Benedictus

Benedictus qui venit in nomine Domini.

Hosanna in excelsis.[45]

Просто ее нет дома. Конечно, она вышла, и остальные тоже куда-то подевались. А иначе — она бы открыла дверь, правда? Но он все не уходил, стоял у подъезда, задрав голову, смотрел на окна фасада, и ему даже показалось, что в третьем этаже виднеется тень. А затем он развернулся и побрел по улице, шел себе прямо и прямо, а в горле собирался ком. Нет, разумеется, в окне никого не было, и свет не горел, хотя день стоял по-осеннему хмурый. Но ему все равно чудилось, что кто-то смотрит в спину, хотя он прошел уже целый квартал. Сердце сжималось, и скоро он заметил, что лицо намокло не от моросящего дождика. Он упрямо брел дальше, проходя улицы одну за другой и никуда не сворачивая, как делал уже не раз. И где-то в глубине души, в потайном уголке, оставалась надежда, что шагает он не бесцельно; что стоит пройти достаточно улиц — и можно будет прийти домой, открыть дверь и очутиться там, где его прежде ждала любовь. Она всему придавала смысл. Улиц, по которым шел, он не знал, людей и витрин не замечал, не вспоминал о пустой квартире Петра, забыл, какой день недели и нужно ли сегодня вечером играть в Blue Notes. Он знал только, что ни в одно из этих мест идти не хотелось. В нем все болело. Он еле успел расслышать лязг из строительного рва, перегородившего тротуар; переходя на другую сторону улицы, он с трудом протиснулся меж экипажей, выставленных на обочине. Он решил держаться за музыку и запел канон, который выдумал однажды под настроение, но мелодия звучала пресно и глухо, в нее ворвались фанфары, и Вольфганг, как зачарованный, не сводил глаз со слепящих ламп. Услышав резкий свист и скрежет, он отпрянул, тяжелый удар в плечо и в голову развернул его, и он упал; вспомнил Анджу и провалился в черноту.

Первым ощущением явилась тупая боль в виске и твердая мостовая, мокрая и холодная; словно издалека доносилась ругань мужским голосом. Он приоткрыл глаза, увидел свинцовое небо, сощурился и осторожно сел. Мимо, ревя гудками, проносились кареты.

— Мужик! Слышишь меня? Встать можешь?

Вольфганг увидел подле себя мужское лицо, с прямой вертикальной морщиной на лбу, на голове — синий картуз.

— Оставьте меня, я не хочу.

— Ерунда. Давай-ка, сходим с проезжей части.

Вольфганг схватил протянутую руку, подтянулся, и заболело плечо.

— В следующий раз пойдешь бросаться под колеса — только не в мое дежурство. Что за люди…

С трудом Вольфганг влез за этим человеком в большую повозку — поискал для нее подходящее слово, но не нашел — обнаружил, что внутри уже много людей, и все глядят, как он поднимается и как его сажают в самый дальний угол. Одна женщина причитала в голос. Глаз ему заливала теплая жидкость, и Вольфганг понял, что на куртку капает кровь.

Это омнибус.

Платье его промокло и липло к спине и плечам. Баба всё голосила, люди один за другим выходили, мужчина в картузе сообщал что-то в сименс с интонацией agitato.

Самоубийца.

— Но я ведь не… — Вольфганг осекся и не стал возражать, какая теперь разница?

Вскоре на мокрой мостовой ритмично замелькали синие огоньки, набежали люди в ярко-красных куртках, взяли Вольфганга из омнибуса и положили на носилки, задвинули в большую повозку, по стенам — ящички, трубки и аппараты.

— Вы меня слышите? Вы можете пошевелить рукой?

В ответ Вольфганг поднял руку.

— Как вас зовут? Вы знаете, какой сегодня день? — Один из них наклонился, стал щупать его глаз, мучить его ярким светом, а другой туго обернул ему шею толстым компрессом. Вольфганг закрыл глаза и молча повернул голову набок.

— Сейчас мы отвезем вас в больницу, кому из близких об этом сообщить?

