В тот день, когда Люсьен Мари выписали из больницы — прошло еще немного времени — горы стали совсем золотые из-за цветущей жимолости, точно такие, какими она рисовала их в своем воображении угрюмым зимним днем в Париже.
Давид заехал за ней на такси Гонзалеса, по головокружительной горной дороге они спустились к побережью и добрались до городка, откуда шли автобусы прямо до Барселоны.
Они изменили свои планы. Решили теперь зарегистрировать свой брак в Барселоне, а потом уже сообщить семье Люсьен Мари как о свершившемся факте, не называя точной даты. Сейчас было бы уже смешно устраивать семейное торжество после такого продолжительного пребывания за границей. Давид собрал все бумаги из Парижа и Стокгольма. Бумаги, бумаги — скоро его самого с Люсьен Мари положат под пресс, а потом вставят в общественный гербарий с официальной этикеткой. И не нужны им будут всякие увертки и мелкая ложь.
Как горит эта жимолость! И какое божественно синее море!
Люсьен Мари смотрела, смотрела, не отрываясь, крепко стиснув руку Давида. Ее охватило то чувство возбуждения, какое испытывает узник, после долгого заключения выпущенный на свободу.
Была у них и другая причина для поездки в Барселону. Доктор посоветовал им показать руку Люсьен Мари врачу-специалисту.
Зарегистрировать брак и сходить к доктору.
— Когда я был маленький, люди тоже ездили в Стокгольм, чтобы сходить в театр и сделать операцию, — заметил Давид.
Он сразу же раскаялся в своей шутке. Но Люсьен Мари засмеялась и сделала вид, что это ее не касается. Слава Богу, ему хоть не нужно извиняться, она и так понимала ход его мыслей и все его словечки.
Она наверняка еще чувствовала себя усталой, но виду не показывала. Последнюю неделю в монастырской больнице ей дали отлежаться на солнышке на балконе и вволю гулять во внутреннем дворике.
Она спросила, знает ли он Барселону.
Да, он мог ориентироваться в этом городе, после того, как жил там, собирая материал к своей работе о Гауди.
Но само слово Барселона означало для него что-то еще более давнее: сюда ездили отец и мать, это было великим путешествием их жизни, тем, о чем они потом рассказывали своим детям. Еще за несколько месяцев перед смертью его мать бредила цветочным базаром на Рамбле — его пышными красками, его весельем и толчеей. А канатная дорога! Путешествие, от которого захватывает дух, в корзине по воздуху, над широко раскинувшейся гаванью, к горе Тибидабо, и небо за горой лимонно-желтого цвета… Его мать рассказывала тогда об одном определенном случае, но для него с тех пор небо за горой Тибидабо отныне неизменно было лимонно-желтого цвета, в отличие от таких знакомых, привычно голубых небес в его родной Швеции.
А как он, еще будучи мальчиком, мечтал совершить туда это длинное, продолжительное путешествие в дальние края, мечтал сам все посмотреть, почувствовать головокружение в той маленькой корзине, на натянутом высоко в небе канате, мечтал увидеть, как под ним сверкает в солнечном свете гавань, удивляясь, как громадные пароходы со всех концов света становятся внизу крошечными, как игрушечные кораблики, сделанные из коры…
— Поедем прямо к канатной дороге, — предложила Люсьен Мари.
Так он и сделал, когда приехал туда первый раз, сказал Давид. Но после того, как туда ездили его родители, там произошло то же, что и во всей Европе — во время войны одна бомба — то ли благодаря искусству бомбометателя, то ли по несчастливой случайности — оборвала стальной канат, и с тех пор его не починили. Вышка канатной дороги так до сего времени и стояла, старая, проржавевшая, полуразвалившаяся.
Взрослый мужчина, каким он стал теперь, только пожал плечами — но мальчик в его душе заплакал. Можно, конечно, отыскать и другое занятие, необязательно скользить, как птица, над атлантическими гигантами и заглядывать в их мощные трубы, поплевывая в них, в конце-то концов, если уж ты такой прыткий — но фантазия у взрослых такая бессильная, такая беспомощная, никак ей не удается придать ожиданию какого-то события сияние и ощущение бесконечности. Сна просто не в силах раскрасить небо в настоящий лимонно-желтый цвет.
