна». С камешков из Ареидзее. Меня вдруг проняло. Аскетизм прусской выучки схлынул. Или преобразился. Я плакал, упиваясь счастьем слез… Я возвращен земле[13].

Я написал несколько очерков о природе: «Вода», «Природа и ее души», «Будда и природа». Хотел напечатать их вместе в виде брошюры, но не сделал этого, не получилось[14]. Лейтмотивом тогдашних моих представлений было: «Я… есмь… ничто».

Я воспринимал природу как тайну. А физические ее характеристики — как нечто поверхностное, нуждающееся в истолковании. Я замечал, что не только я сам не имею никакой установки по отношению к природе, но и другие, коим несть числа. Совсем по-иному, в растерянности, смотрел я теперь на учебники, прежде всегда внушавшие мне уважение. Я искал в них ответы, но не находил ничего. Они ничего не знали о тайне. Я же каждодневно видел и переживал природу как мировую сущность, то есть: как тяжесть, разноцветье, свет, тьму, многочисленные субстанции, как целокупность процессов, бесшумно перекрещивающихся и накладывающихся друг на друга. Со мной случалось иногда, что я сидел за чашкой кофе и не мог объяснить себе, что здесь происходит: белый сахарный песок исчезал в коричневой жидкости, растворялся. Да, как такое возможно: «растворение»? Что Жидкое-Текучее-Теплое может сделать Твердому, чтобы это Твердое поддалось, приспособилось? Помню, мне от такого часто становилось страшно — физически страшно, до головокружения; и, признаюсь, еще и сегодня, когда я сталкиваюсь с чем-то подобным, мне порой делается не по себе.

Несколько месяцев давление на меня таких вещей было столь сильным, что я сознательно попытался отвлечься. Должен был отвлечься. Я должен был что-то написать, чтобы от них избавиться. Написать что-то другое, совсем другое. И я решился. Лучше всего — что-нибудь эпическое. Тогда я легче этим увлекусь, меня далеко занесет… Состояние у меня было странное.

Критики еще прежде упрекали меня[15], что я всегда вынужден работать с большим историческим аппаратом. Они, следовательно, отказывали мне в фантазии. Это меня раздражало. На сей раз я определенно не хотел писать ничего «исторического». Кроме того, я только что закончил пьесу о средневековой Юдифи. Я хотел написать о сегодняшнем дне. Что-нибудь острое, динамичное против «происходящего» в природе. Я — против моей ничтожности. А изобразить это эпически, в движении, я мог только одним способом: заставив наше время превзойти себя. С настоящим как таковым мне делать нечего: я не Золя и не Бальзак. Мне нужна некоторая дистанция, отделяющая меня от нашего времени. Значит, будущее. Роскошное поле для моей деятельности и фантазии. Я был счастлив, когда нашел его.

Сперва я сделал пару набросков. Первым, что я написал, был эпизод с негром Мутумбо, позднее встроенный в «гренландскую» часть <стр. 503–508 в этом издании>. Там некто плывет по морю, выжигает в нем дыры, до самого дна; этот некто обладает волшебными полотнищами, и море выгибается над ним, образуя свод. Потом в голове у меня возник план великой экспедиции; я поначалу не знал — куда. Но я не хотел, чтобы речь шла о космическом путешествии: это должна была быть теллурическая авантюра, борение с Землей. Итак: люди — не что иное как особый род бактерий на земной коре — благодаря своему интеллекту и своим разнообразным умениям обретают сверхмогущество. Они гордо и самоуверенно вступают в борьбу с самой Землей… Быстро, уже к концу 1921 года, я решил, что целью экспедиции будет Гренландия: ледяная пустыня, на которую направят жар исландских вулканов. Я тогда и представлял себе именно образ горящей печи: вулканы как печи с гигантскими дымоходами; их жар по специальным каналам, проложенным по морскому дну, отводится на запад, в Гренландию. Вулканы облицованы массивным покрытием, земля в глубине разрыхлена…

В конце 1921 года я начал производить разведку па местности-, тема меня увлекла, необыкновенно радовала своими просторами, безграничностью, я был горд и тщеславен, как рыцарь, мчащийся на коне по степи, и начал производить разведку: Атлантический океан, Исландия, Гренландия… В Государственной библиотеке, Городской библиотеке я листал атласы, книги по географии, специальные карты; я бродил по Морскому музею и по Музею естествознания. Общий фон, на котором будут разворачиваться события, понемногу для меня прояснялся. В большой тетради с черным тканым переплетом, куда я заносил планы своих романов, я записал: «Большой город. Развитие его промышленности и техники. Город — мощное образование. Более мощное, чем природа. Сперва пришли короли. Песнь о рыцарях. История этого края. Войны. Наука. Потом появились рабочие. Большой город. Берлин. Кто в таких городах живет. Борьба природы и техники. Эротические типы. Как в конце разверзнется вулкан. Или как будут брошены пустые дома. Люди не позволяют домам поработить себя. Отчуждение людей от природы». Эпос и гимн. Гимн городу.

