Lux aeterna luceat eis, Domine,
Cum Sanctis tuis in aeternum, quia pius es.[47]
Он летел во мраке, летел — ив ночном воздухе сплетались звуки, он слышал собственное звучание, симфонию без конца и начала. Он сам и был музыкой — бесплотной, невесомой, чистым звуком, вне пространства и волн — простым ухом он никогда не слышал такого звука. Потом что-то отделилось, упало и смолкло. В поисках потерянного он огляделся и снова почувствовал, как из него вырвалась секвенция, отзвучала — и ему стало больно. Боль дерева, которому отрывают ветку. Он по кусочкам терял себя, и стал почти неслышным, лишь тихий шелест, да и тот — он знал — скоро стихнет.
Проснувшись, он заметил странную тишину. Слишком тихо. Он сел и огляделся в недоумении, но увидел все те же предметы на своих местах: вот стальная блестящая спинка кровати, гнойно-желтые стены и узкий шкапчик, притворявшийся деревянным. Он уставился на складку желтой занавески в цветочек, мысленно соединяя неодинаковые половинки цветов.
Было тихо, но тишина подступала не снаружи, потому что слышно было, как тарахтит проезжающая карета, чавкают шлепанцы в коридоре, как звенит телефон — нет, тишина болезненно давила изнутри. Наступило молчание, такое глубокое, что он бессильно закрыл глаза, заткнул уши. Внутри больше не было музыки. Ничего. Как будто у механизмуса выключили звук.
Он проснулся окончательно, свесился с кровати и вынул из тумбочки нотную бумагу, с трудом вспоминая последнюю версию реквиема. Сколько времени прошло с тех пор? Кажется, было лето? У него получилось представить себе все такты реквиема, но музыка не бежала сама собой: ее приходилось все время подталкивать.
Какую уйму бумаги он исписал за последние месяцы! — да, скоро уж будет год; не только исписал, но и разбросал: бесчисленные варианты траурной мессы валялись теперь в разных столетиях тут и там. И только Lacrimosa, эту последнюю часть, беспощадную, он все время таскал с собой, как каторжник — кандалы. Неужели и в этот раз не получится дописать ее? По слабости? Никогда раньше ему не мешали чувства — нив одной пьесе. Или еще не пора? На миг ему вспомнился посланник, заказавший реквием, — выплыл из воспоминаний, как из тумана, и живо предстал в воображении.
Да, он хорошо поработал в этом году, в этом новом времени, хотя заказов и не было. Почти все сочинялось по желанию, родилось из сиюминутного настроения, без принуждения и строгих рамок — как он и хотел всю жизнь. Будут ли эту музыку слушать? И если да — то суждено ли ему при сем присутствовать? Зинглингеру он отнес немало. «Своенравная музыка», — говорил тот, имея в виду, вероятно, «продаваться не будет». Вольфганг глубоко вздохнул. Да, может быть, всему свое время.
С этой мыслью на него сошла абсолютная покорность. Да, может быть, хватит. Может быть, это конец. Дописана ли его Lacrimosa, нет ли, — если она, и есть его долг — значит, он снова останется должником.
Вольфганг заметил, что совсем не сердится — не то, что в прошлый раз, когда люди не старались понять его музыку, а вместо этого поклонялись излияниям кокетливых шутов, имена которых теперь никто и не помнит. Медленно поднимаясь, как тихое, нежное соло на бассет-кларнете, росла в нем догадка, превратилась в уверенность и подчинила себе настроение, утешая.
Вольфганг выпил воды и заткнул подушкой неудобный угол между матрацем и спинкой кровати. Прислонился и стал смотреть в окно, на спутанную сеть узловатых черных веток и белой железной решетки.
Теперь у него можно отнять только одно, самое важное — его любовь, которая давно ему не принадлежала, — да и была ли когда-то его? — и потому теперь наверняка предстояло самое болезненное.
— У нас помер кто-то или что? — Йост посмотрел Анджу вслед, покачал головой, покрутил пальцем у виска.
Барбара сделала ему знак, чтобы помолчал, осудила взглядом. Входная дверь за Анджу защелкнулась — только после этого Барбара тихо прикрыла дверь в кухню.
— Сколько раз повторять, оставь ты ее в покое, ради бога! Ей правда тяжело.
— Все из-за того малахольного типа? Он ее бросил, что ли? Так у нее же есть я! Тыщу раз говорил.