Никогда ему не подняться на гору Тибидабо.
Они приехали в Барселону в сумеречный час, или, точнее, в момент, когда зажигаются фонари и свет становится искусственным.
Толчея на Рамбле была по меньшей мере такая же, как раньше — но не было непринужденности, не было красочной, южной, оживленной толпы. Никто не улыбался. Резкий свет неона делал лица напряженными и жесткими, громкоговорители заглушали человеческие голоса. И повсюду униформы и черные краски… Сколько же, собственно, жандармов в Барселоне, в этом самом больном месте диктатуры?
Они поселились в отеле в разных номерах.
Люсьен Мари легла спать сразу же после ужина — она утомилась больше, чем хотела показать.
А пока она спала, Давид вышел на улицу просто побродить, во второй раз в одиночестве распрощаться со своей холостяцкой жизнью.
Внизу он повернул с Рамблы направо, и уже на расстоянии ощутил вонь из Баррио Чино, китайского города, города бедняков. Улица, по которой он шел, производила впечатление буржуазно-корректной — но только на первый взгляд. На самом деле, как он потом разобрал, почти в каждом втором доме имелся бордель. Но что это за приюты радости! Никакого вам веселого парижского шума и гама — серьезные, величественные испанцы степенно поднимались по наружной лестнице, звонили, и их впускали как на прием к зубному врачу. На равном расстоянии друг от друга были расположены «клиники», открытые всю ночь, где можно было гарантировать себя от последствий подобной жизни в вихре наслаждений.
Внезапно он оказался на улице кошмаров. Такой узенькой, что казалось, ветхие, полуразрушенные стены домов наклонились друг к другу, образовав туннель из запахов, звуков и страшной давки. Все голосили на разные лады, чтобы что-нибудь кому-нибудь продать. Слепые выкликали свои несчастья и увечья. Инвалиды на костылях, внушающие ужас калеки на сколоченных из досок подставках на колесиках пытались навязать шнурки для ботинок людям, у которых не было ботинок. Высохший, как мумия, китаец жестами зазывал в свой ресторанчик. Изможденные старцы продавали хлеб, а может быть, его выпрашивали — трудно сказать. Женщины…
Давиду показалось, что через весь этот гам к нему доносится насмешливый шепот:
«Ни один испанец не будет страдать от голода, печали, холода, одиночества…»
Гордая социальная программа Фаланги.
Эту сентенцию надо бы гигантскими прожекторами высветить на стенах домов. Только скорее всего люди бы даже не усмехнулись иронически. В Китайском квартале благополучно избежали «проглатывания яда, который становится несчастьем отечества», как раньше писала пресса националистов об умении читать.
И среди всей этой давки и сутолоки люди разбегались в стороны, кричали и прижимались к стенам домов. Потому что зеленая, как майский жук, роскошнейшая машина, издавая гудки, метр за метром продвигалась вперед, и сама элегантность в вечернем туалете, со щекочущим нервы содроганием выглядывая в окна, рассматривала из машины нищету, окаймлявшую дорогу к одному из изысканных ночных клубов Китайского квартала.
У Давида все кипело внутри. Но — не слишком-то заносись. Ты ведь сам всего лишь турист, тоже гуляешь и смотришь по сторонам. Хотя твой костюм, и твой бумажник более понятны всем им и более приемлемы, чем тот роскошный монстр, проехавший мимо со своими марсианскими жителями.
Как могла страна позволить своим инвалидам войны жить в такой нищете?
Ах да, ведь они боролись не на той стороне! Не могут же все красивые, гуманные правила распространяться и на тех, кто дал себя победить, кто так пострадал, кто не смог бежать через границу, кто не был расстрелян. Они не получали пенсии по инвалидности, и если страдали от голода, холода, печали и одиночества, то только потому, что расплачивались за свои деяния.
A Opus Dei[12], эта ультракатолическая организация, обладавшая, вероятно, действительной властью в стране, хотя и замаскированная, и с таким искусством устраивавшая своих приспешников на все ключевые посты — неужели христианская совесть не побуждает их помочь своим страждущим ближним?