Нет, только не доктора, он сопротивлялся, пока его пристегивали ремнями к носилкам, но потом сдался и теперь всем телом чувствовал вибрацию повозки.

— У меня никого не осталось, — ответил он в конце концов, но не был уверен, что его кто-нибудь слышит.

Люди в алых куртках выкатили его на носилках из экипажа, накрыли одеялом; в глаза ударил свет стеклянного подъезда, носилки внесли в портал и покатили по длинным, светлым коридорам, потом другие носилки, он лежал и щупал пальцами грубую бумагу, на которую его положили, белые халаты, ходят туда и сюда. Рану на голове покрыли повязкой. Какая-то девица обмотала ему руку тесемкой, что растягивалась и сжимала плечо, как удав, потом раздался писк и Вольфганг испуганно вскрикнул.

— Перестаньте, оставьте, ну зачем вы мучите меня?

— Успокойтесь, пожалуйста.

— Что здесь происходит?

— Доктор, он не говорит, как его зовут, и я думаю, скорее всего, тут не в порядке страховка.

Над ним склонился человек в белом халате.

— Ну-ка, дыхните.

— С докторами я не желаю иметь дела и сверх того не в состоянии оплатить консультации.

— Ну, это мы уладим… Сестра, сейчас приедет полиция, возьмите анализ крови под наблюдением, потом всё как обычно.

Вольфганг смотрел, как белый халат покачал головой и вышел из комнаты, потом он повернулся и сел, ощупью поискал туфли, но не нашел.

Врач вернулся, за ним шел человек в синей куртке. Вольфгангу снова наложили ремешок на руку, он сперва послушно терпел, но потом вздрогнул от колющей боли. Увидел, что из сгиба локтя в трубочку брызнула кровь, вскрикнул.

— Хватит кровопусканий, прекратите, я не хочу. Вы и так виновны в моей смерти!

Врач, чертыхаясь, протянул синекурточному пузырек с кровью.

— Вот пока и все результаты, — заметил он с ухмылкой. — Теперь он — ваш пациент. Всего доброго!

Его спутник побарабанил пальцами по фуражке, взял себе стул, постучал карандашом по маленькой книжечке.

— Простите, нужно записать ваши паспортные данные, господин…

— Мустерман, Вольфганг Мустерман.

Человек в синей куртке записал и участливо уставился на Вольфганга.

— Господин Мустерман, водитель автобуса показал, что вы пытались покончить с собой. Это правда?

— Вряд ли Господь согласился бы оказать мне такую милость.

Чиновник смущенно помолчал, потом осторожно спросил:

— Но документы у вас имеются?

Вольфгангу стало не по себе, как будто болели все мысли в голове.

— У меня… есть паспорт.

— Отлично. Давайте его сюда, посмотрим.

Он в куртке, вон там.

Синеформенный протянул ему сырую куртку, и Вольфганг выудил из внутреннего кармашка карточку — вдруг уловил запах пыльного подвала, лестничной клетки, Анджу и ее комнаты… Глубоко вдохнул и отдал паспорт чиновнику.

— Эберхард В. Палл-о-ус-т-с-ч-ык? Это вы и есть?

Вольфганг кивнул.

— Вы же только что сказали, что ваша фамилия — Мустерман. А здесь написано — Паллоус… Как это вообще читается?

— Видите ли, — устало ответил Вольфганг, — в этом и кроется затруднение.

Сам он больше часа бился над той же загадкой, пытаясь читать фамилию так и эдак и подыскивая самый благозвучный вариант.

— Ни один артист не добьется порядочной славы, выступая под этим именем.

— То есть Мустерман — ваше сценическое имя? Ну, его тоже надо внести в паспорт. — Он вздохнул и продолжил: — Итак, Эберхард Палл-оу-с-т-с-чык. Проживаете?..

— Пока живу, разумеется. Квартирую у друга… — Тут Вольфганг испуганно замялся, ведь Петр заставил его поклясться памятью покойной матери, что он не выдаст их адреса. «А то попаду в чертов переплет, заруби на носу», — сколько раз он это слыхал. — То есть…

Чиновник поднял брови.