— Дурак. Он ее не бросил, просто он в клинике.
— Ах, извините, я не знал — у нее на лбу не написано. Под машину попал? Член отдавили? Не повезло.
— Перестань, а? Он сейчас в Штайнхофе лежит, это правда не смешно…
— В Штайнхофе? — Йост застыл, уставившись на Барбару, а потом так и хлопнул себя по коленкам, довольно и громко ухмыляясь. — В Штайн-хо-фе? Вот так номер! А я сразу говорил, ему там самое место, ком-по-нисту вашему. — Он замолчал, потом перешел на серьезный тон: — А ты точно знаешь? Что он в Штайнхофе?
— Вот что я тебе скажу. Еще раз ты пошутишь с Анджу на эту тему — и можешь искать себе новую квартиру, понял?
— Мадам, вы все прекрасно изложили, — и Йост помахал перед ней воображаемой шляпой, пятясь из кухни. — Молчу как партизан — я очень вам признателен, мадам! Как там его зовут, старого доброго компониста?
И он потянулся за телефоном.
Анджу с облегчением встряхнула шарф — на улице оседала изморось, как иней — и устроилась на бархатном диване. Она разглядывала бледного мужчину, относившего ее куртку на вешалку и теперь подходившего к их угловому столику. Он улыбался — то ли робко, то ли участливо. Глаза у него такие же темные, как и волосы, а прическа… назовем ее, чтобы не обижать, «классической». Движения энергичные, но скованные, будто он стесняется. Конечно, подумала Анджу, сообщая официанту заказ, ему эта история тоже далась нелегко.
— А я так надеялась, что ты знаешь, кто он на самом деле.
— Не знаю, кто есть, но знаю, что он мне друг.
— И давно он у тебя живет?
— Уже так с год. Пришел — одежды нема, багажа нема, ходит по улице просто так. С мешком. Я думал, бомж — поначалу.
Петр смотрел в чашку с кофе.
— Как же ты пустил его к себе жить?
Он поднял взгляд.
— Музыку его послухал, сразу понял — особенный человек, большое сердце.
На душе сразу повеселело.
— А как ты… ну, когда я позвонила, ты сказал, что его уже давно нет. Ты не удивился, куда он пропал, ты искал его?
Он опять уставился в чашку и долго молчал, отодвигая ложечкой пену.
— То есть не первый раз. Пропадал-то он часто, только раньше на пару дней. Я спросил в Blue Notes, у Черни, он сказал, была женщина, красивые черные глаза, ну… я думал, он у тебя. Глупо. Неразумение.
— Не-до-разумение! — Анджу чуть не засмеялась, она уже почти оттаяла. — Но твое слово подходит лучше. Неразумение.
Он виновато улыбнулся.
— Много слов имею в немецком, все про запас, только достаю иногда неправильные. — Петр задумчиво посмотрел на нее. — С Вольфгангом у меня другой язык, у нас музыка. Только если с Вольфгангом играть, тоже будешь как иностранец. Он есть лучший музыкант, кого я слухал. Честное слово. Я много слухал, и в Вене, и в Мругове. Там фестиваль у нас бывает — знаменитый.
— Ну, знаешь, был бы он лучше всех — не играл бы в дурацком подвале, согласись?
— Это хороший джаз-клуб, Blue Notes, там концерты, знаменитые джазисты бывают. Только он не джазист на самом деле. Он пианист классичный, а как сочиняет… — Петр покачал головой, — у него даже концерт был, в «Музик Ферейне», начало большой карьеры…
— А вместо этого он лежит в клинике. — Наворачивались слезы. — Господи, у него был такой грустный вид.
— Если меня спросить — так он гений. А что творит со своей жизнью? Бросает на ветер. Но быть может, — лицо Петра посветлело, будто лучик пробежал, — если будет помогать хорошая жена, может выздороветь и будет прекрасно опять работать.
— Ты правда так думаешь?
— Что будет, не знаю, але думаю, душу может лечить только любовь.
На следующий день она не приходила, пришла через день: села на диван в холле — со стеклянным взглядом, с отстраненной улыбкой. Горела свеча на рождественском венке.
Он сел рядом с Анджу, прислушался, как волна, которую он всколыхнул своим телом, передалась ей. Они долго молчали. Потом он почувствовал, как она кончиками пальцев гладит его по лицу — тепло. Вспомнил отвратительных, чудных животных у нее в комнате, и ему показалось, что он стал теперь одним из них — только крупнее, ей как раз по руке.