— Нет, Opus Dei полагала: весь существующий строй — от Бога, а Китайский квартал определялся существующим строем.
Давид замерз и зашел в один из множества маленьких театриков, где зрители, глядя на представление, пили пиво и кофе.
Он был взволнован, его сбивчивые мысли накладывались на впечатления от увиденного и видоизменялись под щелканье кастаньет, бренчание гитар и танцы с покачиванием бедер, исполнявшиеся девушками на сцене.
И посреди всего этого он тщетно стремился вернуться в мир беззаботности: Э, к черту всю эту нищету! Ну, чем я могу им помочь? Я не революционер, и не меценат, и не великомученик. У меня есть одна только проклятая способность видеть — и вынужденная потребность рассказать. Или, вернее, неспособность моего поколения не видеть. Счастливые вы люди, мои родители, видевшие одну только пышность цветов на Рамбле и катавшиеся по канатной дороге к горе Тибидабо!
И когда он вспомнил об этом и выпил свое тепловатое пиво, ему вдруг почудилось, что сюда донеслась свежесть и легкость горного воздуха. Потому что вихляющие бедрами танцовщицы скрылись, а на их место вышла красивая и неиспорченная молодая девушка и молодой человек с гитарой. Они пели старинные песни, драматично и безыскусно, как их наверное пели в деревнях в течение столетий:
Я отдала свою любовь
Милому Фердинанду,
Ах, оказалось, что он женат!
Как жестоко он обманул меня!
Скажи же мне, моряк,
Ты тоже красивый парень,
На каком корабле
Плавает мой милый Фердинанд?
Ах, оказалось, что он женат!
Как жестоко он обманул меня.
Я отдала всю любовь милому Фердинанду…
Как жестоко он обманул меня…
— …пела вся публика, и внезапно как будто по залу прошел электрический ток, всех охватило какое-то волшебное волнение, всех уносило счастливое забвение.
После печально-веселой песенки о милом Фердинанде девушка и молодой человек с гитарой спели еще одну, грустную и трогательную.
Она плакала и кричала,
Темноволосая девушка.
Под оливковым деревом.
И ветви его начали трепетать.
Девушка с нежным телом,
Темноволосая девушка
С нежным телом
Плакала над своим мертвым другом
Под оливковым деревом,
И ветви его начали трепетать.
Смех умолк, взгляды сделались глубже, все почувствовали, как трепещет оливковое дерево, разделяя горе девушки.
Оливковое дерево, дерево жизни, хлеб Испании.
Бездумные мужчины с напомаженными волосами, дешевые девочки, которые любят за деньги — все вдруг ощутили живой трепет в крови, всех охватило предчувствие удара, нанесенного кинжалом любви, кинжалом смерти. Las dos punalades fatales.
И Давид был захвачен общим настроением, он тоже почувствовал свою сопричастность к волнению всех окружавших его людей.
Но рядом с ним сидел какой-то жирный мужчина, он не смотрел и не слушал, он прямо засыпал над своей кружкой пива. Давид вспомнил жуткую историю об одном очень толстом человеке, любовница пыталась его убить, но так и не достала до живого места.
Трагичность благосостояния как раз в этом: ничто уже больше не достает до твоего сердца — ни хорошее, ни плохое. Он почувствовал что-то вроде жалости к жирному человечку, потому что это он, а не Давид сидел там, даже не подозревая о своей неспособности к переживанию.
Выйдя на улицу, он увидел Баррио Чино уже не совсем такой, какой она предстала перед ним прежде. Она уже больше не казалась ему чужой и страшной, — у всех встречавшихся ему по дороге женщин он видел глаза Люсьен Мари. И в ней текла такая же горячая средиземноморская кровь, в ней бился тот же быстрый пульс, заставлявший сильнее биться и его сердце. Благодаря ей он лучше узнал их, этих женщин.
Благодаря ей, его источнику.
Только в коридоре гостиницы он вспомнил: там, за запертой дверью, ей захотелось уснуть сном невесты, и к этому желанию он должен отнестись с уважением.