— Как это — квартируете у друга?

Вольфганг осторожно потянул воздух.

— Что ж, можно сказать, что в определенном смысле, или же нет — это квартира моей любимой, где…

— Не морочьте голову, назовите адрес! Есть у вас регистрация?

У синекурточного странные глаза — неопределенного цвета, как будто художник вылил в них краску из всех баночек сразу.

Вольфганг сжал губы.

Чиновник громко и отчетливо дышал, откинувшись на спинку стула и на секунду прикрыв глаза.

— Послушайте, господин Паллоустсчык, вы можете объяснить, как произошел этот несчастный случай?

— Я… не знаю, я…

— Вы сами бросились под автобус?

— Нет… я…

— А куда вы шли?

— Прочь.

Человек в синей куртке откашлялся, встал и ненадолго вышел из комнаты. Вернувшись, он смерил Вольфганга мрачным взглядом.

— Значит, вы утверждаете, что вас зовут Эберхард Паллоустсчык? И вы родились одиннадцатого мая шестьдесят восьмого года?

Вольфганг робко улыбнулся.

— Разумеется, ведь там так и написано? У меня в паспорте…

— Интересно получается, господин Паллоустсчык, — чиновник стоял перед ним, скрестив руки на груди, — но тогда, по нашим сведениям, восьмого ноября две тысячи шестого года вы умерли.

Вольфганг почувствовал, как затрясся подбородок, и едва слышал собственный голос.

— Это… впрочем, ошибка, было пятое число декабря месяца, я точно помню.

— Простите, что?

— Ну как же, это… — Он прервался и уставился в пол, обводя завитки на линолеуме пальцем ноги. — День моей смерти. Декабря пятое.

— Господи, — чиновник хлопнул себя по лбу, — все с вами ясно. Может, теперь-то скажете, как вас зовут? По-настоящему?


Он умер. Нет больше Эберхарда, чье имя он носил, как донашивал старые штаны Энно. Задумался ли Вольфганг о нем хоть раз? Что знал он об этом человеке: что тот не дожил до сорока, и все? Может быть, накануне, ноября восьмого числа, он, ничего не подозревая, строил планы на завтра, на всю неделю, на год. При этой мысли Вольфганг почувствовал, что ему трудно дышать. А сколько раз он сам говорил, что в жизни нет ничего определеннее смерти? И ничего более неопределенного, чем ее день и час? Но он-то знал свой день и час, и скоро уж минет год с его наступления. Что ждет его в этот день в новой жизни? А вдруг осталось совсем немного времени?

Он дышал тяжело. Губы беззвучно двигались, как бы сами по себе. Наконец он откашлялся и произнес:

— Умоляю вас, сударь, разрешите мне пойти домой.

— Так-так, и где у вас дом? — Чиновник отвернул манжету и посмотрел на часы.

— В Вене.

— Понятно, в Вене. Ваш адрес?

— Назвать его отнюдь не просто, поскольку…

— Господи ты боже мой! — и чиновник звонко хлопнул книжкой по столу. — С меня хватит! Почему всегда я? Пятница, вечер, ей-богу, я тоже хочу домой! Просто назовите мне свое имя!

Вольфганг поднял взгляд, посмотрел собеседнику прямо в глаза. Рассказывать можно всякое, но надежна лишь истина. Давно надоело изворачиваться и врать, и хотелось старой доброй правды, твердой почвы под ногами — она манила, как земля обетованная. Он улыбнулся:

— Моцарт.

— Моцарт?

— Совершенно верно, — тихо подтвердил Вольфганг. — Иоганн Христосом Вольфганг Теофил Моцарт. Родился в Зальцбурге двадцать седьмого января тысяча семьсот пятьдесят шестого года. Прошу вас, можно мне теперь уйти?