— Пойдем погуляем, сегодня тепло. Я хочу… сказать кое-что.
Он молча пошел за ней. Наверное, расставание всегда начинается так.
Они ходили по спящим дорожкам, между павильонов, дошли до корпуса легочных заболеваний и поднялись еще выше, к церкви. Птицы пели зимними голосами — тихое, грудное пение, без обещаний и без восторга.
Несомненно, сейчас она скажет. Вот-вот. На прогулке. Он подготовился, зная, что будет больно и что эта последняя боль — тоже часть целого.
— Вольфганг, нам нужно поговорить, — начала она, и тут его покорность как ветром сдуло, и больше всего хотелось закрыть ей ладонью рот, обнять ее, прижаться к ней — приходилось сдерживаться изо всех сил. Он вцепился в полы куртки, запахнулся плотнее.
— Поймай меня! — бросил он ей и помчался по лужайке, обогнул дальнюю груду листьев и увидел, что Анджу так и стоит на дорожке, как мама, которая ждет разыгравшегося ребенка. Он прибежал, запыхавшись — сердце колотилось, но теперь этому было явное объяснение. — Знаешь, сколько я уже так не бегал!
— Вольфганг, пожалуйста, послушай меня.
Он огляделся. Кругом — только аккуратные горы опавшей листвы, и отвлечь Анджу нечем.
Она стряхнула с каменной скамейки невидимый мусор и села. Он помедлил, но потом проделал то же самое.
— Вольфганг… — Анджу взяла его за обе руки. Он чувствовал, как беспокойно она потирала большими пальцами его ладони, и мучительно старался придумать хоть одну шутку — ничего не приходило в голову. — Вольфганг, знаешь… в общем, слушай, у нас будет ребенок. — Она замерла, а он почувствовал, будто зашумел теплый ветерок и подхватил его.
— Анджу! — Он смотрел в ее глаза птицы, видел слезы в уголках, прижал ее ладони к сердцу. — Анджу. Любимая. Анджу. Ты знаешь наверняка?
— Сначала тест купила, а потом сходила к врачу.
— Ребенок! Ведь это чудесно! — Глядя на нее, он сиял, и сам не знал почему. Дитя. Его ребенок. Который родится и попадет в то время, что ему не принадлежит. Казалось, это неправда, невозможно, опасно. Разве может он оставить след в чужом мире?
Она опустила глаза.
— Вольфганг… я боюсь. Я не знаю, что с тобой, господи, я даже не знаю, кто ты, как тебя зовут по-настоящему!
— Анджу. Родная! — Он поцеловал ей кончики пальцев. — Я тот, кто сидит здесь с тобой. Тот, кто хочет быть с тобой во всякое время, кто тебя любит, почитает и уважает! А имена у меня отобрали, и ежели теперь я и буду когда носить имя, то не иначе, как имя того мужчины, которого сможет любить всем сердцем — всем умным сердечком — моя милая, лучшая, самая досточтимая и прекрасная Анджу, — и он посмотрел на ее ладонь в руке. — А если она не сможет меня полюбить, то имя мне не понадобится.
— Вольфганг, это…
— Вольфганг? — Он наклонился, посмотрел вдаль на дорожку — налево, потом направо. Сердце стучало alla breve. — А где же Вольфганг? Вольфганга нет. Или… ты имеешь в виду меня? Безымянного?
Анджу вскочила, закрыла лицо руками.
— Перестань! — И она ушла от него, прямиком по траве, и все его надежды умолкли. Слышно было, как она всхлипывает — она не пошла дальше, стояла к нему спиной, на отнимая рук от лица. Он робко встал, ступил на незнакомую землю: шутовство и веселье больше не указывали пути. Он обнял ее одной рукой, повернул к себе и прижал к груди.
— Анджу. Любимая. Анджу, — он бережно погладил ее по блестящим черным волосам.
— Я… так хотела, чтобы мы были вместе. Мы так понимали друг друга.
— Я тебя не прогонял. — Он укрыл ее, обнимая. — В этом мире мне нельзя быть тем, кто я есть, но меня это не пугает, и я буду доволен, если смогу составить ваше счастье — твое и ребенка… — Он замолчал, опустил глаза. — И стать твоим благоверным супругом?