В начале 1922-го я стал настолько нетерпелив, что на месяц прервал свою профессиональную работу, чтобы продвинуться в написании романа. Всё тогда крутилось вокруг исландско-гренландской авантюры. Я рисовал карты Исландии, изучал извержения вулканов и землетрясения. Быстро углублялся в геологию, минералогию, петрографию. Как всегда, я одновременно писал и собирал материал. Я ведь, как медведь, жив тем, что сосу лапу. По крайней мере, поначалу. Постепенно, по мере работы, я лучше осознаю свои потребности и тогда принимаюсь систематизировать вспомогательный материал. Пока работаю, материал этот, вкладываемый в скоросшиватель — в алфавитном порядке, по ключевым словам, — разрастается до толстого тома. За первую четверть 1922 года книга об Исландии и Гренландии вчерне была закончена. Я теперь приблизительно понимал, куда все движется, но не знал еще, что из этого выйдет.

Однако кое-что я заметил скоро, уже в начальный период: я ведь решился на это начинание, чтобы уклониться от пугавших меня мистических природных комплексов. А в итоге — застрял в самом их средоточии. В самом средоточии! Я не выпускал из рук книжки по минералогии, петрографии, географии, рассматривал в музее камни! Направившись в другую сторону, я обходным путем вернулся к тому же самому. И погряз в нем. Оно снова откуда-то вынырнуло. Сильнейшее оружие, которое я обратил против этих тяжелых, стесняющих грудь мыслей, не помогло. Я сам оказался в ситуации, которую подразумевала выбранная мною тема: человеческая сила против могущества природы, бессилие человеческой силы. Я, сам того не зная и не желая, стал зеркальным отражением своих скромных усилий, направленных на определенную работу. И все-таки я уже не был тем же, что до начала работы над книгой. Теперь такие чувства по отношению к природе меня более не стесняли. Я вот все время говорю: «природа». Это не то, что «Бог». Это — темнее, чудовищнее. Целостная взбаламученная тайна мира. Но и что-то от «Бога» в ней тоже есть. Мне кажется, к этой внушающей ужас загадке нам подобает приближаться только, так сказать, сняв башмаки — и не очень часто. Теперь, начав писать, я обнаружил, что тайна эта в моем восприятии изменилась. Внутри себя я столкнулся с уверенной, могучей, стремящейся к самовыражению силой; и моя книга имела особую задачу: эту мировую сущность прославить.

Я — молился… В этом и заключалось превращение. Я молился, и я это допускал. Противился, но очень тихо, как противятся в молитве. Моя книга была уже не гигантской картиной борьбы градшафтов[16], но — исповеданием веры, умиротворяющей и прославляющей песней в честь великих материнских сил. В мае 1922 года, когда я на несколько месяцев уехал в Целендорф, я все это высказал в «Посвящении» к книге. Я сложил оружие перед сидящей во мне автономной силой. И знал тогда, и знаю теперь: эта сила мною воспользовалась.

В то же примерно время, 22 мая, я отложил практически готовую книгу об Исландии и Гренландии и начал систематически писать роман заново. На листе с предварительным наброском значится:

«В первой книге завоевание мира завершается. План размораживания гренландских льдов. Городской квартал с остатками разных национальных групп, ненавидящих друг друга. Негр с Золотого берега. Владельцы машин пользуются услугами преступников. Одна сцена: расстрел „лишних" и потом — самих владельцев машин. Мумифицированные трупы расстрелянных висели на колоннах, десятилетиями, и при этом не оставались немыми. В определенные часы они двигали руками, пронзительно кричали. Тогда-то и пробил час Мутумбо. Безумие после размораживания Гренландии. Они хотят опустошить все градшафты. Тогда — преображение города удовольствий, Медного города.

Один персонаж: высокий, совсем еще молодой человек с глубоко запавшими глазами; одержим манией всевластия. Он утверждает, что происходит от тех богов, которым приказал поклоняться. Его почитают в образах звероподобных кумиров. По его приказу насыпают холм; там, в котлообразном углублении, — его дворец с мачтами. Это он принимает и усмиряет участников гренландской экспедиции.

Распространение подобных форм господства по всей земле. Потрясающая картина массового бегства из городов и возвращения африканцев и арабов на родину.

Последние люди обрели способность омолаживать себя. Умереть они не могут. Беспрерывный процесс омоложения — или продления своего пребывания на определенной возрастной ступени; погружение в состояние спячки. Против таких — естественные, прежние люди. Последняя борьба между теми и другими».