Синекурточный уставился на него, поморщился, энергично потер лоб, приложил ладонь ко рту. Казалось, он судорожно хватал воздух и не мог заговорить. Наконец он ответил:

— Понятно. Моцарт. Лучше не придумаешь. Тоже, к сожалению, умер, как тот ваш Паллоус… ну и так далее. — Он подошел к Вольфгангу вплотную и ткнул его пальцем в грудь. — Как ваше настоящее имя?

— Это мое настоящее имя. Неудивительно, что веры мне мало, однако же — это правда, но для здешней жизни, стало быть, пришлось выбрать другое, не столь известное имя, каковое я и ношу вот уж скоро год, и, видите ли…

— Уже год? — засопел чиновник. — Вот как. А какое имя у вас было до того?

— Настоящее! Вольфганг Амадей Моцарт. Единственно что — прежде я и был там, где все меня знали тем, кто я есть.

— Хорошо. Я понял вас, господин Моцарт. — Человек в синей куртке кивнул и ласково улыбнулся Вольфгангу, словно ободряя. — Тогда нам нужно приложить все усилия, чтобы вы смогли вернуться туда как можно скорее.


Вольфганг, не отрываясь, смотрел в окно. Мимо проносился город, в боковое стекло кареты в замедленном темпе постукивал нестройным хором дождь. Иногда несколько капель отделялось и сливалось в одну, которая неуклюжей мелодией стекала сама по себе.

Ему сказали, что отвезут в госпиталь имени Отто Вагнера. Там смогут помочь. «Я не болен», — многократно ручался он, но такой вариант, очевидно, был не предусмотрен. Ехали все время в гору, центр города остался далеко внизу. Вольфганг пытался вспомнить, когда он в последний раз видел так много деревьев. Заехали в ворота и покатились медленнее, по медово-желтой листве, налипшей на дорогу, как мокрые почтовые марки, и наконец остановились у широкого здания цвета темного холста. Вольфганг представил себе, как мило выглядел этот дом, пока с окон не облупилась краска. Внутри пахло капустой и старой штукатуркой.

— Новенький, неизвестный к доктору Гросс! — объявил человек в синей куртке и скрылся.



* * *

Анджу допила последний глоток чая из чашки с цветами и склонилась над толстым арахнологическим справочником; потом откинулась в кресле и посмотрела в окно. Было пасмурно, вечерело. Сосредоточиться не получалось. Приходилось все время отгонять мысли от Вольфганга, от его писем, признаний, утраченной нежности. Решительно поточила карандаш. Она забудет Вольфганга, она должна — как бы ни было трудно.

Но вскоре ее оторвал от работы стук в дверь.

— Ты дома? — спросил Йост и ввалился, не дожидаясь приглашения.

Анджу ответила, не глядя:

— Как видишь. А что такое?

— Слушай, а этот твой новый хахаль, как его зовут?

— Закрой дверь.

— А имя-отчество?

— Отвали!

— Ну ты чего, тебя человек вежливо спрашивает, откуда я знал, что он у тебя в черном списке… — и Йост прошел на середину комнаты. — Тем лучше. Тогда у тебя найдется время и для меня.

Он взял со стола пустую чашку с золотым ободком и приставил к молнии на брюках.

— Ну что, давай и я тоже?..

— Поставь на место и выйди вон!

— Да ладно, просто скажи, как его зовут, компониста твоего.

Анджу сердито вскочила.

— Проваливай сию секунду и не смей ко мне заходить! — Она вытолкала его за дверь и повернула ключ.



* * *

— Здравствуйте, — в комнату к Вольфгангу зашла женщина и кивнула отрывисто, но по-доброму. Она была почти такого же маленького роста, как и он, и выглядела необычно сухопарой, законсервированной — Вольфганг дал бы ей лет тридцать, но мог дать и пятьдесят.

— Меня зовут доктор Гросс, я заведующая отделением. Мы хотели бы вас обследовать.

Она перевела его в другое помещение, абсолютно пустое, так что голоса вызывали эхо.

— Как мне вас называть? Вы можете назвать свое имя?