Она еще боролась с улыбкой, а он положил руки ей на затылок и боязливо прижался губами к ее губам. На крошечную вечность они застыли, прижавшись ртами, а потом ее губы поддались, и он понял, что теперь наконец все правильно и хорошо.
Профессор Михаэлис не успел ответить на стук, как распахнулась дверь кабинета.
— Господин профессор!.. Извините, здесь один ваш студент говорит, что это срочно, вы меня простите, но… — Тут мимо секретарши протиснулся Гернот, и она заткнулась.
— Ничего страшного, Зиглинда, я ему сам так шею намылю, что не обрадуется.
Михаэлис подождал, пока дверь закроется, скрестил руки на груди и посмотрел на студента — тот стоял у его стола, не дыша.
— Ну что? Надеюсь, вы пришли по серьезному делу — иначе зачем было вламываться?
— Я узнал, кто он! — не получив ответа, Гернот прибавил: — Помните, реквием.
— Я понял вас, Гернот. Что же, слушаю.
— Фамилия его Мустерман, зовут Вольфганг. То есть на самом деле его зовут по-другому, но только там все так сложно, я сам запутался.
Он остановился перевести дух.
— Во всяком случае, он лежит в Штайнхофе!
— Мустерман? Мустерман… — Профессор почесал левое ухо. Где он раньше слышал эту фамилию? — В Штайнхофе? Ну что ж, это не первый музыкант, угодивший в сумасшедший дом. Недавно то же самое было в Англии, несколько лет назад… — И вдруг он вспомнил. Мустерман. Ну конечно!
— Хм, да, но тот оказался симулянтом. Значит, и наш тоже притворяется. Наверно…
— Притворяется? Вольфганг Мустерман? Думайте, что говорите, Гернот! Вольфганг Мустерман — гений, а не притворяется! — Профессор Михаэлис отвернулся и стал перебирать стопку бумаг на столе. — Куда это подевалась программа-то?
У Гернота дрогнул голос:
— Вы его знаете?
— Да. То есть я его слышал, несколько недель назад — в «Музик-Ферейне». Фантастика! Я не припомню другого пианиста, который играл бы с таким умом и талантом!
— Но с другой стороны, у него ж не все дома.
— Да? Это потому, что он в психиатрической клинике? Стыдно, Гернот.
— А что будет у меня на экзамене?
— Об этом мы поговорим, когда вы нормально запишетесь ко мне на прием и придете, как вам будет назначено. До свидания!
Михаэлис покачал головой, глядя вслед молодому человеку, конфузливо выходившему из кабинета.
Вольфганг Мустерман. Это забавное имя врезалось в память не только ему, но и журналистам. Пианист, возникший ниоткуда, без биографии, так что никто не мог сообщить никаких подробностей. Феномен! Роберт Михаэлис выдвинул ящик, вынул папку и внимательно рассмотрел оригиналы Мустермана, которые Гернот хотел выдать за свои — ну и болван! Михаэлис давно уже сделал копии и отдал знакомому дирижеру, все сходились на том, что такую музыку нужно исполнить. Он с благоговением, почти нежно провел пальцем по мелкому почерку. Наконец-то нашелся человек, которому по плечу «Реквием» Моцарта, кто мог завершить его и даже (эту мысль Роберт Михаэлис едва решался додумать) превзойти гений Моцарта, да с такой легкостью, в какую профессор никогда бы не поверил.
Трагедия, когда болезнь мешает таланту творить. Будь судьба благосклоннее, сколько еще сочинений мог бы оставить нам Моцарт, сколько написать за каждый дарованный год?
(Профессор сложил в стопку бумаги, над которыми собирался работать. Бывают дела поважнее. Он посмотрел на часы. Интересно, до скольких можно навещать больных на Баумгартнерской горке? Нащупал в кармане ключи от машины.
Держась за руки, они гуляли по дорожкам между корпусов, вверх и вниз. Анджу не сводила глаз со светлой щебенки, а Вольфганг искоса наблюдал за ней, рассматривал ее темные волосы, как всегда собранные косынкой, — впервые он разглядел в них светлый луч. У них будет ребенок. Его дитя. Для которого новый мир с первого же дня будет своим. Ребенок укоренит его здесь — ведь у него самого корней не осталось. И он выживет, не умрет, а Вольфганг будет смотреть, как он растет. На этот раз он все сделает правильно.
— Мы раньше никогда не встречались на улице, знаешь, Анджу, любимая?