Все это планировалось так, что захлестывало и перехлестывало исландско-гренландскую книгу. Я придумывал много — и все больше — такого, что рассыпалось вокруг центральной книги, и это имело одно тайное преимущество: я снова и снова… уклонялся от возникавшей (по крайней мере, время от времени) необходимости давить на себя.

Обе первые книги образуют фундамент, введение. Меня быстро захватила эта задача: проследить, пластически увидеть и пластически же изобразить, как в условиях расцвета и наступления техники ведут себя человечество и человек (который есть одновременно социальный организм и род животного). У меня не было возможности показать это подробнее; тем не менее всё, за что бы я ни брался, грозило разрастись до размеров целой книги. Мне приходилось сдерживать себя, подрезать отростки новых замыслов. Чтобы дать себе передышку и чтобы напустить в роман побольше воздуху, я время от времени расширял свой отчет — а некоторые части могли быть только сухим отчетом, — превращая его в оазис повествования, и позволял событиям разветвляться. Так возникли эпизод с Мелиз из Бордо, весь кусок об Уральской войне и другие, меньшие фрагменты. После того, как я разделался с синтетическим питанием и с Уральской войной, мне поначалу казалось, что никакое дальнейшее развитие, никакие более впечатляющие кульминации невозможны. Пришло время попробовать другой регистр. После движения масс, после тесноты в первых книгах нужно было дать больше света, больше личностного начала. Я вообще против включения в роман личностного. Получается не что иное как надувательство — и лирика в придачу. Для эпического повествования отдельные личности (и их так называемые судьбы) не годятся. Здесь они должны превращаться в голоса массы — подлинного и естественного эпического героя. Итак, передо мной теперь развертывалась индивидуальная судьба одного репрезентативного градшафта — Берлина; а Мардук (второй берлинский консул), его друг Ионатан и женщина, Элина, только оттеняли, делали зримым, тонировали происходящее. Обе эти книги, третья и четвертая, стали отдельным романом. В них полностью, до конца, проигрывается тема всего произведения, включая исландско-гренландскую авантюру и то, что следует за ней. Мардук и Элина были первыми, кто сложил оружие, направленное против природы, а по сути, и против них самих. Мардук под влиянием Элины сломался и растаял, как скованная льдом река, — и нашел путь обратно к земле. Он нашел себя по ту сторону собственной, полной жестоких деяний, жизни — или под ней.

Таким образом, я пока что обходил стороной свой «гренландский блок». Перепрыгивал через него. Я не знал, что с ним делать. Да и не особенно об этом заботился. Теперь меня интересовала индивидуальная судьба, похожая на остров, находящийся под угрозой: судьба одного градшафта. Вся техника, чудовищный аппарат власти, созданный западным человечеством, еще продолжали существовать. Им предстояло пройти путем Мардука. Графически это можно изобразить так:



Повествование в первой и второй книгах доходит до технической катастрофы и на этом застопоривается. Мардук в двух следующих книгах достигает той цели, к которой стремится весь роман. Но человечество в целом движется гораздо более длинным, кружным путем — и добирается до той же цели намного позже. Об этом идет речь начиная с пятой книги и до конца.

После книг о Мардуке я должен был в переходной, пятой книге показать предпосылки изначального, исландско-гренландского массива. И для меня началась совсем новая песня. В самом деле великая. Новый дух завершил начальный набросок. Это опять-таки была Уральская война, но показанная не кратко, с пустым исходом, а во всю ширь и со всеми вытекающими последствиями. Теперь все человечество переживает свою судьбу.

Я руководствовался генеральным планом, который изложил так: «Империя Мардука. Вокруг нее — ужасный нарастающий вал изобретений. Изобретения обрушиваются и на империю. Это — в первой части. Часть вторая: борьба против природы. Гренландия как кульминация. Природа, в свою очередь, обрушивается на агрессоров; провал всего начинания. Часть третья: мягкое приспособление. Трубадуры».

Но все же план показывал лишь общее направление движения. Конкретное возникало неожиданно, в какой-то момент, и развивалось смотря по обстоятельствам. Замечу, что чудовищная природа сама не ополчалась против людей. Это люди разбивались об нее. Те же, у кого было сердце, у кого раскрывались глаза, переживали более насыщенную судьбу — как Мардук. Кюлин и Венаска — не продолжения Мардука и Элины. Персонажи последних книг не имеют самостоятельного существования, они как бы впечатаны в природу. Особенно — Венаска, неотделимая от ландшафта (географического и эпического).