Вольфгангу показалось, что она говорит не с ним, а с кем-то еще. А к нему она не обращалась, и он поэтому не знал, как отвечать.

Где-то в доме послышался страшный крик, кричали истошнее, чем женщина в родах, ужасно, почти как свинья на бойне. Вольфганг не дышал, руки и ноги покрылись холодным потом.

— Это дом для умалишенных, да?

Она покачала головой, на секунду прикрыв глаза.

— Вы находитесь в психиатрическом отделении клиники Отто Вагнера. Знаете, почему вас сюда доставили?

И да, и нет. Он знал, что нельзя было называть ни одно из настоящих имен. Даже то последнее, под которым он надеялся жить спокойной жизнью. На самом деле ни одно из них ему больше не подходило — тем более что новое нравилось больше старого. Он почти кивнул, но тут же нерешительно покачал головой — получилось робкое круговое движение.

— Как бы вы хотели, чтобы я к вам обращалась?

— Меня зовут Моцарт, Вольфганг Моцарт.

— Договорились. У вас есть близкие? Жена, дети, может быть, живы ваши родители?

— Умерли все.

— Может быть, вы хотите сообщить кому-нибудь, что вы здесь?

Петру.

Петр сейчас в Польше. В городе на букву М. Как его сейчас найдешь? Телефон он оставил тут, на случай, если Вольфгангу будут звонить. Петр. Если бы Петр смог прийти… Петр, понимающий этот мир и крепко стоящий на ногах, так что Вольфганг всегда мог за него ухватиться. О том, чтобы беспокоить Анджу, не могло быть и речи. А кто еще мог бы прийти и вызволить его из больницы, куда его бросили, обрубив концы. Черни? Адриан? Либерман? Ему стало стыдно. Нет. Никто.

— Господин Моцарт, вы раньше бывали в психиатрических учреждениях?

Вольфганг непонимающе развел руками. Врач задала еще несколько вопросов — о его специальности, работе, друзьях, спросила, случалось ли ему заблудиться в городе и не жалуется ли он на память. Она невозмутимо писала, не удивляясь ни единому ответу, затем отложила ручку.

— Я… премного вам благодарен, — тихо заметил Вольфганг. — Вы первая, кто мне поверил.

Он почувствовал ее взгляд, уверенный и спокойный.

— Господин Моцарт, думаю, все, что вы сказали, соответствует реальности. Вашей реальности. Но моя реальность — и реальность большинства остальных людей — немного другая. Вы побудете у нас несколько дней, господин Моцарт, и, возможно, нам удастся выяснить, чья реальность соответствует истине.


Вошел человек в белом халате, Вольфганг сдался и снял одежду, как было велено. Врач внимательно осмотрел его и ощупал, расспросил о болезнях и о таких вещах, смысла которых Вольфганг не понял. Потом ему разрешили одеться и перевели в другую комнату.

— Я хочу пойти домой, — настойчиво требовал он, — мне нужно работать.

Сказали, что придется остаться, и снова возникло такое чувство, будто сказанное касается не его, а какого-то незнакомца. Он встал, взял куртку и решительно двинулся в коридор, но его взяли за руку и вернули. Ему выдали другую одежду, затем он услышал лязг дверного замка. За окном на корявых ветках дрожали последние листья, небо наливалось чернильной синью.

Вольфганг медленно устроился на высокой кровати, она заскрипела, как калитка осенью, обхватил колени, завозился пятками под одеялом, чтобы согреться. Опять послышался жуткий крик, проходя сквозь стены бесплотно, будто кричали сами стены. Контуры предметов расплылись, посинели, потом почернели. Казалось, он повис в воздухе, в пузыре, недоступный течению времени. Он с удивлением осознал, как давно и сильно скучает по Констанце, до боли в затылке и в груди. Он почти чувствовал ее рядом, ее близость, ее тепло, и наконец нащупал ее по-настоящему — дыхание, лоно, но к утру сон порвался, как папиросная бумага, и рассеялся.