Она удивленно посмотрела, улыбнулась и крепче взяла его за руку. Под ногами шуршали сухие, по-зимнему бурые листья, и казалось, что листва говорит с ним. Из листьев неожиданно разлетались звуки — каких он никогда раньше не слышал и не сумел бы передать нотами. Мелкие брызги и шорохи, тихое, мягкое парение над землей, легкий трепет и взмахи, пение и шепот, каких не сыграть ни на одном инструменте, звучали у него в душе в темпе adagio.
Он остановился и с выпученными глазами прислушался. Вдруг он их расслышал повсюду: в колыхании веток вяза, в серебристых голосах птиц, в движении ветра. Даже в далеком сигнале автобуса звучало что-то новое, чего он ни разу не слышал, — а ведь оно наверняка присутствовало всегда. Изначальное пение вещей, музыка без нот, сущность звука, подчиненная изменчивому ритму, и даже не ритму, а дрожащему скрипу времени, содроганию нот. Вот пульс эпохи, ему по-прежнему чуждой.
— Все нормально? Вольфганг? Может, пойдем обратно?
Даже в голосе ее Вольфганг расслышал то, что раньше считал невозможным, и он раскинул руки и закрутился, ловя звуки, летящие со всех сторон. Он чуть не упал, закружилась голова, он споткнулся и хрипло засмеялся.
— Всё! — удивленно сказал он. — Всё вокруг — музыка!
Потрясенный, еле держась на ногах, он почувствовал, что Анджу положила руку ему на плечо и повела в комнату. Его ноты валялись повсюду. Он хотел предложить ей стул, сгреб в охапку одежду и снова почувствовал, что его шатает — пришлось сесть на кровать.
— Хватит, Вольфганг, ты так устал. — Она помогла ему снять ботинки. — Ложись, я завтра опять приду.
Он опустил голову на подушку, закрыл глаза, почти не почувствовал, как она поцеловала его в лоб, и ему показалось, что он проваливается все глубже и глубже. Звуки продолжали взлетать, без остановки. Звуки, которых он не знал, своеобразно красивые, окружали его как бесплотные духи и представали перед ним во всем великолепии. Вольфганг лежал и слушал, забывшись, пытался понять услышанное, но звуки не укладывались ни в один знакомый порядок. Казалось, они никак не связаны, не подходят друг другу, и все же они были необходимы друг другу, и все вместе соединялись в симфонию невообразимого, почти апокалиптического полнозвучия. Никогда, ни в одной своей жизни, ни в самых смелых фантазиях он не слышал ничего грандиознее. Пред лицом этой безмерности все выглядело мелким и смехотворным — и его бытие, и все времена.
Вольфганг тяжко вздохнул. Ему казалось, что звуки проникают из чужой, неведомой сферы и заполняют его изнутри, и тут завеса лопнула и ему открылась догадка. Это… музыка будущего? С этой мыслью его охватила дрожь — сильнее, чем радость, и сильнее, чем страх. Он почувствовал, что его знобит, поискал руку Анджу, но никого не было. Он лежал один.
Из коридора к нему в комнату доносилось громыхание посудной тележки, шарканье, звон тарелок — когда тележка прыгала на стыках линолеума. На весь коридор разнесся голос санитара, потом снова все удалилось.
Его охватила беспокойная радость, хотелось елозить пятками, думать самые невозможные мысли и наконец — встать. Не обуваясь, в носках, он прошел по холодному полу к окну, потом к двери, вернулся к окну, распахнул раму и вдохнул зимнего воздуха, как будто он — сама жизнь.
Почему, ради всего святого, это знание, откровение, даже пророчество выпало на его долю? С ним происходило что-то великое, несравненное, небывалое, и он не понимал, что это. Но догадывался, что такова воля Господа, а у Всевышнего, несомненно, есть на то свои резоны.
И постепенно к нему пришел покой и предчувствие доброго исхода. Et lux perpetua luceat ii[48]. Он нужен Господу — в другом, еще более новом месте, и ОН поведет и укрепит его. Вольфганг поежился и закрыл окно, нырнул в постель и закутался в одеяло.