Точно так же, как было с «Валленштейном» — когда я долго колебался, прежде чем написал заключительную главу, — получилось и здесь, с последней книгой. Собственно, после катастрофы говорить больше было не о чем. К тому времени, когда я работал над последними книгами (несколько месяцев), я уже давно разобрался со многим, о чем писал. Внутреннее давление исчезло. Начиная работу, я испытывал нетерпение, мне хотелось поскорее подступиться к этим вещам, теперь же я спешил разделаться с ними. Уже давно и часто я себя спрашивал: «Ну, и на чем ты стоишь теперь?» Я испытал счастливое чувство, когда — в мае 1923-го — осознал наконец судьбу Венаски: исполненная боли и томления душа погружается в плоть ужасных безумных гигантов, называет их своими братьями, и они умирают добровольно. Душа в природе… Мы не теряем себя в присутствии иных сил. Мы можем двигаться. Могучая сфера природных «душ»… Но это уже о другом…

В некоторых смыслах книга эта для меня уникальна. Во-первых, с точки зрения стилистики. Я вообще люблю краткость, предметность. Здесь же я не мог противостоять импульсам чисто языкового свойства. Меня влекло куда-то на простор, в разноцветье. Как будто каждый кусочек текста стремился стать автономным, и мне все время приходилось быть начеку.

Возвышенность некоторых партий, их прославляющий, гимнический характер тоже этому способствовали. Признаюсь: у меня возникало чувство, что я уже не нахожусь в сфере собственно-прозы, обычной прозы, что я вообще покинул речевую сферу. Куда может завести такое путешествие, я не знаю[17]. Старые стихотворные формы кажутся мне неприемлемыми. Нужно отказаться от всякого принуждения, ничего самому не хотеть и допускать всё.

Потом еще — женщины. Нельзя сказать, что прежде я только ходил вокруг да около них, как кот вокруг миски с горячей кашей. Они просто не казались мне заслуживающими внимания. Стоит в романе появиться женщине, как к ней тут же прилипает нечто идиллическое, или психологическое, или приватное; женщины стерилизуют эпическое повествование. К ним нужно подходить совсем по-другому, если хочешь притянуть их к эпическому тексту. Им нужно выбить их ядовитые зубы: для начала расколошматить все, что в них есть сладенького, тщеславного, мелочно-склочного, пикантного. Тогда останется настоящая женщина. Уже не «оригинальная штучка», не аутсайдер, а простое элементарное животное, еще одна порода человека — человек-женщина. Задумайтесь: женщина занимается и другими вещами помимо того, что, как выродившиеся женщины, «любит»; а именно: она, как и любой мужчина, ест, пьет, болеет, бывает злой или одомашненной. Прежде я, когда писал, более или менее обходился без женщин. Я оберегал своих мужских персонажей, чтобы они из-за женщины не стали смешными и придурковатыми, как часто случается с «любящими натурами». Теперь же — в связи с моей темой, в эмоциональных рамках этой работы — я, так сказать, зажал женщин в кулаке. Роскошный феномен Женщина оказался здесь на месте. Как явление природы, как особая женская натура. Не столь уж отличная от мужской. Все дело просто в многообразии человеческих типов, которые создает природа. Я не думаю, что возможны только два варианта — мужчина и женщина. Наверняка должен быть и третий, и четвертый. Отсюда — переменчивые типы в последней части романа. Границы между мужчиной и женщиной — в моем сознании — непрестанно стирались. Но именно из-за расплывчатости этих границ в отношениях между моими персонажами появился чудовищный соблазн. Я оказался по ту сторону нормы и извращения. И исходя из этого моего главного ощущения заново осознал «смысл» того и другого.

Я рассказал вам достаточно. Я не люблю мысленно возвращаться к старым работам, среди прочего и потому — как я уже говорил, — что по прошествии какого-то времени занимаюсь уже чем-то другим, и, если буду оглядываться на старое, мне это пользы не принесет. Кроме того, эта последняя книга стала для меня чем-то единственном в своем роде, ужасным. Поможет ли другому то, что я рассказал? Не знаю. Подводя итоги, скажу еще: нужно учиться видеть инородное, чуждое. Иначе загадочное после десятикратного повторения уже не будет восприниматься как загадочное. Я не пишу ни трудные книги, ни легкие. Я предлагаю вам рассмотреть какие-то проблемы — которые, как я подозреваю, для вас новы и чужды. А «трудны» такие проблемы или «легки», никакого значения не имеет: как к ним относиться — частное дело читателя.

Живите же долго и счастливо — Балладеска, Мардук, исландские вулканы, гренландские глетчеры, Венаска, гиганты. По плодам нашим узнают нас[18]. Вы — это и я, и не-я. Я рад, что я не какой-нибудь нюхач, что я принял вас как добрый хозяин, когда вы гостили у меня в доме[19]. Я не выспрашивал, откуда вы и куда. Чтобы понять друг друга, нам достаточно рукопожатия и взгляда — и теперь тоже, когда я провожаю вас, дорогих и прекрасных, до порога.

Загрузка...