Некто отвел его в столовую, где сидели за завтраком мужчины и женщины разного возраста, большинство — в таком виде, будто только что поднялись с постели, нечесаные и неодетые. От голода и следа не осталось, Вольфганг развернулся и ушел.

Ему дали бумагу — нелинованную, а затем и нотную в изобилии. Он писал Анджу, хотел просить у нее помощи и поддержки, но выходило одно дурачество, нелепый фокус, в котором слово «дурак» встречалось в разных видах раз двадцать — как приходило на ум. Писал он и Черни, но не знал, как его подурачить, поэтому разорвал листок на клочки размером с монетку.


— Ну что, Моцарт, контора пишет? — с этими словами женщина, которая хотела, чтобы ее называли сестрой Терезой, с силой раздернула занавески и распахнула окно. Вольфганг быстро собрал листки и поставил на них бутылку с водой, чтобы не разлетелись по комнате, как вчера, и не пришлось бы сортировать их заново.

— А вот и конфетка на сегодня, — и она протянула Вольфгангу продолговатую пилюлю, какие он вынужден был глотать каждое утро. Затем убрала с подоконника тарелку от завтрака, всю в крошках, и посмотрела через плечо, что он пишет.

— На вид что-то сложное… а когда допишете, то что получится?

— Соната для фортепиано, ля бемоль-мажор. Между тем довольно легкая… если только уметь играть.

— Да… Я-то в этом ничего не понимаю, Моцарт. Вот Никки — она у нас играет на пианино, учится. Внучка моя, дочка Ханса, ну вы же знаете, Ханс — это мой сын.

— Дочкам это пристало, делает ей честь.

— Может, напишете для Никки что-нибудь, она так хорошо играет, может, рождественское? В прошлом году она играла «Завтра будет праздник, дети» — у нее хорошо получается, еще немного — можно будет подпевать.

Рождество Христово.

— О, разумеется.

Накануне двое санитаров повесили под потолком в зале большой венок из еловых веток.

— Я напишу ей маленькое рондо, на Рождество. А сейчас — нельзя ли попросить еще немного чаю, — и он протянул ей пустую кружку.

Тереза с улыбкой взяла ее, еще раз подтянула заправленную постель и вышла из комнаты. Он пробежал глазами последние такты и снова взялся за карандаш, вписал длиннющую паузу и неожиданный переход, а затем прибавил к остальным голосам немного хандры, привкус которой в этом доме чувствовался во всем: замороженное время, как будто действительность замерла.

Опять позовут разговаривать, нужно будет отвечать на вопросы докторицы, один за другим, что он любит делать, да кого он любит и почему никогда не вспоминает своих сыновей. А потом нужно будет написать третью часть. Да, и рондо. А что потом?

Постоянно приходила мысль, что надо бы послать за Петром — скрипач, верно, давно приехал. Но он не решался, как будто жизнь вне бледных стен клиники выскальзывала из рук, отходила все дальше с каждым днем, проведенным здесь.

Оставалась тяжесть, наваливалась усталость, отнимающая днем бодрость, по ночам — сон, и все чаще — звуки.



* * *

«Вольфганг?» — Петр толкнул дверь и втащил сумку в комнату. Пахло несвежим бельем, повсюду валялась одежда и кучи нотной бумаги, постель Вольфганга скомкана на диване. «Ну ты и свинтус!» — Петр открыл окно настежь. Затем перевел взгляд на раковину, где в чашке на остатках кофе плавали пушистые бледные островки. Он рванул дверцу под раковиной, вытащил ведро и попытался сложить в него коробку от пиццы, лежавшую на плите. Она оказалась не пустой, Петр с подозрением сунул туда нос, потом оторвал край. Выскользнула пыльная серо-зеленая лепешка в пакете. Петр утрамбовал ее в ведре и внимательно осмотрелся в комнате. Что-то здесь не так.

Телефон оказался на подоконнике, совершенно разряженный. Петр прослушал сообщения — Вольфгангу четыре раза звонили из Blue Notes, причем один раз — хозяин лично, дважды — из концертного агентства, один звонок от дочки Петра — она сообщала, что папа забыл картинку, которую она ему нарисовала — и еще несколько звонков, происхождение которых еще предстояло выяснить.