Из полусна его вырвал стук. Очевидно, кто-то постучал в дверь, но ему показалось, что сон и реальность соединились. Только что Господь Бог лично постукивал палочкой по дирижерскому пульту. Вольфганг приоткрыл глаза. В комнате бесцветный сумрак. С тяжелой головой он облокотился на постели, сказал «Войдите!», откинулся на подушку и ожидал увидеть сестру с подносом. Ничего не происходило. Только воспоминание о тех звуках, которые он познал, как запретную книгу, обрушилось на него и сразу привело в напряжение. И снова стук.
— Войдите!
Он повернулся к двери, открылась полоска света, она росла, и на ее фоне появился внушительный силуэт мужчины в длинном плаще.
— Господин Мустерман?
— Возможно, — со смешком отозвался Вольфганг. — А возможно, и нет.
Он пытался нащупать кнопку лампы на тумбочке.
— Господин Мустерман. — Незнакомец солидным шагом вошел в комнату, остановился и посмотрел на Вольфганга так, как будто ждал, что тот узнает его. Серебристо-серые волосы спадали на плечи. — Наконец-то я вас нашел!
Он рывком сел и выпрямился.
— Кто вы… сударь?
— О, извините — как невежливо с моей стороны. Михаэлис.
— О! — Вольфганг вскрикнул и закрылся одеялом до подбородка. Архангел Михаил!
Тот подошел ближе, расставил руки, как для объятий.
— Господин Мустерман, у меня нет слов, чтобы высказать, как я рад. Это начало новой эпохи!
— Новой… эпохи… — Вольфганг, не отрываясь, смотрел на посетителя, потом заметил, что смотрит с открытым ртом. — Воистину я… приветствую вас… святейший ангел.
Он кубарем скатился с кровати, чуть не упал, схватил стул, который приготовил для Анджу, придвинул и предложил ангелу, а сам стоял.
— Для меня это честь и великая радость, и смею надеяться, ваше посещение связано с теми звуками, каковые Господь по великой милости даровал услышать мне, Его нижайшему слуге.
— Я пришел по поводу «Реквиема».
Вольфгангу показалось, что из него разом вышел весь воздух, словно из воздушного шарика.
— Разумеется. «Реквием». — Он покорно кивнул, чувствуя, что голос глохнет. — Я… простите… мне очень жаль, виноват, ужасно, я прошу снисхождения — но только… он не готов.
— Что не готово?
Вольфганг вжал голову в плечи.
— Lacrimosa. — Он показал связку бумаг в ногах. — Уверяю вас как в твердых и добрых намерениях, так и в несомненной способности. Недостатка нет ни в умении, ни в возможностях — но сия задача слишком бередит сердце чувствительного человека.
Архангел окинул Вольфганга странным взглядом, из которого тот ничего не понял.
— Вы позволите? — Михаэлис собрал с постели разлетевшиеся листочки, сложил в аккуратную стопку на коленях и начал читать. Дочитав, поднял глаза на Вольфганга. — Невероятно. Великолепно. И особенно вот это место…
Вольфганг вздохнул с облегчением. На этот раз к нему, кажется, послали сведущего гонца — спасибо на том. Сидевший перед ним знал нотную грамоту. Если повезет, с ним можно будет договориться.
— Кстати, господин Мустерман, а вы знаете, какое сегодня число?
Он вздрогнул:
— Кажется… пятое?
— Именно. Пятое декабря, день смерти Моцарта, — архангел задумчиво проводил пальцем по последним тактам Agnus Dei, — найди я вас чуть раньше… была бы сенсация, исполнили бы сегодня.
— Простите меня, я…
— Что вы, господин Мустерман, да разве дело в вас, не нужно так говорить. Вас ждет блестящее будущее!
— Будущее? — Ну конечно, будущее. Он так и предчувствовал: посетитель говорил не о том, что ждать пришлось двести лет, а о музыке, не подвластной времени, не считавшейся со временем человеческой жизни. — Так, значит, смею ли я надеяться, что вы избрали меня для миссии — проложить пути для новой музыки, той, которую мне довелось услышать? Неужели… я и сам смогу дойти до нее?
— Господин Мустерман, пока что мне довелось узнать лишь малую часть вашего таланта, но, насколько я могу судить, перед вами открыты любые пути. С моей стороны, я тоже обещаю способствовать.
— О, не сомневайтесь, у меня готово и немало других сочинений, тем самым — я не праздно проводил время.
— Отрадно слышать, господин Мустерман. И все же я думаю, для начала нужно не разбрасываться, а закончить «Реквием». Вы говорите, не хватает одной Lacrimosa?