Вскоре он уже барабанил в стеклянную дверь Blue Notes, а через минуту с той стороны подходил чернокожий бармен — качая головой и показывая на часы.

— Вольфганг! Где есть Вольфганг? — Петр вопросительно потряс руками, потом еще раз постучал по стеклу и изобразил в воздухе, будто играет на пианино.

Негр отпер дверь.

— Прости, не узнал сперва, ты же Петр — скрипач?

Петр кивнул.

— Где он есть?

— Понятия не имею, у нас он уже две недели не появлялся. А что… случилось что-нибудь?

— Не знаю, сам только час как приехал с Польши, так вижу, он уж много дней не был в квартире — и то есть мне беспокойно, разумеешь?

— Ну, фигово. Что, и записки нет?

— Нет, но у Вольфганга была женщина, снова другая.

— Про нее я в курсе, она даже приходила сюда. — Он смотрел на Петра жуткими белыми глазами и криво улыбался. — Тогда не беспокойся. Скорее всего, он объявится. На этот раз вышло подольше, чем на четыре дня — значит, что-то серьезное.



* * *

— Когда наконец меня отпустят домой?

— Господин Моцарт, пока мы не узнаем, где ваш дом и можете ли вы там жить, мне придется еще подержать вас здесь. Но в наших интересах, чтобы вы как можно скорее снова влились в нормальную жизнь, вне наших стен. Возможно, вам приятно будет узнать, что можно пользоваться роялем у нас в театральном корпусе.

Вольфганг насторожился.

— Разумеется, это истинная радость, ежели инструмент годный…

— Да уж, будем надеяться, что он удовлетворит вас — мы, по крайней мере, всегда пользуемся им на спектаклях — а сейчас, перед Рождеством, может быть, вы поиграли бы для других пациентов?

В тот же день Вольфганг получил сопровождающего и обнаружил в актовом зале довольно обтрепанное фортепьяно, однако ж чисто настроенное, так что он сел и заиграл, не останавливаясь, пока в зале не зажегся свет.

Вольфганг повернулся в зал. Оказалось, там в три ряда сидят люди, большинство из них он видел впервые. Они смотрели во все глаза, кто-то непрерывно тряс головой, будто задавая ритм, остальные сидели неподвижно, и только теперь один из них затопал в ритме стаккато и сипло крикнул «Браво, браво!».

Несколько человек присоединились к возгласу, другие зашаркали. Затем один слушатель встал — верзила, темные волосы топорщатся на затылке — и подошел к Вольфгангу, плюхнулся рядом с ним на бархатную скамеечку и прошелся странно закостенелыми пальцами по клавишам, озаряя Вольфганга безудержной радостью.

Верзила играл так, как некоторые здесь разговаривали: путано, невнятно, сбиваясь с ритма. Вольфганг не сразу понял, что он играл, но потом узнал серенаду, которой некогда Петр останавливал туристов, ту самую, которая, казалось, звучит изо всех щелей и только раздражает, так что и не понять, зачем ему понадобилось сочинить ее; а ведь он решил как-то раз, после перепалки доказать, что иногда чем меньше — тем лучше, что чистое и истинное искусство использует лишь самое необходимое. Да и показать, что лишь тот смеет называть себя величайшим артистом, кто откажется от украшений и мишуры и явит настоящую, чистую суть музыки.

Он присоединился к грубому танцу негнущихся пальцев, соединяя и связывая, шутя и спотыкаясь, грохоча и дурачась, пока верзила не остановился, и Вольфганг продолжил игру один, провел всю тему, наполнив ее новыми мыслями, приподнял и вернул обратно — туда, откуда все началось.

Наконец он встал, поклонился, и они снова зашаркали, застучали и затопали: сначала — ему, потом — вместе с ним, и в конце концов — по направлению к выходу.

С тех пор он играл каждый день, импровизировал то всерьез, то в шутку, показывал разные фокусы и выдавал в изобилии все номера, которые ему, как цирковой лошадке, уже приходилось проделывать мальчиком.

Однажды рядом с ним встала женщина небольшого роста и запела, это было физически больно; он играл медленные вальсы и лендлеры, как в старые времена, а они вокруг танцевали, смеялись и спотыкались. И только одна женщина всегда тихонько сидела с краю, подолгу смотрела на него, покуда он не отвечал ей серьезностью и играл серьезное — тогда она плакала, и щеки у нее блестели в холодном верхнем свете.


Вена, 16-тое №ября 2007

нетъ ответа — ни слова не пишешь! слышишь? а потому буду слать новые письма — покуда не велишь мнҍ заткнуться — въ пустоту и надҍяться что ты ихъ темъ самымъ получишь, |: хочешь того или нет:| Ведь тутъ какая штука съ хотҍнiем и обретҍнiем, обретаешь ли то что желаешь, или желаешь то что получаешь — колоссальная разница — что скажешь? Спрашиваю — въ пустоту — и хочу, поскольку все еще пребываю въ неизменной надежде, что мои предыдущие письма как и сие письмо благополучно дошли, быть въ спокойной уверенности, что тебя так же радует получить добрую весть обо мнҍ, как и самъ я почелъ бы себя на вершине счастья получить приветъ, писанный любимой рукой.

apropos слушаешь ли ты еще звуки теплого дождя, у меня за окном сидит на ветке воробышекъ, ищет беседы съ моей персоной, я не ленюсь, отвечаю ему свистом, онъ отзывается — говоритъ чирик — конечно, потомъ я свищу — йоуоуоуоуу — тутъ уж онъ не знаетъ отвҍта, вертит головкой, топорщит перья и… улетелъ! — то ли я виноватъ, прогналъ его, то ли приглянулся ему толстый замороженный червякъ, не знаю, да и какъ тутъ знать, коли онъ не вернется, значитъ я подожду, посвищу опять в окно и буду думать, что и у воробья своя жизнь! — хотя, можетъ такъ, а можетъ и нетъ, что такое истина коли ты не господь богъ и не обозреваешь всю землю с высоты? вернется ли мой воробушек или улетелъ навсегда, кто знаетъ, зову его каждое утро — зову въ пустоту, не устану и черезъ сто лҍтъ, и другую сотню лҍтъ.

но довольно об этомъ, не думай, будто я целыми днями вожусь съ воробьями въ этой яме где слезы ручьями — отнюдь, я усердно тружусь, исполняю то, на что гожусь, компонирую весь день один как пень, когда мой воробышекъ не ждетъ меня у окна, чирик, а если б чирикнулъ песенку из нее тутъ же сделалась бы ария, даже целая синфонiя, а то и Опера, если только я буду настроенъ… и думать о моей любимой анджу потому какъ теперь я пью чай а не кофiй, как водится, такой мне дали советъ, а такой советъ мнҍ — умеющему следить за своим здоровiемъ — всегда весьма дорогъ.

Да такъ уж обстоять съ истиной, надобно ее хорошенько обдумать; — утромъ, как поработаю, я совещаюсь въ этом вопросе съ одной милой и доброй подроугой, некой весьма ученой дамой и следовательно дискутировать съ ней одно удовольствие и она благосклонно ко мне относится какъ и я къ ней, стало быть толкуем о томъ о семь и философствуемъ, а после я занимаюсь своими делами, и сегодня День въ день аккуратъ неделя съ техъ поръ, как я снова даю концерты и Академiи — публики всегда много, вотъ только пiанофорте, какое у нихъ стоить, могло бы быть и получше, ведь если желаешь славы и чести то хороший инструментъ немалое преимущество однако не буду слишкомъ жаловаться все клавиши у него на местҍ — чего ж тутъ еще хотеть?


вспоминаешь ли ты меня такъ же часто какъ

Вольфгангъ М., постоянно и верно

тебя вспоминающий?

Загрузка...