Вольфганг кусал губы. Оперся плечом на стену. Почувствовал, как накатывает разочарование и покорность, — и попытался унять игривое беспокойство, владевшее им весь вечер.
— Значит, чтобы достичь будущих обителей, всенепременно нужно закончить оный?
Эти тридцать-сорок тактов висели над ним, как испытание — а ведь они были ничем иным, как дверью, что пора распахнуть.
— Я догадывался об этом, — прошептал он. И, словно призыв грядущих блаженств, на него вновь хлынули ни на что не похожие звуки, от которых захватывало дух.
— Ну, видите ли, на одном фрагменте далеко не уедешь, господин Мустерман. И я не думаю, что может найтись кто-нибудь, равный вам по способностям, кто в состоянии сделать за вас эту работу. Не вполне понимаю, впрочем, с чем связаны трудности. Может быть, самочувствие не позволяет вам дописать эту часть?
К нему стремился сонм звуков, соединенный по неизвестным законам и светившийся неземной красотой: Вольфганг понял, что это не просто мелодия. Он не мог бы повторить ее, но теперь это было не пределом таланта, а только вопросом времени. Чтобы попасть туда, где его дожидался ответ, нужен всего один шаг. Его охватило блаженное предчувствие.
— Святейший ангел! Что вы! Хоть я и получаю довольно пилюль и инъекций — в той мере, какой впору уж стать предметом для беспокойства, — но чувствую себя бодрым и полным сил и готов справиться с любым испытанием — тем более грядущим. Особенно меня подкрепило то Откровение, что ГОСПОДЬ послал мне сегодня, как бы на пробу — и теперь у меня столько сил, как без Божией благодати и не… Ах ты Господи!
— Господин Мустерман?
— Анджу!
— Простите?
— Я не смогу.
— Но что, господин Мустерман, чего вы не можете? Господин Мустерман. В чем дело?
— Жена!
Он не мог ее бросить. Не теперь, когда она носит дитя.
— Она ожидает ребенка, мне нужно о ней заботиться! — В глубине души он признавал, что отказываться жаль, и совесть его почернела.
— Господин Мустерман, я думаю, вы просто не представляете своих будущих возможностей. Я слышал, как вы играете, — недавно в «Музик-Ферейне». И я знаю несколько частей обработки «Реквиема». Если начистоту — знаю их наизусть. Поверьте, жену и ребенка обеспечат всем необходимым, да если в этом дело — пускай рожает хоть целую ораву.
— Ораву!.. — Он хотел было возмутиться, но опомнился. А Констанца разве не вступила в новый брак? Вероятно, один лишь почтенный возраст лишил ее счастья нового материнства. Но Анджу — молодая, цветущая, не нужно ей всю жизнь носить траур. По нему — не надо.
— Вы, сударь, уверены?
— Честное слово, господин Мустерман! Можете на меня положиться.
Он тяжко вздохнул.
— Тогда пусть все пойдет в пользу жены и ребенка; соберите все, что найдете, и здесь, и на квартире моего друга Петра — его вы, разумеется, знаете: послать мне такого верного спутника могло лишь само Провидение и Божья милость.
Бремя жизни снято. Он чувствовал нетерпеливый напор, его влекло и манило изведать те пределы, куда он еще не попадал. Музыка, прораставшая за рамки всякой жизни, — вот его предназначение и крест, во все времена, и вовеки. Он запнулся. Сможет ли он теперь, после откровения будущего, записать Lacrimosa? Создать версию, достойную его нынешнего времени — которое уже казалось ему прошедшим, хотя только что приходилось называть его будущим? Решительность боролась с сомнением.
— Я готов, — наконец твердо сказал он и вгляделся в ангельский лик. — Будьте так любезны, передайте мне бумагу и писчий прибор, вот, что на сундуке…
Он с облегчением взял протянутую нотную тетрадь и ручку и на миг положил их на колени. Перекрестился.
— Господи, помоги.
И вдруг свершилось.
Знакомые звуки приближались, как хлопанье крыльев, доносящееся из давних времен, они подлетали ближе и ближе, кружились вздохи — как ночные тени, они взмывали ввысь, подхватив его, уносили все выше, и он чувствовал, что бояться нечего, страх и боль остались далеко позади, а он поднимался, чувствовал пение неба и шорох земли, и звуки захватили его и несли, пока не осталось ничего, кроме музыки, и он зазвучал вместе с ними в открытое время.